Вячеслав Арсентьев

Рассказы

Память, живи!

Чёрточка между датами

«И кануло в реку вечности…»

Огни жилого дома

Холодный декабрь 200… года

На утренней зорьке

Однажды ночью

Летом

Второе сентября

В грозу

Допинывать будем 

Через овраг

Радуйся
Сбежал

Опять любофь

Последний день

Память, живи!

Раз в месяц я хожу в деревню Селеньево. Находится она в 5 километрах от рабочего поселка, где я учу математике ребятишек в местной школе. В Селеньеве живет младшая сестра матери, тетка Агафья (ее почему-то все зовут Агрофеной). Старуха еще в силе, 71 год всего, но всякой мужской работы за месяц набирается достаточно, на это уходит мой выходной день.

Дорога здесь одна: со взгорки в низинку, потом опять на взгорку. Таких высоких мест три, и деревень здесь когда-то стояло три: Колбино, Базеево и Морозово. Само Селеньево расположилось в особом месте: на берегу красивого озера, рыбного когда-то.

Базеево и Морозово в перестройку совсем обезлюдели, а в Колбине еще жилом пахнет, три ветхие старушки коротают здесь свой век. Проходя мимо, я навещаю их. Заказы магазинные исполняю, что-нибудь приношу по мелочи. Бывает, пишу письма старухиным детям, проживающим далеко отсюда и давно отсохшим сердцем от малой родины.

Когда бреду заросшими или засыпанными зимним снегом улицами покинутых деревушек,  вспоминаю людей, которые жили в этих рухнувших или еще цепляющихся за землю домах. Туманом проплывают перед моими глазами умершие. Живы они только в моей памяти. А когда ее не будет, они перестанут жить даже в блеклых образах живого сознания.

Они, конечно, останутся в памяти других живущих и знавших их. Но те, мои, какими их знал только я, умрут вместе со мной, навсегда исчезнут из этого мира реальных вещей.

Едва заметная тропка бежит мимо пятистенка Егора Красотина. Огромный в прошлом дом, давно не подрубленный спереди, со стороны улицы, осел лицевой стороной на щербатый фундамент, как загнанный конь на передние ноги. Дом весь в резьбе, даже фронтоны резные. Над левым наличником – большая щель.

Пацаном оказавшись случайно со строящимся домом, я стал невольным помощником одинокому плотнику. Некому было поддержать длинную узорную доску. А я со слабыми своими силами и короткими руками не смог подтянуть нашивку фронтона на нужную высоту, вот она в этом месте и отлегла от других досок раньше времени, хотя дядя Егор сумел тогда подтянуть-таки узор фронтона гвоздем, чтобы скрыть едва заметную щель.

- Спасибо помощнику. Одному тут не управиться, - сказал после работы высокий жилистый, с рыжеватой бородкой Красотин и прямо с конька крыши достал мне с самой вершины яблони большое красное, самое, наверное, спелое и, конечно, вкуснейшее поздне-осеннее яблоко.

Через дом от Егоровых хоромин в небольшом кособоком домишке обитали две незамужние сестры. Маленькая богомольная Евстолья выполняла по хозяйству женскую работу, а высокая, крепкая, издали походившая на мужчину Сима ломила за мужика. Редко какую мужскую работу она не смогла бы выполнить – разве что срубить дом.

Сестры жили в отцовской избенке, как мне казалось, очень давно, чуть ли не с самого сотворения мира. Я ушел в армию, и они исчезли для меня навсегда, Евстолья, кратко отболев, навечно переселилась на Селеньевский погост. А Симу, как тронувшуюся умом после неожиданной смерти сестры, увезли в Никольское, и никто ее больше не видел, хотя она оттуда трижды пыталась бежать на родину.

Сколько времени прошло, а как сейчас слышу певучий теплый голос бабушки Евстольи, когда она на Пасху проходила мимо могил наших родных: «За дедушку, за бабушку, за дядюшек и тетенек родных, за сестричку родную помолись, дитятько. От души помолись. Им там (она поднимала глаза к небу) будет легче, нынче у Христа праздник, и он всех прощает и поминает!»

А Сима, если нам приходилось встречаться, заговаривала густым басом («Вот дьяконом кому быть», - почему-то думалось мне в такие минуты) со мной, как с учителем, первой: «Здравия Вам, Олексей Васильевич! Долгих Вам лет», - и поклонится.

В доме, что сейчас стоит без окон без дверей, радовался жизни вместе с большой семьей Александр Павлович Бугаров.

В моей памяти он остался благодаря виртуозной игре на гармошке. Гармошку ручной работы с необыкновенно мелодичными голосами он принес со жгонки. Большие деньги за нее отдал. Часто Сашко, так почему-то его звали в деревне, без всякого повода в летние вечера садился у растворенного на обе стороны низенького оконца и играл вальсы, фокстроты, польки, старинные и современные песни.

Мы, ребятишки, мечтавшие стать гармонистами, узнав первыми, летели во весь дух в Морозово, крича на всю улицу в Базееве: «Сашко играет!!!» Крик разносился ударом вечевого колокола. К нам присоединялись базеевские самочинные гармонисты и девчонки-плясуньи, и вскоре возле бугаровского палисадника вырастала толпа влюбленных в гармонную музыку.

Играл Сашко, видимо, действительно неплохо, потому что несколько раз ездил в Кострому на областные слеты гармонистов, и однажды привез красивую грамоту, которую изрисовали и истаскали до черноты несмышленые александровы дети.

Со временем мастер спился и однажды утонул в осенней луже.

Направо, как входишь в Базеево, стоял добротный дом кузнеца Охалина. Изба продолжалась высоким и длинным сараем, окруженным садом-огородом.

Сейчас здесь пусто: дом еще в начале 70-х перевезли в поселок, куда перебралась семья кузнеца. Остались яблони – много яблонь. Со временем их количество уменьшилось. Некоторые посохли, когда в августе местные ребятишки, околачивая яблоки, раскачивали ветки и часто ломали их. Вишневые деревья постепенно погибли без хозяйского догляда, тычинник рухнул и быстро сгнил в высокой некошеной траве.

Лишь две березы, что росли по углам дома, до сих пор обозначают его месторасположение.

В конце мая, перед экзаменами, я приезжал сюда из Колбина на велосипеде к отличнице Вере Охалиной, чтобы она помогла мне подготовиться к экзаменам по алгебре и геометрии, в коих я, надо честно сказать, был не очень силен (долго проболел в 7 классе и много пропустил уроков).

Чтобы никто не мешал, мы обычно устраивались на сарае, распахнув ворота. Бросали на сено старую баранью шубу и, подложив куски фанеры, лежа на животах, решали в тетрадках задачи.

Верка была старше меня на полгода, выше ростом и, как хозяйка, намного бойчее. Беспардонно отчитывала за ошибки, за неумение быстро соображать, куда какие цифры и знаки ставить, за плохую память на теоремы и формулы.

Я  обижался, но терпел «учителя» и каждый день приезжал в назначенное время. Репетиторство наше продолжалось. Мало того, что оно было по тем временам, естественно, бесплатным, Верка еще всегда угощала меня молоком с белым хлебом. Прихлебывая из кринки, я пялил глаза в задачник.

- Да куда ты скобку ставишь?! – кричала Верка, совсем плотно прижавшись ко мне. Потом посмотрела на мое лицо и захохотала.

- Малеванный япончик! У тебя от носа до подбородка все белое! Дай я это слизну, и ты опять станешь русским, а не япошкой.

- Вот еще! – обиделся я, языком пытаясь убрать присохшее молоко.

Но Верка вдруг повалила меня на спину и принялась языком слизывать насохшие молочные разводы вокруг моих губ.

- Вот так вот! – с какой-то дрожью в голосе говорила она. – Вот теперь ты чистенький!

Она смотрела на меня темно-вишневыми глазами и уже не смеялась. Смотрела как-то странно, незнакомо. А глаза ее темнели и темнели, а колечко черных волос упало мне на лоб. Она неожиданно запустила свои длинные пальцы в мои давно не стриженные волосы, ухватила губами мои губы и, покусывая, долго держала их, изображая поцелуй. Потом вскочила и убежала.

Я больше не приезжал к Охалиным, но алгебру и геометрию сдал на четверки: Веркина наука помогла.

А сама Верка стала меня избегать. Я давно знал, что нравлюсь ей. А вот она мне не нравилась. Она знала об этом.

После окончания восьмилетней школы мы разлетелись далеко в техникумы и училища. Лишь Вера Охалина, мечтавшая закончить пединститут, училась в Макеевской средней школе. Два раза в неделю она преодолевала 15 километров пешком. Как-то в конце мая, когда после дождей вдруг поднялась вода в реке, она переходила Нею вброд. Будто кто-то даже видел, как она вошла в воду с бельем над головой. А может, в лесу пропала: в шести километрах от дороги на лесоучастке работали расконвоированные зэки.

Ее не нашли ни в лесу, ни в воде. И теперь, когда я прохожу мимо высоких охалинских берез, всегда вспоминаю длинноногую стройную девушку с темно-вишневыми глазами и этот ее неумелый, детский, но такой искренний поцелуй.

Я часто останавливаюсь у берез, гляжу вверх, в небо, и шепчу одними губами: «Прости, Вера!» Я не знаю своей вины, но глубоко чувствую ее. Я чувствую себя в ответе за то, что случилось и что не случилась, но могло бы случиться, что-то хорошее, доброе и очень нужное.

И каждый раз как бы со стороны наплывает чувство обиды. Когда я умру, из мира исчезнет и тот случай на сарае, когда мы готовились к экзаменам и когда моя «учительница» впервые неумело, но так искренне поцеловала понравившегося парня в первый (а вышло, и в последний) раз в своей короткой жизни.

И хотя я давно хожу через эти три деревушки, и все кажется привычным, узнаваемым до мелочей, до сих пор, еще с детства, испытываю безотчетный непередаваемый словами страх. Всегда во мне внутреннее напряженное ожидание: а вдруг вон из-за того полусгнившего амбара появится высоченный высохший до состояния скелета дед Федор Мишин, босой, в кальсонах и длинной белой рубахе, и закричит, размахивая руками, как большая птица крыльями: «А вот еще один робёнок для аду. Анделы не идут к грешникам. Кругом грешники. И детки – грешники! Всем теперь одна дорога – в пре-ис-под-нию!!!» Он так однажды испугал меня, особенно длинным грозным словом «преисподняя», что я стал заикаться. Я вылетел на улицу белый от ужаса, сам махал руками и, когда набежавшие женщины спрашивали, ничего не мог ответить кроме: «Не, не, не…!» После этого случая родственники посадили безумного старика в зимнюю горницу и заперли на замок. Вскоре он помер.

Каждый трухлявостенный и гнилокрыший дом, каждая рухнувшая постройка, каждое дерево, каждая заросшая канава, каждый край поля, теперь уже затянутый лесом – все держит моя память. Я часто думаю: а что ж такое есть память? Образы отжившего? Картины прошлого? Как-то в голове созрела мрачная формула: память – это смердящий труп былых радостей. Вроде бы в шутку, да и не точна она, эта формула, но она запомнилась.

Пробую успокоить себя мыслью, что память нужна, что она связывает прошлое с настоящим, ценна тем, что не позволяет в ушедшем раствориться чему-то очень и очень важному, что не позволяет нам опуститься до уровня недочеловеческого.

Разве ходил бы я каждый месяц в Селеньево, не будь этих знаний о тетке Агрофене, о деревнях, о прожитом и проживших жизнь людях? Эти тихие пешие прогулки нужны больше мне, чем одинокой старухе. Я опять буду слушать рассказы Агрофены, и прошлое вновь настойчиво станет входить в меня, чтобы напомнить о нити времени.

Не уезжаю из этого маленького, грязного, вечно пьяного поселка, где в школе от двухсот осталось всего 30 учеников, только потому, что боюсь осиротеть, превратиться в перекати-поле, если разом перережу пуповину, связывающую меня с родиной. Боюсь, что эти четыре заброшенные деревни, как в древней легенде, просто навсегда растают в ночной мгле, и никто никогда не вспомнит, что именно здесь, на голом теперь месте, шумела жизнь и человеческие страсти пронзали невидимыми стрелами все пространство вокруг, делая его добрым и наполненным смыслом.

В Селеньеве, кроме Агафьи, доживает отпущенные ему Богом годы еще один человек – Вадя Боксер, мой одноклассник. Настоящая фамилия Боксера   Соловьев. В прошлой жизни он был не последним спортсменом   боксером-полутяжеловесом. Но водка, как расплавленный жир на адской сковороде, неумолимо скатывала его вниз. Попробовал зарабатывать деньги в боях без правил.

Там ему сломали руку и повредили позвоночник. Вадя опустился «до начала начал» - родного дома деревни Селеньево, где вдруг обнаружил в себе художника. Выпилил стену отцовской хаты, смотрящую на озеро, и начал создавать «шедевр» под названием «Закат над озером». «Закатов» он написал много, возил их городским мастерам кисти. Те хмыкали, гмыкали, гуляя вокруг полотна, говорили, что краски подобраны почти правильно. Потом отмечали удачу недели две. Когда опухший и мрачный Боксер возвращался в свою «мастерскую», то есть отцовскую хату без южной стены, полотна сжигались в русской печи.

Вадя сколько-то времени болел, то есть отлеживался. А потом работа, прерываемая поиском спиртного и его уничтожением, возобновлялась. И рано или поздно рождался новый «Закат». Боксер уезжал в город, там местные шишкины и левитаны находили в картинах явный прогресс.

Ну а после этого… по старому сценарию.

Небольшую свою пенсию он почти всю пропивает, оставляет лишь что-то на дешевые кисти, краски, вместо холстов использует древплиту.

Зимует Вадя в бане. Зимой он не пишет – философствует или строит новые сюжеты, как в мае он начнет писать «Закат над озером».

- Пойми, - наливая в полутьме мутную жидкость в стакан, говорит Боксер. – Это будет именно «майский закат», не июльский, не сентябрьский – майский. Ты представь, мысль-то какая заложена. Природа только-только пробуждается. Кругом красотища. А тут - закат! Ты можешь уловить смысл в этой несочетаемости, в этом вечном противоречии: пробуждение живого и закат? Я долго над этим думал. Ни у кого подобного нет – «Майский закат»!

Его пьяные размышления мне надоедают, я поднимаюсь с низенькой скамейки. Боксер понимает, что гость уходит, и говорит свое обычное:

- В Кремле-то всё иноземцы сидят?

И, не дожидаясь ответа, сам отвечает:

- Эх, надолго энти робята уместились там (это он пародирует своего деда Степана, который, когда спрашивали, надолго ли большевики, отвечал именно так). Расея-то огромадная – ее десятки лет жевать не изжевать.

Затем без всяких переходов просит:

-Васильевич! Ссуди стольник. Совсем на мели.  Картошка уже надоела, хрен бы ее ел. Хлебца брюхо треба. У меня пенсия через неделю. Отдам.

Боксер – это тоже моя память. В 7 классе он кулаками доказывал, что среди сверстников сильнее его никого нет. А чтобы мы не сомневались в его силе, он каждому из нас в отдельности пустил из наших носов кровяную юшку.

Мы в долгу не остались, подкараулили его вечером на селентьевской опушке, и 15 человек до остервенения били Вадьку Соловьева руками, ногами, палками, а я кастетом в сумерках распорол калмыцкую скулу Боксера.

Он заявился в школу только через неделю, в синяках и царапинах, со шрамом во всю щеку. Бросив на заднюю парту сумку, сказал глухо:

- Узнаю, кто с кастетом был, мандец тому. Ухоркаю.

Меня никто не выдал, а, возможно, в такой кутерьме и вечерней темноте вряд ли кто заметил кастет.

Потом мы с Боксером подружились.

О долге я всегда помню, потому без лишних слов выкладываю на грязный стол сто рублей. Он их потом обязательно вернет, может, через полгода, и небрежно скажет:

- Долг платежом красен…

- Вадим, если б тебе Бог дал вторую жизнь, на что бы ее потратил? – спрашиваю я на прощание.

Боксер на минуту задумывается, чешет бугристую лысину.

- А черт ё знает? Наверное, на то, на что и потратил.

И добавляет уже со смехом:

- А впрочем, два раза по одному месту – это уже неинтересно. Поэтому по старой дружбе вторую жизнь, Лешка, я подарил бы тебе. Используй, брат, как знаешь! Может, она тебе действительно нужна?

Он смеется и протягивает на прощание свою крепкую твердую руку, добавляя:

- Мне бы хоть эту-то с каким-то смыслом доистратить.

 

Чёрточка между датами

Виктор Стрельцов подолгу сидел в родовой ограде деревенского кладбища. Как случался повод прийти сюда, так и приходил, иногда даже не осознавая, зачем нужны эти долгие сидения рядом с безмолвными могилами. Уйдет в себя Стрельцов, отрешится от суеты жизни и…

То дед всплывет в памяти, то бабка, то брат Петр.

Дед и бабка помнились смутно, короткими эпизодами. Вот распахивается дверь избы, впуская в жилье клубы морозного воздуха, и полная старуха в крытом серым сукном полушубке переступает порог:

- Остужу, остужу! Не подходи, погодь! – говорит она густым басовитым голосом, увидев в углу у печки трехлетнего Витьку, играющего деревянными кубиками.

Вот дед Федор, опираясь на толстую палку, ковыляет из передней на кухню, к кипящему самовару. В левой руке у него кружка. Нога обмотана серой тряпкой: вчера рубил баню и повредил топором ступню. Теперь живет у них, дома ухаживать за ним некому, бабка Катерина к тому времени уже умерла.

Но даже таких, растворенных в былом картинок далекого прошлого припоминалось совсем немного. Старики жили в соседней деревне и умерли один за одним, когда Витьке и пяти еще не исполнилось.

Брат Петр… тут совсем иное дело. Почти вся его жизнь, за исключением армейских и городских учебных лет, прошла на глазах Стрельцова. Многое знал он о погибшем брате, всяких случаев из детства и из более позднего времени было не счесть. Но странно… на кладбище чаще возникали в памяти всего два эпизода. Ярко, четко, в мельчайших деталях.

Взглянет  Виктор на надгробное фото брата, глаза опустит, и видит две даты с черточкой посередине. Черточка - это расстояние между рождением и смертью. «Вот как ведь бывает, -  словно удивляясь некой тайне,  думал Стрельцов, - тридцать лет прожил человек и всего лишь маленькая черточка на памятнике. А дни рождения и смерти особо указаны, будто важнее их ничего и не было».

Именно эти две даты так хорошо помнились Виктору. Почему? О том он никогда особенно не задумывался. А если бы задумался, вряд ли смог бы ответить. Пробежит картинка прошлого по сознанию и исчезнет. Память сама выбирает, что ей нужно…

Январским морозным днем – за застывшими окнами избы торжествовало яркое солнце - в доме топилась голландка. Витька сидел на деревянном диване и собственным теплым дыханием и пальцем старался освободить от наледи пространство на стекле, чтобы глазом попасть на  улицу. Мать в это время на кухне чистила картошку. Вдруг она бросила нож в чугунок, поднялась, хватаясь одной рукой за переборку, другой – за огромный живот, странно как-то застонала, будто ее тошнило, выбрела в куть и пихнула дверь на мост.

Бабушка Орина, гостившая в эту зиму в семье младшей дочери, отбросила в сторону недовязанную варежку, схватила красное детское байковое одеяло и выбежала следом.

Витька оставил свою попытку сделать промоину во льду оконного стекла и в испуге уставился на дверь. Она была настолько толстой, что не  пропускала с моста ни единого звука.

Прошло минут двадцать, наверное. Дверь отворилась, и бабушка Орина внесла на руках что-то верещащее, завернутое в красное одеяло. А потом вошла бледная мать, разом сильно похудевшая.

Живой крошечный розовый комочек оказался младшим братом Петькой…

В ту осень морозы ударили рано. Уже к концу октября река встала. Такой чистый лед, когда Нея просматривается до дна, случается совсем редко. Молодые мужики и подростки приспособились деревянными колотушками бить головлей и крупных сорожек на запесках.

Братьям Стрельцовым, любителям подобной «рыбалки», было не до прогулок по прозрачному панцирю реки: они ударились в охоту на зайцев. По прибрежным и приозерным лугам беляк, которого тогда расплодилось на удивление много, стал хорошей мишенью для стрельбы. Охотничий азарт отнимал все выходные. До пяти зайчишек мог каждый взять за воскресный день.

Увлекала охота, заманивала, иногда до позднего вечера.

Как-то возвращались братья с полными рюкзаками. Переходить реку решили не в знакомом месте, по отмелям, а напрямки, чтоб скоротать путь, через старицу и омут. Что их заставило тогда изменить привычный маршрут? Хотелось попасть домой до большой темноты?

Спустились с высокого закованного морозом берега и встали на лед. Петр разбежался и покатился на своих кирзачах.

Октябрьский день короткий, темнота подступает быстро и разом. Не заметил молодой охотник промоины во льду. Вода в этом месте всегда бурлила – и летом, и зимой, крутила на пятиметровых ямах, река застывала здесь только к концу декабря.

Петр ухнул в холодную темень омута, но рюкзак не дал мигом уйти в полынью: воздух в нем держался. Все произошло так быстро и неожиданно, что Виктор поначалу растерялся, кинулся было  к полынье, но вовремя спохватился и по бежал к берегу в надежде найти длинный кол или корягу какую-нибудь. Но крутой склон обрыва ничего не мог удержать на себе, кроме пристывших комков глины. А Петр уже кричал:

- Витюха, хана, тону! Кидай что-нибудь!

В его рюкзак попала вода, одежда  намокла и тянуло на дно, а ухватиться было не за что, тонкий лед ломался под руками.

- Скидай ружье, рюкзак! Счас ремень брошу. Держись, Петька, держись!

Виктор сорвал с плеча свое ружье, дрожащими пальцами отстегнул ремень от ствола, упал животом на лед и пополз к полынье.

- Держи!

Он кинул ружейный ремень брату. Тот смог-таки схватить его конец, хотя течение начинало забирать Петра под лед. От ружья он избавился, а вот тяжелый наполненный зайцами и водой рюкзак стащить с фуфайки никак не получалось.

- Ножом режь помочи! – кричал Виталий, чувствуя, что его неумолимо тащит к полынье, лед начинал потрескивать.

Вдруг Петр ушел под воду с головой, но ремня не отпустил, потом вынырнул. Виктор на секунду увидел огромные наполненные ужасом глаза брата и почувствовал, что его еще подтянуло к крутящейся воде.

- Ведь и мне каюк! – вдруг пронеслась мысль. – Счас оба там будем – в яме!

Пальцы, державшие ствол ружья, как бы сами собой начали разжиматься. И в этот миг он услышал щелчок – сделанное из гвоздя кольцо разогнулось и выскочило из ушка приклада. Ремень скользнул змеей и пропал вместе с Петром в полынье.

Стрельцов откатился от воды и долго почти без чувств лежал на толще льда…

Смотрит Виктор  на черточку между двумя датами на могильном памятнике, и безмолвно висит в его сознании вечный вопрос: «А была ли жизнь-то? Петькина? А моя?»

«И кануло в реку вечности…»

Всегда мечтал возвратиться домой. Хотя бы ненадолго, хотя б на час, на краткий миг,  какой  бывает  длиннее  жизни.

В снах возвращаться случалось часто, а хотелось наяву.

Много раз в своем воображении рисовал эту долгожданную встречу с Домом. Желанную и очень необходимую для меня встречу…

Должно это было случиться тихим вечером, в полном одиночестве, без каких-либо свидетелей. Я и Дом, больше ни души.

По крутой лесенке осторожно поднимаюсь на крыльцо, толкаю коричневую от времени входную дверь на мост и ступаю на его широкие прохладные половицы. Через щели и кошачий лаз тонкой дощаной дверцы на рундук тянет крестьянским двором. Особый, сугубо деревенский летний запах. Вперемешку пахнет молоком, навозом, овечьей шерстью, свежим сеном, пылью старого сарая, прогретой за день дранкой крыши.

В полумраке слева различаю низкий тяжелый дверной квадрат в избу. Тяну за массивную скобу. Дверь поддается, отходит медленно, плавно, высасывая за собой тепло жилого Дома. В нем всегда было тепло – и зимой, и летом. Потому что ежедневно топилась русская печь, где готовилась еда жильцам и избы, и двора.

Переступаю порог, оказываясь сразу в дурманящих, знакомых, непередаваемых и таких родных теплых запахах.

Тихо в Доме. Всё спит. Чтобы никого и ничего не потревожить, присаживаюсь на широкую лавку вдоль стены. Лавке сто или более лет, ее дед перевез из старого дома. На семидесятисантиметровой толстой цельной доске можно спать, постелив полушубок.

В тяжелые дни невосполнимых утрат кого-то из обитателей Дома лавка использовалась как смертный одр. Усопший лежал на ней, пока делался гроб. А потом и гроб ставили на нее же изголовьем к большому тяблу в передней.

На широкой лавочной доске готовились в последнюю дорогу на Селезеневский угор мой прадед Иван Арсентьевич, бабушка Александра, дедушка Иван, дети разных возрастов, которым не суждено было стать моими дядями и тетями, сестрой.

Теперь на ней сижу я в теплой тишине вечереющего Дома, в уме подсчитываю, сколько же времени мы не виделись. Без малого 40 лет. А в нем все по-старому. Вот круглая печка из железной бочки, крашеная серебрянкой, старинный стол в кути, дверь на кухню, прикрытая ситцевой занавеской, рядом другая – в зало, тоже в цветастых занавесочках с двух сторон, приталенных понизу опоясками. А там, в зале,  слева, где большая металлическая кровать, спят отец и мать, справа, на диване, - брат, рядом, в зыбке, что подвешена к потолку на толстой пружине, чмокает во сне соску еще один брат, самый младший в семье. За переборкой и большой печкой на высокой кровати с никелированными дугами отдыхает дед, на детской кроватке – сестры.

Все еще живы и здоровы. Только что пришел я откуда-то и собираюсь ложиться спать на лавке, постелив материн полушубочек.

Тепло и тихо в Доме. Это завтра утром станет шумно и весело…

Сорок лет я мечтал оказаться в родных стенах. Все откладывал поездку, все времени не находилось на нее, дела суетные, полупустые мешали осуществить желание. Но уверен был я, что рано или поздно поднимусь на крыльцо, открою эти две двери и окажусь в тихом полумраке сидящим на фамильной лавке, и Дом меня примет и подарит минуту лада с самим собой, даст душевное упокоение, и снизойдет тогда на меня просветление и осознание жизненного смысла, и уйдут муки разобщения с Богом, и даровано будет мне еще несколько лет жизни, наполненных желанным творческим трудом.

Я мечтал войти в Дом, страстно этого желая, и не боялся откладывать сладкий миг встречи «на потом», хотя смутно догадывался, что вернуться в призрачный мир детства невозможно. Но так хотелось перешагнуть через невозможное. Смутной надеждой питалось мое желание, и, может быть, она поддерживала бы меня до последнего земного мига.

Сейчас уже точно знаю, что никогда-никогда не поднимусь на крыльцо, не открою две двери и не войду в теплый тихий Дом.

Он был, он жил своей стариковской жизнью, полной всяческих воспоминаний, хранящий многочисленные маленькие тайны прошлого.

Теперь его нет в реальном мире. В начале лета, когда стояла сухая и ветреная погода, он вместе с пятью соседними избами сгорел дотла. Вечно пьяный безработный  40-летний залетный мужик спал с непотушенной сигаретой в соседней избе.

Пожар выхватил целый угол нашей почти вымершей деревни – целый угол моего детства.

Огонь сожрал соседнее строение, потом березу, посаженную мною в проулке десятилетия назад, потом липу, принесенную давным-давно из леса отцом, перекинулся на дедову яблоню и, облизнув сухие стены старого Дома, проглотил его за какой-то час, не оставив ничего, кроме остова русской печи.

Лишь в памяти моей остался он таким, каким был 40 лет назад, лишь в памяти выплывает он из белого августовского тумана, когда я возвращался к нему, чтобы отдохнуть.

 

Огни жилого дома

Главное отличие жилого        дома от нежилого не цветы в палисаднике, не прибранная территория вокруг него, даже не внешний вид жилья. В жилом доме, каким бы он ни был убогим, кособоким и древним, по вечерам в окнах вспыхивает огонек – керосиновая лампа, свечка, электричество ли – не важно. Прохожему дан знак: там, за бревенчатой стеной, есть живой человек, там тепло жилища, там можно отдохнуть и поговорить (не случайно в русской деревне бытовало выражение: «заглянуть на огонек», то есть зайти к знакомому на беседки, в разговоре отвести душу). Проделать подобное в городе невозможно. Кругом море огня, множество освещенных окон, разноцветная радуга рекламы, включенные фары бесконечного потока машин – и не с кем словом перекинуться. Давно подмечено, «огни большого города» усиливают чувство одиночества и тоски.

Огонек деревенской избы спасал от вдруг нахлынувшей непонятной тревоги. «Али к Евстольиным сходить? – говорила вдруг вечером мать, тревожась за отца, который был в командировке на сплаве. – Глянь-ко, свет-то у них есть?» И шла к старикам-соседям, чтобы за разговором на время забыться от многодневных переживаний.

А скольким сбившимся ночью с пути помогал тусклый свет маленького оконца, скольких спас от неминуемой гибели, зажег искрометную радость в застывшем от дурных предчувствий сердце, разбудил уснувшие силы в деревенеющем теле!

Такой случай был со мной. В молодые годы я учительствовал в сельской школе. Часто после уроков любил побродить по окрестным перелескам с ружьем.

Однажды в сентябре, высвистывая рябчиков, зашел далеко от деревни. А поскольку местность была незнакомая, однообразных полей и перелесков оказалось много, я потерял ориентиры и заблудился. Пасмурный вечер и быстро надвигающаяся темнота не оставляли шансов точно определить, в какой стороне деревня. Пошел наугад. Поля и перелески закончились, и уже в черноте ночи я оказался в глухом лесу, продирался сквозь чащобу, несколько раз по пояс оказывался в бочажках лесных речушек. После этого мысль заночевать под деревом была отвергнута: спички сырые, одежда мокрая. Чтобы не замерзнуть и хотя бы частично обсохнуть, приходилось все время идти.

Сентябрьская ночь – дегтярно-черная, тем более в лесу, дерева в метре от себя не видно. Куда шел, совсем не имел представления, в сплошной темени по часам не мог определить, сколько сейчас времени.

Было странное ощущение: вот я работаю ногами, падаю, ползу, поднимаюсь, опять передвигаю немеющие ноги, но все это делаю как бы на одном месте, в застывшем промежутке между вечером и утром. И все же  к тому времени я утратил страх и потоки бешеных мыслей. Равнодушный от страшной усталости, двигался в каком-то направлении, потому что через сколько-то часов однообразных движений в ограниченном пространстве густой ночи ноги вынесли меня на лесную дорогу, а по ней – в поле.

Я брел по его краю, безмерно уставший и голодный, и не знал, выведет ли оно меня к проселочной дороге или заведет опять в лес. Поле упиралось во что-то темное. Если это опять лес, надо разворачиваться и пробовать идти другим краем.

И вот тут-то в однообразной мгле как будто что-то моргнуло, какой-то светлячок мелькнул перед глазами. Мелькнул и пропал. Показалось? Но во мне вдруг такой же маленькой искоркой проклюнулась надежда. А вдруг?! Шагнул назад, и светлячок вновь заморгал перед глазами. Я стоял, и светлая точка не двигалась. Стал всматриваться и наконец определил, что это далекий огонек. Сомнений не оставалось: не слишком далеко есть какое-то строение – ферма, овчарня, деревня, сторожка – только не костер, потому что огонь не плясал в черноте, а стоял неподвижно.

Двинулся на этот ориентир, прошел наискось поле, спустился в ложок, а когда поднялся из него, вновь нашел свою путеводную звездочку и уже не терял ее из глаз, пересек перелесок и оказался на поляне, в дальнем конце которой стояли два домика; в одном светилось маленькое оконце, выходящее в проулок.

Открыв скрипучую калитку, поднялся на крылечко и постучал, сначала робко, потом настойчиво громко. В сенцах вспыхнул свет, стукнула входная дверь, и старуха испуганным голосом спросила: кто там. Как мог, кратко рассказал об обстоятельствах, что привели меня к лесным избушкам. Старуха сняла засов и сказала:

- Заходи, батюшко.

Состояла изба из комнатушки с русской печкой в одном углу и большим столом в другом. Прямо посредине на двух плахах располагалась грубо сложенная маленькая печурка, черная жестяная труба тянулась от нее к русской печи. Под плитой, на которой стоял огромный алюминиевый чайник, потрескивали дрова.

Оглядевшись, заметил в правом углу божницу с иконами, горела лампадка. На краю стола лежала раскрытая толстая книга. Старушка явно была убита горем, часто кончиками черного платка вытирала слезящиеся глаза, медленно, как будто механически, резала хлеб и закладывала в чугунок яйца.

Развесив около железной трубы свое сырое белье, я сидел, запахнувшись в старый тулуп, на широкой лавке. Согрелся у плиты и стал задремывать, чувствуя больше усталость, чем голод.

Хозяйка дома монотонным голосом, как молитву читала, рассказывала. Из ее слов следовало, что сын служил в Афганистане, потом он попал в плен к бусурманам, потом…

- Как-то отстал он от своих в горах, заблудился, и схватили его басмачи и пытали долго. Мне один солдатик рассказал, когда привозил Олёшку сюда в цинковом ящике. На похоронах хватил лишку и рассказал то, что говорить не велено. Мол, Олешеньку, мою единственную кровинку, рук-ног в плену лишили, таким посадили на ишака и отправили нашим…

А сегодня по нему сороковой день, вот я и не гашу свет, всё молитвы читаю… Кушай, батюшко, поминай мово Олешеньку.

Она достала яйца из кипящего чугунка, налила кружку молока, пододвинула нарезанный хлеб и продолжала тихо говорить:

- А я чуток даве испугалась, когда ты застучал. Поначалу решила, что сыночек, его душенька с того свету пришла меня навестить в последний день скитания по земле…

Я молча поминал погибшего в далекой чужой стране воина Алексея из маленького лесного хутора Чернушки, что находился в 15 верстах от моей сельской школы, и не думал тогда о странностях судьбы, делающей иногда удивительные повороты, неподвластные никакой логике. Когда, согревшись окончательно в маленькой вдовьей избенке, уснул, то увидел каменистые взгорья, мало похожие на настоящие горы, молодых русских парней в солдатской форме, которые один за одним скрылись, растворились в огромных валунах, затем замелькали родные перелески и поля, а в центре этого калейдоскопа маленькая старушка в черном долго смотрела мне в глаза, как бы пытаясь найти ответ на мучивший ее вопрос; картинки темнели, и старуха постепенно растворялась в темноте. Подсознанием я понимал, что наступает вечер, он закружит меня в лесу, но никакого страху не испытывал. Видимо, мне было дано знать, что в глухой ночи обязательно встретится огонь жилого дома.

 

Холодный декабрь 200… года

Пенсию приносили в один и тот же день месяца - три тысячи  четыреста сорок пять рублей. Он пересчитал деньги и расписался в бумаге.

- Холодно у тебя, как в собачьей конуре, - на прощание сказала почтальонка и вышла в пасмурный декабрьский день.

Егор разложил полученную сумму на три неравные части. Самую маленькую спрятал в щель за матицу, большую впихнул в карман телогрейки, среднюю положил под икону кухонной божницы. Он знал, что ему придётся отдать всё, кроме нескольких сотен за матицей, но, когда приносили пенсию, всегда раскладывал её на три кучки. Иногда приходилось отдавать всю сумму - тогда он голодал, месяц сидел без хлеба, на воде и картошке.

Белугин был нездешний, приехал в Кривячки пять лет назад, купил избу на краю деревни, обустроил её и тихо зажил, мало общаясь с местными. За все пять лет он никуда надолго не отлучался и у него сторонних гостей никто не видел. Кривячкинские старики прозвали его отшельником, а молодые, не особо фантазируя, окрестили Белугой.

…Они появились минут через двадцать после того, как ушла почтальонка. Всегда примерно так приходили. Отслеживали время получения пенсии и забирали её. Одному из них   было 22  года, другому - 20.

Нигде не работавшие два молодых алкоголика жили мелким воровством. Но воровской промысел очень скоро перестал кормить, вернее, поить, потому как в Кривячках воровать оказалось совсем нечего. Десять местных пенсионеров жили совсем небогато.

Большинство имело детей в райцентре, селе, расположенном в трёх километрах от деревни. К тому же посягательство на чужое добро выходило боком, точнее говоря, сказывалось на боках архаровцев, коих здоровые молодые односельчане не щадили по каждому случаю пропажи бочек из огородов, алюминиевых тазов из бань и стариковской картошки с участков.

Другое дело - Белуга. За него заступиться было некому…

На крылечке затопали, и в ещё не топленную сегодня избу ввалились «экспроприаторы» (так они себя однажды обозвали, и слово им понравилось).

- Здорово, пан Белуга,- сказал долговязый Гоша. - Мани-мани получил? Всю кассу - на стол!

Старик  засуетился, пододвинул к столу хлипкие табуреты.

- Садитесь, ребята!

Он надеялся, что сегодня обойдётся без кулаков и только «большей частью», а две других  он уже к вечеру хотел потратить на продукты и небольшую тележку отходов с пилорамы из села.      

- Не спеши ляжками сучить – дай-ка хрену вскочить! -  долговязый хохотнул и повысил голос:

- Деньги на бочку, трахома!

Белугин достал из кармана телогрейки смятую пачку и положил её на видавшую виды клеёнку. Рыхлый Саша, присев на качнувшийся под его тяжестью табурет, пересчитал замасленные купюры:

- Тебе же сказано: всё гони сюда! Ты чё, бля, русского языка не разумеешь? Учить тогда будем.

Гоша резко повернулся и схватил Белугина за шиворот, дохнул перегаром. Умилостивить «экспроприаторов» не получится, понял старик, они уже на взводе. Он посмотрел на добродушного с виду толстого Сашу и забормотал:

- Понимаешь, Шурик! Пенсия в этом месяце меньше, какие-то пересчёты сделали…

- Ой, Белуга, ой старая манда! Тебя даже хреном-то назвать нельзя! Что ты нам спагетти на уши крутишь!? Знаем ведь: прибавочка у вас, у стариков, а ты нам … впендриваешь.

Саша снизу вверх узким покатым лбом ткнул Белугина в нос. Струйка крови потекла с верхней губы на щетинистый подбородок и упала на старую фуфайку. Старик заплакал тихо, без ругани. Знал, что если откроет рот, его побьют.

- Ты жить-то, старое мурло, хочешь? - спокойно спросил рыхлый. - Ведь грохнем, и никто тебя не хватится: искать тебя некому.

- Это ты, Саня, лишку хватаешь. Кто же дойную корову режет? – Гоша повернулся к старику. – Он ведь всё понимает. Правда, Белуга? Он понимает, что так просто не помрет. Мы его инвалидом сделаем! - долговязый, довольный шуткой, хохотнул: - Он  пенсии  получать больше будет, а жрать меньше! Во! А нам чистый навар!

Уже почти год доили два молодых  алкаша несчастного Егора Белугина. Когда воровской промысел иссяк, а похмелиться хотелось каждый день, недавно вернувшийся из зоны  Георгий Подкопаев, сидевший там за кражи и хулиганство, уговорил своего дружка, пьянь и безработь, Александра Сташкова наехать на одинокого пенсионера, живущего на отшибе. Сначала попросили в долг. Не отдали. Потом ещё. И вновь не отдали. Жаловался или нет куда Белугин, неизвестно, но молодым ухарцам безнаказанность понравилась. А безнаказанность порождает  рецидив. Великовозрастным жлобам очень даже приглянулось гулять на дармовые деньги. Деревенский рэкет оказался намного выгоднее воровства. Воровство хлопотно, да и бока могут пострадать. А здесь бабки чистоганом, а риска почти никакого. Когда они первый раз избили Белугина, силой отняв у него деньги, тот сходил в райотдел и написал заявление. Для беседы с «грабителями» приезжал участковый, молодой милиционер, хорошо знавший кривячкинских бомжей. Разговор оказался недолгим. Поскольку синяки и ссадины не были зарегистрированы в больнице, то их как бы и не существовало. А факт вымогательства никто подтвердить не смог. «Да, ходят ребята к отшельнику, - только и  сказали деревенские. - А что там делают? Может, пьют вместе?»

Беседой всё и ограничилось. Видя такой оборот дела, алики совсем распоясались. Если поначалу забирали только часть пенсии, то в последнее время чуть ли не обрекали старика на голодную смерть. Того спасали запасы с собственного огорода…

И на этот раз пришлось достать спрятанное под иконой. «Экспроприаторы» ушли. Обычно они возвращались через несколько дней, чтобы попытать старика и отнять последние гроши.

Они пришли через час. Сбегали в соседнюю деревню и купили там на «яме» пол-ящика палёной водки. На закуску денег пожалели.

- Белуга, а мы опять к тебе! - радостно сообщил Гоша, вваливаясь в избу. - Да не боись ты, старый хрыч, не бить идём. Гулять будем! Закладывай картошку в чугунок.

  Старик, испугавшийся поначалу, что дружки идут отбирать последнюю часть пенсии, испугался ещё больше, поняв, что они долго будут пьянствовать в его доме, доедая последние   запасы картошки, капусты и огурцов, а потом, когда закончатся водка и деньги, спрятанную заначку выколотят силой. Раньше они уходили гулять в село и пропадали там недели по две.

Пока Александр ломал остатки дощаного забора и затапливал печь, Георгий ползал по подполью, обследуя съестные запасы Белугина.

 - Смотри ты! – кричал он снизу. -  Тут у него даже баночка красненьких осталась!

Он вытолкнул на пол последнюю литровую банку помидоров, хранимую на Новый год.

Пьянка началась сразу, приятели даже не дождались, когда картошка сварится. Без хлеба и картошки огурцы и помидоры под водку исчезали прямо на глазах. А когда картошка поспела, в ход пошла баночка (тоже последняя ) волнушек.

-  Триппер тебе в задницу! - блажил захмелевший Гога. - А мы бошку ломали, где закусь брать! Мы у тебя, хрычина, долго гостевать будем…Тепло, светло, и мухи не кусают.

  Приятели опорожнили одну бутылку, вторую, беспрестанно курили дешёвые сигареты.

Через час в маленьком домишке Белугина было не продохнуть.

Наконец им надоело сквернословить, рассказывать друг другу похабные истории и анекдоты, и они решили поиграть в «гестаповцев и партизана». «Партизаном», естественно, оказался хозяин дома. Его привязали к спинке стула и устроили допрос «с пристрастием»: сколько сучек старый кобель за свою жизнь перетрахал, сколько водки выжрал, почему и кто из города выгнал, зачем приехал в их деревню. Если старик задерживался с ответом, о его голую грудь гасили сигареты.

Игра закончилась, когда «гестаповцы», приговорив четвёртую бутылку «палёнки» к смерти, наконец уснули прямо за столом.

Белугин кое-как освободился от пут, надел на себя что было поприличнее, приготовил рюкзак, куда сложил самое необходимое, заколотил огромными гвоздями крест-накрест маленькие оконца избушки, поджёг клочок бумаги и  бросил его на кровать. Запер дверь на замок.

Уже за деревней он оглянулся. В черноте декабрьского вечера увидел, как в крестах окон крайнего дома пляшут огненные языки.

Белугин перекрестился  на пожар и зашагал в сторону села. Он  шёл сдаваться в милицию.

На утренней зорьке

 

Человек живет, чтобы быть счастливым. Он стремится к счастью интуитивно, на уровне подсознания, в глубинной прапамяти. Уже в зрелые годы осознаешь, что счастье - период в жизни краткотечный, это мгновение, переполненное особенными радостными переживаниями, - по сути всего лишь миг. И таких минут, увы, случается совсем немного. Но тем они особенно и памятны…

Вечером отец сказал, что завтра рано утром он собирается на рыбалку. Времени у него немного, но до 8 утра посидит с удочками «межкустами».

«Хочешь?» - спрашивает он меня и уже по лицу, вдруг озарившемуся откровенным радостным возбуждением, понимает, как мне, пятилетнему, трудно будет спокойно переждать время с теплого июньского вечера до прохладного рассвета.

И вот оно, долгожданное утро! Сбивая ботинками росу, через калитку выходим из огорода, пересекаем лужок и попадаем на утоптанную тропку, ведущую к реке. Ржаное поле зеленое, кое-где проглядывают раннелетние цветы, каким я еще не знаю названия.

Внизу у реки и над водой висит белый туман, он медленно ворочается, то уплотняясь, густея, то вдруг теряя светлую молочность и открывая взору кусты на берегу, неровные прогалины воды и плывущие по ней бревна. Слева над лесом уже наметилась оранжевая полоса. Эта часть неба светлеет прямо на глазах,  розоватый оттенок уже ближе к полю постепенно переходит в голубизну.

А птицы поют и слева, и справа, и спереди, на все лады - от сочных щелчков и трелей до тонких посвистов.

Я несу консервную банку с червями и отмахиваюсь от комаров. Боже, сколько этих звенящих и пищащих маленьких «пташек»! Но они не особенно мешают во все глаза смотреть на открывшийся вдруг этот необычный и удивительный мир.

Наконец мы у реки. Входим в туман, как в сказку. Здесь прохладнее, пахнет сыростью, мокрой травой, намокшей древесиной. Слышно, как журчит вода, закручиваясь рядом с запнувшимися у коряг бревнами, плещется рыба у песчаных берегов. В высоких соснах на крутояре громко кричит какая-то птица.

По жердям переходим ручеек, бегущий из старки, и оказываемся на утоптанной площадке между двумя густыми высокими ивовыми кустами. «Межкусты» - заветное место для рыбалки. Ребятишки сюда бегают днем, а потом рассказывают, как здорово здесь берет.

Отец ставит удочки, воткнув удилища в набитые твердые лунки. Мне готовит трехметровый гибкий ивовый прут, привязывает тонкую леску, и красный, хорошо заметный поплавок ложится на спокойную воду. «Межкустами» почти не заметно течение. В этом месте река делает изгиб, образуя небольшой заливчик.

Не отрываясь, гляжу на спокойную красную точку на водной глади. Даже весь окружающий мир исчез на какое-то время. Нет неба, нет голосов и звуков вокруг, нет самой реки! Есть только поплавок. Когда же?! У отца поплавки пляшут. Правда, еще ничего не попалось. Но мой-то вовсе молчит, как будто рыбка не замечает маленького верткого червячка.

И вдруг красный маячок на тихой воде чуть заметно качнулся, леска тронулась с места и тихо пошла против течения. Хватаю удилище и с замиранием сердца, рывком, перекидываю его через плечо. Свистит леска, но крючок пустой. Там только кончик червя остался. Какая жалость! Не подсек!

Отец тем временем поймал плотвичку и отошел за куст, где росли осока и лопухи с кувшинками, решил поставить крюк на щуку.

Я быстро-быстро насадил нового червя и отправил его в воду. Поплавок, едва коснувшись водной глади, тут же ушел вглубь. Уже осторожнее, не как в первый раз, но под тот же учащенный стук сердца потянул леску вверх и почувствовал, как в воде кто-то сопротивляется, не желая выходить на свет божий. Двумя руками поднимаю удилище и вижу болтающуюся на крючке серебристую рыбинку с красными плавниками. «Есть! Есть!» - все поёт во мне. Прямо с удочкой, с трепещущей на конце лески рыбешкой, возбужденный, счастливый, бегу к отцу и кричу: «Папка! Папка! Я щуку поймал!»...

Сколько потом я переловил разными способами всякой белой и серой рыбы, большой и маленькой, сколько случалось азартных рыбалок, но никогда больше не испытывал столько искренней радости, сколько от первой в жизни пойманной сорожки, и уже ни разу окружающий мир не был столь интересен, как в то памятное утро.

Однажды ночью

Что можно помнить из своего очень глубокого детства? Совсем-совсем немного. Обрывки эпизодов, небольшие фрагменты картинок, мозаичные кусочки давно ушедшей жизни...

В 1957 году отец купил радиолу «Стрела», вывел над крышей дома проволочную антенну и стал слушать московские новости «без проводов».

Однажды ночью он разбудил меня:

- Спутник будем смотреть.

В тихом и теплом доме (все спали) мы расположились у окна, по разные стороны кадки с фикусом. За стеклом было лунно, тихо, холодно, небо - усыпано мигающими звездами.

- Сегодня сообщили, что у нас впервые в мире запущен искусственный спутник Земли, - зашептал отец. - Смотри внимательно на звезды. Если увидишь, что одна  движется - скажешь, ладно. Это и есть спутник.

Что такое спутник и как его «запускают», я, пятилетний, и понятия не имел, но, согнав последний сон, внимательно стал рассматривать каждую звезду, не передвигается ли она по небесной черноте. Яркие мерцающие точки подмигивали мне, но стояли неподвижно.

Отец увидел спутник первым.

- Вон, смотри, звездочка плывет!

- Где? Где? Папа, где? – шептал я, обшаривая глазами небо, однако ничего не видел.

- Давай сюда, - он пересадил меня на колени, прижал к себе, взял мою ладошку в свою большую и теплую руку и повел ею над темнеющей кромкой дальнего леса.

- Вон красненькая звездочка, и она движется!

- Да где? Где? – я ничего не видел, а так хотелось посмотреть на плывущую в небе звезду, и от обиды чуть не заплакал.

- Смотри на крышу соседнего дома. Трубу видишь? Теперь чуть вправо, смотри над лесом. Вон красная точка, и она движется вправо, - отец повел мою руку вправо. -  Видишь?

- Ыгы, - соврал я, тщетно пытаясь увидеть то, что хорошо видел отец. И наконец над выступом темной кромки дальнего бора я увидел двигающуюся звездочку. Она шла по ровной траектории над самым краем леса и не мигала, как другие звезды, а имела ровный красноватый цвет.

- Вижу, пап, вижу! – радостно зашептал я. – Вот он, красненький, плывет!

- Первый в мире советский искусственный спутник Земли! - чуть громче сказал отец, и в его голосе слышалась гордость. Он крепко обнял меня, и мы сидели у окна, пока движущаяся по небу точка не пропала из наших глаз.

Прежде чем лечь спать, отец взволнованно ходил по комнате. Белела его майка, обтягивающая худощавое мускулистое тело, он иногда проводил ладонью по своему крутому плечу и шептал: «Это ж надо! Сделанное человеком вокруг Земли летает!»

Я засыпал тоже счастливый от сознания, что и мне удалось увидеть что-то необыкновенное. Тогда и предположить не мог, что минует время и, сделавшись почти стариком,  часто буду вспоминать октябрьскую ночь 1957 года.

Летом

Начало июня. Я сдаю экзамены на филфак пединститута. Мне всего 17.

Многое за минувшие 40 лет навсегда ушло из памяти. От того лета 1970 года тоже мало что осталось, кроме неярких эпизодов. Но одна картинка прочно засела в сознании. Именно картинка, выхваченная из контекста жизненного сюжета.

Раскаленный солнцем асфальт улицы. Костромская «сковородка». Молочная горка. Мы идем, взявшись за руки («ее рука в моей руке»), от Мучных рядов в сторону Красных, мимо Ивана Сусанина.

Она поступает на музыкальное отделение. Худенькая, высокая, стройная. Светлые кудряшки прыгают в такт шагам. Цветной сарафанчик, голые руки и ноги.

Беззаботно о чем-то болтаем, радуясь солнцу, теплу, молодости, жизни.

Где и как познакомились, не помню. Откуда она приехала? Даже лица не сохранила память. Ничего. Лишь восторг от ее худенькой фигурки, от беспечной болтовни ни о чем, от волнующего чувства гордости, что впервые иду на виду у всех за руки с понравившейся девчонкой, и потому – на седьмом небе и никого вокруг не замечаю. Только мы вдвоем. И этот мир для нас…

Как-то так получилось, что я больше с ней не гулял по Костроме, может, даже не видел больше. Знаю только, что в пединститут она не поступила.

Второе сентября

Помнится далёкое детство. Оно помнится не всё. Что-то напрочь отрезано памятью. Но в эту совершенную пустоту, как замысловатые звёздочки на ровном бесконечном льду ноябрьского озера, вдавлены фрагменты необычайно сильных детских впечатлений, которые сохраняются на всю человеческую жизнь...

Бодрое солнечное утро второго сентября. Вчера мы ватагой деревенских первоклашек ходили в школу. Нас рассадили за парты, рассказали о школьном распорядке, и мы, гордые от осознания себя школьниками и от известия, что только в нашем классе будет учитель, а у всех других - учительницы, через пыльную километровую дорогу полем вернулись в деревню, куда уже съезжались гости, потому что сегодня был наш старинный приходской праздник - Фролы.

И вот сегодня второе сентября. В доме тепло, а на улице прохладно, хотя солнечно и весело!

Все ещё спят. Гости - в пологах и на набитых соломой тюфяках, брошенных прямо на свежее гуменное сено. Кровососов уже нет, и потому спать без пологов ещё приятнее, чем в них - свежо, бодро, и запах от сухого августовского друганца стойкий, приятный, дурманящий.

В избе бодрствует только мать. Она хлопочет у печки, а там - жар, угли сгребены в кучу, и сейчас на горячий под будут поставлены противни с булками, ватрушками, пирогами.

Братья и сестра спят, кто на кровати, кто на диване, кто прямо на лавке, на полушубке, укрывшись фуфайкой. А что им - спешить некуда, не школьники же!

Выскакиваю на улицу, в эту настоянную на  утреннем солнце прохладную свежесть, чтобы плеснуть себе в лицо пару раз воды из рукомойника. Потом несусь в огород, чтобы найти на заросшей грядке, в сыром сорняке, пропущенный накануне ядрёный, маленький, самый последний, наверное, а потому и самый желанный огурчик.

Не расстраиваюсь, что ничего, кроме небольшой светло-коричневой лягушки под лопухом, обнаружить не удалось, и по росистой, невысокой густой траве, мимо двух ульев, бегу к вишне, может там, за листом, спряталась коричневая ягода. Потом - к яблоне. Надо всё успеть проверить, посмотреть, где что есть, и приметить на будущее.

А солнца сколько, боже мой, кругом! А света и радости!

На столе в кути - рядом с пол-литровой банкой молока большая тарелка булок, пышущих жаром, с коричневой румяной корочкой. По избе  плывёт тонкий, непередаваемый аромат свежеиспечённого белого хлеба, разомлевшей от печного тепла клюквы и брусники. Всё это перемешано с запахом молока только что подоенной коровы, сентябрьской деревенской улицы, всей атмосферой праздничного деревенского дома.

Потом я торжественно (первоклассник же!) облачаюсь в новенькую школьную форму, загодя привезённую родителями из Ленинграда. И вот он,  маленький солдатик советской школы, готов идти в большой поход за новыми и такими желанными знаниями.  Коричневые ботинки, форменные, наглаженные в стрелочки светло-серые брюки, такая же по цвету гимнастёрка с медными пуговицами, перехваченная по талии ремнём с начищенной до блеска бляхой, на голове фуражка с блестящим чёрным козырьком и золочёной кокардой - таким я навсегда остался на снимке, сделанном отцом второго сентября 1959 года.

 

В грозу

Сейчас, на склоне лет, иногда я задаю себе вопрос: а были ли в моей жизни истинно счастливые минуты? Погружаюсь в прошлое, как в бездонный океан, и вдруг нахожу там редкие мгновения удивительного лада с собой, близкими и окружающим миром и начинаю осознавать, что ради таких коротких минут и стоит прожить даже трудную жизнь. И удивительно: эти наполненные смыслом и полнотой бытия моменты никогда не были связаны с личными успехами и победами, какими-то жизненными удачами и семейным благополучием, всем тем, что так наивно и в общем-то шаблонно желаем близким и друзьям и что они желают в наши дни рождения. Радостные, быстропреходящие отрезки бытия всегда порождались чем-то, на первый взгляд, несущественным, неважным, случайным. Вот как бы только суметь сказать об этом, найти правильную тональность слова и соответствующие состоянию убедительные образы...

Это было летом, во время грозы. Непосредственно тогда, когда грохотал гром и страшные потоки воды лились с неба, я пережил удивительные счастливые минуты. Потом переживания необыкновенной радости жизни вспоминались часто, но это не было счастье «задним числом», когда все ушедшее вспоминается со сладкой ностальгической грустью. Те необычные минуты (хотя, что в них такого необычного?) всколыхнули и чуть-чуть просветлили душу именно тогда, во время июльской грозы.

Мы ходили с бреднем по Нее почти целый день. Мало что попалось в наш коротенький бредешок в жаркий, с роем разномастных слепней и мух день. Река в траве и колодняке не давала возможности надеяться на удачную рыбалку. В сыром рюкзаке лениво шлепали хвостами десятка полтора окуньков и ельцов. После обеда - мы даже не заметили - солнце вдруг пропало, потянуло прохладным ветерком, небо над лесом почернело, и заурчал, заперекатывался дальний гром.

- Все, ребята, последний раз вот здесь зайдем и шабаш, - сказал я. -  Как бы под грозу не попасть.

Мы забрели у берега в омуток и вдруг почувствовали: что-то бьется в снасти. Выходить было некуда: коряги, кусты, лопухи.

Резко вскинули шестиметровый бредешок над водой. В образовавшемся кошеле плескалась, как на батуте подпрыгивала, метровая щука. Сверху свели полы бредня, и втроем потащили его к песчаному откосу. Там под все усиливающуюся небесную канонаду переправили добычу в рюкзачок.

Нет, радостные мгновения я испытал не тут, не после удачного заброда и не после того, как добыча перекочевала в надежный мешок. Никакого душевного восторга я не испытал, да и можно ли было его испытать по столь незначительному поводу?

Мы свернули бредень и под мелким предгрозовым дождиком заспешили по лесной тропинке к месту, где были спрятаны велосипеды. А гроза неумолимо настигала нас. Гром, казалось, катился со всех сторон и разрывался оглушительными залпами прямо над нашими головами.

Вскоре кругом зашумело, на тропке враз заплясали тугие струи дождя, одежда начала сыреть.

Заскочили под густую липу, но ливень через минуту достал и там.

Чтобы сохранить одежду хотя бы частично сухой, пришлось раздеться до трусов, а рубашки и трико схоронить под изгиб ствола липы, куда дождь не попадал.

Гроза бесилась вокруг нас, дождевая вода вымыла наши начинающие остывать тела, а мы втроем, я и два моих двенадцатилетних сына, плясали вокруг липы, иногда выбегали под водопад, кричали что-то озорное, показывая, что не боимся ни черта, ни бога, ни природной стихии, потому что мы все вместе, и сходили  на  рыбалку не  впустую,   и  скоро  все  закончится,  и  вновь будет солнце и тепло.

Потом сыновья, чтобы согреться, прижались ко мне, отогревая то спину, то грудь. Они были хрупкими, один худенький, второй покрепче телом, но еще маленькие, еще слабые, еще требующие защиты. И я вдруг понял тогда, что это, наверное, в последний раз, что очень скоро они вырастут, станут другими, изменятся и внутренне, и внешне, и уже ничего из сегодняшнего никогда-никогда не повторится, как не повторился миг моего детства, когда мы с отцом шли на первую в моей жизни рыбалку.

Допинывать будем

Николай Мусин прожил с женой сорок лет. Прожил, как ему казалось, в мире и согласии, хотя подводные камни, на которые иногда налетала их супружеская ладья, начали попадаться на пути давным-давно, едва ли не с первых лет семейной жизни. И вроде невелики были эти камни, так, мелочь всякая, но с годами они почему-то стали встречаться всё чаще и чаще - и днище ладьи, налетая на них, скрипело очень даже неприятно.

В такие минуты, а особенно, когда за галстук бывало заложено, почему-то самым отвратным казался Николаю не характер жены, а ее внешний вид. Тосковал тогда Коля, и вспоминалась ему Машенька Семина, девчонка из соседней деревни, первая и глубокая его любовь. Всплывали ярко перед глазами загорелые девичьи руки, сочные губы, черные завитушки по плечам. Он смотрел на обвисшие щеки жены, на седые, жидкие ее волосы и тяжелый двойной подбородок - и становилось ему еще тоскливее.

 Особенно убивали его банные дни - когда видел он свою Настасью без облачения. Два плоских блина, многоэтажный, колыхающийся при каждом движении живот и короткие худые ноги не вызывали в нем никакого чувства, кроме глухой тоски. В эти моменты и наплывали воспоминания: вот купается он с Машенькой июльским вечером в лесном озере, вот выходит она на берег - длинноногая, стройная, с высокой грудью...

Кончилось это тем, что он стал ходить в баню один.

Понимал Коля, конечно, что и его Настасья когда-то была другой, красивой и статной -но, как ни напрягал воображение, как ни насиловал память, никак у него не получалось представить ее молодой. Словно вот такой и была она всегда.

Перебирал он фотографии в коробке, смотрел на Настасью прежних времен, первых лет ее замужества, - там она стояла или сидела, одна или в компании, - и казалось ему, что на карточках изображена какая-то другая женщина. Совсем чужая.

И долго еще вспоминалась бы Коле Мусину ею Машенька, долго носил бы он в глубине души глухую неприязнь к старческому безобразию своей супруги, но однажды в областном центре, на вокзале, встретил он ту, по которой тосковал несколько последних лет.

Еле-еле узнал он Марию Семину. Если б не Никита, одногодок его, парень из их деревни, может, и не узнал бы. Так в жизни получилось, что именно за этого парня и вышла замуж Машенька. Потом она вместе с мужем уехала в другой район, а теперь вот вез Никита из областной больницы свою старуху домой. Высокая, грузная, старая женщина в очках никак не могла поднять ногу на ступеньку вагона, ей помогали, подсаживали. Екнуло сердце у Николая: «Машенька?» Екнуло и покатилось куда-то...

Дома он долго рассматривал себя в зеркале. И справа глядел, и слева, и через очки. Потом сел, вдруг устав почему-то, в старенькое кресло и сказал громко, ни к кому не обращаясь:

- Чего уж там! Что теперь... Допинывать жизнь будем!

Через овраг

В пятидесятые годы деревня Ванюшкино была многолюдной, насчитывалось в ней никак  не менее полусотни дворов. В каждой семье - трое-пятеро ребятишек.

Но бурей пронеслись над Ванюшкином годы, поразъехалась молодежь, кто куда. А оставшиеся мужики и бабы состарились и стали потихоньку переправляться на противоположную сторону оврага, где разрасталось, выезжая на старое колхозное поле, деревенское кладбище.

Сегодня в Ванюшкине - несколько ветхих, пустых изб, заросшие огороды, совсем одичавшие яблони и вишни, окруженные летом метровой крапивой и лебедой, а зимой - белым безмолвием. Когда сугробы наметет, сюда только на лыжах можно добраться.

В крайнем домишке, что над самым угором, доживает свой век бабка Александра. Ей восемьдесят лет, но еще бродит, летом содержит огород, зимой топит печь. Райсобесовские завозят ей раз в неделю продукты, но это летом, а зимой, в морозы да метели, крюк давать с асфальтовой дороги райсобесовским не с руки - и навещают бабку тогда раз в месяц. И всякий раз у наведывающихся в бабкину избу штатных заботников холодок течет по спине: а вдруг она недели три как преставилась?

Однажды осенью приехала в крайний дом для серьезной беседы сама заведующая отделом соцзащиты.

- Совсем плоха ты, Прокопьевна, стала. Зиму тебе здесь не прожить, куда-то переправляться, милая, надо.

- А я уж и сама собралась!

- Ну вот и ладненько, вот и хорошо, - обрадовалась заведующая. - К дочке, в Саратов? Или к сыну, в Кострому?

- Что ты, матушка! К ним разве можно? Сами на птичьих правах живут, в однушках маются. Нет, что ты! К старику я собралась!

- Замуж, что ли? - растерялась заведующая.

- Что хоть ты, смеяться-то! Через овраг, говорю, собралась. Совсем рядом тут. Только уж сама не смогу, тащить придется. Перенесут, чай? К своим поближе хочется, - пояснила бабка. - Там ведь все наши...

Гостья из соцзащиты покивала в ответ, а бабка Александра развеселилась почему-то:

- Почитай, вся деревня там. Вот и не скушно будет нам время-то коротать. До самого Страшного суда!

Так и не уговорила ее заведующая. И никакой зимы старуха не испугалась. И сейчас живет в том же крайнем домишке, на краю оврага.

Радуйся

В нашей деревне жил Коля Ленкин. Мать у него была Лена, так, по ней, и сына звали. Жил, можно сказать, на хлебе и воде, одет был худо. Да еще и ноги враскорячку, одна короче другой. Но всё, как ни глянешь на него - улыбается. И не улыбкой деревенского дурачка, нет - со смыслом улыбается, жизни радуется. И в глазах радость, и во всём облике, и даже в кособокой походке: вот-де, иду по этой земле, на своих двоих!

Многие ли нынче умеют вот так, ни за что ни про что, радоваться - просто потому, что живут? Коля умел. Он и здоровался всегда с улыбкой, первым, - и рад  был, похоже, тому, что это он здоровается, а не его приветствуют. Если ответят: «Здравствуй, Коля!»- то и хорошо. А не ответят - он не в обиде. Он-то ведь сам здоровья уже человеку пожелал!

Сколько всего произошло за жизнь, сколько воды утекло. А и сейчас я вижу, как несется по деревенской улице, прихрамывая, правым боком вперед, Коля Ленкин. Кто-то его позвал сено перетащить на сарай, или еще куда спешит? Серые, широко раскрытые глаза светятся радостью, и весь он устремлен вперед - к делу, к жизни, к людям. И кричит, если встретит у дома кого: «Здравствуй, тетка Дарья! Здравия желаю, Иван Кузьмич!» И столько в этих его приветствиях неподдельной искренности, столько добра и любви к жизни!

Когда бывает мне совсем плохо, когда кажется, что утерялся всякий смысл земного бытия, я вспоминаю Колю - и иногда мне становится легче.

Сбежал

Петруха Спирин смолоду был парнем смирным и работящим. А вот жена ему досталась, как говорили мужики: «Пронеси, Господи!» Злая, вечно всем недовольная. Да к тому же еще и скупая до чрезмерности: каждую копейку считала, и не тратила ту копейку, а тащила «на книжку». Новые вещи для Петрухи были редкостью. Хорошо хоть, детей Милитина не обижала, иногда радовала обновками.

Сама она всю жизнь ходила то в уборщицах, то в курьерах, главным добытчиком в семье был Петруха. Работал он на стройке, а там при старании всегда можно денег заколотить. С другой стороны, денег этих никогда много не бывает, сколько ни вкалывай, а потому приходилось Спирину и шабашить по выходным, и отпуск прихватывать. И ломил он так лет двадцать пять: ни отдыха, ни водочки для разрядки.

А Милитина, как тупая пила. все эти годы пилила и пилила его:

- Опять мало принес! Вон, у Верки, Никита в два раза больше присылат!

 - Дак Никита вербуется каждый год на Север! - пробовал защищаться Петруха.

- А ты что у нас за андел такой избабанеженный? Никите и в тайгу можно - а тебе молоточком помахивать?

Придет Спирин со стройки, жена так и кидается на него:

- Опять с анкаголиками деньги в пивнушке просаживал!

- Дак и выпил-то кружку!

- Знаем тебя! Кружку! Всю шабашку, поди, просадил!

Со временем он уж и возражать супруге перестал. Придет домой, поужинает - и к телевизору, ежели не очень устал. А устал - так на боковую.

Так бы, наверно, и прожил он до глубокой старости. Но даже тупая пила когда-нибудь да сваливает дерево: заболел Петруха неожиданно и за несколько месяцев сгорел, как дешевая свечка.

В гробу он лежал с хитроватой такой улыбкой. Казалось, даже доволен был, что так вышло. Вид у него был, как у человека, собирающегося на долгий и приятный отдых куда-нибудь на море, на теплый песочек.

А Милитина плакала. Плакала горько, часто подходя к изголовью почившего мужа и начиная причитать: «Ой, да на кого ты оставил нас!.. Ой, да зачем ты покинул нас!» И так жутко подвывала, что всем вокруг казалось: ну, совсем теперь пропадет она без Петрухи.

Потом, правда, успокаивалась и, застыв над гробом, долго-долго вглядывалась в худое, восковое лицо покойного.

В одно из таких «смотрений» она и опростоволосилась: не заметила, что не одна в комнате. Услышали люди, как скребла Милитина ногтями гроб и шептала со злобой:

- Удрал-таки, зараза! И семья ему хоть бы х... Сбежал! Сбежал, зараза!

Опять любофь


Василий Пупков отличался одной особенностью: он постоянно в кого-то влюблялся. В школе - в учительниц, в СПТУ - в преподавателей. А потом во всех подряд -  в зоотехников, агрономов, не разбирая, были ли это стройные девушки, или степенные замужние дамы.

В свои двадцать два года так влюбился в школьную учительницу Веру, что сразу и женился. И в первое время всю силу своего чувства отдавал жене. А потом... Потом продолжилось то, что было до женитьбы.

Случалось это с Пупковым совершенно непредсказуемо. Встретится взглядом - и тут его словно холодной водой обдаст всего. А потом такая теплота по телу пойдет, такая благодать наступит... Трепет в душе неповторимый!

Каждую новую свою избранницу Вася считал красавицей. А если та еще и глазками сыграет, и намекнет, что он ей небезынтересен - тут и всё. Вляпывался по уши, и было с ним то самое, о чем одна из его красавиц - в санатории, где механизатор Пупков поправлял свое здоровье - сказала однажды так: «Всё мальчик, поплыл!»

Главная беда была в том, что Вася не только «плавал», но еще и страдал. Страдал на самом деле: предмет-то его очередной любви был, как правило, замужем, да и сам влюбленный не был свободен; держали детишки обоих - и за юбку, и за штаны.

Чаще всего был он нужен любовям своим только для легкого флирта, не более. И это так его мучило, что он вдребадан напивался. А пьяный имел еще одну нехорошую особенность: рассказывал жене всё, что лежало на душе. Однажды, в хорошем подпитии поведал супруге, как и от чего он мучается; хотел, вроде бы в шутку, но получилось очень всерьез. Жена посмеялась вместе с ним, но с той самой исповеди отношение ее к нему очень изменилось.

Так и пошло у них. Пупков и месяца не мог прожить, чтобы в кого-нибудь не влюбиться  после этого не пострадать, а поскольку всё это было видно невооруженным глазом, жена Вера взяла в привычку его ненавидеть. Уйти от него ей, конечно, и в голову не приходило - да ведь и измен-то никаких не было, не доходило до этого у Васи! - но в глазах у Веры всякий раз, когда с мужем «это» происходило, зажигались злые огоньки. И она говорила с иронией, в которой чувствовалась тихая, непобедимая ненависть:

- Опять лябофь? И в какую же б-леди ты втюрился на сей раз?

Она с каким-то особым удовольствием произносила это слово, сначала тянула «б-б-б», а потом уже заканчивала: «леди».

Вася в эти минуты молчал. Он давно уже изругал себя на чем свет стоит — за то, что однажды раскрылся, рассказал жене о сокровенном. Он и за чудачества свои себя корил, смеялся над собой, всё время пытался найти в новом предмете обожания какие-нибудь изъяны, чтобы враз покончить с ненужной и совсем бесперспективной влюбленностью. Но ничего не получалось, опять влюблялся. Он просто непонятно почему влюблялся в женщин! И всякий раз, когда влюблялся, душа его начинала трепетать, восторгаться и петь - а если он долго не видел очередную свою красавицу, то начинал тосковать, что тотчас фиксировалось многоопытной его женой.

Прошли многие годы. Пупков с супругой жили уже одни, дети их выросли и разъехались. Спал Вася отдельно от жены, в другой комнате, на узкой кровати. Несмотря на преклонные лета, он продолжал «плавать» и, конечно, страдать, потому  что теперь втюривался в молодых - не просто недоступных для него, а в тех, которые, наверно, даже и не замечали его существования.

Жена давным-давно не требовала от него никакой любви: ей нужны была только помощь по хозяйству да деньги (оба прирабатывали к пенсии). Но, замечая в нем «болезнь», говорила всё с той же тихой, плохо скрытой ненавистью:

- Аль опять лябофь? И к какой же это б-леди?

Последний день

С утра подморозило; даже в избе чувствовалась прохлада. Стоял конец сентября, утренники в эту пору неудивительны. Василий Дмитриевич, по обыкновению, проснулся рано: куда денешься, старость не радость, утром спать не дает, зато вечером рано в постель гонит. Он, правда, немного поворочался на своей деревянной кровати, выбирая удобную позу, чтоб еще подремать, но не получилось. Встал и растопил шесток, где они с Дарьей готовили себе завтрак.

Вскоре встала и Дарья, захозяйничала на кухне.

У Василия Дмитриевича каждый день всегда расписан по часам: он, еще когда в постели вечером лежит, всё продумает, чем будет заниматься с утра. На сегодня у него было намечено сходить в ближайший лесок и нарезать там «лапши» - тонких березовых прутьев для метелок. Потом надо принести лапника: пора уже готовиться закрывать ульи, ведь захолодать может разом, а пчел он всегда оставлял в зиму на улице, укрыв их как следует еловыми ветками. Еще хлев надо почистить, да и карбюратор у «Дружбы» желательно бы посмотреть - барахлит что-то...

Такой мелочи у него каждый день набиралось под завязку. Вот, говорят, на пенсии человек должен отдыхать. А как это - отдыхать? На диване, что ли, день-деньской валяться, уставясь в телевизор?

Так размышлял он, неспешно поднимаясь на взгорок, к ближайшему леску.

Сколько себя помнил, Василий Соколов никогда не отдыхал, а только работал и работал. Еще пятилетним отец посадил его на Зорьку и заставил боронить. Весенним утром боронить зябко, но зато сон быстро выветривался - да и когда тут спать? В оба глаза надо глядеть, на концах загонов кобылу поворачивать, не успеешь - на лужок сойдет, а за такое тятька так всыплет...

Учился он мало, всего пять лет побегал в школу, что была за три километра от их деревни. А на шестом году вот таким же сентябрьским утром, когда утренник сильно прихватил траву, добежал босой Васька до амбаров в конце деревни, кое-как отогрел ноги, красные, словно гусиные лапы, заревел - учиться страсть как хотелось! - и повернул домой. На этом обучение и закончилось. Сапоги у отца были одни, да и помощник ему в плотницком деле требовался.

Василий Дмитриевич зашел в безлиственный березняк и, опустив наземь моток бечевки, начал неторопливо срезать тонкие прутья. Он думал о жизни. Вся она была - сплошная, каждодневная работа. Случались, конечно, и праздники: в молодые годы на Иванов день ходил он в гости к друзьям-приятелям в соседнюю деревню; на Первомай и в Октябрьскую - в поселок к замужней сестре. Бывало, и к ним с Дарьей родственники приезжали, тоже все гуляли. Но это день-два, а потом снова работа - в лесу, на стройке, дома...

Отпуска? А были ли они? Однажды Соколов прикинул: одна только корова «съела» у него десятка три отпусков! Он работал в леспромхозе, отпуск всегда брал летом, чтобы сена на корову накосить. Но косить приходилось не на одну только свою корову, а еще и на лесхозовскую лошадь: лесхоз выделял для покоса делянки только исполу, да еще и

самые дальние. А на колхозные луга леспромхозовских вообще не допускали: самим-де травы не хватает. Вот и приходилось Василию каждое лето махать косой до седьмого пота, до отпусков ли тут...

Выйдя на пенсию, Дарья и Василий Дмитриевич - в деревне к тому времени все давно уже звали его просто Митричем - продолжали держать корову, овец, поросенка, кур; всегда был у них немалый огород и картофельное польцо: скотинка-то, она ведь припрашивает. Когда снег кругом лежит, пустую воду в хлев не понесешь. И всё это хозяйство требовало ежедневной, ежечасной заботы.

Приезжая в город, к сыновьям, он тоже никогда не бил баклуши: то часами ковырялся на лоджии, подгоняя там рамы или совершенствуя систему сушки белья, то наводил порядок в ванной, в коридоре. Если видел, что делать больше нечего - уезжал.

В березняке было тихо. Соколов срезал острым косарем длинные, красновато-коричневые прутья и кидал их на жухлую, седую, примороженную траву. Думалось ему сегодня как-то особенно ясно, мысли текли плавно, не обгоняя одна другую. Правда, что-то и мешало ему, какое-то тревожное воспоминание, совсем недавнее. Похоже, что это был сегодняшний предутренний сон - но сколько он ни пытался впустить увиденное ночью в свое сознание, ничего не выходило. В последние годы с Митричем случалось такое частенько: память будто заклинивало. Потом, правда, отпускало - и вспоминаемое словно бы само выныривало с глубокого дна. Но о чем же был утренний сон?

Не сумев припомнить, он попытался переключиться на другое, привычное. Мысли обогнули препятствие и быстро вынесли его к любимому размышлению - о детях.

Василию Дмитриевичу казалось иногда, что жизнь его сложилась вроде бы и неплохо, но как-то с кособочинкой. И именно дети кособочили жизнь: то, что из них вышло, было отцу не по нутру. Старший в сорок лет вдруг пристрастился к вину и, хоть сам давно уже стал дедом, от рюмки отстать не мог. А младший. Василек, когда в государстве всё зашаталось и закувыркалось, «ушел в бизнес» (он любил повторять: «Когда настало время идти в бизнес, ушел в бизнес»). Теперь этот «бизнесмен» при нечастых наездах в родительский дом (куда там!.. дела!) то и дело пытался учить отца уму-разуму. Не грубил особо, вроде бы - но доставали эти его разговоры до самого дна стариковской души.

-Ты пслушай, бать, - начинал разглагольствовать подвыпивший Василек, сидя за столом в кути родного дома. - Горбом в этой жизни ничего не сделать!

- Дык как раз горбом всё и делается, - пробовал возразить отец.

- Я имею в виду: нормально жить нельзя за счет трудовых мозолей. Ну, вот, к примеру, что ты в жизни имеешь от этой бесконечной работы?

«Тебя, балбеса, вырастил и выучил!» - про себя отвечал ему в такие минуты Митрич. Но вслух этого не произносил, жалел сына.

- Ну, есть у тебя корова, поросенок, огород, - продолжал тот, - а на хрена они нужны? Всё ведь в магазине есть! У вас пенсия приличная; если не хватает – дам, сколько надо...

Василек, и вправду, часто предлагал родителям деньги, но те всегда отказывались, не брали.

- Вась, я ведь ничего другого не умею, только вваливать, - защищался отец.

- Ну, было время, - наступал младший, - нас с брательником надо было кормить-учить... А сейчас-то? Да бросьте всё к хренам, поживите остаток жизни по-человечески, для себя. Отдохните!

- Это как? - не понимал Соколов-старший. - Пузом кверху целый день? .

- Да в лес ходите,- распалялся сын, осушивший очередную стопку дорогой водки, - в огороде ковыряйтесь! Всё ж-таки без скотского говна этого!

Митрич крутил головой и, подцепив на вилку аккуратный пупырчатый огурчик, поднимал его с тарелки и показывал захмелевшему Васильку:

- А как насчет этого? На рынке этом вашем, в городе - разве купишь такой? А на нашем огороде без навозу только сорняк растет...

Такие разговоры повторялись во всякий приезд младшего. Головой отец вроде бы и понимал его правоту, но сердцем согласиться не мог.

Теперь, в который раз воскрешая мысленно вечные эти споры, Василий Дмитриевич вдруг как-то ясно подумал о том, что дети - это все-таки не главное в жизни. Из них, детей, всякое может получиться: мечтаешь о хорошем, а выходит другое... Семья, домашний обиход? Это тоже важная штука, но ведь и здесь много всякого бывает:

неурядицы, непонимания, глупые ссоры... Вот работа - это да! Конечно, работа должна быть с душой, не из-под палки, работа, которая не только пользу бы приносила, но и, самое главное, радость!

Если бы кто сейчас спросил Митрича, в чем главный смысл жизни, он бы сначала подумал, конечно. Но потом твердо ответил бы: в работе. Куда без нее? Ведь всё материальное, осязаемое в этом мире - сделано работающим человеком. Конечно, и музыканты, и балерины, и политики тоже работают... Только вот без результатов их труда на земле прожить можно, а без крестьянского дела - никак. А потому, подвел бы итог Соколов, работа крестьянина-мужика - главней.

Только вот что-то давненько никто не спрашивал его о смысле жизни...

Василий Дмитриевич туго стянул бечевой очередную вязанку прутьев, глянул на белеющую на горизонте полоску - и вдруг утренний сон сам собою явственно предстал перед ним, словно вынырнул водяным пузырем со дна. Конечно же, он видел отца!

Во всем белом, в нижней рубашке и кальсонах, тот тихо вышел из-за печки. Во сне Василия Дмитриевича стояла темнота, и отец постоял немного в дверном проеме спаленки, словно осматриваясь в этой темноте — а потом вошел и сел у сына в ногах.  Теперь Митрич ясно вспомнил, что во сне сам он лежал в постели, вроде как хворый.

Белеющая во тьме фигура, сгорбившись, сидела на краешке кровати. В окно заглянула луна - и тускло осветила родное, измученное, почти

забытое Соколовым за давностью лет лицо отца.

- Устал ты, Вась... за восемьдесят-то годков, - прошелестело в спальне. - Все жилы, поди, вытянул...

Бледное, какое-то осунувшееся лицо родителя мгновенно закинуло Митрича лет на сорок назад, в давнее грозовое лето - и нестерпимый стыд мгновенно охватил его всего, словно пламенем... Господи, что же он тогда натворил!.. как смог?

Случилось это в конце пятидесятых, когда Василий Соколов, благодаря неустанным трудам, обзавелся каким-никаким барахлишком: купил мебель, большую радиолу, ружье, фотоаппарат... А самое главное - осуществил, наконец, давнюю свою мечту, купил мотоцикл «Урал». Уж как он его берег! Чистил и мыл, протирал и смазывал каждую деталь, по грязной дороге никогда не ездил... И вот как-то отец, который жил за три дома от Василия и тоже держал корову, зашел утром с просьбой:

- Я сегодня, Васьк, за кордон пойду, делянку там выкосить надо. Ты встреть меня часов в шесть у Марлашкиной, ладно? А то обратно тяжеловата дорога будет...

От деревни до кордона - километров восемь; туда - обратно пешком - вот и шестнадцать. А до Марлашкиной речки - километров шесть, и дорога до нее, хоть и разбитая, в колеях, но была.

Он пообещал отцу к шести быть на месте. Но после обеда прошла бурная, с огромным ливнем, гроза. Можно было, конечно, и после дождя до речки добраться, но так жалко было рвать по грязи новенький «Урал»! И Василий не поехал.

Часов в восемь вечера пришел отец, усталый, измученный. Молча снял пиджак (нижняя рубашка вся посерела от пота) и, тяжело опустившись на лавку в кути, понимающе покивал головой:

- Не получилось? Техника есть техника, в любой момент подведет...

Сгорая от стыда, Василий едва выдавил тогда из себя:

-Да, заклинило...

Десятки раз проклинал он потом себя за этот случай, а потом, когда отец умер, не единожды просил у него прощения, стоя у надгробного памятника.

И вот отец пришел в его сон, сел у него в ногах. К чему бы такое?

Утренник давно закончился, редкий иней на валежниках, на мху и на траве превратился в серенькую сырь, которая тоже уже кой-где высохла. Солнце начинало огибать с запада березовую рощу, но Митрич, присевший на пенек, никак не мог заставить себя подняться с нее. Необъяснимая, странная тоска вдруг свалилась на него непонятно откуда - а вместе с ней пришла такая же непонятная усталость.

«С чего бы устать-то, - подумалось ему, - и всего-то пять вязанок нарезал. Надо бы еще Федорихе из крайней избы пару метелок сделать. Кто еще о ней позаботится, одна живет... А одну вязанку Витьке Мале отдам: голик-другой он и сам смастерит себе, а вот в лес уже не ходок, ноги отказали...»

Он сидел на замшелом пне, прислонясь спиной к молодой березе. Утренний сон никак не выходил у него из памяти, непонятная, ранее незнаемая тоска сжимала сердце, белая рубаха и кальсоны отца маячили перед глазами.

Испугавшись, он начал мысленно читать молитву - ту единственную, какую знал с детства. Закончил ее словами: «Царствия небесного, прости, тятя!» - и разом встал на вдруг ослабевшие ноги. Стянул все вязанки в одну ношу, прикинул: великовата вроде... Ну, не впервой, дотащу.

Потянул за веревку и рывком попытался закинуть ношу за спину. В груди, слева, что-то хлюпнуло, сделалось горячо-горячо, и Митрич неловко повалился вбок, падая на правую руку. Совсем близко от себя, прямо над головой он увидел раскаленный диск солнца, и тут же чернота заплеснула весь мир.

Отец сидел у него в ногах, усталый, сгорбленный. Еще мгновение Василий Соколов продолжал видеть внутренним взором его белое одеяние, но потом и этот образ стал тускнеть и пропал вовсе.