На правах рукописи

 

Михаил Базанков

 

С ЧЕМ ТЫ ИДЕШЬ

 

Повести и рассказы

 

 

 

В том краю  (рассказ)

Возвращение в Зорину (повесть)

Твоя родня (рассказ)

Настасьин  праздник (рассказ)

Попутчики (рассказ)

Светло на душе (рассказ)

Первый  заморозок (рассказ)

Где-то гуляет лосинка (рассказ)

Лисенок (рассказ)

Двое  в  лесу (рассказ)

Новоселье в зеленом доме (рассказ)

С чем ты идешь  (повесть)

Диспетчер (рассказ)

Тает  снег (рассказ)

Приглашает брат (рассказ)

Самый красивый петух (рассказ)

Стакан  земляники (рассказ)

Тайна (рассказ)

Всадник на  белом коне (рассказ)

 

 

В ТОМ КРАЮ...

Зарастают не все тропинки: одни превращаются в большие дороги, другие — невидимые, сокровенные — остаются в сердце и возвращают нас в неповторимый, единственный край, который не выбирают...

И вот я снова в этом краю. А младшего сына привез впервые, чтобы показать красивейшие на земле места. Как только он отдохнул, пошли мы куда глаза глядят. Алеша выбирал дорогу и шагал, как ему любо: то, заложив руки за спину, важничал, двигался с достоинством, понятным только ему, то вдруг спешил, шлепая великоватыми голубыми сандалями по плотной полевой тропинке, то останавливался и что-то разглядывал, может быть, просто поджидал меня. Я приближался, и он, весело смеясь, убегал дальше, снимал со светловолосой головенки панаму и нес ее в руке, словно огромную ромашку. Иногда сворачивал с тропинки, путался в высокой траве и терял меня из виду. Он поднимал панаму как мог высоко и кричал: «Папа, я один! Найди скорее меня!» По большому белому цветку — он был уверен в этом — я и находил его. Брал на руки, выносил на тропинку. Но через некоторое время он снова прятался в траве. Так же гуляли, пока Алеша не измаялся. Обратно спящего сына я нес на руках. И дома ребенок не проснулся. Так без ужина и уложил его в постель...

 

I

 

Возвращались усталые люди, расходились по домам, не прощаясь, потому что им через три-четыре часа, с восходом солнца, вставать и, наскоро позавтракав, снова идти в луга, работать вместе старым и малым, мужчинам и женщинам, парням и девчатам. Так что расставание на отдых — для них не расставание. Вот и расходились не прощаясь.

Улица на некоторое время затихла, и слышно было, как где-то поскрипывала телега, отфыркивались от назойливой мошки свободно гуляющие кони да лаяла на них собачонка.

Но вот на крыльцо вышел гармонист, робко тронул клавиши, а потом заиграл увереннее, веселее, словно обрадовался, что вспомнил незатейливую частушечную мелодию. Играл веселую не напрасно — тут же отозвалась девушка:

Если хочешь полюбить, Приходи в луга косить. Если хочешь целовать, Приходи стога метать.

—  На стогометателе приеду! — пообещал гармонист и заиграл еще громче, еще веселее. А девушка пела другую частушку.

Я лежал на свежем сене и ощущал, как уходит усталость. Сквозь рассохшуюся крышу просвечивали звезды, а может быть, это были точки лунного света.

Во дворе звенели струи молока и вздыхала корова... Женщина уговаривала: «Сто-ой, Белянка, сто-ой! Травы-то я тебе для чего принесла». Л потом она в сенях процеживала молоко в четверть, мыла дойник.

Несколько раз прошуршала осторожно прикрываемая дверь — женщина берегла покой моего сына Алеши...

Кажется, и уснуть не успел, а уже заперекликалиеъ вторые петухи. Короткая тишина отступила, как только заалела заря.

— Эй, на сеновале! Который сон доглядываешь? — спросил сосед. — Кончай крутить вторую серию, завтра досмотришь. Протирай глаза кулаком и пошли. Я косу для тебя поклепал, теперь — что бритва. Косогоры будем сегодня обкашивать. Ну, руки не болят, дружище?

Болели, конечно, но в этом лучше не признаваться. И я промолчал. С показной бодростью выпрыгнул из сарая и подбежал к колодцу.

— Во, чудак!  Не  трудился, а уже пить, — Леонид оттеснил меня  от  бадьи,  выплеснул  воду на сухой  дорожный  песок. — Жди от такого косца широкого размаха. — Он засмеялся, пятерней расчесал белесый чуб, .снова надел кепку и форсисто заломил козырек.   Ты   плотненького    чего-нибудь   рубани.   Мясца   вяленого или колбаски. А я подожду.

Так и сделал:  плотно позавтракал. Взглянул ва Алешку.  Он спокойно  спал в  прохладном полотняном  пологе.  Леонид тоже посмотрел.

— Бери сына-то с собой, пускай привыкает. Я бы взял парня. Пусть слепни погложут. У меня девки, с ними не так интересно. Угораздило   же,   три  подряд. — Он  махнул   рукой  и,   улыбаясь, покачал головой. — Не повезло... Слышь, бери-ка своего орла. Мы ему палатку соорудим!

— Мал еще. К деревне постепенно надо привыкать.

— Тут ты прав. Пусть оглядывается. Проходит, так сказать, акклиматизацию. Пора, а то на машину опоздаем.

И пошли рядом. Он шагал широко. Я едва поспевал. Он спросил:

— Не забыл, как пацанами и косили, и пахал, и молотили от зари до зари?

— Помню, все помню. Деревню, детство, работу крестьянскую и тех. с кем вместе работал.

— Отца сегодня во сне видел. Опять приснилось, будто пришел он с фронта и прямо в гимнастерке на сенокос. Вместе косили. Я от него не отставал... Да, жил бы отец...

Ехали на быстрой машине по просторным увалам. Я сидел рядом с уверенным, сильным человеком — другом детства Ленькой. А думали мы оба о невернувшихся с войны...

Работа на лугах была привычна и радостна. Косилось легко. И сено сгребать, в стога метать, конечно, нравилось. День промелькнул. Возвращались, как и полагается в эту пору, уже после захода солнца. Казалось мне, что еду с сенокоса из-за Федьковки вместе со своими деревенскими, с малотюковскими...

Сын бежал с протянутыми руками, готовый прижаться ко мне. — Папа, папа! Ты пришел, папочка!

...Так встречались мы каждый вечер в течение недели. Я честно заработал право на воскресный отдых на виду у вечно занятых земляков.

Опять были с Алешей вместе. Ходили туда, где всего интересней. Наконец-то я решился снять с плеча этюдник. Расположившись в тени на опушке, писал первый летний этюд, писал увлеченно и, пожалуй, впервые так успешно. А сын уже научился в деревне играть один и не мешал мне. Он, занятый своими неотложными делами, странствовал среди цветов, бабочек и птиц. Все, о чем читали ему зимой и много рассказывали, было рядом, живое, обласканное солнцем. И радовался он, и по-детски был бесконечно счастлив. Алешка знал, что оказать травинке, кусту, шумливой сосне, ящерице и синице, потому что верил: они долго ждали его. Он говорил со всем, что окружало, и был уверен: деревья, трава и птицы слышат его и понимают.

И эти разговоры в конце концов утомили, он начал высказывать недовольство тем, что отец занят, на сына не обращает внимания. Постепенно, разговаривая сам с собой, приблизился ко мне, поинтересовался, как идут дела. Прищурив глаза, — о, знает он  как смотреть живопись! — долго глядел на этюд, а потом придирчиво следил за каждым моим движением. И снова прошел взад-вперед возле этюдника: «Папа, ты плохо рисуешь, да?»

Что ответить на такой вопрос, как объяснить, что не всегда удается написать, как хочешь. Я сам опросил:

— А почему ты так думаешь?

— Потому что ты не разговариваешь.

Я оторвался от работы, обнял сына и почувствовал, как под моей ладонью бьется сердце.

— Давай вместе рисовать, Алеша.

— Давай! — он побежал к рюкзаку, достал коробку с  акварелью, выбрал колонковую кисть, как настоящий художник, проверив ее упругость. Положил планшет на землю и начал втайне творить.  «А ты не подглядывай   только!» — крикнул   на всякий случай.

— Понятно. Значит, опять конкурс на лучший рисунок. Ты, сынок, не торопись.

— Сам знаю.

Пришлось и мне начинать новый этюд. Быстро покрыл ватман акварелью — сделал перетекающую заливку, сразу же наметил кучевые облака, развесистые кроны рябин, яркий песчаный берег и фиолетовато-синюю воду. Сделал первый проход — нужна была еще контрастная прописка, чтобы при помощи теней, горячих бликов и сочных красных крапинок на рябинах наполнить пейзаж воздухом и светом.

Я увлекся новым замыслом. И вдруг услыхал дыхание за спиной. Это сын подошел. Поглядел и удивился:

— Ой, как мало! А я нарисовал, все нарисовал. Я победитель!

— Сейчас и я закончу. Потерпи.

— Ладно. Подожду. Только я все равно победил.

Алеша убежал за своим рисунком. Что-то еще торопливо там подправил. Возвратился довольный, гордый. Приставил планшет к березе:

— Смотри, папа!

Он нарисовал свое солнце. Без теней, полутеней и бликов, но получилось оно не плоское, а трепетно-живое, ласковое.

Алешка прижался ко мне. Я взял его на руки. И, глядя на рисунок, прислушался к дыханию сына.

— Верно, победил Алешка!

А мой этюд, как бы я этого ни хотел, никогда уже не наполнится таким доверчивым светом, потому что вошла в него часть моих дум и тревог.

 

ВОЗВРАЩЕНИЕ В ЗОРЯНУ

(Повесть)

 

1

 

Деревня Зоряна стояла на увале среди лесов, словно на острове. С севера почти вплотную подступал к ней нетронутый ельник, защищал от злого ветра-сиверка. На западной стороне, отделяя поля от леса, текла неторопливая, со множеством больших и малых омутов, лесная река Таволга. В заречье огромными проплешинами виднелись буревалы. Раньше там кудрявилось разнолесье, богатое зверьем, грибами, ягодой. Но налетевший в первое военное лето ураганный вихрь исковеркал деревья, нагородил завалов. Несколько лет подряд жаркий ветер приносил из-за реки запахи гари и гнили, хотя бурелом уже зарастал крапивой, кипреем, малинником, лиственным подростом.

Зоряна и в лучшие годы была невелика, а после войны и совсем поредела — мужиков вернулось мало, вдовы разъехались: кто в город к детям, кто в хлебные края, кто в Зяблуху, поближе к большой дорого. Жилые дома держались в одном посаде, оставленные, но еще по заколоченные — напротив. Возможно, в таком расположении обнажилась какая-то закономерность или связь с характерами, судьбами, родословными тех, кто уехал и кто остался тут доживать, а может быть, так произошло случайно. Только один дом, поставленный под тесовую крышу пятистенок, стоял особняком, глядел пятью передними окнами вдоль деревни на нареченские леса, значит, и на буреломы, а боковыми — на юг и на север. Проезжие, те, что повнимательнее, по этому и определяли: тут, мол, живет какой-то особенный мужик. А местные жители зпали, что с этого дома начиналась Зоряна. Силантий Иванов тут первый строился и, видать, в одиночку-то ошибся, не так спланировал... Вдоль деревни была накатана тележными колесами плотная дорога, а от нее к домам тянулись едва заметные тропинки, разветвлялись между колодцами, амбарами, сараями, огородами. Возле ветхого пожарного сарая толпились древние березы, под ними иногда ребятишки находили подберезовики и даже белые грибы. За годы войны берез поубавилось — некоторые посохли, их спилили на дрова; но грибы тут росли вроде еще и лучше.

Года через три после окончания войны возвращался в эту деревню без вести пропавший Тимофей Силантьевич Иванов. До станции Марьино, от которой до Зоряны почти сотня верст, сопровождала его медсестра Шура, молодая, лет тридцати пяти, но седая женщина. Она в течение трех суток хлопотала возле него, кормила, поила, укладывала спать и берегла тишину, с попутчиками разговаривала мало и только шепотом. Тимофей прислушивался к разговорам, но не все понимал. Поезд шел медленно, останавливался на всех станциях, полустанках и разъездах. Пассажиры менялись, и Шура за дорогу одно и то же рассказывала несколько раз: как год за годом работала в военном госпитале, выхаживала тяжелораненых и каково ей живется теперь одной в большом городе. Иногда она спрашивала, далеко ли Марьино, не знают ли попутчики Авдотью Иванову из Нежеского района. Тимофей иногда забывался, и терялась связность дорожного разговора незнакомых людей. Иногда он вторым слухом улавливал людскую речь на полустанках. Что-то знакомое тревожило его, приподымался, чтобы взглянуть в окно, но Шура тут же клала руки на грудь, шептала: «Лежи, лежи, родной. Далеко еще». Все чаще и чаще слышалось ему, что зовут с улицы именно его, а вот сестра словно бы этого не понимала, не пускала к окну...

Вышли из вагона ранним утром, постояли на перроне, пока поезд не укатил дальше. И прошли в вокзал. Расположились па широких диванах друг против друга, с час, наверное, просидели молча. А потом позавтракали. Поосмотрелись. Шура обстоятельно разъясняла Тимофею, что можно делать, а чего нельзя, когда и какое лекарство принимать. Он поддакивал, но на всякий случай попросил, чтобы сестрица все наставления выписала на бумаге. «Так и сделано, — пояснила она. — Тут вот история болезни, а тут — рецепты, это вот — распорядок твоей жизни, а это — справка и прочие твои документы новые. Деньги вот». Все это Тимофей сложил по порядочку в карманы гимнастерки и заверил, что сам потом разберется.

Шура постучала в высокую, узкую дверь. Выглянул заспанный, помятый дежурный. Она попросила его куда-то позвонить. Тот сердито крутил ручку телефона, но далекая Зяблуха так и не отозвалась. Дежурный выругался, сбросил картуз, отошел к окну. А Шура — за ним неотступно: «Куда деваться теперь? Разъясняйте. Ведь телеграмму подавали на имя жены».

Дежурный спохватился, хлопнул себя ладонью по лбу:

— Чего я барахлю? Зяблуховские за семенами должны приехать. Сев на исходе. Вот и ждите, к полудню, может, прибудут. К вечеру — обратно поедут. По пути это, невдалеке от Зоряны дорога-то проходит. Вам, вижу, больно торопно надо?

— Да уж так торопно, что и не выскажешь.

— А чего мне высказывать.  Яснее ясного:  коверканого  везешь. Не забуянит? Тут одного везли, так смирительную рубашку надевали.

— Не такой он. Забывчивый только.

Шура говорила совсем тихо, но Тимофей догадывался, что речь идет про него. Он сидел словно робкий ребенок, впервые попавший в незнакомое место. И все-таки верил, что все уладится. Надо просто сидеть и ждать: приедут на станцию по колхозным делам машины, и шоферы сами придут в вокзал звать пассажиров. Не раз в жизни-то приходилось вот так сидеть и ждать попутную. А тут расхлопотались. Что с малым, хлопоты. Сколько можно? Встал, накинул на плечи шинель, словно бурку, взял рюкзак.

— Пойду покурю.

Шура поспешила за ним.

На улице Тимофей огляделся и определил, что уже бывал здесь. И вокзалишко под черепичной крышей, и корявые березы возле него, и маленькие, закопченные паровозным дымом пристанционные дома, связанные друг с другом дощатыми заборами, и дно высокие кирпичные лесозаводские трубы, и горбатый железнодорожный мост, поднявшийся вдалеке над крышами, и выложенная булыжником дорога, круто сворачивающая влево к отчетливо видимой березовой роще, — все было знакомо. Он протянул тяжелые, набрякшие руки в ту сторону, куда уходила «каменка», сделал несколько шагов и замер. Шуре показалось, что он сдавил в горле какой-то крик и простонал. Подбежала, сдернула с головы белую косынку, уткнулась в его грудь, зарыдала и долго не могла успокоиться. Он гладил непослушной левой рукой Шурины волосы, а правая все еще показывала на дорогу. И тут пришло к нему забытое имя, вырвалось: «Дуня! Не плачь, Дуняша. Не печалься, родная моя».

Шура глянула ему в глаза, спросила: «Вспомнил? Узнал, откуда уезжал-то, от кого?» Тимофей согласно кивнул головой — слукавил: ничего он не узнал и не вспомнил еще и почти наугад показал, в какую сторону надо идти, раз привезли его в эти края. Поклонился медсестре Шуре, пошел, высоко вскинув голову.

— Куда ты? — выкрикнула она.

— Теперь я дома, — уверенно сказал он, снял выцветшую пилотку и снова поклонился. — Прости... Не забуду. А ты вертайся. Поспешай, милый человек... Тут я сам. Как-нибудь...

И зашагал по-солдатски легко, размашисто. Остановил его отчаянный женский крик:

— Ти-ма!!! Тима! Да постой же, Тимоша!

Нет, не Шура это кричала. Он сделал еще несколько шагов... Резко повернулся и не устоял.

Приходя в себя, ощутил, что качается и вздрагивает земля. Иго вдруг поразила мысль: сюда залетают самолеты; и бомбовые п:фывы подталкивали под ним землю. Не сразу понял он, что-то пролетел почтовый «кукурузник», и все вокруг цело. Самолет, словно жнейка-самосброска, трещал где-то в небе. И снова, как когда-то, радовался Тимофей, увидев над собой двух санитарок: они помогут, спасут. Одну из них он сразу узнал — это была медсестра Шура: много раз, вот так возвращаясь к жизни, узнавал ее. А другую... Она вроде бы однажды снилась...

Он приподнялся и едва слышно оказал: «Пришел я... пришел я, Дуняша». А она, стоя на коленях, придерживала его голову дрожащими руками. И вдруг, обессилев, уткнулась лбом в землю. Он, кажется, пытался ей помочь. И встали вместе.

— Запоздала я. К ночи привезли весточку... Бог ты мой... Птицей лететь бы надо... А конь-то рогатый идет не идет. Запоздала, извиняйте...

Тимофей узнал голос жены.

— Вернулся,   Тимоша, — входила   она   в   радость. — Бог   ты мой...

— Не разрешал... Не пустил, проводила бы и дальше... Узнал он тебя.  По голосу  узнал. Хорошо  это,  хорошо, — проговорила Шура. И обе они заголосили. Тимофей в утешение как-то неуклюже прижал их к груди.

Потом Шура наказывала, как надо за ним ухаживать, когда и какое лекарство давать, чем поить-кормить. О каком-то профессоре говорила, обещала чей-то адрес прислать и свой написала на клочке бумаги.

— Шура меня звать, Шура Смирнова.

— Вот и ладно, родная. Будет путь — милости просим.

— Прощайте... Поправится. Дома скорей поправится. Крепкий он у тебя. Из пекла ведь выкарабкался.

Авдотья зачем-то окинула вокруг себя взглядом, возможно, чтобы определить, где же находится.

— Господи... вернулся, Тимоша. Дождалася... Вернулся, свет мой. — Она засуетилась, поправила сено в телеге, вновь метнулась к Тимофею. А он лишь тетарь почувствовал на глазах слезы, потому что видел жену, будто сквозь туман, и наклонился, чтобы взять рюкзак...

Женщины уложили Тимофея на свежее сено и, обнявшись, в один голос зарыдали. И это рыдание вновь поразило его... — Деток-то сколь у вас? — в отдалении спросила Шура.

— Трое. Три сына... были. — Авдотья прикрыла рот руками, оглянулась на Тимофея и, сморщившись от резкой внутренней боли, сказала:—Детки большие...  Самостоятельные теперь...

Она не могла знать, что Тимофей не помнит, были ли у него сыновья.

— Всех война отняла, — только для Шуры опять вымолвила Авдотья. — Одна  я  куковала...    Одинешенька.    Ждала-то   как..: Нашелся вот. Знала, живой.

Несколько минут назад Шура могла бы объяснить Авдотье, от чего сама поседела: муж, даже такой вот, как Тимофей, уже не вернется — на второй день войны погиб; сыночек... шестилетний Алешенька, потерялся по дороге из Ленинграда. А теперь молчала...

— Меня, Тимоша, на перевозе больно долго задержали. Тут я   рядом   была — оправдывалась   Авдотья, подойдя   к   телеге. — Рядом, на том берегу   только.   Паром   продырявился   и   загруз. А коня-то рогатого не перетащишь... Теперь все ладно, поедем теперь помаленьку.

— Я с вами... Хоть на несколько дней, — решилась Шура. — Пи могу.

— Родная... Шурочка. Спасибо, милая. Да что ты! Справлюсь: Сама выхожу. А ты поезжай. Там небось очень надобна. Прощай, Шура.

...Телега загромыхала по булыжной дороге. Шура еще что-то кричала, наказывала, но Авдотья не слышала, кланялась ей низшими поклонами. А телега громыхала и громыхала по каменке. «Нашелся, свет мой. Дождалася. А думала и не дожить, господи!» Когда бык свернул с большака, пошел обочиной и тряска кончилась, Авдотье показалось, что телегу несет куда-то весенним половодьем. Она огляделась, подложила свою жакетку под голову Тимофея, уселась поудобнее, отвязала вожжи и стала править.  Бык шагал медленно, тяжело качаясь из стороны в сторону. Но теперь торопиться было некуда — и Авдотья не понукала.

Тимофей видел широкое поле, березы на взгорке, крыши далекой деревни, среди которых одна была всех круче и приметнее поэтому. Увидел и себя под березами среди цветущего разнотравья. Он, уставший от работы и сенокосной жары, отдыхал на палке свежего сена. Жужжали тяжелые шмели, над кусточком лилась и щелкала синица, в ложбинке переговаривались косари. .Л рядом собирала цветы и землянику Дуняша. Он слышал ее шаги, ее дыхание...

И виделась Тимофею дорога из этого поля к дому. Они шли с Авдотьей; две длинные фиолетовые тени то сливались вместе, то разъединялись ненадолго. Авдотья была босая. Связанные сандали болтались на граблях. Тимоша подпрыгнул и положил в них но камешку. Камешки побрякивали. Дуняша улыбалась... А потом возвращались по этой же дороге с деревенскими ребятишками и читали вставшие на лугу стога. Дети стаей кружились возле них, спрашивали: «Вы — жених и невеста? Жених и невеста, ведь правда?»

...Домой приехали перед рассветом. Деревня еще спала. В низком, плотном тумане не видно было окон даже у ближних изб, но крыши отчетливо проступали на фоне светлеющего неба. Тронулось беспокойством сердце Тимофея, когда остановились возле дома под самой высокой крышей. Он увидел поседевшие, кое-где покрытые зеленью тесины и положенную на них лестницу, по которой можно добраться к трубе. И скамеечка там есть, чтобы встать трубочисту. Опустит он метлу, взглянет окрест и крикнет: «Ого-го-го!». Покатится эхо по зареченским лесам.

Освобожденный из упряжи бык   облегченно  вздохнул   и  тут же лег возле телеги.

— Намотался, — сказал про него Тимофей.

— Карюху давали, не взяла. Стара она, не вьшогла бы, — пояснила Авдотья. — Другая корова легче на ногу да послушнее такой лошади. Саму-то ее хоть вези.

— Сбрую под навес надо. — Тимофей взял хомут, дугу, седелку и понес к дровянику, но дровяника не оказалось.

— Куда ты? — спросила Авдотья и, все поняв, призналась. — А испилила... На крыльце сбрую-то оставим. Клади вот тута, вог сюда.

Тимофей чертыхался,  задевал за что-то невидимое плечами, но, когда нашел ногой нижнюю ступеньку, выровнялся, распрямился и по лестнице поднялся уверенно, даже руками ни за что не придерживался. Жена шла за ним, норовила помочь. В сенях он шаркнул рукой по двери, отыскивая скобу. Дверь открывал осторожно, словно боялся, что скрипнет. За порог шагнул легко. Снял шинель и привычным движеньем повесил ее на штырь. (Тут всегда   он вешал верхнюю одежду, приходя с работы.)  Немного помешкал, потоптался у порога. Авдотья догадалась и приставила к стене стул с высокой резной спинкой, тот, что сам Тимофей в год свадьбы сделал.  Тимофей хотел разуться.  Жена припала  к ногам, чтобы помочь. Он отстранил ее, покачал головой, глянул с упреком. И в полусумраке она увидела этот взгляд. —Тима, может, нельзя тебе наклоняться... — Что ты,  мать, — привычно сказал он. — Я в силе еще. Вот состарюсь, одряхлею, тогда и помощь понадобится... Я ведь тебя, чай, постарше, да. Ну-ка, мать, водицы принеси   холодненькой, умоюсь с дороги.

Тимофей чувствовал себя так, будто бы только что вернулся из поездки на станцию за семенами, даже испытывал удовлетворение, которое свойственно человеку, выполнившему ко времени тяжелую и очень важную работу. Для него еще не существовало ни прошедшей войны, ни долгой разлуки, ни жестокостей, перенесенных и виденных. Он был весь сегодняшний, без тяжести прожитых лет.

— Умоюсь вот, поужинаю и на отдых, — говорил он, перепутав утро с вечером. — Проголодался я, мать. Давай-ка что есть в печи.

Авдотья разом просветлела, приободрилась и впервые улыбнулась при нем. Он увидел улыбку, сдержанную, едва тронувшую складки у рта, морщины на впалых щеках, и стало ему как-то легко и спокойно.

— Сейчас я с колодца свеженькой принесу. — Жена сдернула платок, и маленькая голова ее,   обтянутая  жиденькими   седыми полосами, показалась ему девчоночьей, белокурой. — Сейчас я, — повторила она и метнулась в сени, но вернулась, загремела ведром ни перегородкой.

— Не спеши, Дуняша. успеешь, — тихо сказал Тимофей. «Господи, да неужто в самом деле тут он, в избе, рядом, — думала  Авдотья, — и все  такой   же.  Слова-то  все  те  же  молвит.  И  голос.   Живой...   Тимоша.   Может,  и  поправится.   Сейчас  ему глаз да глаз нужен. И в поле столько дела, в огороде. Ну, как-нибудь. Дома он теперь. Уж все сама. Сберегу. В своей избе и стены помогают. Потихоньку с ним, ровнее. Как сама, так и он будет».

Зачем-то переставляла на полках плошки, тарелки, крынки. Хотела было растопить печь и потом уже идти по воду, но ведь он свеженькой попросил — надо поспешить, решила она. Взяла ведра, столкнула ухваты — загрохотало в избе-то!

— Чего ты громить, Дуняша. Посуду перебьешь, ухваты приломаешь, мне работы наделаешь, — шутливо так оказал Тимофей. И он мелькнул в ее памяти молодой, широкогрудый, с сильными, загорелыми до локтей руками, с чистым румяным лицом.  Пахнуло от него землей и кузницей. И себя на мгновение почувствовала моложе.

Авдотья только вздохом отозвалась на Тимофеевы слова.

— Устал я, мать. — признался он.

— Ты приляг, Тимоша. Тут вот, на льняную простынку. Легче будет. А я мигом. Колодец-то ведь рядом у нас. Глубокий только. Тащишь,   тащишь   бадью.   Помнишь,   сколько  земли  вычерпали, когда    копали?    Глубоко   жила   была.    Зато    водица    хороша... Журавель-то   покосился  теперь,   того   гляди,   завалится. — Она спохватилась: ведь не хотела ничем беспокоить. Поправляя подушку, случайно прикоснулась к его левой, стянутой шрамами, холодной и шершавой, будто кора старой осины, щеке и вздрогнула.

— Тимофей, ты спишь? — спросила и насторожилась.

— Подремлю я маленько, мать, — просто оказал он.

И Авдотья обрадовала себя мыслью, что вроде бы все ладно, такой же он, прежний. И дышит ровно, и голос живой.

Выбежала она на улицу, оглянулась на окна: нет, не встал Тимофей. Торопилась, уж так спешила, воду из колодца доставая...

Когда вернулась в избу, не чувствуя ни ног, ни тяжести наполненных до краев ведер, замерла у порога, прислушалась. Тимофей спал, дышал он глубоко. Авдотья, зачерпнув в чашку воды, подошла к нему, долго стояла, как бы обдумывая, будить или не будить, хотя и не собиралась тревожить его. Поставила чашку на подоконник, приткнулась к мужу и дала волю тихим счастливым слезам.

 

2

 

Точно и вправду, шагал он домой по знакомой дороге от станции Марьино. Разговаривал со встречными о житье-бытье, закуривал и доверчиво показывал  свои  бумаги,  в  которых  крупно было обозначено, что именно он, Тимофей Силантьевич Иванов, возвращается по приказу как демобилизованный по случаю окончания войны. И уже открылась перед ним своя деревня. И увидел он самый высокий дом на краю, а возле него — женщину с тремя ребятишками. Но не мог узнать, что это за женщина...

Проснулся, приподняв веки, увидел Авдотью. Она сидела у окна, словно медсестра. Заметил вроде бы безжизненные руки, лежащие на подоконнике, острые приподнятые плечи, маленькую луковичку собранных на затылке волос и остановил взгляд на высохшей напряженной спине.

Долго и пристально глядя на жену, вдруг ощутил, как растеклось в груди что-то особенное, теплое. Именно оно подтолкнуло его, отрезвило от приятного, опьяняющего сна. Он резко поднялся, сел, свесив ноги, коснулся большими пальцами прохладного пола. Авдотья встрепенулась, привстала, протянула было руку, чтобы его поддержать.

— Ну что ты, мать, как малому не доверяешь. Самостоятельный я теперь, сам с усами.

Гомонили на улице бабы, перекликались ребятишки.  Кто-то осторожно постучал в подзоринку. Авдотья махнула рукой: кыш, мол, пошли, не до вас еще, — видно, отогнала ребятишек. Тимофея охватило беспокойство.  И снова, как в вагоне,  показалось, что про него говорят. Прищуренными глазами обвел стены, большую облупившуюся печь, темный, давно не мытый потолок. Уверенно встал, прошел к переднему окну, толкнул створки.  Воздух, густой, прогретый, хлынул на него. (Не заметил, что правая створка подвихнулась,  повисла,  едва не  сорвавшись с  единственной нижней петли.)  Он увидел перед собой покрытое ровными всходами поле, и дальний темно-синий лес, и совсем близко — пеструю толпу. Было тихо. Бабы и мальчишки  будто бы замерли, глазея на него.

— Здорово,      сосед      долгожданный! — крикнул       кто-то. — Вернулся, значит.

— Вернулся, значит, — повторил Тимофей, еще не увидев того, кто спрашивал. — А тебя как звать-то?

Авдотья подбежала, ухватилась сзади за рубаху:

— Что ты, просквозит. — Она поспешно закрыла окно, сказав людям, что он, Тимофей, с дороги плохо себя чувствует.

Тимофей, не противясь, сел у стола, подальше от окна. Надел серенькие подшитые валенки. А больше и не знал, что делать: не вставай, в окно не гляди, не кури. Песни петь, что ли? И осмелел да и замурлыкал. Вот тебе и на! Удивилась Авдотья... И позвала его умываться. Жена лила струйкой из большого медного ковша, как ему показалось, особенно мягкую воду в его восковые ладони; Тимофей глядел на эту воду с любопытством ребенка и думал, что она, должно быть, очень вкусная. Прежде чем обмыть лицо, сделал два больших глотка, крякнул от удовольствия. У Авдотьи опять потеплело на душе.

— Супцу бы мясного теперь, — сказал Тимофей, прикладывая1 к щекам пахнущее смородиной льняное полотенце.

И жена обрадовалась, что верно придумала, чем покормить его, лучшую рябую курочку сонную сняла с насеста и зарубила. Курятина, конечно, не баранина или телятина свежая, да и не любил он ее раньше, а что делать? Другого ничего не придумать. И всей-то скотины на дворе — ненаглядная телушка-полуторница. А занять — тоже не займешь. Какое летом мясо в деревне.

Тимофей аккуратно ел куриный суп из фарфоровой тарелки. Это было для него привычно: сколько лет в госпитале питался. Еще не знал он, что сама Авдотья так вот, по-настоящему, давно не едала. Все кое-как да что-нибудь.   Впопыхах  да   походя.   То суп крапивный, то картофельные драники с сывороткой, то клеверные лепешки  с кипятком.  Откуда и  силы  брала,   с  чего  и косила, стога метала, за плугом ходила, мешки ворочала. Он не знал, что курочка зиму жила в избе под опечком и Авдотья только с ней могла поговорить. Авдотья верила, что вот с этого куриного супа и пойдет муж на поправку. Своей маленькой, уже съеденной до половины деревянной ложкой она едва прикасалась к супу  и, всякий  раз  глотая   живительную  капельку  бульона, взглядывала на тусклую икону, а потом — на Тимофея. Отметила про себя: «Аппетит у него  хороший.  И  зубы,  видно,   все  целы, Вот и ладно.  Будет  есть — поправится».

Тимофей ел не поднимая головы, о чем думал — бог весть. И словечка не проронил, пока все не выхлебал. Так небось приучили в госпиталях. Он отставил тарелку, ладонью вытер губы, сказал теперь: «Спасибо, хозяюшка, за хлеб-соль». Встал, похлопал по карманам, отыскивая курево. И в палате он иногда нарушал запрет врачей, глядя на других, брал то папиросу, то сигарету, то свернутую кем-нибудь по просьбе цигарку. Тут ему было вольно. А хлопнул по карманам — нет курева-то. Жена достала ил шкафчика большую жестяную банку, в которой восемь лет хранила новенький расшитый кисет, коробок спичек и трубку, оставленную Тимофеем при отправке на франт. Она сама, кашляя и чихая, раскуривала мужнину трубочку, а он не торопил. С удивленьем смотрел на жену. Она поднесла трубку к его губам. Он затянулся... И за игривым дымком увидел свою молодую Дуняшу. В самый разгар лета. Он узнал ее. Издали она заронила в него беспокойство. Хотелось бежать, и он уже кинулся, прыгая через пни и валежины, но подумал, что напугает ее, остепенился ж решил закурить. Дуняша, маленькая и гибкая, остановилась шагах в десяти от него, спросила: «А ты чего тут делаешь?» Ответил: «Тебя жду». — «Вот и дождался. И спасибо, а то одной страшно. Теперь вместе в Зорину пойдем». И пошли они вместе...

— Кури, раз надумал. Кури, а то погаснет, — сказала Авдотья. Тимофей взял трубку в обе руки. Вскрикнул, словно обжегся.

И сам испугался этого крика. Но Авдотья почему-то улыбнулась. Тимофей приблизился к ней и, как тогда, колечком, выдохнул дым в лицо. Дурашливо, как в молодости, расхохотался. И смутился.

— Нашлась  трубочка, — радовался  он. — А  думал,   куда  засовал, где оставил. Нашлась. Теперь самосад буду курить.

—   И не терялась она. Берегла я...

— Вот и ладно... Смотри тут, чтоб ребята куревом не баловались, — повторил он давнишние свои слова. И мелькнуло у него перед глазами   горькое   расставанье-прощанье   с   Авдотьей.   Он ослаб, опустился на стул. Жена села рядом. Губы ее сдавливали крик, и прорывались звуки, похожие на квохтанье.

...За дверью кто-то прокашлялся и постучал.- Вошла соседка Матрена Глухова, не дожидаясь, когда ответят.

— Живы, нет ли... Кто дома-то?

— Живы, — отозвалась Авдотья. Вывела Тимофея, усадила в переднем углу за столом и пояснила, что это Матрена, раньше еще ее звали тонколыдой, а состарилась, высохла — костолыдой   прозывают:

— Возвернулся, слава богу, а не показывается на погляд; — молвила Матрена. Она и головы   не подняла,   не выпрямилась, словно и не взглянула на Тимофея. — Не изныл, видать, по дому. Я вот тебе, — погрозила костлявым кулаком.

— Она все такая в обращении, —опять пояснила Авдотья. — Это соседка, говорю. Игната Глухова жена, Матрена. Всех троих наших нянчила.  Помнишь?

— Ага, — отозвался  Тимофей.  Видел,  что  ждут  от  него  какого-то ответа.

Постепенно, один   по одному,   стали   входить   мужики.   Они крепко   сжимали   Тимофееву   руку — здоровались,    одни   молча, другие называли его по имени-отчеству. Он каждому говорил коротко и одинаково: «Здорово».

Авдотья, как бы между прочим, обращалась с пустяковыми вопросами к мужикам, чтобы напомнить Тимофею, кто они.

— Матвей, вот ты какой! Обещал и Марью привезти, а один прикатил.   Хорош   двоюродник,   нечего   сказать. — Это  она  про Матвея Лапина, приехавшего из Зяблухи на задрипанной полуторке.

—  Ивана Полякова никогда дома  не  застанешь.  Все в раскате. Привык в моряках-то колобродить, не сидится теперь дома днюет-ночует в поле.   Всего-то  не  приработаешь.  Зачем  так? — упрекала она невпопад   Ивана   Полякова,   широкого,   крепкого мужика в старой, заштопанной тельняшке.

— А я что, я ничего, об чем разговор? — недоумевал Иван.

— Ты Степке Батурину   под  стать теперь.   Получил   новый трактор — и нос  задрал.  На  нашем увале пашет и  попить  не зайдет. А ведь на свадьбе обещал, что будет свидетелем на всю жизнь.

Так сумела она упомянуть каждого, кто жил еще в Зоряне или поблизости. И ведь избавила всех от тягостного молчания. Мужики закурили вместе с Тимофеем, заговорили сначала о погоде, потом о сенокосе. Постепенно разговор перешел в воспоминания о том, как там было на фронтах, кто и в какие переплеты попадал. И Тимофею задавали вопросы. Он отвечал односложно: да, нет, был, раненый...

— Потому и письма-то нельзя, что ли, было писать? — спросил Матвей.

— Нельзя.  Кабы можно, или не писал? — Тимофей повысил голос. Отвернулся к окну, посмотрел на светлый простор. Вроде полегчало. По больше ни на один вопрос не ответил. Не слышал будто бы вопросов. Так и разошлись люди.  Опустело,  неуютно стало в избе. И решил он выйти на  крыльцо.  Скрипнул  дверью. Авдотья — за ним со своей плюшевой кофтой; едва дотянувшись, накинула на плечи. «Просвежись, Тимоша, подыши вольным воздухом».

Только появился он на высоком крыльце — ребятня от избы врассыпную. Охая и вскрикивая, все убежали. Издали донесся тонюсенький крик: «Ой, мама, Забытоха идет!»

...Вечером Авдотья повела его в баню. Парила размоченным в кипятке свежим веником, мыла щелоком голову, скатывала обильной водой. Он пыхтел, отдувался. Приятная была банька. Только не долго вытерпел: закружилась голова. Заспешил: «Одевай, мать, хорошего помаленьку». Жена нарядила его в полотняное домашнее белье. Повела из бани, подпирая острым плечом.

А потом пили они вкусный чай из начищенного, словно оркестровая труба, самовара. Ароматный, заваренный на зверобое чай напомнил о давней сенокосной поре. И снова жужжали шмели, кричали чибисы, пела песню Дуняша. И снова они шли по вечерней дороге. Побрякивали камешки в Дуняшиных сандалях.

— Завтра сенокосить начинаем, — сказала Авдотья. — К Арсению Забродину давно еще косу унесла, а не наладил все. Объездчик, вот и пропадает неделями.  Придется Ивана просить...  Не успели    отсеяться — другая    страда    подошла,   трава   подоспела. Так и крутимся. Завтра пойду рано...

— Не проспишь,  разбужу, — пообещал Тимофей и привычно глянул на часы. Они висели все на том же месте, как и много лет назад. Потускнел циферблат, почернели стрелки, цепь и гири. Он не смог определить, какой час показывали ходики. Сумеречно уже было в избе.

...Ночь проспал спокойно и беспробудно. Но встал рано, чуть свет. Тихонько вышел на крыльцо. Раскурил трубку. Смотрел на темный Зареченский лес, прислушивался к звукам и шорохам уходящей ночи. В прилепленных к карнизу гнездах копошились ласточки. В соседнем доме неуверенно кукарекнул петух. Где-то звякнула коса. На улицу из четвертого в порядке покосившегося дома вышел высокий сутулый мужик. Он позвал вполголоса: «Арсений!». Появился второй, низкорослый, в широких, великоватых штанах и длиннополой обвислой куртке из брезента. Закурили. Начался разговор. Все можно было разобрать, хоть и приглушенно они беседовали.

— Я же тебе говорю, живой, целехонек, понимаешь? Верь не верь; — сказал сутулый и, намереваясь уйти, переложил косу с одного плеча на другое.

— Постой. Не может быть!

— Что ты как маленький!  Говорят, слушай. Не веришь, сам дойди.  Поздороваться-то  надо.

— Правда, Тимоха вернулся?

— Вот еще! Иван Поляков толковал с ним вчера. Надеялся, плотничать можно позвать.   Какой   там   плотник,   что   дитя... Иван-то потолковал   и понял...   Контузией   трахнутый   вернулся Тимофей.  Какой был мужик!  Жаль.  А  ему-то  каково?  Ты не знал, что ли?

— Откуда знать?  Ночью только приправились.  Ездили в гости... Вот так Тимоша!  Прибыл, значит... Живой? А ты сам-то его видел? — опросил тот, что не верил в возвращение Тимофея.

— Видел. С виду —  нормально показывает. Вот голова у него без памяти. То же, что и у покойного Секачева из Заречья было. О чем ни спроси, только глазами хлопает  и дышит, как рыба. Что до контузии знал, все начисто вышибло. Бывает же, черт возьми.

Ему теперь все заново. Может, потом и наладится. У Секачева-то прояснилось.

— Ну?! Может и оклематъся?

— Болезнь всякая может отступить. От натуры многое зависит... Жаль мужика, мастеровой... По мне — так лучше бы сразу, чем жизнь такая.

— Дела-а... Мать моя родная. Вот это дела, — упавшим голосом сказал коренастый, потоптался на месте, по сторонам оглядываясь, буркнул что-то и ушел в дом. В сенях бросил косы — звякнули   они.  Крикнул,   видимо,   на   жену:    «Манька,   кончай дрыхнуть!»   Долговязый  некоторое  время  постоял  на  дороге  и тоже вернулся в ту же покосившуюся избу.

«Ишь, рассерчали. И бабу приплели, будто она виновата, — подумал Тимофей. Выколотил из трубки в ладонь остывший пепел, растер его пальцем и сдунул. — Собирались сенокосничать, поди. И рассохлось собиранье». Он зачем-то спустился по ступенькам и, сняв валенки, босой прошел по росной траве по на-правленъю к тому дому, куда вернулись мужики, и вдруг остановился, словно забыл что взять с собой. Оглянулся на окна — Авдотья не следила за ним. Несколько раз еще шагнул и сам себя спросил: «Куда потащился? Зачем? Дуняша встревожится, искать кинется». Возвратился на крыльцо. Сел на ступеньку. Набил в трубку табак, но не прикурил. Запала ему в голову дума о том, почему вот и дети бегут от него, как от лешего, а бабы, проходя мимо дома, крестятся украдкой... Не слышал, что Авдотья окликнула. Не замечал, что стоит она рядом. В памяти поднялось тревожное из детства. Темный лес. Да, ночной лес. Колдо-бистый волок. Сова кричит. А он, Тимошка Иванов, едет в таратайке один-одинешенек. Сидит на мешках. И во всю головушку разит похабные частушки — пьяного из себя изображает, чтобы, значит, бандиты боялись его. С мельницы ехал-то, точно, с мельницы. Батька послал. Домой муку велел отвезти, а вернуться — с пшеницей. Поспешать приказал. Сам-то с мельником пьянствовать остался...

Авдотья встала перед ним на колени, тряпкой вытерла его мокрые ноги, упрекнула, что не слушает Тимофей, своевольничает и себя не бережет. Она и валенки на него сама надела.

— Ты никуда  не ходи.  Разве что  посидишь на  крылечке  и опять в избу. Походишь, приляг, отдохни. Я Матрене накажу — приглядит. Поесть захочешь — молоко на столе.   От Забродиных принесла. Жирное. Корова у них удойная. Телушку-то у них покупала.  С хорошей коровой и мы будем.  Поглядывай, вдруг ее овод пригонит. — Она помолчала, еще что-то припоминая, поправила съехавшую на затылок  косынку. — Овцы  тут  на   задворках гуляют. Такие  ненажоры,  окаянные...  Да все  на  наши  грядки и норовят. Лезут. Изгородь слабая. Весной подправляла тычинник, опять подкрошился. Ольховый... Ну, пошла я. — Постояла; глядя на мужа, может, ждала, чего он окажет.

— Ладно, ступай... — Тимофей неуклюже и стесняясь прошел за ней до калитки. Так и остался за огородом, а Дуня по ту сторону позамешкалась. Обоим радостно было.

Солнечный свет скользил по вершинам деревьев, по крышам. Над лугом плыл туманец синеватый, что дымок. А в небе птицы уже трезвонили. В деревне, тут и там, хлопали крыльями, голосили петухи. Где-то стучал молоток, отбивая косу. В колхозном дворе бранились бабы. А коровы уже лениво тянулись к колоде и, попробовав свежую воду, глядели на солнце и мычали.

Авдотья ушла, будто растворилась в мареве. Он услышал торопливый стук своего сердца и почувствовал, что сам себе неприятен. Вернулся в избу, сбросил е плеч шинель, снял валенки, приблизился к зеркалу... Из-под нахмуренных бровей глядели на него мутные, мрачные глаза... И большой горбатый нос, и тяжелая челюсть, и стянутая шрамом левая щека, и плотно сжатые бескровные губы придавали лицу выражение жуткой жестокости. Тимофей отшатнулся от зеркала. Рядом висел большой пожелтевший, словно облитый маслом, плакат: высокая женщина, вскинув руки, тревожно звала народ. Этот плакат Тимофей помнил, много раз видывал его. Он вгляделся в знакомое лицо в подумал про Авдотью: она хоть и мала ростом, но на эту женщину похожа. Тут же, возле плаката, в большой застекленной рамке было много фотографий; разглядывал снимки, склонял голову то в одну, то в другую сторону, сосредоточенно прищуривал глаза, напрягал память, но так никого и не узнал. На себя, одетого в военную форму, и то не обратил особого внимания. Авдотью вот увидел. Стоит она среди баб. Во-зле нее ребятенок чей-то прикорнул, широкорожий такой, конопатенький. У кого тут ребята конопатые? Небось Матвея Лапина отросток.

—  Живой, говоришь, выкарабкался? — спросил кто-то от двери. — А я покос проверять не ушел... Думаю, земляка повидать надо, поинтересоваться.  Сколь   лет не видал.   Здравия   желаю, землячок! — весело крикнул вошедший.  Тимофей,  не поворачиваясь, узнал его, по голосу узнал;  это был тот, коренастый, в шуршащих брезентовых штанах.

Мужик зашел сбоку и бегающими маленькими, словно у мыши, глазками обшарил... Забытоху.

— Да-а, узнаю. Он самой. Тимофей Силантьевич. Нет сомненъев теперь. Вижу и определяю: не сладко тебе пришлось: Где был-то в последнее время, по госпиталям, поди?

— Там, где был, лучше не бывать, — Тимофей махнул рукой, сел; облокотившись иа стол. Он вспомнил свой дикий, неприглядный вид и с усилием приподнимал брови — старался выглядеть поприветливее:

— По госпиталям, значит... А до этого? Да чего толковать. Раз тряхануло, тут лучше не ковырять... Ты не узнаешь меня, что ли?

—  Где   всех-то   признаешь...    Тут   вот, — Тимофей    постукал указательным пальцем по своему высокому лбу, — прогалы у меня. — Он   отвернулся   к   окну. — Дырки,   значит,   в  памяти от жестокой контузии.

— А-а... — мужик выпучил глазенки и разинул рот, показывая ядреные мелкие зубы. — Тутошний я. Через три дома, рядом живу. Стройку вот затеял. Надоело в хибаре проживать. Сенокос посвалит и — топор в руки. Вплотную займусь. А ты как? Подсобить не придешь? Не разучился за столько лет-зим?

—  Погляжу, — отозвался Тимофей. Сосед продолжал тараторить:

— Только что в город с бабой сгоняли. К брату Петьке в гости ездили. Попригляделся я к городской жизни. Суетливо. И работки подходящей    нет.    Здесь    вольготненъко.    Живем.    Получается. И деньгу имею   и  натуру.   Капканишками  иногда   промышляю. Ружьишко, понятно, имею. В лесу без ружья нельзя. При всем, в обчем. Собаку, правда, другую надо приобретать... А ты, Тимофей Силыч, не заскучал по лесу, по дичатинке? Мы к ней привычные. Голодно тут было. Дичатина,   понимаешь   ли,   выручала.   Да-а, крепко выручала. Баба моя твоей Дуне то рябчиков, то зайчика даст когда.  В  соседстве  без  этого  нельзя.  В дружбе,  согласии живем. Меня все уважают. Я каждому в чем-нибудь готов угодить. С добром к людям. Как   же иначе?   Авдотье   когда косу, грабли наладишь, норовит поплатиться — не бирал ни разу. Когда на крышу залезешь,  трубу  почистишь — десяток   яиц  тащит. Унеси, говорю, обратно, своих не приедаем. Вот так... В хозяйстве без мужика — сам знаешь... А ты неужто не помнишь меня?

—   Не припоминаю, — признался Тимофей.

— Ну, полно, Арсения Забродина али забыл? — бодрея  глядел он в лицо Забытохи, придвигаясь к нему поближе.

— Ивана Полякова? — переспросил Тимофей.

— Я про Фому, а ты — про Ерему. О-хо-хо, мужичок, ты, видать; что соломки пучок. У тебя, милой, что у Секачева. Такая же получилась картина.

— Такая... — Тимофей вздохнул, заморгал глазами.

— Ладно тогда... Ну-ка, давай за встречу, — Арсений вынул из потайного  кармана  мутную  поллитровку,  заткнутую  бумажной пробкой, поставил на стол и сам, шурша брезентом, сбегал за перегородку, принес две чашки. Достал из-за пазухи краюху настоящего ржаного хлеба и охотничьим ножом нарезал тоненькие ломтики. — За встречу надо. По обычаю положено. И на радости, значит. Богом велено... У меня на всякий случай всегда имеется. В мире жить да вина не пить... Э-э, землячок! — похлопал он Тимофея по плечу. — Доля наша солдатская, жизнь батрацкая. Здоровье там положили, дыханье здесь сдавили. Горемычная, знать, и твоя судьба. Пей, легче станет, на душе просветлеет. Ну, чего глазеешь на дно стакана? Не горюнься. Приходилось, чай...

— Не приходилось, — опять признался   Тимофей,   соображая, что особое это питье не похоже на то, что давали в госпитале,

Арсений выглотал стакан — подал пример, крякнул и понюхал хлеб.

— Вот не спохватился. Лучку бы зелененького с сольной. Пей, Силыч. А для второй свежих перышек принесу.

Тимофей выпил и не поморщился. Ладонью вытер губы, словно после куриного супа, и тоже нюхнул хлебный ломтик.

— Вот так-то. — Арсений потер руки, прошагал по избе несколько раз, коротко взглядывая на Тимофея, и выбежал в огород. Вернулся он с пучком короткоперого еще лука. — Посидим. Допьем... Веселее станет. Взбодрит эта штука. Если на баб глядеть, хоть не живи. Ну, рассасывается?

— Рассасывается.

— По второй давай.

Выпили и по второй, лучком закусили. Плотно сидели, почты в обнимку.

— Осенью, пожелаешь, на охоту тебя стаскаю. Вдвоем сподручнее. Теперя могу собачонка дать. Через год свой кобель будет, если натаскать. Ванюшка, сынок мой, приведет. Из-за него было оставил, сколь молока скормил кутенку-то. Почти целый год до отвала кормили. Сука четырех нащенила. Товарищам раздал. Не жаль, если в добрые руки. Лучшего — тебе, так и быть. А вот дроби, пороху дать не могу. С этим туго теперь. Это сам раздобывай. Ну уж если не  получится — скажи.  Я-то  расшибусь,   а  достану. Арсений все может.

Тимофей слушал и с благодарностью думал о нем: время в горячую пору выкроил, чтоб навестить. Подходчивый парень, И вдруг запел неровно, с тяжелым придыханием: «На гра-а-ни-и-це-ээ ту-у-чи-и хо-оьдят хму-у-ро».

— Стоп, стоп! — остановил Арсений. — Тут, милой, теперь не до песен. Народ в поту и в  мыле.  И  пена пузырями  по  самые уши. А мы соловелые. Нам вроде того, что все трын-трава. Тшш..» Ты язык прикуси покамест. Лучше тихонько расскажи что-нибудь фронтовое-боевое, как там по путям-дорогам...

— Приехали мы с Шурой на станцию...

— С кем это?

— Огляделись,   мы, значит,   с медсестрой   Шурой.   Я тута   и обомлел. Вота! Матерь земная! Все как было. А вроде, помнится, горело. Самолеты «зажигалками» кидали. Вроде, видал, полыхало. Или приснилось. А тут — на месте все, в прежнем расположении. И березы белые. Дорога, гляжу, каменка. И крыши красные. Трубы тоже над штабелями. Туда, думаю, прибыл. В самую точку. Тут чего еще говорить. — Умолк Тимофей. Не получалось у него так складно, как у Арсения; за каждым словом — хоть в путь-дорогу.

Но Арсений все же и таким рассказом остался доволен. Веселенький, распрощавшись, пошел. И еще раз вернулся.

— Мы с тобой опосля потолкуем подробнее. — Он похлопывал но плечу. — А пока ты приляг, отдохни. В случае чего, приходи похмеляться. Найдется. Я вон тут, где бревна белеют, живу. Приходи, поглядишь.

— Спасибо, бывать теперь. Дорогу знаю. А ты, Арсений, собаку-то доставь, не забудь, раз посулил.

— Будет. Все будет, милой. Ванюшку пришлю. Доставит. Сын у меня послушный, только скажи.

— Велик ли он у тебя? Ванятка твой скольких лет будет? — уже с постели, закладывая руки под голову, опросил Тимофей.

— Малой, совсем малой. Шестилеток. Во внуки тебе подходящ.

—   Во внуки? Внучонок...

— Около этого, — буркнул гость и пропал из виду.

Тимофей уже не слышал его шагов, не видел, как Арсений с улицы приникал к подзоринке, обшаривал мышиными глазами избу. Тимофей спал. Он-то не знал, конечно, этого. Он гулял над блестящей, ослепляющей Таволгой по высокой теплой траве и чувствовал, как пробирается следом паренек, крепонький, с удочкой на плече. А на другом берегу, на песчаном откосе, играли два мальчонка в одинаковых голубых рубашках. Как и бывает во сне, он и с большого расстояния отчетливо видел их круглые, разрумяненные жарой лица, глазенки, от удивленья во всю ширь распахнутые, челочки, прилипшие к крутым лбам. «А мы поймали, мы стрекозу поймали! — радовались мальчишки. — На нее голавль берет!» Они, шумно бултыхаясь, плыли к берегу, спешили. И тот крепыш помогал им взобраться на крутизну... Долго, очень долго они взбирались... Солнце закатывалось. Комарье зудело. Тимофей нес на руках уставших рыбаков, а старший важно шагал впереди, размахивая тяжелой связкой красноперых рыбешек...

В сумерках, бесшумно, вроде бы крадучись, пришла ссутулившаяся Авдотья. Увидела на столе чашки, растребушенный лучок и заохала. Кинулась к Тимофею. А он спит как ни в чем не бывало: руки под голову заложил и похрапывает с присвистом.

Проснулся Тимофей утром. Долго лежал, не открывая глаз и прислушиваясь. Не мог понять, спал или нет, не понимал, во сне или наяву видел двух одинаковых мальчишек в голубых рубашках. Они, эти малыши, только что звонко и радостно кричали под окнами: «Тятя наш идет, тятька пришел! Он чего-то принес!»

— Авдотья, ты где-е? — осмелился он окликнуть жену.

Она не отозвалась. Только всхлипнула. Глянул — сидит, голову на подоконник уронила...

 

3

 

Недели через две, в самый разгар сенокоса, зачастили мелкие дождики. Начался сеногной. По низинам и оврагам пахло прелой травой. Кажется, оттуда и тянулась тучами мошкара. Всему живому было тяжко.

Бабы, уходя ранехонько на луга, брали с собой грабли, вилы и литовки: кто знает, как оно будет, ободнявшисъ, что придется делать — косить или грести. Если проглядывало солнце, ворочали валки. А хмурилось небо, сеял дождь — косили. Одну и ту же скошенную траву по несколько раз сгребали в копны и снова разбрасывали. Издергались работницы, вороша и сгребая почерневшую кошенину.

Возвращаясь вечером, Авдотья с трудом добиралась до дому. Тимофей всегда встречал жену на крыльце. Кое-что поделает возле дома, побеспокоится о прибежавшей с пастбища телушке, с помощью ребятишек загонит ее во двор, напоит — и тогда садится на высоком крыльце и смотрит, как идут с дальних лугов усталые, тихие бабы. Авдотья всегда спешила. Тимофей узнавал ее издали по качающейся походке.

Она, завидев его, шагала бодрее и на ходу поправляла сбившийся с головы платок. Приглядывалась к мужу, состояние его определяла. Подойдет, сядет на нижнюю ступеньку и все... Отдышится, развяжет платок, вместе с руками уронит его на колени и спросит: «Ну, как ты тут?»

— Изгородь латал, — скажет Тимофей и сам обрадуется: есть чем похвастать.

— Опять латал... А ладно  тогда.  При деле был..:  Лекарство-небось не выпил?

— Это забылось. Муторно, мать, от него. Приелось.

— По самочувствию гляди. Я вот никогда никаких лекарств не пробовала и в больнице не леживала, а теперь бы горечь горькую приняла, лишь  бы  полегчало...  Сжимает у меня  сердечко, аж круги огненные в глазах.  Полежу  на траве,  водички  попью-маленько — полегчает.

И голос у нее обессилел. И вся она как та трава поникшая, забурелая. В лице живиночки нет, разве что только глаза и теплятся. Глянет она на мужа — и будто бы дрему с себя стряхнет, бодро еще так поднимется, окажет: «Надо бы поужинать... Сам-то ел хоть чего? »

— Сытой... Немного поработано, не подтощал, — не сразу ответит Тимофей, уже входя следом за нею в избу, еще чего-нибудь добавит: мол,  телушка-то растет, пойло любит шибко,  или про куриц ненажорливых, которые все и норовят на огурцы набежать.

Авдотья брела по избе как бы на отвыкших от ходьбы ногах. 'Тимофей слышал шуршанье загрубелых подошв на половицах, прерывистое дыхание жены. Она подтягивала часовую гирю, проверяла пузыречки-скляночки, чтобы узнать, принимал ли он тут лекарство, словно забыла, что ей уже об этом сказано. А потом спрашивала: «В доме-то был кто у нас?»

— Арсений забегал... Председателя Ивана Фомича привадил. Покурили.  А  ничего не пили.  Дотошный председатель, чего-то про кузницу выспрашивал. Я и не понял, к чему это. Вот, вот. Вспомнил. Тебе на оклад велено: продовольствия немножко выделил. Мучки ржаной. Молока литровку на день. Чего еще?

И так вот каждый вечер. Было чего рассказать. Заходили люди-то. То председатель, то бригадир, то агрономка молодюсенькая. Иван Поляков бывал. О них Тимофей думал с благодарностью и понимал, что его Авдотья в уважении, на особом счету в колхозе. Рассказами о посетителях он ободрял жену.

...Все настойчивее и смелее искал Тимофей, чем порадовать Авдотью, не только словами,  но и сработанным. То  топор при лей точил, то заострял кол, то палку обтесывал — хвастался, что может. А без нее и совсем в работу уходил. Часами бился над каким-нибудь минутным делом.  Если  требовалось что  отыскать, полдня рылся в ящиках с инструментом и железяками.  За что ни брался, что ни пытался сделать — все от рук отбивалось. Пробовал и дрова пилить поперечной пилой (Матвей Лапин на машине березняку привез). Не получалось. Пила гнулась, вихляла свободной ручкой и выскакивала из запила. Думал, что надо бы дом мало-мальски в порядок привести, калитку покосившуюся выровнять. Знал, с чего начинать, какой инструмент применить, а сделать все, как хотелось, как положено, не мог. Постучит немного молотком или   топориком   потюкает — и   задумается,   забудется, так и стоит невесть сколько времени.

Однажды вышел на улицу и увидел под черемухами точило — деревянный станок с большим каменным колесом, закрепленным на специально изогнутой с обоих концов оси. Подтащил его к крыльцу, привел в порядок: клинья, где надо, вколотил, чтоб не шатался станок, соскоблил с железных ручек ржавчину, скатил камень водой. Принес корыто, приспособил его так, чтобы камень по воде скользил. И давай одной рукой колесо крутить, другой топор острить. Пошло дело. Тут, откуда ни возьмись, мальчишки прибежали. Постояли в сторонке, пригляделись   и спрашивают:

А у тебя, Забытоша, много работы-то?

— Весь инструмент точить надо, ребята, — ответил он.

— Давай, поможем.

— Помогите, если не лень.

И началась работа, дело закипело. Тимофей верхом на стайке сидел, обеими руками топор или другой какой инструмент держал, а мальчишки по очереди крутили. Весело работалось. Они, малые-то, кто чего из дому притащили: и лопаты, и топоры, и вилы, и ножи, и тяпки. Все тащили, что притупилось-зазубрилось. Целый день работали. И обедали тут, и отдыхали. А к вечеру вдоль стены разложили на лужайке острые стамески, топоры, ножи и долота... Радовались: и матери похвалят, и самим, если какую штуковину мастерить, приятно. Тимофей глядел на блестящие лезвия приведенного в порядок инструмента и уже слышал, как позванивают тонкие строганые дощечки, заготовленные для какого-то очень легкого и красивого изделия, может быть, для детской кроватки или для стулика.

На следующий день, когда Авдотья ушла, он вытащил из сарая две сухие серые доски, начал пилить и строгать, просто так, без определенной цели, ничего заранее не обдумывая. Строгал, пилил, примерял что-то, долбил. И все это как бы механически. И вроде бы сам собой получился детский стулик, простой, аккуратный, легкий. Опять свидетелями были мальчишки. Они по очереди держали готовый стулик, разглядывали. А потом, как и велел Тимофей, унесли стулик в избу, поставили на стол. И в темных-то стенах засветилось изделие желтой новизной. Тимофей, глядя на свою работу, сел на скамейку, закурил. Глядел, глядели подумал, что не весело стулику одному-то стоять, надо, пожалуй, еще такой же смастерить. Получился и второй, даже еще лучше, потому что по спинке пустил Тимофей резной узор.

Вот эти стулья, перешептывание притихших мальчишек, ласковая просьба шестилетка Ванюшки Забродина сделать точно такое сиденье и для него словно бы разбудили Тимофея. Отчетливо услышал он детский двухголосый плач. Встал. Прошел по избе, за перегородку заглянул. Дверь в сени отворил, прислушался. Ребятишки, сидящие вокруг стола, тоже насторожились.

— Ты куда, дядя Тимоша? — спросил Ванюшка Забродин.

— А никуда. Кошка вот мяукала, впустил. — Тимофей закрыл дверь, сел на прежнее место. И увидел на стуликах уже знакомых двойняшек в голубеньких рубашонках.   А за ними — по   всему видно, что старший ихний брат, — стоит, значит, подросток, крепкий   такой   парнишка,   приглаженный.  Тимофей  даже  имя  его вспомнил — Василий, значит. Стоит он, Василий-то, приготовился по велению фотографа быть внимательным в тот момент, когда «птичка» вылетит, а младшенькие братья его смеются, никак не утихомирятся...

— Ну, братва, хватит. Побаловали, и будет. Надо меру знать, вишь, человеку работать мешаете.

И те мальчишки, что за столом сидели, на работу его любовались, вмиг как воробьи вспорхнули и — к порогу. «Можно завтра прийти?»  — опросили они.

Тимофей медлил с ответом. Ребятки ждали с недоуменьем: он всегда охотно на просьбы отзывался. «Можно, дядя Тимоша? — еще раз спросил Ванюшка. — Можно мне одному?»

— Приходите. — Тимофей встал, отвернулся от стуликов, в окно глянул, глаза протер. — Правильно,   ребята.   Сегодня   домой пора. А завтра прибегают пусть, кому нравится.

...Пришла Матрена Глухова, похвалила: «Вишь, ведь какие игрушки выделал. Да уж больно схожие. Для двойничков такие-то хороши. Мастер живет в тебе, Тимофей... Пришел бы, отремонтировал крылечко. Может, и раму для кухонного окна сделаешь, совсем развалилась. Андрюшка, внучонок, обещал из Бу-тырок привезти, да что-то не заявляется. А и тащить раму такую даль неловко. Просила было Арсения, так тот заносчив больно, к нему покланяться надо. Не разбежится, знает,- что от старухи какая плата. Я тебя подожду... Как-нибудь да соберешься.

— Приду, погляжу, — пообещал Тимофей.

А потом на два новеньких стулика с удивленьем, словно на сказочные, глядели мужики и бабы. «Вот ведь что, — гойорил Иван Поляков. — Раз дано человеку — не отнимешь. У меня и топор из рук валится, топорища не сделать. А тут, погляди,. какой узор навел». Председатель колхоза и тот сразу с заказами поспешил: «Не сделаешь штук пять табуреток для конторы?» Какое там, начал было Тимофей исполнять заказ, а дело не пошло: не смог даже настрогать широких досок на сиденья. Позор-то какой. Как объяснишь, что не клеится. Неделю бился, чтобы установить необходимую связь в деле — тайком от народу работал-то и ребятишкам не показывал, что выкраивает, раз не получалось... Так и бросил затею, будто бы поважнее работешка нашлась. А может, и так. Надумал он косы клепать.

Как-то сразу нашел на сеновале отбой — «бабку». Вынес на улицу, поставил под черемухами. Взял из избы свой стул с высокой резной спинкой. И вспомнил, как усаживался, приспосабливаясь отбивать косу, приехавший перед сенокосом тракторист Степка Батурин, устроился точно так же: сел на стул, кряж обхватил коленями, склонился, смочил слюной кончик молотка и оглядел лезвие косы. Первый раз ударил неуверенно, и не ударил почти, а просто с нажимом поставил молоток. Потом увереннее ударил два раза подряд. Распрямился, сделал вдох и снова молотком тюк-тюк-тюк. Три раза с одинаковой силой, с легким потягом к себе стукнул. И твердость в руке появилась. Так вот, с остановками, и провел ровную линию по кромке. Отбил ведь косу-то! И сам опробовал. Такое гладкое покосиво выкружил! Стоял в центре выкошенного круга и сам себя, наверно, видел.

— Авдотья, принимай работу! — крикнул и   вытер   косу   пучком травы.

Она прибежала, поглядела и глазам не поверила, потрогала лезвие, прикоснулась к нему точильной лопаткой. И, примерившись, шустро замахала литовкой, срезая вокруг себя низкую плотную травку. Получился рядом еще один ровный зеленый круг.

— А я думала, другой кто тюкает, Степка, мол, Батурин опять приехал. Не взгляну. — Морщинистое   землистое   лицо   ее   ожило. — Ох, ты, радость-то какая. — Она побежала по деревне, чтобы похвастать.

— Ну,   теперь   будет   шуму, — думал    Тимофей. — И   работы прибавится. Понатащат кос — клепли с утра до вечера.

И, правда, принесли бабы три косенки, ржавые уже, видно; без дела все лето простоявшие. И эти косы Тимофей наладил. Клинышки вбил, напалки укрепил, отклепал по-хорошему. Доярки, понятно, благодарили: мол, крапиву нечем обкосить было, а теперь уж не рви руками. Хорошие-то косы не приносили: сенокос на исходе был. Травы еще много по округе стояло, да жатва подошла. Тут новые заботы-хлопоты. Серпы, ложи к жнейкам точил. И суслоны ходил ставить. Так лето в хлопотах и промелькнуло. Было работы. Все время при занятии. Вкопал два столба, чтобы перевесить воротца калитки. Околотил конуру для собаки—» хорошее получилось жилье, уютно стало Верному. Стойло у телушки в порядок привел. Крыльцо отремонтировал по просьба Матрены. И раму для кухонного окна вместе с Арсением Забродиным сделали. Ребятишек тоже без внимания не оставил: изготовил всем по свистку. Бабы рассерчали только, оглушили, мол, этими свистками: ни в деревне, ни в поле покоя нет.

Иногда от нечего делать из дерева вырезал ножом фигурки: то птаху какую, дятла, например, или остроклювенькую синицу, то лису, медведя или другого зверя. Правда, поделки получались грубоватые, неуклюжие, словно топором тесанные. Но это привлекало к Тимофею ребятню. И в том была для него радость.

Увидел Тимофея за таким занятием Арсений Забродин, пошутил: «Рукодельничаешь, значит, бездельничаешь. Тютельки-му-тельки пестуешь, а баба на работе измаялась. Хорош нахлебник нашелся. — Он хихикал, попыхивал папиросным дымом и, форсисто заломив козырек серой кепки-восьмиклинки, только что купленной в раймаге, ходил вокруг Тимофея и так ехидно подъедал, что «мастера» это все-таки задело. Встал Тимофей, стряхнул с колен стружки, ничего не сказал, пошел домой. Арсений догнал его на крыльце, придержал, дыхнул в лицо перегаром.

— Ишь ты, какой стопористый, сосед. Я ж пошутил. Спьяну чего не сболтнешь. Потребил сегодня маненько. Решение принял и потребил. Если нонче стройку отложил, чего мне теперь делать. Леску подрублю — и все. Работешка у меня позволительная. Занимайся, чем хочешь. — Он маленькими юркими глазками неотступно следил за настроением Тимофея. — А ты как, не сглотнешь чарочку, тут имеется при себе.

Тимофей колебался.  Про  Авдотью  думал.  Но  отказаться  не смог. Опять выпили.

И не к месту получилось. Уж так неладно получилось, дальше некуда. Тимофей хмельной на постели валялся; а к вечеру и привезли Авдотью... чуть живую в избу принесли.

Шептались за спиной старухи, гулко и редко роняли слова мужики. Тимофей слышал шелест сухих Авдотьиных губ: «Обо мне не тревожься, Тима. Не надо. Пожила сколь дадено, что, могла делала... Тебя вот дождалась.

Через два дня хоронили Авдотью на большом кладбище возле Зяблухи. Когда вырос над ней бугорок, показалось Тимофею, что земля приподымается, будто бы дышит. Упал па могилу, гребанул руками в стороны и взвыл диким голосом: «Авдотъя-а!» Приподнялся на руках и снова уткнулся в землю. И послышались ему слова жены: «Вставай, Тима, пора. Рассвело. Детки с рыбалки идут». И увидел он ее. Легкую, светлую и веселую. Освещенная пламенем, играющим в печи, она вся была розовая. Окликнула его, выглянула из-за перегородки, упрекнула: «Эх ты, соня-за-соня. Помог бы жене хоть блины есть». И засмеялась. Она месила тесто. Промесив, неторопливо, с каждого пальца в отдельности счищала тесто большим ножом, пробовала на вкус и едва заметно улыбалась. Ополоснула руки теплой водой и, обхватив опару, словно дите, пронесла к лежанке, установила и накрыла рядном, чтобы в тепле тесто поднималось. А он подкрался к ней, обнял...

Кто-то помог ему встать. Но все же он с уверенностью не понял еще: во сне это или наяву выросла перед ним могила, укрывшая Авдотью. Память возвратила его в прошлое и отыскала такие подробности, будто вот только вчера шел на свиданье к Дуне с Орлова хутора. Там, за рекой, за Черным омутом, возникла песня. Он тогда, молодой, бедовый, не знавший усталости, бросимся в реку, плыл, как рыба, без плеска разрезая упругую воду. Вскарабкался на высокий сыпучий берег, оглянулся, чтобы убедиться, не видит ли его кто, раздвигая черемуховый кустарник, бесшумно пробирался на песню... Это пела, звала его Дуня.

...Ночевал Тимофей у Матвея Лапина. На другой день сидели они за непокрытым проскобленным столом, беспрестанно курили. Молчали. Матвей низко опустил голову, спрятал за скрещенными руками обезображенное ожогами лицо.

— Не таись. Видел, копаный ты, — тихо оказал Тимофей.

— В танке горел дважды...

— Чего докладываешь... Семья-то какая?

— Два сына в городе на учебе. При мне дочка Ленка. Победного году рождения... В разъездах сам-то. В Марьино поедешь — сутки туда пробиваешься, сутки обратно. На танке — по такой дороге. А ты, правда, так и не узнаешь никого? Родных-то узнал?

— Не узнал... Ты вот на Авдотью больно похожий... говором и еще вроде взглядом.

— Брат буду.  Родной.  Младший...  Рано  она.  Не  от работы, конечно...  Ты как думаешь жить?

—  Жить надо.

— А то ко мне давай, поместимся.

— У меня свой дом.

— Да-а, бобыль ты теперь. Из ребят  хоть  один бы  остался... женили  бы...   Тут — внуки  пошли,  то-се...   житейские   хлопоты. Бобыль ты...

— Были бы, да... — неопределенно сказал Тимофей.

— Давай  Дуню  помянем. — Матвей  достал  из-под  скамейки обмотанную берестой кринку; словно молоко, разлил остаток самогона в алюминиевые кружки.

— Не могу, — отказался Тимофей, чуть двинул кружку по столу.

— Гляди, — Матвей выпил, взял с окна погасший окурок и, щелкнув зажигалкой, прикурил. — Тебе без этого... Ладно. Жить надо. Как ей жить-то хотелось... Лучше бы и не вспоминать... Да-а... Выровняемся — это точно.

— Жить, конечно, надо, — повторил Тимофей.

— Так, так... К тебе заезжать буду. И сам, в случае чего, приходи. Да, чуть не забыл. У меня ведь твой инструмент еще есть. Пользовался,   когда  дом  подрубал.   Теперь  кое-что   купил,   свое имею. А тогда у Авдотьи брал... Надо увезти. Думаю, тебе пригодится.

— Как же, понадобится. Потом... Пойду теперь. Пойду я, Матвей; слышь?

— Провожу. Долго ли мне.

...Ехали они на тряской полуторке. Плыло всё перед глазами у Тимофея. Тошно ему сделалось в кабине, попросил, чтоб остановился Матвей.

— Сам дойду. Близко уже.  Не надо, не сворачивай с большака. Тут я сам.

— Ладно. Иди.

Тимофей, лишь свернул с большака, почувствовал себя одиноко. Вокруг листва роилась и шелестела. И солнце чуть проникало в просеку, яркими пятнами лежало на сырой дороге, словно пробежавшие дети потеряли желтые панамки. Он вновь услышал ребячьи крики и голос жены: «Ой, непоседливые какие. Ноги наколете!» Это она ребятишкам, уставшим сидеть в телеге. Побежали они в «разведку», перегоняя друг друга... В памяти вспыхнуло вдруг ярче солнечного пятна в темной густоте ветвей что-то радостное. Яркость эта ослепила вначале, и сердце замерло. А пригляделся и увидел разом всю огромную поляну, пересеченную; блестящей речкой, и на другом берегу — Авдотью с тремя пацанами. Как они на другой берег перебраться успели? Ведь только что рядом ехали, лошадь понукали. А вспорхнули с телеги, убежали, растеряв панамы. И жена исчезла. Побежала за ними: как бы чего не случилось. А ехали-то тогда из райцентра с базара. Натоварили всего. Ребятишек с ног до головы одели. И сами принарядились. Купили суконные черные брюки и хромовые сапоги хозяину, хозяйке — яркий полушалок, косынку, платье с «грибами» по подолу... Веселые возвращались. И Авдотья, и дети пронзительно-радостно смеялись, песни пели. Устали горлопанить, баловство началось. Тимофей упреждал, не сердясь и не повышая голоса. Авдотья себя не сдерживала, она, как девчонка, дурачилась, все ребячьи затеи поддерживала и надоумила их поиграть в разведчиков. Вот убежали вперед и за реку как-то переправились против льняного поля... Это поле за ними голубым разливом разлилось. И он, отец семейства, любовался на все, что его окружало, чувствовал себя счастливым.

А тут, откуда ни возьмись, вывалила клубистая туча и давай громыхать, молнии в землю всаживать. Дождь бросился, да такой ретивый, хлесткий. С градом, полило. Тимофей встал во весь рост в телеге, крутил над головой вожжи, гикал — спешил, зная, что без него сыновья и жена робеют. Коня в кустах оставил, а сам — бегом по перекату! Сгреб их, родненьких, в кучу, накрыл своим телом и ощущал, как все четверо дышат, успокаиваясь. Земля вздрагивала под раскатами грома. Молнии с треском метались над ними. А им, всем-то вместе, не страшно и хорошо было. Авдотья тайком от ребят поцеловала мужа...

А потом она шла впереди босиком, ребята строем — за ней. Тимофей стоял в телеге, держался за натянутые вожжи и видел идущих, близкую деревню, успокоившееся небо над ней и дальний размах лесов...

И теперь на глухой просеке, украшенной редкими солнечными пятнами, Тимофей с пронзительной бадью осознал, что остался один-одинешенек на белом свете: ушла Авдотья в могилу и будто бы все унесла с собой, увела и тех веселых ребятишек.

В голове у него перебивали друг друга какие-то спутанные мысли: то думал, что в первую очередь, как придет домой, надо протопить печь, то собирался написать письмо санитарке Шуре, сообщить о своем горе, то мысль перескакивала на разговор с председателем о переезде. То жалел, что не взял сразу инструмент у Матвея...

Тимофей вопреки всем уговорам зимовал в своем родном доме. Одиноко было. И к такой жизни притерпелся. А время своим чередом « весне пробивалось. Он смирился с однообразием жизни. Привык и к прозвищу Забытоха. Даже взрослые называли его так. И не только зорянские. По всей округе знали Забытоху, как когда-то знали Тимофея Силыча Иванова, столяра, кузнеца и плотника — мастерового мужика.

По вечерам долго не засиживался. Протопит времянку. Посидит в тишине и, словно боясь того, что нахлынут тяжелые думы, ложится. Снились ему лешие, добрые сны с яркими подробностями из молодой жизни. И, проснувшись, он долго лежал с открытыми глазами, смотрел в темноту. Мелькал в памяти какой-нибудь случай или застывшая сцена из деревенской гулянки, чьи-то голоса. Тимофей вставал, на ощупь подходил к кухонному окну, которое и в самый лютый мороз не замерзало, глядел вдоль деревни, едва угадывая чернеющие в метельной мгле ближние дома, и радовался, что не проспал, раньше других истопит печь. Зажигал старинную стеклянную лампу, будто сложенную из трех бубликов. И, двигаясь возле печи, видел распластавшуюся по стене свою тень. С этой тенью и разговаривал. «Ты, значит, опять ходишь. Ну, здорово живешь. Мы сейчас с тобой все как по линеечке и сделаем, не хуже Авдотьшного. Они, бабы, думают, что только сами способные на кухне управляться. Погодъ, по-годь. Посмотрим. Так. Грибной суп сварим, надо испробовать, раз Марья Забродина сушки принесла... Вишь, как огонь-то в печи пляшет. — Тут он представил Авдотью за праздничной стряпней и себя рядом с ней. Задумался. И, спохватившись, продолжал. — Да-а, нечего нам с тобой мешкать. Того гляди, Матрена костюлыдая с проверкой нагрянет. И, пожалуй, отпихнет от печи: то не так да это. Вместо одного горшка четыре задвинет. И суп надо, и картошку, и молоко топленое, и еще чего-нибудь придумает. С ней не заспоришь. Мало того, что одна притащится. То Лукерью Бомбу приведет, то Степаниду Клочкову. Эти и совсем дотошные. Глядят-выглядывают, выспрашивают, не болит ли головонька.

А когда приближался долгожданный рассвет, садился к окну и, погасив керосинку, представлял вновь, как сидела тут одинокая Авдотья. Эти минуты жил он ее заботами, ее горем. Он знал уже, что долго ждала его жена, начинал понимать, что горевала она еще по троим невернувшимся. Об этом и старухи часто упоминали.

Иногда в предрассветной зимней темноте за окном, казалось ему, пробегали на лыжах друг за другом три веселых и сильных подростка в заячьих шапках. Иногда видел в морозной синеве лесную полянку, освещенную ярким летним солнцем. И на той поляне — стаю ребятишек. Много их было, словно цветов, а два — одинаковых росточком, в вышитых красным крестом косоворотках — виделись особенно отчетливо.

...Дневная жизнь была легче. Мимо дома никто не проходил, каждый заглядывал, обращался по какому-нибудь делу. Особенно бабы зачастили: то ножи поточи, то валенки малому подшей, то ведра запаяй. Председатель и тот приезжал, привозил ворохи «бабьих поручений» из Зяблухи и других деревень. Он шумно останавливал закуржавевшего мерина, сбрасывал тулуп и охапками носил в избу разную продырявившуюся посуду, самовары, заслонки, решета, лукошки. И потом, раздевшись, объяснял Тимофею, что больше такое дело в колхозе некому и поручить. «Будь любезен, выручи». Прощаясь, он хлопал Тимофея по плечу, предупреждал, через сколько дней приедет. Но сам приезжал раньше. Курил, грелся у печи, а вопросами не докучал, как другие. Однажды предложил: «Давай мы тебя в Зяблуху перевезем поближе к работе. Все равно ведь через год-два Зоряну будем нарушать, всех — в центральную бригаду. Не одному же оставаться».

— Тут дом у меня свой, одворье отцовское, — ответил на эго Тимофей, думая и о том, что в малой деревне ловчее: люди знают его, привыкли в обращенье, и он привык, их понимает.

Председатель постоял у порога, помял солдатскую шапку, пряча под нею левую двупалую, будто клешня, руку. Ушел. Тяжело припадая и клацая протезом, качался под окнами. Сел, точно упал, в сани, прикрикнул на копя, уехал. А вечером; возвращаясь из райцентра, снова зашел погреться. Курил, изредка взглядывая на Тимофея, словно ждал, когда тот заговорит. А Тимофей тоже молчал. И молчать с этим мужиком ему нравилось.

— Зайца не петлишь? — спросил председатель. — Ты ведь до войны любил поохотиться. И петли ставил и по чернотропу гонял. С ружьем не расставался. В МТС или в район — все при централке. Сохранилось ружье-то?

— Ружье?   Конечно! — Тимофей  обрадовался,  вспомнив,   что уже не раз видел его, разобранное, на дне сундука. — Как же, сберегла Авдотья.  Я  ведь  его  столько  раз   собирал-разбирал,   а про охоту и не думал.

— Поохотиться можно. Раньше ты и редко,   но  метко   ходил. Разумение имел. Я вот тоже любитель, да все некогда.

— Можно выкроить время.

...С этого разговора и стал Тимофей с каким-то особым томлением глядеть на Зареченокий лес, рассматривал картинки в газетах и журналах, на которых природа или зверье какое-нибудь изображалось. Припоминал он сокровенные тропы и мысленно уже ходил по ним там, в лесу, выглядывая в высоком переплетении ветвей притаившуюся белку или куницу.

И вот надумал съездить в райцентр за порохом и дробью. Встретился там в охотничьем магазине с Варнаковым. Сразу узнал его, Варнакова, этого громоздкого, мягкоголосого мужика, умеющего говорить с каждым, как с самым близким и родным человеком. Удивительно, он почти не изменился — всегда таким знал его Тимофей, но, приглядевшись, отметил, что пухлые щеки отвисли, словно оплыли, а глаза еще дальше запали.

— А я тебя, Силыч, давно жду, — оказал Варнаков просто и пожал крепко твердую, бугристую, неласковую руку Тимофея.— Покажи-ко   ружье. — Он   переломил   ружье,   глянул   в   ствол. — Добре. Без хозяина долго хранилось, а убереглось в чистоте. У другого горе-охотника возьми,  глянь в ствол — света не увидишь... Говоришь, при деньгах теперь. Знаю, в райсобесе пособие за два года определили.  Получил?

— Получил, — сказал Тимофей, хотя не помнил, получал или нет что-либо, но знал, деньги при себе имеет: бумажник из сундука брал.

— Дроби тебе, и нолевки и первого номера, по полкило   припас, коробочку пороху придержал. Полсотни капсулей дам. Чего еще? И на том спасибо говори. А глаза у тебя востры еще, слух-то надежный? Слышишь, снег шуршит на крыше? — спросил он шепотом.

Пришлось и стрелять по мишени. Тимофей привычно вскинул «централку» к плечу, приложился и жахнул, ощутив приятный толчок.

— Ну, дорогой, не ожидал. По самой сердцевине хлестнул, отсюда вижу и проверять   не пойду. Добре, добре. Ворошиловский стрелок в тебе сохранился. Добре. Дай тебе бог... Буду надеяться. Возобновляю в членах общества охотников, к месту сказать.

Варнаков умело говорил со своим старым знакомым. И разузнал все, что его интересовало.

— Теперь тебе самый резон в охоту удариться. Сам себе хозяин. Жужжать некому. Один.

— Пусть бы жужжали, послушал бы. — Тимофей вздохнул.

Варнаков сразу сменил   тему   разговора,   начал   перечислять имена удачливых охотников, пересказывать будто бы слышанные от них веселые охотничьи были-небылицы. Разговор с Варнаковым ободрил Тимофея. И с легкой душой пошел он бродить по селу. Важно шагал по улице и говорил встречным «здравствуйте». С ним тоже здоровались. Побродил по базару. Приценивался ко всему, что продавалось, но не решился ни на одну покупку. И, намереваясь уже отправляться домой, покаялся и ругнул себя «жмотом», но на базар, где торговали горшками, яичками, вилами да метлами, не  было смысла возвращаться.  Надо  было  смотреть в магазинах. Перво-наперво зашел в тот, куда то и дело забегала молодежь. Из всех мелочей, разложенных в застекленных витринах, приглянулась ему большая   красная расческа   с футляром (такая была у медсестры Шуры). «Лисичка», — прочитал он на этикетке. Сам ведь   прочитал!   А в   госпитале   сестры   читали... Поглядел на   другие   этикетки,   на   строгие   надписи   на   стенах: «Не курить», «Не сорить», «Уважай труд работников прилавка», «Продавец и покупатель, будьте взаимно вежливы». Вот вам и пожалуйста. На все случаи   жизни определение.   Снова   Тимофей поглядел на расческу.  Правильно, по  форме она очень похожа на лису.  Попросил у продавщицы товар  на погляд, повертел в руках, провел большим заскорузлым пальцем, словно по лезвию топора: «Ишь ты, звон какой!»

— Нельзя так, выкрошится, — предупредила продавщица.

— Выкрошится зуб, говоришь? — Тимофей лукаво глянул на девушку. — Правильно подсказала,  а  то привез  бы  домой  один скелет от расчесочки.

Продавщица улыбнулась — понравилась Тимофею ее улыбка. Выбрал самые дорогие духи, посмотрел на солнце через флакон, понюхал пробочку: «Эти подойдут, можно купить». Рассчитался, положил духи в карман полушубка, а от прилавка не отошел. Предложить подарок девушке долго не решался.

— Вот тебе, — сказал наконец, поставил флакон на стекло. — Не отказывайся. Будь добра, не отказывайся. Уважь.

— Ой, что вы, что вы!

— Прими... От сердца прими, — сказал Тимофей и вышел.

В другом магазине придирчиво выбирал для себя рубаху. Купил одну фланелевую в крупную черно-красную клетку и две ситцевые, голубенькие, такие веселые. Разглядывал богатые полки, приценивался, советовался с продавцами. И накупил всякой всячины. Для себя еще портсигар, хотя сигареты и не собирался курить, видно, вспомнил, что был у него посеребренный портсигар с дарственной надписью. Купил игрушечный автомобиль Ванюшке Забродину, шустрому дошколенку, за то, что каждый день приходил к дяде Забытохину (так он называл Тимофея); цепь-поводок для подросшего собачонка. Не забыл и старух и ребятишек. Малым — по кульку ландрину взял, старым — по подарку. Выискал для старух яркие сатиновые платочки.

Домой ехал с председателем, тот с какого-то совещания возвращался. Довольный, богатый прибыл Тимофей в деревню. Явился, не запылился. Глядите, узнавайте и не думайте, что про вас не помнил. В каждом доме побывал, рассказывал, что и почем в селе-то. Как бы между прочим, почти случайно, оставлял подарки. «И чего это он? — гадали старухи. — Не свататься ли собирается демон старообразый?» Матрена Глухова рассердилась даже:

— Разбазаривает деньжонки, а они, смотрите, горемычные ведь.

Она тут же и на Тимофея накинулась, начала пропесочивать его. А потом сходила за приехавшим из Бутырок внуком Андреем, привела, можно сказать, за руку и приказала пересчитать оставшиеся в кошельке деньги. Тот, большой уже, высокий и здоровый парень, засмущался, покраснел, как ребенок, и отказался: «Не буду и все».

— Слышь, парень. Узнаю, что ты Сереге Зайцеву сын будешь; Так, что ли? — спросил Тимофей.

— Сын, — тихо сказал Андрей и вытянул руки по швам. Стоял он, точно ученик перед учителем.

— Сергей-то Ефимыч и перед смертью тебя вспоминал, — печально заговорила Матрена. — Шесть ранений   было.   Ровно   год жил. Вспоминал, жалел, что не пришлось с тобой в кузнице поработать, молотом постучать перед весенней пахотой.

— Плотный был мужик. Твердый  и   на   слове  и   па   деле, — вспоминал Тимофей.

— Молчаливый только, — добавила Матрена.

— Дядя Тимоша, значит,   ты   помнишь,   какой   папа   был? — «просил Андрей.

— Помню. Мы ведь с ним и кузницу сами строили. — Тимофей шагнул к окну, согнулся, посмотрел в верхнее стекло. — Вон она, кузенка, у овражка. Никуда не девалась.

...За перелеском на берегу оврага стояла заброшенная, одряхлевшая кузница. Летом ее не было видно, и Тимофей не знал, что она существует. А вот вспомнил, глянул — точно, та самая, на -берегу овражка, крытая тесом. Там еще родничок из-под черемухи бился.

Утром пробирался он по ноздреватому снегу. Мелкий колючий дождь слепил глаза. Две сороки вились впереди, трещали-кричали на него сердито. А сзади скулил и визжал оставшийся на цепи Верный, Уже подойдя к кузнице, Тимофей подумал, что надо бы взять собачонка, пусть пробежался бы. К тому же тут и земля открытая — с  высокого  пригорка   снег  соскользнул  в   овраг под черемуху.

Тимофей оглядел приземистое строеньице со всех сторон. Вытащил из белой, перегоревшей за зиму крапивы две ступицы от тележных колес, проржавевший отвал, борону и конный плуг. Подержался за поручни плуга, которым, может быть, и сам когда-то пахал. И, тщательно проверив его, сделал вывод: вполне исправный, только вот от лемеха огрызок остался. Растворил тяжелые расхлябанные двери... И вспомнил ясный весенний день. В низинах еще снег лежит, ручьи мутные журчат. А в небе — жаворонки. Кони принюхиваются к влажному ветру. Мужики плуги настраивают, весело переговариваются.

И услышал он кузнечную музыку: тетенькает маленький молоточек, ахает кувалда, звенит наковальня, посапывают меха, гудит огонь в горне.

Но кузница была мертва. Пахло прелой трестой и холодным ржавым металлом. Возле опечка скрипела сухими листьями крапива. Жестяная вытяжная труба маятником качалась из стороны в сторону и скрежетала. Тимофей огляделся, сел на дно перевернутого ящика. Провел по ржавой наковальне жесткой ладонью.

Мельтешил в горне синий огонь, искрился раскаленный кусок металла. Горьковатый воздух тянулся к дверям. И вот невидимый кузнец выхватил из огня раскаленную добела заготовку, плашмя положил на наковальню. Прошелся по заготовке молотком с квадратным бойком и снова пихнул ее в огонь. «Перекурим давай», — сказал он рядом, и слышно было, как положил кувалду на порог...

Тимофей встал, потрогал пальцем затвердевшую в горне золу, взрыхлил ее попавшимся под руку железным прутом... Пахнуло тепло. Уловил в этом тепле запах земли и металла.

Через день он пришел опять. Собирал и сортировал разбросанные, никому, видимо, не нужные железки, раскладывал по ящикам, вешал на штыри. Под свалкой ржавых деталей нашел завернутый в тряпицы кузнечный инструмент. Легко определил, какие клещи, зубила и молотки для чего применялись. Соорудил небольшой верстак. Разложил в два ряда бойки, зубила и бородки, щипцы и клещи. Принес из дому ношу березовых дров. Развел огонь. Стоял возле горна, грел руки над пламенем. И снова кто-то подсказал ему издалека: «Вишь, Тимоша, пламя утихло. Ты теперь подбрось угольков да качни меха, пускай раздует».

Вышел из кузницы. По давней привычке направился к угольной яме.

— Несу, тороплюсь! — это кричала Матрена. — Вижу, что растопил. Вот и спохватилась. Угля-то у меня целая плетюха в сарае. Для самовару натушила... Вот и работу тебе принесла. Согни кочережку для вечерней печки. Нехитро тут. — Поставила она корзину с углем у порога, отдышалась и давай поторапливать Тимофея. — Чего замешкался, за дело принимайся.

— Постой, Матрена. Не подгоняй. Я тут распоряжаюсь, мне знать, куда гостей гнать. Ты со своей кочережкой не суйся пока. Вишь, лемех как сносился. Сначала что поважнее.

— Раз такой смелый, можно и что поважнее. А я для первоучинки взяла бы что попроще.

— Тараторка... Без мехов жару не нагонишь, а где они, меха? То-то!

— Знаю. На  заплаты изрезали, ребятенкам  обуток подшивали... Попробуй так. Я, вон, самовар все сапогом раздуваю. Теперь в кузне как-то и без качалки обходятся. Поставят мотор, от свету он, от электра крутит. Дует шибко.

— Ладно, давай кочергу. Жары хватит, смягчит и на таком огне. — Он взял у Матрены кочережку, пихнул в костер. Задумчиво глядел на огонь. Матрена тоже стояла рядом и ни о чем не спрашивала.

Долго ли укоротить кочережку: отрубил лишнее, два раза ударил молотком, загнул сколь требуется — и делу конец. А ведь не о такой работе мечталось. Не такого дела хотелось, не по такому руки чесались. Планировал Тимофей выковать красивый и острый лемех. А разве без хорошего огня сработаешь? Бывало, и качнешь меха не сильно шумнут они раз-другой, а в горне так и гудит, искры так столбом и летят в вытяжку. Тимофей вздохнул:

— На сегодня хватит, Поликарповна. Хорошего   помаленьку. Дотлеют угольки, да и домой пойду.

— Тебе видней... Получится, Тимофей Силыч, получится. Не боги горшки обжигают. Блюдо тоже не сразу запаял. Ты не торопись, не погоняй себя понапрасну. Все само собой придет. Помнишь, как строптивого коня ковал? Он так и этак взвертывается, а ты его уламываешь спокойно, без матерщины. Ловко у тебя получалось, уж так ловко. Помнишь? Рыжий такой, огнистый был мерин. С Орлова хутора его в колхоз привели.

— Не помню, Поликарповна.

— Припомнишь... Я всю жизнь лет с трех припоминала. По одну ночь такое вспомнишь, по другую — этакое... Домой теперь пора уже.

Заплеснули остатки теплинки. Прибрали инструмент. Закрыли двери, приперли их плугом. И пошли. Матрена впереди, Тимофей — следом. Ветер подталкивал сзади.

Рваные облака неслись над деревней, казалось, цеплялись за почерневшие крыши, растягивались и светлели.

— Приходи  ужинать-то, — пригласила  Матрена. — Для  внука готовила, а он что-то плохо ест.

— Не приду. На еду не тянет, не уработался.

Отдохнув немного, Тимофей стал перебирать и укладывать в сундук Авдотьины вещи: полотняные и ситцевые сарафаны, кофты, ночные рубашки, репсовые платки. Сначала думал, что можно бы все это раздать старухам. Но потом решил: пусть женина одежда всегда тут лежит — раз больше-то ничего не осталось. Что могло остаться? Одежонка вот эта, работа да память. Положил в сундук и высохшие со шнуровкой девичьи ботинки, подшитые валенки, рукавицы. В одном из куфтырей нашел он пачку бумаг и фотографий. Какая она Авдотья была... Улыбчивая. Вишь, счастливая стоит, оперлась острым локоточком на плечо мужа, обручальное кольцо показывает. Красивая пара была...

Закурил Тимофей. И ровно потекли мысли.

А тут пришел Арсений Забродин и сразу вопрос за вопросом:

— Чего потерял, Силыч? Документы небось ищешь? Пенсию тебе принесли уже? Как себя чувствуешь? Голова-то не болит?

— Есть маленько... Сегодня в кузню ходил, поугорел, видать.

— Вы что, старики-чудаки, развалюху спалить решили?

— Не бойся, не маленькие, в уме-разуме.

— Развалюхи не жаль. Не такие хоромы порушены, сколько за войну спалено... Тебя жалко. Говорят, Секачев так-то рвался, за все хватался,  вот и  подкосило,   а может,   и  выправился  бы. С этой болезнью поосторожнее бы. Весной со всякой тяжело, а у тебя особенная. Лучше не затевай, работы на себя не нахватывай. Начнешь, а там и от колхоза не отмахнешься.

— Работать надо. Сам пойми, Арсюша. Раньше ко мне в кузню всяк шел с серьезной просьбой. Матрена говорит, что кузнецом был непоследним. Как же так, теперь берусь — робею да и только! Звон наковальни по ночам меня поднимает. Вот ведь что!

— Смотри-ка,   вспоминаешь?! — Арсений    насторожился,    маленькие глазки засуетились. — Тогда у меня вопрос имеется. — Он подбежал к одному окну,  к другому,  убедился, что никого  нет поблизости. — Чернушки небось   тоже   вспомнил?   Стояли   там... Недели две землю носами рыли. А?!

— Чернушки?! — удивился Тимофей и развел руками: при чем тут какие-то Чернушки, ведь про кузницу же говорили. — Не шути надо мной, сосед. Ты — не такой, как другие, подсобачивать, зубоскалить не станешь. Я так думаю... Не шути. Не надо. Забы-тохе не сладко. Мальчонка твой и то понимает...

— Прости, конечно. Пошутил неловко, — Арсений обрадовался: значит, Тимоша ничего не помнит — ни словом про фронт не обмолвился, никакой Чернушки будто бы и не знает. А вот взгляд у Забытохи переменился. Да и в делах он стал не тот, разумеется. За то и за се берется.  «Приглядываться надо», — думал насторожившийся Забродин. И вновь заговорил:

— А я, Силыч, решил все-таки строиться. Лес надо вывозить, да срубы рубить начнем. Не откажись в важном деле помочь.

— Срок придет, видно будет.

Поговорили они, покурили, распили остаточек, который принес Арсений в потайном кармане. Времечко пролетело. Тут и на покой пора.

— Пойду.  Отдыхай, Тимофей Силыч,  отлеживайся,  спи  спокойно. Утро вечера мудренее, так сказать. Закрой за мной дверь, а то ветрено сегодня...

— Закрою. Собаку еще буду кормить.

Тимофей проводил Забродина. И снова склонился над фотографией, долго ее разглядывал.

Спал он в эту ночь крепко и видел хороший сон: будто бы ранней весной бродил по полям, проверял, как перезимовали озимые. А потом работал в жаркой кузнице. Ковал лемеха для конных и тракторных плугов. И приходила к нему Авдотья с обедом. И сидели они на пороге. И говорили о чем-то особенном...

Проснулся уже, когда совсем рассвело. Растопил печь и, пока чистил картошку, обдумал, что нужно сделать прежде, чем отправиться на работу.

Вышел он на крыльцо и — что это? — не увидел за перелеском кузницы: нету, пропала. Уж не во сне ли она приснилась?.. Заспешил через поле. Через перелесок прошел и остолбенел: нету кузницы. Сгорела. Вот беда так беда. Сгорела дотла, словно рига во время жатвы.

Тимофей разворотил огарыши, выбрал кое-какие железки, наковальню выкатил, сыскал инструмент. И долго сидел тут, положив длинные жилистые руки на колени. Смотрел на них и думал, что вот опять они остались без дела.

...А вскоре Арсений призвал трех разгульных плотников, знакомых ему по совместной работе в лесничестве. И Тимофея пригласил. Приходи, говорит, подсобишь. У тебя, мол, все равно безделье. Куренка сгорела, постучать негде, а топориком потюкаешь.     Приходи, авось  и подметнешь, на мужиков глядя.

Строятся люди не часто — как откажешься. Тимофей вообще такой — ему не отказаться. Ни к чему, правда, в Зоряне новый дом ставить. Ведь говорил же председатель. Но для объездчика, конечно, и такое решение разумно. Помочь надо бы, но как получаться будет, кто его знает: не отбилось ли ремесло от рук.

Сначала Тимофей приглядывался к тому, что делали плотники. И сам попробовал окантовать бревно — испортил только. Арсений сказал: «Не беда. Лесу с избытком запасено. Руби, Тимоха, учись!»

Плотники три дня работали да два дня самогонку глушили — такой у них был распорядок. Они втянули в пьянку и Тимофея: пей, мужик, на хворь глядеть — так моль сожрет. Забытоха пристрастился к выпивкам и задичал, оброс, помрачнел. Ослаб он. И работника из него не получалось. По Арсений не упрекал, держал Тимофея при себе, выпить давал и похмелял, конечно. Разбудит, опохмелит и скажет: «Отдохни, покури».

Люди, зорянские и зяблуховские, занятые горячими работами в полях, мало бывали в деревне и, что там делали плотники, не интересовались. Они и к Тимофею теперь редко заглядывали. Матрена Глухова и та почти не навещала — ребятишек нянчила, куда от них уйдешь.

Пришла как-то и ахнула.

— Думала,  самостоятельный ты,  оклемался.  Думала,  в  себя пришел. А гляди-ка, загулял-загудел. Ах,   голова   безмозглая, — начала она костить. — Да больше чтобы не было этого. А тому, прохиндею вертлявому, настыжу харю-то. Ты на Сенькину приманку не  клюй.  Расстройство  живота поимеешь.  Неспроста он такой ласковый с тобой.

— У баб всё так:  кто поит — тот и плох.  Ты,  Матрена,  на Арсения не пеняй. Он меня насильно не поил, слава богу, сам прикладывался.

— Чудак-голова...   Ты  себя  вспомни,   какой   был.   Самостоятельный ведь ты человек, не  собьешь было...  Ах, голова садовая... Ты Авдотью забыл, на могилке не бывал. Навести, погорюй, про жизнь свою расскажи. Погорюй на могиле... Одумайся.

Этим она и прошибла Тимофея.

— Пойду, сейчас же пойду. — Он засобирался.

— Иди, да не теряйся. — Матрена подала чистую рубаху, велела надеть новый хлопчатобумажный костюм. И проводила поникшего Тимофея за деревню.

Шел Тимофей полями. Издали казалось, будто бы кладбищенская березовая роща дымится. День был серый, тихий, но очень теплый, с испаринкой после обильного дождя. «Иду к тебе, Дуняша, — думал Тимофей. — Ждешь, наверно. И ругаешь. Стыдно мне перед тобой. Надо бы каждый день на свиданку-то бывать...»

К могиле он подошел не сразу, остановился метрах в двадцати. И задержался на мысли расстаться с этой земной жизнью, лечь рядом с Авдотьей навсегда и почувствовать облегчение. Глядел на серые кресты и ограды вокруг могил и сожалел о том, что не сообразил даже весной настрогать штакетника и устроить для жены оградку не хуже, чем у людей... Пошире бы огородить, чтоб и для себя места хватило...

В полузабытьи приблизился к могиле, опустился на колени, припал к земле. А потом сидел сгорбленный и отрешенный, забыв о погасшей трубке, смотрел на молодую траву, заложившуюся кусточками на плотном суглинке.

Он припомнил тот день, когда встречал Дуняшу на просеке. Дорогу с сенокоса припомнил. Тяжелое чувство вины перед Авдотьей сильно клонило его к земле. Долго лежал, уткнувшись и постанывая. Жутко сделалось ему от сознанья того, что вот так и прошла вся жизнь, как один пасмурный день, в котором лишь несколько разочков прорвалось солнце. А было, было его обещание сделать Дуняшу счастливой... И, прощаясь однажды, он говорил об этом.

«Не горюй, не горюй родной, — спокойным голосом молвила жена при расставанье. — Проживем не хуже других. Как люди, так и мы. Ребята подросли. Не глупые, самостоятельные... Ты только береги себя. Иди с богом...»

И он вновь увидел перед собой осеннюю дорогу. Встречный ветер толкнул в грудь... Еще раз оглянулся Тимофей на жену, на сынов, на родной дом.

«Смелого пуля боится! — бодро крикнул тогда и пообещал: — Скоро вернусь!»

Потом долго шел в грохочущей темноте и думал: «Только бы выжить, только бы продержаться до своих...»

 

5

 

Осень была на редкость огнистая, она враз охватила пламенем березняки и осинники. И только темно-зеленые разливы ельников не сдавались, зеленели еще ярче, еще веселее.

Осенний лес привлекал, заманивал Тимофея. Он ходил туда часто. Звери и птицы, потревоженные шорохом опадающих листьев, покидали просветленные заросли. Теперь он понимал движенье всего живого. Узнавал птиц по голосам и посвистам крыльев. «Читал» куничьи и лисьи тропы, заячье петлянье. И всему, что видел, слышал, радовался по-детски и удивлялся. Чтобы с кем-то делиться радостью и удивленьем, все чаще брал с собой смышленого собачонка Верного. С собакой, конечно, интереснее в лесу. Поднимались из березняков тетерки и глухари, вспугивались на брусничниках выводки рябчиков. Верный весело лаял. Тимофей, волнуясь, слушал этот лай и затихающее хлопанье крыльев, угадывал, на сколько отлетела птица. Он шел туда, где она вновь затаивалась, и думал: «Вот ведь зря сторожится. Можно бы и не улетать, сидела бы себе на дереве, красовалась».

Однажды отправился в лес после полудня. И Верного не взял с собой. Погулять просто пошел. Поколесил в ближайшей рощице. И устал. Сел возле березы. Увидел в редкой траве муравьев. Заинтересовался: «Ишь, как дружно работают. Эти — трудяги, не иждивенцы». И вдруг в глазах светлые мурашки забегали. Вот те и на. Куда бы ни глядел — на вершины берез, на помутневшее небо — всюду видел болезненно скручивающихся муравьев. Тимофей решил, что опять что-то неладное со зреньем. Поспешно достал трубку, покурил, но легче не стало. И муравьи все равно мельтешили в зрении. Пришлось возвращаться домой побыстрее.

Шел неторной тропой. Догнал его Андрюша, внук Матрены Глуховой, и спросил:

Чего это ты, дядя Тимофей, в траве выглядываешь?

— Ягоды ищу, — ответил Тимофей.

— А тут не растут. В лесу вот черники много. Я в Заречье ходил. Медведя видел. Убежал. Ну его.

— Э-э, охотник.  Разве  от медведя можно  убежать.  Он  тебя бы и так не тронул.

— Страшно.

— Это да... А в Заречье медведей много, правда. Любят они там... И лоси — тоже.

— Лосей   нынче, говорят,   набежало.   Их   ведь   нельзя   бить. Запрещено,   а   вот    бьют.   Я   весной   возле    Бутырок    лосиную голову нашел. Хапуги сбраконьерили. Я их! Только бы встретил...

— Они тебя скорее. Такие, знаешь, на все способны.

— Волков  бояться...  Пускай  они нас.

—  Мы с тобой нагоним страху, — Тимофею понравилось рассуждение Андрея, и он поддержал разговор, но вроде бы не на полном серьезе, с лукавством.

Хорошо было идти вдвоем, разговаривать, поглядывая вокруг. Хорошо. Шагалось легко, дорога стала ровнее, расстояние короче. Ночь опускалась на землю, погожая, звездная. Воздух был свеж.

...Возле крыльца встретил их Верный. Он юлил, ластился.

— Насиделся на цепи, наскучался, — приласкал его Тимофей.

— Ух, какой вырос! Красивый!

—  Он у меня хороший. Не пустобрех. И на белку, и на зайца, и на медведя пойдет, не струсит.

— Универсальный, значит.

Тимофей не понял, что оказал парень, прикрикнул на Верного. Верный послушно улегся в конуре, положил морду на вытянутые передние лапы, поглядывал на хозяина.

Тимофей сидел на скамеечке, которую не так давно сам сделал, вкопав два кряжика. Парень стоял рядом и не собирался уходить. Разговаривали об охоте, о лесах — обо всем понемногу. С одного на другое мостки перекидывали — легко получалось. Увлеклись. С разговором и в избу пошли. Тимофей словно бы забыл имя парня, спросил. Тот ответил: «Андрей, — и добавил: — Сергеев сын».

Засиделся парень у Тимофея. Разглядывал фотографии. Упираясь руками в стену, при слабом свете «семилинейки» всматривался, будто впервые видел снимки, искал на них знакомых, родственников.

— Это вот отец мой. Молодой еще, — сказал он. — Я на него похож.

— Вылитый. Как увижу тебя, так и подумаю про Сергея. Побольше бы таких мужиков. Работящий. Здоровущий — быка упрет. А курицы не обидит...

— Мне  трудно   про   папу   говорить, — признался   Андрей. — Давайте в другой раз, ладно?

—Ковали мы с отцом... Да-а, — Тимофей подумал и заговорил уже о другом. — Кузнечное дело, сынок, горячее. Из куска металла все, что хошь, сделаешь. А звук, а воздух какой в кузнице. Любота. Сгорела вот кузенка. Оживить ее хотел, а она ни с того ни с сего сгорела. Сомненье берет, дознаться бы надо, почему она в такую сырь сгорела, что копна соломы.

— А я знаю, знаю все! — удивил его парень. — Наверно, Сенька спалил. Злыдень он, а прикидывается. Другие не верят, а я так думаю. Он, гад, прошлой весной возле Бутырок лосиху пристрелил. Ребята почти засекли. Только на месте преступленья не застали. Улик нет.

— Что ты? Арсений не такой.

— Не верь. Как хочешь, дядя Тимоша. Бабка меня так думать научила. Она в людях разбирается — это я знаю.

Вон как озадачил Андрюша. Погляди, что говорит. Напрямую режет. Может, напрасно? Тимофей смотрел в темное окно и ничего плохого про Арсения Забродина не думал еще.

— Ты сам, дядя Тимоша, с фронта писал: «Не нравится что-то мне землячок.  Переживаю за него».  Я ведь читал. Я письма с фронта всем читал. И твои, и папины, и от других. За читаря и писаря был. Василию вашему только написал, чтобы гадов-фрицев сильнее бил, а от него в тот день похоронка пришла.

— Нашему Васе, говоришь?

— Да! Я и Володьке и Лешке потом писал... Без вести они. И от них письма знаю где лежат. Тетя Дуня  в банке хранила. В шкафчике.

Андрей сам искал письма. Но в банке не оказалось. И только на верхней полке под квитанциями и налоговыми извещениями сохранилось одно-единственное письмо с фронта. Удивился он: ведь в банке всегда были, неужели тетя Дуня сожгла. Не могла она. Ничего не сказал Тимофею. Осторожно раскрыл «треугольник». Полушепотом прочитал первые строки и потом уже громко — для Тимофея.

«Мама, дорогая наша мама, здравствуй. Пишут тебе твои сыновья. Мы на новом месте. Привезли нас в полевые лагеря, а отсюда — на фронт направят. Мы пока вместе. Володьке выдали шинель такую же длинную, как и мне, пришлось подрезать. Сапоги, тужурки и шапки посылаем домой, потому что домашнее девать некуда. Носить это здесь нельзя, а выбрасывать жаль — еще пригодится. Мама, об нас не беспокойся — не пропадем, в синем море не утонем, и в огне мы не сгорим. Помнишь, мы песню такую пели. Сообщи нам, где папа. Мы по нему скучаем. Пишет ли Вася? Вспомнить смешно, мы его кралей называли. Форсистый больно был. За девками бегал, а мы завидовали. Теперь, наверно, в деревне не весело. Ребят почти никого не осталось. Мы тут привыкаем. Отец говорил, что в солдатах из нас кислую шерсть повыбьют. Так этой самой кислой шерсти уже ни клочка не осталось. Мы ведем себя хорошо. И тебе и отцу за нас краснеть не придется. Мы исполним свой долг перед Родиной.

Гармошку нашу не продавай. И балалайку тоже. Какая жизнь без музыки? Вернемся, еще погуляем. Война ведь скоро кончится. Передавай привет девчатам, всем, а особенно Нюре Громовой и Шуре Веселовой. Если еще кого на фронт отправили, разузнай адреса и сообщи нам, когда с нового места напишем. Свой адрес пока не сообщаем, скоро увезут, а куда — неизвестно. До свиданья, мама. Ждем отправки на фронт. Не тревожься. Володя. Леня. Первого сентября 1942 года».

Андрей, не решаясь взглянуть на Тимофея, спросил: «Помнишь?» Тимофей сосредоточенно набивал трубку табаком и, наверно, не слышал вопроса. Выбрал спичку, собрался прикурить. Но так и не прикурил...

Отчетливо стучали ходики. Всё так же смотрела суровая женщина с плаката. Вздрагивало стекло в кухонном окне. Ветер шуршал на крыше. Несколько раз проскулил припечалившийся Верный.

Андрей представлял себя там, на фронте, рядом с сыновьями Тимофея. Он шел вместе с ними в атаку и не думал о смерти. Очнувшись, он уставился на Тимофея. И показалось ему, что прочитанное вроде и не затронуло Забытоху, равнодушен он, будто бы и не слышал.

А к Тимофею на мгновение явилось из потемок памяти родное смеющееся лицо с едва заметными усиками и круто закрученной челкой. «Краля. Точно, кралей звали, — думал ж радовался, что вспомнил об этом. — За девками с шестнадцати лет начал ухлестывать. А рослый, рослый был. Да, точно, — утверждался Тимофей в своих догадках. — Три, значит, сына было. И все погибли. — Сдавил зубами мундштук. Трубка всё еще теплилась. Едкий дым лизал глаза. — А эти, двое-то, какие были? — закрыв глаза, видел пляшущие огненные крути.

— Можно, я у тебя, дядя Тимоша, ночевать буду?

— Вот и хорошо. Переночуй.

...Утром Тимофей почувствовал тяжелую усталость, но Андрею не признался. И, расставаясь с ним на наделю, знал, что Андрюша прибежит опять на выходной, навестит. Смотрел на Сергеева сына повлажневшими глазами. А потом слышал, как он, прощаясь с Матреной, обещал ей принести два килограмма соли и буханку хлеба.

Только ушел Андрюша из деревни, Сенька Забродин тут как тут. И опять с вопросами: «Он за ночлег-то тебе уплатил? Зачем возле тебя вьется? И всё в тетрадку записывает. Чего ты ему рассказываешь?»

— Не видал я   никакой   тетрадки.   Поговорим.   И   ему  и   мне легче. У парня ни отца ни матери. Старуха Матрена за всех. Понимать надо.

— А чего ты такой сурьезный сегодня?

— Я всегда такой.

— На вот махорки пару пачек, специально для твоей трубки купил. — Сенька    говорил    часто,   торопливо. — Давай    закурим, посидим. Про охоту потолкуем. Ну, был в лесочке?   Как  оно, не блудишься? Нет. Вишь, ладится. Ну, проясняется, а? Припоминаются ли   годы  молодые,   годы  довоенные?   Гляжу,   лрибодрился, знать, на поправку пошло. Ты, Тимофей Силыч, расскажи мне что-нибудь фронтовое, как вспомнишь. До  беспамятства люблю послушать про то, как было. Всем досталось. А у каждого по-разному. У меня вот нога простреленная.   И   душа.   Натерпелся тоже, нагляделся, всего   навиделся.   Что   вспомнишь,   расскажи, вместе тоску развеем. А в случае чего, я сразу врачу сигнал дам. Тут,  брат,  живо надо действовать,  если проясняться-то   начнет. Сразу тебя под надзор врача надо. С контузией только так. Отвезу. У меня всегда лошадь начеку, лесническая — в личном пользовании теперь.

Тимофей встал, загремел посудой, ругнул путающегося под ногами кота.

— В лес не собираешься? — спросил Арсений.

— Никуда не пойду.

— Сиди дома тогда. Ничего не высидишь. А я вот собрался, прошвырнусь  маненько,   попримечу,   где  натроплено  уже. — Арсений тихо прикрыл дверь и некоторое время стоял в сенях, прислушивался. И под окнами он прошел тихо, как-то крадучись.

 

6

 

...Через некоторое время и Тимофей собрался в Заречье. Был исход осени. Леса в эту пору прозрачны и тихи. Звери робеют проследить по пороше, птицы летают мало,  словно боятся стряхнуть с веток иней. Иногда промелькнет осторожный дятел или синица. Не шуршат, а позванивают листья под сапогами. И трудно уже скрыть след. Только бесшабашные зайцы и резвятся поэтому в открытую. Да лоси по-прежнему ходят к водопою. Скользя и припадая на задние ноги, тянутся к воде, присматриваются, прислушиваются, прежде чем прикоснуться. Пьют они мало, вроде и приходят только за тем, чтобы попробовать, насколько студена вода, или проверить, не замерзла ли.

Много лосиных и заячьих троп видел Тимофей. Лоси партиями ходили. И убедился: спокойно живут сохатые, не тревожат их ни волки, ни рыси, ни люди. Но на выходе к реке, в лощинке, наткнулся на тонкий трос. Кто-кто, а он знал: почему в далеком безлюдье оказывается такая штука. Пошел по лосиным тропам и обнаружил еще четыре петли, поставленные с расчетом и смекалкой. Задумано было все правильно:, тут лоси ходили к реке под прикрытием густого мелколесья. Наверняка любой из них мог влезть в удавку — одну петлю обойдет, так в другую влипнет. Все тут было сделано ловко, заплетено с опытом и не в один день придумано, чтобы брать добычу легко, бесшумно. Брать, не надеясь па случайность, на авось. Могло получиться и так, что сразу не один сохатый затомится на тропе. Куда ж тогда мясо такой охотник будет девать?

Тимофей сначала спутал, затянул петли, думая: этого достаточно. Но, когда отошел за версту, решил: неправильно сделал — и вернулся. Отвязал все тросы до единого и унес, в омут бросил. Постоял возле реки, поглядел на темную воду, на паутину льда, заложившегося возле берегов, и пошел обратно. Все казалось, кто-то крадется следом — то ли зверь, то ли человек. Он даже взгляд на спине чувствовал, но не поворачивался. Так и шел до зимницы. Решил заночевать. Наготовил дров. Разложил костер.

Появился над вершинами елей рогатый месяц. Стояла прочная тишина. Поднял Тимофей руку, чтобы шапку на затылок сдвинуть, и качнулись нижние ветки под елкой напротив, словно бы пробежал по ним бурундук.

Тимофей привык к тишине. Лежал у костра и сладостно вспоминал, как однажды надумали они с Авдотьей пойти на рыбалку. В межработье, перед сенокосом, выдалось свободное время, вот и надумали. Намет взяли да сетенку маленькую. И порыбачили недолго, а рыбы попалось порядочно. Уху варили. И разговор вели. Авдотья довольная была, счастливая. Темнота все вокруг затопила, а пламя только ее и озаряло. Неотрывным взглядом смотрел Тимофей на жену, и казалось ему, что так вот они, друг против друга, сидят уже давно.

«Ребятишки подрастут, в школу собирать станем. Сначала Васю, потом — двойняшек. Портфели черные купим, рубашонки белые, штаны голубые... Ты, Тимоша, с ними построже, пускай к учебе как следует относятся, ладно?»

Он тут же отзывался:

«Как же иначе. Спрашивать, конечно, надо. И поможем. За отметки нечего семь шкур драть. А то, вон, Забродин Егор как Сеньку-то лупцевал».

«Мы так не станем. Дитя ведь, жаль».

Авдотья размечталась в тот вечер. Всю жизнь на будущее расписала. Внуков и правнуков собиралась нянчить, и Тимофей представлял себя длиннобородым дедом. Одних бы он пожурил слегка за шалости. Других научил делать первые шаги. А самых старших — в поле, за плуг поставил, на жнейку бы потом посадил.

— Эх, было времечко! — Тимофей вздохнул, и лес повторил его вздох. — Мечтать, видно, дело не хитрое. Что от тех мечтаний осталось? Что получилось? Один вот, бобыль бобылем.

Перед рассветом исчезли звезды и месяц. Повалил снег. Тимофей подложил в костер сушняку. Снова раскурил трубку. И думал, что наступает глухозимье — время для лесных жителей тихое. Настрочат ласки, горностаи, куницы и лисы следов. И волки, конечно, кое-где окажут себя. А сурки, барсуки, медведи накрепко залегли. Каждый по-своему будет хмурое время коротать. Зимние птицы, те, что не боятся ни метелей, ни морозов, станут изредка пробовать свои голоса. То зазвенит отрадная синичья песня. То в рябинниках свиристель свое имя выговорит: свири-свиристии. То стукнет по сушине дятел, оглядится и еще раз стукнет, а потом такую дробь рассыплет, аж снежная пыль с деревьев полетит! Он тихо улыбался, глядя на веселый костер. Пригретый хорошими думами и ласковым огнем, кажется, задремал. Вдруг, то ли во сне, то ли наяву услышал приглушенный ладонью щелчок взведенного курка и увидел качнувшуюся ветку, а за ней мутное пятно — обросшее щетиной лицо. И — сноп огня!.. И потом уже, после выстрела, крикнул: «Стой!» Несколько раз треснули слабенькие валежины, и снова стало тихо. Почудилось? Это от страха бывает. А ведь Тимофей ничего уже не боялся. Может, кто попугать хотел...

Жутко стало. С трудом встал. В предрассветной мгле почти на ощупь пошел по лесу. Видел себя как бы со стороны. И сам себе странным казался.

Он вспомнил, что в прошлую зиму обнаружил в буреломах нечеткие следы. И теперь только понял: то были следы не охотника — неопределенные какие-то, бесцельные. А собачонок — тогда брал его с собой — находил то картофельные очистки, то цигарку недокуренную, то остатки костра. Костер — ладно, цигарка — тоже. Мало ли кто по лесу бродит. А вот очистки в самых неподходящих местах почему? И мхом прикрыты, и снежком припорошены аккуратно. Чего их прятать, пусть бы птицы или зверьки подбирали. Тогда же в зимнице у родника нашел две консервные банки из-под сала, клочок шинельного сукна и винтовочный патрон, светлый, не успевший позеленеть от сырости...

Вот так штука. Видно, не один он по этому лесу бродит. Находятся еще любители. Всякое можно было подумать. Тимофей припоминал теперь, что надеялся встретить того человека и уже готовился к разговору. А потом как-то забылось, выпало. Теперь вот всплыло, встревожило, а мысли прямой связью соединили все это с петлями на лосиной тропе.

Пробирался Тимофей наугад, а вышел куда надо: на буреломы угодил. И определил, как в деревню попасть: через буреломы он уже не раз ходил...

Притих, насторожился лес. И Тимофей, после той ночи, стал остерегаться, чаще оглядывался, прислушивался. С ночевками и не помышлял ходить. Верного с собой брал. С собакой охотнее. Убивать ничего не убивал, а в лес тянуло. И ведь капканы не ставил ни на волка, ни на лису. Ни одной петельки даже на зайца не привязал. А все ходил.

Зайцы попадались. И сами они выбегали, и Верный их поднимал. А один так особенно запомнился. Возник он перед Тимофеем на плотном снегу, сделал «стойку». Навострился, глянул в лицо человеку и большим прыжком махнул через куст можжевельника. Видно было, как азартно скакал он по оврагу. Раздался выстрел, рассек тишину. Тимофей содрогнулся, не от выстрела, а от того, что увидел вдалеке, как заяц сделал последний прыжок... И упал... Словно растаял. Только кровяное пятно и было видно на снегу.

Большой синей тенью подскочил Арсений, схватил зайца за костистые задние лапы и, торжествуя, поднял. Тимофей не позавидовал удаче охотника, а с сожалением подумал про зайца: лежал бы, дурачок, под кустом, не трусил, не выпрыгивал раньше времени — остался бы жив.

Забродин не видел Тимофея. Довольный добычей, не оглядываясь, покатил на лыжах к дому. А Тимофей еще долго бродил по лесу. И наткнулся на прибавы-солонцы для лосей, на свежие петли. Снова расплетал, и распутывал, и завязывал узлами мягкий, обожженный трос. Исцарапал руки, но боли не чувствовал...

В деревню вернулся к вечеру. У Забродиных ярко светились окна, топилась печь. «Ну вот и хорошо, зайду на огонек»,— решил Тимофей. Снял шапку в сенях, постучал. Не дожидаясь ответа, широко распахнул дверь, решительно переступил высокий порог.

Сенька привстал и снова сел, положил обе руки на стол, придвинул к себе кастрюлю с зайчатиной, словно побоялся, что отнимут. И ненависть, и тревогу уловил в его быстром взгляде Тимофей. Здесь только, в избе, усомнился он на минуту в том, что затеял. Промелькнула мысль, что надо бы сначала с кем-нибудь из мужиков посоветоваться. И тут же вспомнил: мужиков нет дома — Иван Зарубин на ремонте тракторов, Степка Батурин в больнице второй месяц лежит. Старухи да бабенки в таком деле плохие советчицы.

— Чего у порога мнешься?  Проходи, присаживайся, — бодро так сказал Забродин.

— Мясом торговать будешь?

— Шутишь... Косого вот резнул   сегодня.   С   Петрова хутора, шел, а он навстречу под ноги — швырк! Не знаю,  откуда взялся, и — под ноги, а тут — наутек. Я,  не целясь,  и резнул.  В  голову и — наповал. Ни разу не дрыгнул. Хорошо мертвит у меня, правда? С таким ружьем можно ходить.

— О  проволочные   силки   руки   покарябал.   Вишь,  кровят... Хитро ты плетешь. Отец твой так не умел, хоть и вертляв был. Не умел так плести-заплетать, а может, и умел, да не смел.

— Про чего это ты? Силков не ставлю, не занимаюсь. Есть и без меня до этого дела солощие.  Нам так:  что не велено — то   и нельзя.

— Петли на лосей в Заречном твои?

— Вот заладил. Спятил, что ли? Допрос учиняет, к стенке жмет. Мильтон, что ли? Чего ты, Тимофей Силыч, с чего взял такое? Брось, не наседай понапрасну. Рядом жить — доверьем окружить. Давай присядь, отведаем первых капель по стопочке и попоем коротеньких, как бывало, когда срубы рубили... Да, так и не довели дело до конца. Белеют теперь. Не знаю, когда возьмусь. Помнишь, тогда весело время проводили. Жаль, что прокутили несколько дней. А воопче, чего жалеть. Все это житейское, надобное, без этого дружбы не сведешь, пива не сваришь...—  Он достал из шкафа графин с мутным самогоном. — Давай отца помянем. Тут ты не должен отказаться.

— Оставь... Не виляй, Сеня.

— Чего, чего оставь? Аль откажешься? Испей первака с устатку. На вот стопарик легонький.

— Не могу я, не до этого.

— Ой ли? Так-то совсем захандришь. От скуки изведешься в бобыльской жизни... Постой-ка, баба из бани волокется, — Сенька глянул в окно, задернул штору. — Молчи, будь друг. А то наведешь панику.

— Дядя   Тимоша-Забытоша! — закричал    вбежавший   в   избу мальчуган Ваня.

— С легким паром, Ванюша, с легким паром, хозяйка... А я вот к вам... Давно не бывал. Из лесу правлюсь и прямо к вам.

— Вот и хорошо. Спасибо. Не хочешь ли в нашей баньке попариться? — Марья радушно заговорила с   Тимофеем.   Она   села напротив, возле печи, распустила длинные волосы, начала их расчесывать. — Поди в баньку-то вместе   с Арсюшей,   спину   хоть друг другу потрете. Не угореешь теперь.

— Спасибо, Мария. Пареный я. В другой раз, если пожелаю.

— Чайку тогда попей. С медом или с вареньем?

— Верно что, почаевничай, пока моюсь. Потом и пригубим по маленькой. — Арсений приставил стул к столу, сам налил чай. — Садись вот сюда, Силыч. Не уйдешь ведь без меня все равно, а я мигом.

Забродин ушел. Забытоха сидел за столом, над чашкой чая склонившись, думал, как поступить: сказать все Марье или Оставить для мужского разговора.

— Капусты нынче насолила,  хозяйка? — опросил  он,  хотя и знал, что капуста у Забродиных родилась отменная.

— Три кадушки. Ведер десять будет. Сами не съедим, свинье скормим. Не желаешь ли? Накладу баночку оттаянной. Или изо-хотишься когда, так приходи. Мы что-то плохо на капусту глядим.

— Мясом небось не обижены.

— В достатке. Своего наросло, дичатина нередко бывает. С осени то рябчик, то тетерев. Сейчас вот зайца сварила... Не хошь ли?

— Большого, что ли, с рогами?

— Ой, нет. Маленький. На варево. Молоденький, первотелок. Нежное мяско, что крольчатина.

— Продавать-то   не  думаешь?

— Не для продажи. Себе лакомство. Зайчик — не теленок.

— Если такой, что возле Бутырок одинова попался, то пудов на двенадцать не меньше, на всю деревню хватило бы. — К месту вспомнил Тимофей предположение Матрешиного внука.

Перед кем-нибудь другим Марья, возможно, побледнела бы, в неестественном удивлении раскрыла рот, захлопала белесыми ресницами, запричитала бы: «Ой, что вы? Разве можно? Запрещено. Не подумайте на Арсюшу плохое, он этого не позволит». А Тимофея она не боялась. Заговорила спокойно, рассудительно:

— Лосятина, да молоденькая, хороша. И мохом не пахнет, и дичиной. Запарить можно. Поджарить, затушить с картошечкой. Прошлую зиму с пуд, наверно;, принесли приезжие. Двух рогачей да телушку брали они с ведома начальства, а мой подсказывал, как да что. Он ведь дотошный до всего... Для других готов лоб расшибить. А для себя .все не так. Третий год дом обещается поставить, а только сборы одни... Да-а. Уговариваю каждую осень: выхлопочи разрешение на лося,   не   надо — говорит.   Можно   бы ведь на троих: он, да двоюродник Оноха, да вот ты. На троих. И тебя бы припустили. Чужие приезжают, бьют, а нам нельзя, видно. Часть, которую положено, в столовую увезли бы. Своих, соседей одарили, вот и разошлось. Полакомились бы. Сам всю жизнь в лесу хозяйничает, не грешно все-таки и попросить.

Тимофей отодвинул чашку, пересел к окну. Черные черемуховые ветки метались в потоке света, а у самой стены, на кромке желтого сугроба, змеилась поземка.

— Чего не чаевничаешь? — Марья переставила чашку на средину стола. — Варенья малинового/не отведал. Печальный что-то, Тимофей, сегодня. Хворь что ли опять забирает?.. Эй ты, Ванька, чего там делаешь, а? Чего притих?   — Она ушла за перегородку, подшлепнула и закричала. — Притих тут, лаком  больно. Опять своевольничаешь, будто век не едал!

Ванюшка выбежал, морщась от боли и обиды. Но не заплакал, словно ничего и не произошло, шепотом попросил:

— Расскажи сказку, Забытоша? — Забрался на колени к Тимофею, приготовимся слушать.

— Что делать, придется рассказывать. Слушай, раз так..: иду, значит, по лесу и вижу, — начал Тимофей и замолчал, будто и не знал, что дальше рассказывать, а сказка уже готовая была, только вот как  ее малому...  преподнести,  чтобы понравилась я понятная была. — Вижу,  значит,  зайцы столпились на полянке, горюют отчего-то. Спрашиваю: «Чего, трусишки, пригорюнились?» Один, самый старший из них, Отвечает: «Ушел младший брат по капусту для больной матери и не вернулся. Наверно, в лапы к лисе попал». — Тимофей вновь увидел пятно заячьей крови, мелькнул перед глазами торжествующий охотник. — Нет, не с того я начал... Горюют они, трусишки белые, из-за того, что зима еще долга, а капуста, которую люди на поле оставили, кончается. Как. значит, им жить-быть, вот.

— Нет не так. Пусть один заяц за капустой пошел, — не соглашался Ваня на то, что у зайцев капусты мало оставалось. — Вот пошел он, а за ним лиса все следила, следила...

— Следила за ним лиса и по всей дороге петли расставляла. И заячью стаю тоже петлями обставила.

— А они уже были обставлены, — подсказывал Ваня.

"— Так-то у вас и конца не дождешься, — вмешалась Марья.

— Ничего,  до  дела  доведем.   Нам  спешить  некуда — хозяина поджидаем, на него и надеемся: ему сказку кончать.

...А хозяин спешил. Любитель попариться, на этот раз и помыться как следует не мог. Волновался. «Только бы не ляпнула баба. Только бы не проговорилась. А на грех-то, поди, еще кто приволокся, вот тебе и свидетели... Ишь, ты, Забытоха! Живуч::: А я панихиду пел без сомнения. Пришел, заявился... Опять за порядки. Старую, святую линию гнет. И тут сообразил, куда след ведет. Пришел дознаваться. Вот тебе и контуженый. Делать что-то надо, делать... Чего паникуешь, чего трясешься? — Сенька успокаивал себя, легко и часто похлестывал по телу веником, обливался чуть тепленькой веденной. — Ну, что? Засек. Пусть председателю болтает, еще кому. Так ведь не сразу нагрянут. Припрячем. А потом ищи-свищи. А может, на Забытоху и рукой махнут, не послушают. Какой с него спрос... Про отца вспомнил: не так плел, не умел так-то. Неужели всё может вспомнить? Тогда — хана дело. Труба да и только. Упоить бы до бесчувствия, а там видно было бы. Пить-то отказывается...»

Довольный, беспечный и веселый с виду шел Забродин из бани: не семенить же, не спотыкаться, если чувствуешь, что под коленками ослабло, старайся повыше голову держать— такое у него правило. В сенях постоял, прислушался. Тимофей продолжал сказку.

— Понаставили лисицы на всех тропах петлей да капканов. Ну, нигде зайцам ступить невозможно... Это в своих-то владениях. Куда им теперь деваться? Вот и загоревали зайцы. А главная лиса, значит, им объявляет:   «Понагулялись, косые, на капусте, теперь хватит. Сытая будет у нас зима. Штучка по штучке будем брать. Первого того, который к людям пошел».

— Они зайцев съесть хотели? — спросил Ваня.

— Мало ли кто чего хочет. Как бы не так. А кто тогда снег утропит, вокруг стогов шарики будет рассевать, на морозце при луне танцевать? А кого трусишкой люди станут звать? Без зайцев природе  не обойтись.  И человеку  тоже.  Не  получится,  не бывать  по-лисиному.

—  Расскажи, деде, что дальше-то стало.

— Расскажу, вот раскурю трубку и расскажу.

Закурил, затянулся Тимофей и для мальчугана специально пустил дымок колечками. И это удивительно малому: «Как это ты? Пашка не умеет».

— Умеет, только не хочет он ребенку чудо показывать, — сказал Тимофей и опять увидел желтый сугроб за окном, а за ним, во мгле, вроде бы лось, попавший в петлю, бился...

— Ты чего, дедо, молчишь? Не получается   сказка?   Другую тогда расскажи.

Сенька вошел в избу, бросил у порога грязное белье и веник. Побренчал умывальником, что-то шепнул жене и выкатил к столу. Важный такой. Грудь колесом, голова назад закинута и глаза — что два раскаленных гвоздя.

— Посидим, потолкуем, Тимофей Силыч, родителей помянем.

— Пойду. Поздно уже, старым да малым на покой пора.

— Что ж, иди. Да под ноги поглядывай, в капкан не попади, как твои зайцы.

— Говори, в петлю... Ты, вижу, будто ни в чем  не бывало..:

И жену свою в дела посвятил. Вместе кружева плести надежнее. На одну кубышку колотите?

Сенька с трудом сдержал гнев. Конечно, без посторонних он мог бы накричать на Тимофея и даже схватить его за ворот, вытолкать из избы. Но взращенная за многие годы дальновидная осторожность управляла каждым жестом, интонациями, маскировала зло доброй улыбкой.

— Напрасно подозреваешь меня, Тимофей Силыч. Не с руки мне это, о чем брехаешъ. Я по своим угодьям так нахаживаюсь, так ухайдакаешъся, домой едва волокешься. Это раз. Я сам к порядку приучаю, берегу природу, как велено наукой,   другим   поколениям, для таких вот, как мой Ваня. Мне ли закон переступать. Это два. Живу я в достатке, своего, что наросло, не приесть. По холоду заколол телка, а потом поросенка, барашков. Кое-что свез на рынок. Излишки. Вот и деньги. На шута мне черное дело, опасности подвергать себя и семью. Вот и три. Как начальство говорит: во-первых, во-вторых, в-третьих.

— Зря ты,   дядя  Тимоша, — нараспев   заговорила   хозяйка. — Зря подозрение держишь. Расход у нас, правда, большой. Стройку вот затеяли...

— Петли в Заречном еще увижу... — Тимофей не договорил, толкнул дверь плечом, вышел.

— Шапку ведь забыл! — крикнул Сенька и, распахнув дверь так, что она стукнулась   о стену,   выскочил   в сени. — Продует, смотри. Зря ты, слышь! Вернись, выпьем по-дружески, а?! — он, раздетый, в одной нательной рубахе и кальсонах, долго стоял в дверном проеме — ждал,  не пойдет ли Забытоха к кому-нибудь еще.

Тимофей поднимался на косогор, несколько раз останавливался, оглядывался на забродинские окна.

— Ползешь.  Небось в баньке парился,  а после  пару поддал дурного жару. Нагостевался? Сытехонек, видать, — совсем близко проскрипела Матрена, толкнув Тимофея в лоб. — Чего натуфырился-то. А ну, дыхни! Терезвый. Право, терезвый. Не пил. А как туча хмурой. Чего согнулся?

— Тяжко... Правда твоя, Матрена Поликарповна. Ловчит Егоров сын. И баба ему потакает.

— Разглядел, слава богу. Сенёк-от, как по ранению заявился, так и выхитривает. Аль пе   видно.   По  отцу   пошел.  Загребущие оне. На году пять раз в город катают. Не с пустыми руками. А мужики наши словно и не видят.   В   работу да в работу.   Зиму   в тракторах ковыряются, летом на полях денно и нощно. У Забродиных все свободно.  Привода. Сена нахватают — торгуют. Мяса наломят — опять в продажу.

— Нечего все в кучу сваливать. Поехала. Языком чесать все мастаки, — рассерчал вроде и на Матрену, отмахнулся от нее Тимофей, пошел домой.

Он отстегнул цепь, приласкал Верного. Тот подпрыгивал, радостно взлаивал.

— Заскучал, — тихо сказал ему хозяин. — В избу пущу.

И дома Тимофей долго не мог успокоиться. Тревожно было на душе. Виденья вставали перед глазами: то Сенька распаренный с раскаленными гвоздастыми глазами, то похожий на него солдат молил о пощаде, то какое-то неопределенное по очертаниям громыхающее чудище с белым крестом на лбу...

Он подозвал к себе Верного, гладил его ершистый загривок и думал: «Хорошо, что не один».

...Супруги Забродины в эту ночь и на часок не прилегли. В полночь Сенька бесшумной тенью подкрался к Тимофееву пятистенку, приник к одной-другой подзоринке, позвал сдавленным голосом: «Тимофей Силыч. — Легонько постучал указательным пальцем в стекло, прислушался. — Спишь, значит. Вот и ладно. Чего тебе волноваться, подглядывать да свой нос куда не следует совать... Гляди у меня. Надумаешь трепануть начальству — потребую обыск. А как ничего не найдут? Что тогда? И найдут — не страшно. Кадушка-то твоя. И топорик твой под кустиком оставлю. Вот ты у меня где. Не вертухайся! — он поднял сжатую в кулак руку. — Не вертухайся».

...Еще несколько месяцев назад Сенька жил спокойно, уверенно, расчетливо придумывая на всякий случай оправдание каждому своему шагу. После разговоров о петлях на лосей он понял, что Тимофей уже не тот. И проскользнула у Забродина мысль бросить все — дом, нажитое, жену и сына — и бежать, бежать из деревни. Улежавшееся и заглаженное временем прошлое тревожило его все сильнее, обволакивало страхом.

...В глубине Зареченских буреломов зародился ветер, прилетел в поля, завыл над крышами. В избе что-то упало, заскрипела дверь. А к окну подскочила собака. Сеньке почудилось, что лязгнул автоматный затвор. Липкая дрожь охватила его; он скользнул за угол и, с трудом переставляя ноги, прячась за изгородью, потащился домой.

— Ну, что? — спросила Маня. — За реку повезем?

— Делать нечего, — едва шевеля губами, проговорил  Сенька. Увезли лосятину за реку.

— Вот так-то лучше будет. От греха подале, — веем на свете довольная, а особенно изворотливостью мужа, шептала жена,— И сохранно будет, и тревоги меньше.

— Надежно. Ни одна собака не унюхает. — Арсений потирал руки, локтем тыкал жену в бок. — Иди, не горюй, баба. Надежно.

—  Ты веточкой бы следы-то замахивал, — советовала она.

— Не учи ученого. Иди поживее. Нечего вихляться из стороны в сторону. Первый раз, что ли? Ух, бабы-неучи!

Утром, чуть свет, поехал Забродин в Зяблуху к теще, повез погостить дотошного Ваньку. К тому же надо было предупредить старуху, она ведь тоже лосятину ела.

Теща встретила его ласково, засуетилась, начала выставлять угощение. Заметив тревогу, спросила тихонько:

— Аль худы дела, Сеяя?

— С чего ты взяла? Все идет нормально. Только знаешь что, маманя, поостерегись в разговорах, не ляпни чего врасплох. За Ванькой поглядывай, не надумался бы лепетнуть что не следует, под контролем держи.

— Смотри, поздно учить-то меня, — сказала старуха, провожая зятя. — Когда за сыном приедешь?

— Не скоро теперь.

— Так и знать буду.

Остаток дня Забродины провели в тревожных хлопотах. Арсений для контроля несколько раз проехал по деревне. И убедился: Забытоха мирно сидит дома, видно, подшивает кому-то валенки.

Потом они мыли с женой ложки-плошки. Мыли, пропаривали и снова мыли, чтобы запахов лосятины не осталось. И ножи, и вилки вычистили. Сенька изрубил керзачи, в которых по весне ходил гонять лосиху возле Бутырок, два окровавленных вещмешка, брезентовую куртку, рукавицы-голицы. Необветшалые были вещи, послужили бы еще, пригодились бы не обязательно для такого дела. А с браконьерством было покончено навсегда. Так решил запаниковавший Сенька, боясь выздоравливающего Тимофея. Он думал, что, попавшись с лосятиной, не сможет выпутаться вообще — всплывет и другое, более страшное, о чем, быть может, и знает только один Забытоха.

 

7

 

За первыми снегопадами и метелями пришли лютые морозы. Тихий звон стоял в воздухе день и ночь. Снег и пе скрипел уже под ногами и полозьями саней, а скрежетал. Мороз крепчал день ото дня. Птицы мерзли на лету, пронзенные стужей, падали на полевые дороги. Зайцы прижались к гумнам, лисы и волки не раз вдоль деревни прошли, а лоси белым днем заявлялись.

С утра до вечера топились в избах печи, дым столбами стоял над крышами.

— Застынет, промерзнет все насквозь, потрескается, поломается, — горевала Матрена, каждый вечер приходя к Тимофею. Она говорила одни и те же слова, едва переступив порог и отдышавшись. — И не дождешься февраля-то. Он сшибет рог зиме...

— А волки все воют возле жилья — к морозу. И луна встает круторогая, — рассуждал Тимофей и надеялся: — Вот неделю достоит и сдаст.

— У меня в избе больно сильно сверчок трещит — быть теплу,— каждый вечер предсказывала Матрена.

— Полно... У тебя все сверчок. Сверчки теперь везде трещат. Вон как звенит. Давеча Арсений проехал,   словно   по   железной крыше. Шумно было. Куда он в такой холод коня погнал?

— Марью в больницу повез. Занемогла вдруг. Это у молодых баб да у таких скопидомных, как Манька, бывает. Нарукосуйничает, а потом и пошла по больницам.

— Замолола опять, Поликарповна.

— Я правду говорю. Теперь не стыдятся. И греха не знают. Раньше мы каждого рожали. Двенадцать вот родила и ничего со мной не сделалось. И не моя небось в том вина, что пятеро только в   живых.   Одних   болезни   скосили.   Троих  война   отняла. — Матрена стала по именам называть всех своих сынов и дочерей. — Много их у меня, ни на одного не обижусь, а вот оставили, разлетелись. — Она всегда так в разговоре перекидывалась с одного на другое, потому что для нее, все, что она знала, пережила — настоящее. — Дотерплю до тепла и поеду в раскат.   Деток   навещу — им некогда.

Все чаще и чаще рассказывала Матрена Тимофею о своем житье-бытье, будто бы жаловалась.

— Раньше-то и на неделе прикатит, — говорила она про Андрея, — теперь только по выходным и прибежит, так у тебя вое проживается. О чем у вас разговоры, право? Ведь, гляди-ко, на ночевку даже остается. Сначала, признаюсь, сама его посылала, а теперь останавливаю, да уходит.

— В Серегу он, пытливый, добрый. Ты, Матрена, не серчай. На него, как на сына, гляжу.

— Аль не понимаю.

Тимофей закуривал, а Матрена тем временем подкладывала дров в маленькую печку и, уходя, наказывала:

— Трубу не торопись закрывать. Угореешь. Жарко натопится, смотри. Дрова-то березовые теплом богаты и угаром, конечно!

Он, проводив Матрену, впуская в избу Верного, разговаривал с ним. Тот сначала слушал, потом растягивался на полу возле горячей печки, дремал, иногда открывал глаза, смотрел на хозяина. Тимофей, облокотившись на колени, курил трубку. Он долго не ложился спать. Какой тут сон — мороз то и дело ахает в стенах. Только забудешься, а стужа у самого уха как бабахнет, будто совсем близко граната разорвется. Только под утро, когда мороз вроде сдавал, и спалось хорошо. Потому и вставал Тимофей теперь позднее всех в деревне и дольше всех печь топил.

Однажды, незадолго до Нового года, в пятницу, деликатно постучавшись, зашел к Тимофею незнакомый человек. Шапку снял с седой головы, поклонился. Приглянулся он Тимофею: подтянутый такой, неторопливый, видать, что бывалый. А за ним следом еще один вошел. Стройный тоже, под стать первому. Отец с сыном — видно ведь, определишь сразу. Сын тоже поклонился и спросил:

— Забытоха Тимофей  Силыч — вы, значит,  будете?

— Он самый. Что   Тимофей,   что   Забытоха — все   одинаково; как хошь назови — не обижусь.

Юноша склонил голову — смутился. Отец глянул на него строго.

— Простите. Молодые, им только головой вертеть. А мы к вам по совету Андрюши.

— По совету, говоришь? — удивился Тимофей.

— Думаем, как есть  весь процесс охоты представить. Андрей-то и говорит: «Лучше места  для  снимков  не найти». Очень  уж ему хочется, чтобы вы на тех снимках были...  Будем знакомы. Николай Петрович Окулов, — назвался он и снова начал пояснять, что хочется им процесс зимней охоты на медведя запечатлеть, как можно интереснее, что и Варнаков посоветовал в Зорину к буреломам ехать.

— Для чего это понадобилось? — удивился Тимофей.

— Как это для чего? Интересно всем людям будет посмотреть. Выставку организуем, а лучшие снимки в газеты, журналы разошлем, авось   некоторые и напечатают. Андрей хорошие подписи собирается сделать. Он мастак описывать-то, красиво у него получается... Надеемся на вашу помощь.  И лесник Арсений Егорович Забродин... — Николай Петрович заглянул в блокнот, — да, он. Тоже поможет.

— Не лесник, а объездчик.

— Не все ли равно. Лес он знает. Вообще-то все уже обговорено. И с охотообществом   согласовано.   Варнаков   интерес   проявил.

— Ну, тогда ладно... Проходите, чего стоять у порога. В ногах правды нет.

Заявился Арсений Забродин, шумный, как всегда, разговористый. Начал сорить шуточки-прибауточки, анекдоты рассказывал — веселил приезжих. А потом узнавал, что да к чему: сколько дадут за берлогу, что намерены делать еще, кто разрешение подписывал.

— Навар-то хоть будет какой? — спросил ои.

— Денег у нас лишних нет. За что положено, за то и уплатим. — Николай Петрович важно скрестил руки на груди, навалился на стену. — Лошадка вот потребуется.

— Что ж, к вашим услугам, так сказать. Коня имею справного. — Арсений сел напротив и тоже скрестил руки на груди: мол, если так, мы тоже не лыком шиты. Он выговорил скороговоркой все, что могло повлиять на настроение Николая Петровича. И начал набивать цену. — Конь от лесничества мне приписан. Я им и распоряжаюсь единолично. Потребуется — и до райцентра вас могу проводить и далее.  В колхозе-то всего три  клячи,  так  они  с утра до вечера в занятости, можно сказать, висят в хомуте. На тракторе, конечно, к берлоге не поедешь — грохотно. На лошади тихонько подскользишь... Моему   коню   тоже достается.   На вывозке балансов работаю, на длинных рублях. От охоты теперь отклонился, не забавляюсь. Но за компанию можно бы. Интересно ведь, как это все заснимется, а?! Не бывало у нас такого.

Он неожиданно умолк, сделал вид: некогда, надо идти.

Николай Петрович оказал, что платит за участие тридцатку и, как положено, за коня — двадцать пять рублей на счет лесничества.

— Сам понимаешь, в выходной отдохнуть бы надо, а я с вами буду катаваситься.

— Выйдет  дело — пуд  медвежатины   получишь.

— Не едят мои дичатину, не едят — приелась. Давай так:  не подмажешь, не поедешь. Как в народе-то водится.

— Безусловно, удачную охоту отметим.

— С морозцу, с устаточку по стопке не повредит... Верно, говорю, Тимофей Силыч?

Хозяин дома не отозвался. Как только заявился Сенька, он ушел за перегородку и начал стучать там — заряжал патроны. «Видно, надобное дело, — думал он, — раз и Андрей к утру обещался приехать. И Варнаков одобрил. Только уж больно велика компания-то собирается. Сонного медведя с хорошей собакой и вдвоем можно взять».

— Значит, не обидите? — уже от порога спросил Сенька.

— Дело бы вышло. Какой разговор!

— Вот и хорошо. Рано ли выезжаем?

— Часов в шесть... Некуда торопиться. Хороший   свет нужен. Солнышко бы,

— Вам видней, — Арсений, что-то соображая, прищурил и без того маленькие глаза,  долго глядел на Николая  Петровича,  но ничего подозрительного  не выискал. — Завтра   как   штык буду. А сегодня больше не присутствую. В лесничество сгонять надо.

— Сегодня мы одни.   Тимофей   Силыч   сводит.   Пооглядимся. Завтра, безусловно, помощь потребуется.

Тимофей не вникал в разговоры: ну, говорят там о чем-то и пусть говорят, всякую всячину мелют, а его не касается. Привык он к пустопорожним разговорам, прислушался: одни торговатъся вот так начнут из-за синицы, той, что в небе; другие похваляются: какие, мол, хорошие-прехорошие да удачливые, а у третьих — всегда все виноватые, одни они безвинные. Он любил людей немногословных, таких, как Матвей Лапин, например, или медсестра Шура. Авдотья тоже такая была, уж если говорит много, так от веселости или от счастья. А тут-то чего языком чесать? Не на праздник сборы затеяли — на охоту: видно будет, что получится. Глянул он в незамерзающее кухонное окно, определил, что опять смягчилась погода, и, одевшись по-походному, вышел на крыльцо.

— Намерзнешься еще, — сказал, пробегая по ступенькам Арсений. — В буреломах-то у меня три берлоги запримечены. Мои не трогай, смотри.

— Какая понравится собакам, та и наша будет, — за Тимофея ответил Николай Петрович. Он стоял рядом и держал на руках свою породистую лайку Соколинку. — Шутит все, Арсений Егорыч. Ну и шутник. С таким не заскучаешь.

— У него не поймешь, где правда-матка, где шутки-прибаутки. Мастак отвиливать. — Тимофей вспомнил   про   то,  как   полторы недели назад увиливал Сенька   от   прямого   ответа на вопрос о петлях на лосей, но, конечно, и словом об этом не обмолвился: постороннему нечего докладывать, Андрею, если понадобится, можно поведать. — Ты, Николай, как тебя по батюшке? Петрович, да? Ты, Николай Петрович, собачонку на привязи в  сенцах оставь. Сегодня она лишняя.

— Что ты?! Хорошая собака, надежная. Ведь берлогу не легко найти.

— Приведу куда положено.

...Они вдвоем ходили в буреломы. Больше всё молчали — разговора не получалось. О чем говорить-то? У Николая забота, как лучше задумку исполнить, а Тимофееве дело — просьбу удовлетворить: раз всем — и этим двоим, и Варнакову, и даже Андрею — очень уж надо — как тут откажешься. Далеко не забивался, сразу за рекой, в первой буреломной полосе, и показал примерно, где медведи залегли. Николай Петрович, сдвинув на затылок треух, все оглядывал, словно тут дом собирался ставить. Чудак, однако. Седой уже, а в лесу плохо, видать, разумеет. Нечего на деревья глядеть, на небо, если к медведю в гости собрался. «Вот тут попросторнее. И преследование заснять можно», — сделал он выбор и, навострив уши, приклонился к земле, — подпека, медвежье дыхание услышать хотел.

— Слышно, как храпит? — спросил Тимофей.

— А земля подрагивает.

— Это ноги у тебя, милок, трясутся.

Николай Петрович улыбнулся, пальцем поправил седые усы:

—  Будем, надеяться на лучшее. Все-таки на зверя идем.

Возвращались тоже молча. Николай Петрович на лыжах скользил ловко, Тимофей едва поспевал за ним, но тянулся: интересно даже было подпирать, чувствовать, что запас силы еще есть, можно поднажать и обойти даже реэко взявшего сначала Петровича.

А от деревни по склону увала катили навстречу молодые резвые ребята. Тимофей сразу узнал — Андрей и Веня. Еще веселее стало на душе. «Смотри ты, на лыжах раскатываешь по ровному снежку! И молодые к тебе спешат, — думал он про себя. — Значит, сгодился».

— Ты  согласен,  дядя  Тимоша! — радовался  Андрей. — Бабка ругается. Говорит, не дело затеяли. А ты согласился. Я лес люблю и зверей люблю. Медведей только ненавижу. Они у нас в войну корову порушили... Голодно было, а они...

— Всяко бывает... И зверю жизнь не сладка иногда выпадает. Тимофей влажными радостными глазами смотрел на Андрея.

Нравился он ему: высокий такой, весь в отца. И откровенный такой же.

— Все,   порядок,   ребятки, — говорил   Николай   Петрович. — Завтра Веньку можно поздравить с будущей конкурсной премией.

«Опять про свое заговорили: порядок, премия, удача. Эх, ведь, торопливые, — думал Тимофей, приотстав от увлеченно разговаривающих попутчиков. Ему и так хорошо было. Шел следом и на Андрея поглядывал: — Ишь, как свое доказывает, ишь, как убеждает. Молодчина!»

...И рано собрались, а не ушли потихоньку. Бабы надумали поглядеть на необычных охотников, ребятня набежала. Матрена Глухова то внуку, то Тимофею советы давала: «Поосторожней тама. Друг друга не убейте, охотники горемычные. Насупротив ведь будете стоять».

Миновали поле, перелески и реку. Проехали по узкой просеке глухоманным хвойным лесом и через полтора часа пути оказались на закрайке буреломника. А дальше, не то что на лошади, пешком трудно было пробраться. Арсений торил дорогу, придерживаясь кое-где сохранившегося лыжного следа. Тимофей шел последним, вел на цепи Верного.

— О   чем,    Силыч,   кручинишься? — опросил    Николай    Пет^-рович.

Сенька тут же пояснил:

— Это с ним бывает. Особь в переменную погоду.   Забытоха. Чего тут? И взяли-то зря, наверно. Не свихнулся бы, вот что.

— Серьезно?

— Говорю, значит, так. Зря, пожалуй, ведем его.

— Это дядю Тимошу  зря?! — закричал  Андрей   с   мальчишеским возмущением. — А без него что делать стали бы?

— Тише ты! Разорался.

— Осторожность,    ребята,     необходима, — пояснил    Николай Петрович: — У нас двойная забота — и медведя взять, чтоб было чем похвастать, и процесс заснять как можно подробнее. Стойте! Обговорим все. Эти двое будут полностью заняты с фотоаппаратами. Мы трое — стрелки. Слово   к стрелкам.   Совет   и   просьба: сразу не стрелять, только в крайнем   случае.   Я   должен   сделать несколько кадров с близкого расстояния из своего аппарата. Так. А потом можно подранить. Погоню надо устроить и заснять. Интересно будет: сначала — поднятый грозный зверь, а потом — отступление его. Да?

— Как велишь, так и сделаем. Будем стараться, — ответил за всех Забродин. — Я, значит, на первом номере, против выхода, а Тимоха — на третьем, его обязанность с тылу подшуровыватъ, в спину, хе-хе, косолапого толкать. И под зад ему подпиныватъ. — Шутки у него не получилось,  никто даже не улыбнулся.

— Итак, за дело! — скомандовал Николай Петрович.

— Слушать меня, делать, как   я! — весело   закричал   Венька, упал в  овег, 1за:дрыгал ногами. — Пап, делай так же, а то ты  больно серьезный, командуешь, а сам трусишь. Трусишь, да? Напускаешь только на себя, правда? А еще на фронте был!

— Вениамин, не балагань. Встань живо!

Сын послушался, встал, поправил одежду и взял у отца фотоаппарат:

— Я готов запечатлеть битву отца со спящим медведем!

— Проверим      ружья! — потребовал     Николай     Петрович. — И можно начинать. — Взглянул на часы. — Спускаем собак. Раз, два, три. Начали!

Тимофей отстегнул поводок и дал Верному свободу.

Собаки покрутились по мелколесью и вскоре нашли берлогу. Соколинка вскинула голову и завыла, а Верный исчез под валежинами.

Близость большого зверя ошеломила его, и он не сумел подать поверочный голос. Тимофей забеспокоился, подошел вплотную к берлоге и стукнул обухом топора по валежине.

Сенька выстрелил в воздух, воинственно закричал: «Выходи, лежебока! Поздоровкаемся. Я тебя еще осенью заприметил!» — Это он давал понять, кому принадлежит берлога, чтобы не скупился при расчете Николай Петрович.

Притаившись за вывороти ем, Сенька чувствовал себя в безопасности и, зная, что собаки еще не скоро поднимут зверя, позволил себе расслабиться. Даже закурил. Небрежно так пофыркивал дымком, спокойствие свое показывал: глядите, мол, какой он смелый. Но за маской спокойствия скрывал жуткие мысли. Боялся он, что рано или поздно Тимофей вспомнит прошлое — и еще не известно, как все обернется. Уж не раз думал: крутись не крутись, а кончать придется. И тут вот даже, у берлоги, поймал себя на том, что желает промахнуться, угодить пулей вместо медведицы в Забытоху. И увидел, как трясутся побелевшие руки, сдавившие ружье. Сплюнул цигарку, прижался к прикладу щекой. Знакомый жуткий холод смертельного оружия будто бы успокоил немного. И молил бога о том, чтобы Тимоха сам провалился в берлогу. И представил его распластанного, помятого, умирающего на снегу.

Тимофей работал, делал свое дело, как требовалось по обстоятельствам, и никаких посторонних мыслей не рождалось у него: решили взять медведя — надо брать. Он залез на валежины, острым колом прорубил в сучьях дыру, чтоб помочь Верному. Кол ткнулся между зверем и собаками. Слышно было, как зверь щелкал зубами, грыз сухое дерево, рычал.

Напряжение нарастало. Собаки уже несколько раз выскакивали на снег, но какая-то дикая сила тянула их обратно.

Разъяренному зверю тесно стало в логове. Рычанье его содрогало землю, а валежины, прикрывавшие берлогу, выбивались из-под снега.

Соколинка несколько раз вылетала наверх, словно подброшенная взрывной волной, она и не лаяла, только визжала. Верный не подавал голоса. Вероятно, его молчаливое наступление еще больше бесило хозяина берлоги. Он, стремясь подмять настойчивую, окончательно обнаглевшую собаку, вырвался из спасительной темноты... И, потрясенный светом, белизной, близостью людей, взвыл, поднялся на задние лапы. И в тот же миг Тимофей крикнул: «Матка!»

Сенька вздрогнул и, зажмурив глаза, выпустил заряды из обоих стволов. Медведица вскинулась на задние лапы, пошла на людей, но все они, как загипнотизированные, не могли бежать. Наоборот, Тимофей даже ринулся к ней с колом, забыв про ружье. Сенька выстрелил еще раз. Медведица будто и не упала, а провалилась.

— Чего   рты   разинули! — заорал   Николай   Петрович. — Снимать же надо, снимать!

Андрей и Венька неуверенно подходили к медведице, как-то неохотно фотографировали.

Сенька подскочил к Андрею, со всего маху хлопнул по плечу:

— Чего на Забытоху очко пялишь? Сюда, сюда давай, на основное наворачивай! Отсюда вот я стрелял, вишь, как вмазал!

— Не суйся, не суйся пока. Ляпнул — и свою физиономию в кадр  сует, — нервничал  Николай  Петрович. — Сказано  было,  не в убийстве дело. Я бы тоже мог в упор из-за пня уложить. Дело

не хитрое. А нам не легкая добыча нужна.   Человека  надо было в борьбе со зверем схватить. Оправдываться Сенька умел:

— А   зачем  раненого  зверя  гонять,   если  он  бежать  не  собирается. Издеваться-то зачем? Лучше сразу прикончить. Рисковать нечего. — Он делал вид, что будто бы и не догадывается, в чем его вина, разводил в недоумении руки, мол, сделал, как лучше, людей поберег, а — пожалуйста. — Я ж о людях думал. Вон какое страшилище вымахнуло... Тимофей Силыч рядом стоял, а кабы   на   него   извернулась.   Извернулась бы   и — амба. — В это слово   он вкладывал   свою   надежду:   «амба» —.крышка  Тимохе. И концы в воду. Все опять шито-крыто, можно бы жить спокойно,

— Семья тут.  Штуки три детенышей. Пестун, должно  быть, и сеголетки. — Тимофей снял шапку, устало сел на валежину. — Собаки теперь сами...

— Ну, эти не страшны! — бодрился Сенька. — Этих — мы голыми руками.

— Отличные будут снимки. — Венька со знанием дела отодвигал то одного, то другого  из охотников   и прицеливался   фотоаппаратом на лаз в берлогу.

—  Суетитесь. Сейчас пестун выскочит, так он проверит, крепко ли штаны подвязаны. — Это Тимофей охлаждал азарт.

— Осторожнее, ребята, — предупреждал Николай Петрович. — Пусть Силыч сам командует.

— Придется вызволять и этих, — сказал Тимофей, надел рукавицы и стал разворачивать валежник, чтобы можно было помочь собакам. — Ишь, ведь как жалобно ревут. Чуют  беду.  Эх вы, осиротелые...

Соколинка почему-то отступилась, утратила интерес, поджав хвост, ходила вокруг мертвой медведицы. А Верный все еще работал. Он видел, что хозяин делом занят, и старался. Вытащил за ухо одного медвежонка, потом второго. Охотники дивились, радовались. И только Сенька все еще держал наготове двустволку: ему хотелось сфотографироваться в полном боевом возле убитого зверя. Нравилось все-таки чувствовать себя победителем. Но фотографы обходили его и все нацеливались на Тимофея.

Когда наконец удалось вызволить из берлоги и пестуна, Сенька снова отбежал за выворотень и оттуда выстрелил. Опять — наверняка. Он вкладывал в этот выстрел злость и желание избавиться от страха.

Два медвежонка барахтались в снегу. Мокрые, клочковатые, издерганные собаками, они и не понимали, видно, что можно спасаться бегством.

— Что с ними делать-то будем? — спросил Андрей, обращаясь только к Тимофею. Но вмешался Сенька:

— На котлеты переделаем. — Он выхватил из ножен никелированный кинжал, схватил   медвежонка   за загривок,   вдавил в снег.

— Убери  нож-от,  говорю,  убери! — сурово  потребовал   Тимофей.

— Да я пошутил. Понимать надо. Варваритъ при людях кто станет, — оправдывался Сенька. — Увезем в деревню. Их, как поросят, кормить можно.

А медвежата вдруг опомнились и, барахтаясь, клубясь в снегу, пустились в разные стороны наутек. Что тут поднялось!

— Взять,   взять! — кричал   Николай    Петрович. — Соколинка, работать! — Он подтолкнул собаку пинком. — Снимать  ее, в  экстазе взять!

Поддавшись общей панике, и Тимофей забеспокоился: «Уйдут ведь, точно, уйдут! А куда они такие поспели, куда они в зиму-то! Брать надо, брать!»

У Николая Петровича была одна забота — снимать, снимать! Ребята выполняли его приказания — по всему было видно, что они относились к нему с уважением. «Соколинку — главное, Соко-линку крупным планом теперь».

Тимофей в преследовании не участвовал — не нравилась ему такая охота. А Сенька себя показывал, ловко перепрыгивал через валежины, на ходу заряжал ружье, успокаивал Николая Петровича: «Не уйдут. Эти не уйдут. Не лоси ведь». Преследовать он умел. И стрелять не спешил теперь. В погоне за слабыми и вообще-то безопасными медвежатами испытывал наслажденье, получал удовольствие от жестокого превосходства. Именно в эти минуты он больше всего был похож сам на себя.

Когда словно бы протрезвевшие охотники притащили к берлоге мокрых медвежат, на лицах людей не было обычного охотничьего удовлетворения. Глядя на убитую медведицу, на медвежат, разбросанных около, молча сидели и курили. Молчание нарушил Сенька. Он встряхнул рукавицы, заткнул за ремень.

— Ну, дело сделано. Домой пора двигать. Домой, говорю, пора. Чего носы повесили?

Собирались неторопливо, без лишних слов и расчетов. Погрузили добычу в сани. Постояли возле развороченной берлоги и цепочкой потянулись за подводой.

Наползли грязные тучи, повалил снег с дождем. Охотники шагали тяжело, низко склонив головы. Сенька погонял мерина и все рассуждал, как можно бы сделать да откуда бы лучше заходить к берлоге. Он разложил охоту по полочкам и оценил роль каждого. Получалось, что главная доля удачи приходится на него да на собаку, которую он полтора года назад подарил Тимофею.

— Вот кобель так кобель! — восхищался он. — Не ожидал, что от Лапки такой может уродиться. Годовалого ведь продал. Подумать только, какая собака получилась, вот ведь какую Забытоха выпестовал. Пару таких держать и — порядок. Смотри ты. а! Этот п лося ухватит, — азартно говорил он идущему рядом Николаю Петровичу.

— Умно действует, — соглашался  тот. — И  все   за  уши  норовит. Ведет, так и ведет за собой зверя, ведет и  осаживает,  ведет и осаживает. Такого купить можно.

Перевалив через реку, охотники, взявшись за оглобли, помогали коню ввезти сани на увал. Ветер разорвал тучи, проглянуло фиолетовое небо, над лесом багровела полоса зари. Вечерняя сторона неба будто бы раскалилась, а на востоке проступила бледная зелень — с той стороны и крепился мороз. Слышно было как полозья чиркали по ледовой корке.

В деревню прибыли в сумерках. Опять многолюдно, шумно было возле Тимофеева дома. Женщины удивлялись и радовались удаче, ребятишки жалели медвежат: зачем таких маленьких убили?

Все, что полагалось, пристроили к месту. И собрались за столом, чтобы поужинать, обогреться, как и было условлено еще накануне. Разговорились. Громче всех — Сенька, он был в курсе любого дела, успевал всунуться в разговор на любую тему. А Тимофей молчал: вроде и сказать нечего было.

— Да замрите вы! — крикнул Андрей. — Дайте хоть дяде Тимоше слово. Они с моим отцом в такие переплеты на охоте попадали! И ничего.   Дядя   Тимоша и под   медведем   бывал,   а жив остался. Расскажи, а?! — парень был уверен в том, что теперь-то,  после  охоты на медведя, Тимофей вспомнит тот давний случай! на овсах, вспомнит, как схватился с подраненным зверем, чтобы спасти товарищей.

— Не об этом сейчас. Толковать надо по делу: о том, что было, нечего, Андрюша, в такой час вспоминать.

— Николай Петрович, я вас не узнаю.

— Не  тебе учить, — оборвал Андрея раскрасневшийся и  довольный сам собой Николай Петрович. — Вам с Венькой еще рано нос совать куда не следует. Выпили по стояке, и хватит. Книжки идите читать, вот! Да-да, мальчик. Тебе рано вставать, а то на работу опоздаешь. Давай, двигай.

— Гоните, да? Я уйду. Только попробуйте хоть словом дядю Тимошу обидеть, никогда не прощу!

— Ишь, грозный какой! — Сенька хихикнул.

— А ты молчи, хапуга! Морда браконьерская!

— Чего ты сказал, чего? — процедил сквозь зубы взбунтовавшийся Забродин. — Ты напраслину не неси, под суд за это пойдешь, молокосос.

— Ребята! — Николай Петрович покачал головой. — Неудобно, Зачем так?! Ты, Андрюша, устал, видно. Пойди отдохни. Завтра встретимся.

Андрей послушал Николая Петровича, но на Сеньку глянул косо, с открытой ненавистью.

Тимофей, до этого не вникавший в разговор, понял, из-за чего зашумели мужики, и тоже разволновался. Сказать бы свое слово, припереть Арсеньку к стене, так рот открыть сил нету — стиснулись зубы — не разомкнешь. И руки затряслись. Чтоб не пугались приезжие, лег за перегородкой на кровать. Через некоторое время поднялся, но мужики уже говорили о другом.

Андрей ушел. Николай Петрович подсел к Тимофею, положил руку на плечо, спросил по-дружески:

— Устал, Силыч? Как себя чувствуешь?

— На покой пора.

— Вот что, дорогой, продай-ка ты мне своего кобеля.

— Верного?..

— Ну да-а.

— Верного не продам. Непродажный он. Мы с ним зиму скоротали, вторую начали.  Привыкли друг к другу.

— Полторы на руку и бутылка.

— Денег таких   он   при   купле-продаже   не   стоит.   Полторы, по правде, много. И три давать будешь — не продам. Цены ему нет.

— Во, чудак! Счастье валит, деньга сыплется. — Сенька тоже придвинулся с другой стороны. — Соглашайся.  Деньгу ведь лопатой гребешь. Дармовой он у тебя. Я тебе его дал. Дурак, поторопился сплавить... Думал, пустой.

— Подожди, не встревай. Дай потолковать! — Николай Петрович чувствовал себя   на   высоте   положения,   замечал,   как  юлит перед ним Сенька, и все бесцеремоннее с ним обращался. — Отодвинься.   Не   будь   назойливым,   надоело. — Он   достал   часы. — Вишь, поздно  уже.  Кончать  это  дело  надо.   В  дорогу  рано, — форсисто вскинул голову и положил часы в нагрудный карман кителя. Заговорщическим полушепотом сказал Тимофею:

— Так продашь своего   драгоценного?   В   обиде не   будешь. Щенка породистого для тебя достану.

— Верного я не продам.

— Во, чудак! — Сенька опять хохотнул и подмигнул Петровичу. — Ничего, уломаем. Он ведь только сперва стопорный, а потом сдает, неотказливый. Скажу вам   откровенно,   человек   наидобрейший, хоть и Забытоха. Налей-ка ему граненый.

— Не надо. Пить не стану. — Тимофей встал, собрал со стола лишнюю посуду. — Всем на покой пора. Ложись,  Веня. Хватит читать-то.

— Да, с головой у Забытохи  непорядок, — пояснил  Сенька. — Контузия. Все вышибло. Ничего не помнит. И на  ухо  вроде  туговат.

«Слышу, очень даже славно слышу, чего нашептываешь». — Тимофей ушел за перегородку. Лег на лежанку, заложил руки под голову. И снова увидел в сумраке за окном мертвую медведицу, убегающих медвежат, развороченную берлогу. Ни разу еще не возвращался он из лесу с такой тяжестью на душе, никогда не горевал так по убитому зверю.

— Вот и познакомились.  Не имей сто  рублей...  Давайте  за дружбу выпьем, — приставал к Николаю Петровичу захмелевший Сенька. — Не беспокойтесь. Утречком откачу до райцентра.

И снова он бахвалился, что в округе на сто верст знает леса, где и какую дичь взять, найти волчье логово или берлогу. Он гордился тем, что живет, как вздумается, чувствует тут себя вольготно. Был он перед чужими и силен, и богат, и ловок, и умен.

Тимофей слышал его похвальбу и не мог никак вспомнить, где и когда однажды уже распылялся так Арсений Забродин. Явилось из потемок памяти молодое краснощекое лицо, солдатская шапка, сдвинутая на затылок, и суетливые руки с короткими пальцами, на которых едва заметны слабенькие обкусанные ногти. Каждое свое слово Арсений поддерживал движением какого-нибудь пальца, будто играл на невидимых клавишах, и слушающие его больше следили не за ходом мысля, а за игрой рук. Было неспокойно на душе у Тимофея от этого воспоминания.

Захмелевшие дружки вели тихий разговор. Сенька вздыхал и каялся, что утопил четырех щенков, которые, может быть, выросли бы не хуже Верного

— Собака,   конечно,  нужна   хорошая, — рассуждал   Николай Петрович. — Вот этого бы кобеля! Вижу, потянет он и за лосями.

— Не отступайся. Долдонь в одну точку — Забытоха уступит. Будет кобель вашим. Устроим. Кореша мы с Тимохой, с давних пор кореша. Он меня послушает, уговорю. И   собаку  вскоре  доставлю, — обещал Сенька.

Утром Николай Петрович долго будил сына Веню, называл его нюней, мямлей и слабаком. А к Тимофею он обращался деликатно:

— Помоги, Силыч, медвежатину по мешкам разложить. Подстыла теперь.   Деликатес   привезем.   Удачно   получилось.   А вы довольны?

— Мне все равно, — неохотно отозвался Тимофей.

— За внимание к нам большое  спасибо.  Извините  за беспокойство. Получите вот денежки за постой и за содействие. Все на столе, как полагается, — в бумажке завернуто. Ровным счетом. Очень довольны вашим гостеприимством. Не зря Андрей вас хва лил. К хорошему хозяину попали. За два дня обетряпалисъ. И дело сделали и с мясом приедем. Веня снимки на конкурс пошлет. Получилось все удачно. Собака мне ваша понравилась. У хорошего хозяина, у настоящего любителя природы, конечно, и собака должна быть хорошая. Ну, еще раз спасибо. И до новых встреч, как говорргтся.

Он, видимо, успел похмелиться, разрумянился, повеселел. Когда все было погружено и Сенька уже поехал, Николай Петрович долго раскланивался.

— Все хорошо получилось с вашей помощью. И Арсений Его-рыч неплохо помог. Спасибо, добрые люди.

Венька к разговору отца не подставал и, кажется, постоянно на него сердился, но не дерзил, мнение свое не высказывал. Прощаясь с Тимофеем, смутился почему-то и попросил извинения: «Извини, дядя Тиморпа, если что не так».

«Изворотливый у тебя папаша, изворотливый мужик. Арсению по повадке прямая родня», — рассуждал Тимофей, провожая необычных охотников. Думал он так про Николая и Сеньку, испытывая какое-то неосознанное чувство, похожее на презрение или обиду. И клял себя за то, что про петли-то не сумел при по^ стороннем влепить Арсению, когда Андрей разговор завел.

Оставшись один в доме, понял, что надо бы поработать, чем-то занять руки. Ему чудилось, будто при деле сможет прогнать нахлынувшую неясную тревогу. (Недавняя стрельба в лесу, лай собак и рычанье поднятого зверя еще стояли в ушах.) О и взял рубанок, приспособил на скамейке широкую сухую доску и начал ее строгать. Шорох рубанка и шелест стружек под ногами были похожи на лепетание опаленной осенней листвы. И постепенно установилась в избе лесная тишина. И прохладный воздух напомнил о весне, о той самой, когда он, выйдя из вокзала, понял, что вернулся туда, где ждали...

 

8

 

Забродин из райцентра приехал ночью. Тимофей слышал шум саней и бодрое посвистывание ездока. Предупредительно, без особой тревоги взлаял Верный. И снова стало тихо. Думалось ясно и чисто о том, что и он когда-то вот так же возвращался из райцентра с покупками для ребятишек и Авдотьи, и так же бодро посвистывал. Прошлое становилось явью. Казалось Тимофею, и сам он молодеет в эту ночь. Уснул скоро и спал крепко. Видел хороший сон. И слышал свой молодой голос, смех и ласковые слова для жены и детей.

А Сенька в эту ночь не мог уснуть. Многое успел он обдумать по дороге. II теперь просто ждал глубокого предрассветного часа, чтобы выйти на нечистый промысел. Нет, не по великой нужде и раньше он браконъерничал или обкрадывал колхоз, а вроде бы назло всем, кто живет спокойно, открыто.

Перед рассветом бесшумно подошел к дому. Сдавливая голос, позвал: «Верный, Верный, иди сюда! Верный, на, на!» — и посвистел. Помедлив, снова стал приговаривать:

— Верный, умница ты моя. Забыл меня, что ли? Не признаешь?

Подошел поближе к конуре.

— На вот мяско. Я тебе свининки мяконькой принес.

Он бросил кусок перед лазом. Верный шевельнулся, привстал. Вылезая из конуры, зарычал. «Идешь, голуба. Иди. Вишь ты, какой верзила вымахал. Тише, тише, не ершись. Верный, не надо!» Сенька схватился за ошейник, и это резкое движение, видимо, взбесило Верного, и он, никогда раньше не проявлявший агрессивности, извернулся, укусил руку. Человек взвыл и со всего маху пнул собаку в грудь. «Ах ты, подлюка!» Верный прыгнул, и зубы его лязгнули перед Сенькиными глазами. «Ах ты, гад, что волк, прет!»

Он побежал, но собака сбила с ног... «Загрызет!» — с отчаянием подумал Сенька и почти инстинктивно нащупал нож на поясе, дважды отмахнулся. И, увидев, как крутится в снегу, захлебываясь кровью, Верный, понял, что сотворил. Последние жалобные стоны собаки прожили его грудь, и страх снова сдавил холодными щупальцами.

— Стой!    Что    ты    делаешь? — Это    Тимофей    выскочил    на крыльцо. Он не сразу уяснил, что происходит, и некоторое время стоял в оцепенении.

Сеньке показалось, Тимофей вскинул ружье. Он даже услышал щелчок курка. «Пальнет ведь, право, пальнет», — лихорадочно предположил он и побежал, ощущая боль в левой ноге и тяжело припадая на нее. Слышалось ему, будто сзади требуют по-военному: «Стой! Назад! Назад! Стрелять буду!» Нет, ни за что, никогда он не повернет. Назад нельзя. Уходил от выстрелов, все сильнее пригибаясь к земле, хватался руками за снег, все тяжелее дышал. Как бежал!

Тимофей слышал этот тяжелый топот. Он даже увидел, как пуля догнала убегавшего, подрезала левую ногу и, взметнув руки, тот косо, как подстреленная птица, упал, а потом мелькнул за кустами. И так, взмахивая руками, подпрыгивая на одной ноге, удалялся...

Сенька упал в снег. Перед глазами мельтешили огненные круги. Слышал грохот, редкую стрельбу и боялся оглянуться. Полз, врезаясь вроде и не в снег, а в грязь. Он простонал от резкой боли в ноге, и тут же будто бы что-то огненное прокатилось по спине. Настигла пуля? Ранен? Смертельно ранен? Прощай, жизнь? Конец, значит? Какое-то время лежал без движения в ожидании смерти. И даже чувствовал, как холодеет в груди, замирает и останавливается сердце. Но смерть не приходила. И боль не повторялась. Он ощупывал себя, боясь обнаружить кровь. Крови нигде не было. И никакого ранения. Вот он, рубец на ноге. Давно это было. Заросло, зарубцевалось. «Живой, видать», — и радовался и издевался над собой. Обессилев, ползком добирался до заброшенного овина и чувствовал, что луна, словно прожектор, светит в спину. Прыгнул в темноту, зарылся в солому и остановил дыханием За ним никто не гнался, его никто не преследовал. Совсем; рядом копошились мыши, стригли зубами солому...

А Тимофей все еще стоял на крыльце, слышал этот тяжелый бег с прихрамыванием, этот трусливый бег. Разрастался, напирал тревожный гул, но все-таки слышался топот сапог по мерзлой земле. Увиделась и стала явью истерзанная снарядами, спаленная наполовину деревня. И поля, не убранные на увалах, и березовые ощетинившиеся перелески... И фонтаны земли, поднятые взрывами снарядов. А в отдалении, с противоположного склона, лавина за лавиной скатывались враги. Их было много, так много, что жутко от этого зрелища стало...

Луна нырнула в тучи, мрачные тени побежали по снегу, по всему полю. Ветер рванул с крыши снег, колючая пыль слепила глаза. Но снова обозначились свой двор, своя калитка, родная деревня. И ужаснулся, подбежав к судорожно забившемуся в снег Верному. Впервые собака не отозвалась на зов. И опять услышал буханье сапог, тяжелое дыхание. Кто убегал? Неужели все это земляк Арсений бежит по земле? «Стой! Назад! Стрелять буду!» Неужели он сам, Тимофей Иванов, это крикнул? Что же это такое? Где он? И деревня не та, и поле не то. И не луна светит, а слабое солнце едва пробивается сквозь дым. Запах гари густо стоит в воздухе. Вздрагивает земля. Где-то совсем близко лязгают гусеницы танков... Визжит, словно придавленная, умирающая собака. Склонился, притронулся к ней и нащупал рукой уже остывающую рану... Взял Верного на руки и — скорее в избу, в избу его, беднягу...

Сенька все не мог отдышаться. Куда бежал? От кого? Понимал, что не стал бы Тимоха стрелять, ведь без ружья же вышел, зачем ему ружье. И догонять бы не стал. Притаись тут, за калиткой под сугробом, и только. Зачем убегал? От себя ведь. Сам себя терзал.

Ветер ударил в стену овина, зашаркал вокруг. Вдалеке ухнул тяжелый снаряд. Вот она, смерть, принижается, ползет по кустам, по ближнему перелеску, поднимается земляными фонтанами, воет в небе. Немцы были уже близко, в низине. Много их было, так много, что нервы не выдержали. Слева и справа лежали бойцы, живые и мертвые, вдавленные в землю. Ждали... Вот она, смерть, волнами катится из низины... А из темноты, из дыма выходит мать, крестит сына от белой печи, причитает: «Встану рано, умоюсь холодной росой, утрусь сырой землей, схоронюсь за каменной стеной. Ты, стена, бей врагов-супостатов, сохрани мово сына от пуль, от огня, от стихии. Чтоб в птицу летучую пуля, в медведя — пуля, в лисицу — пуля, в сыру землю — пуля, в воду — текучую и стоячую — пуля. А в него — никогда...»

Сколько лет прошло... И снова там, откуда бежал тогда, трещало небо и оседало, прижимало все живое удушливым дымом. Из этого пекла бежал он, Арсений Забродин. Ничто, кроме смерти, не могло остановить его. Ничто. Напрасно кричал Тимофей, напрасно стрелял молодой лейтенант из пистолета. Ничто не остановило. Как он бежал! И через поле и через перелесок. И лесом... Выбрасывал вперед руки, расталкивал, ломал сучья, чтобы не оставить на одном из них свои очумелые глаза. А сзади стонало и рушилось. Все разрывалось и тонуло в крови...

...Верный полуоткрытыми глазами глянул на хозяина и снова зажмурился, вывалил на пол обмякший язык. Но еще раз собрался с силами, приподнял морду, распахнул глаза на всю ширь. Навечно остановились в остекленелых зрачках и кусочек зеленого неба, видневшийся в оттаявшее окно, и будто бы вспорхнувшая с синей ветки оранжевая утренняя птица, и желтое, с багровым шрамом на щеке лицо: «Что, голуба... Что? Что же это такое?» — шептал Тимофей. А потом прикрыл ладонью глаза Верного... И, придавленный тяжестью жизненных бед, одинокий, долго сидел Тимофей. Когда начало светать, он, обессиленный борьбой с нахлынувшими воспоминаниями, растянулся па полу рядом с мертвой собакой, но тут же совладал с холодным равнодушием к жизни и встал...

Небольшая деревня — десятка два уцелевших дворов, кузница у оврага, две риги, конюшня да коровник колхозный. Река подковой обогнула деревню, поля по взгорьям размахнулись. И если бы не методичный огонь фашистов, в то утро изнуренные бойцы спали бы спокойно. Тимофей, приняв на себя командование, очень желал тишины. Светало медленно.

Опять содрогнулась земля, воздух наполнился грохотом и гулом, фугасные, термитные и осколочные снаряды поднимали клубистый разноцветный дым. Все начиналось сначала. Так же, как в прошедший день, как неделю назад, все эти дни, потраченные на оборону безымянной высоты возле небольшой деревни. Все было так: артподготовка, танки и бронетранспортеры, пехота... Тимофей опять, в который уже раз, оглядел боевой порядок, пересчитал бойцов. Вчера, после вечернего боя, когда была отбита последняя атака и обе стороны прекратили огонь, он получил возможность проводить па перевязочный пункт двух бронебойщиков. Теперь с особой остротой почувствовал, что нет уже и лучшего стрелка Ракитина...

Накатывался глухой рокот, все отчетливее, все грознее. Танки ползли на подъем, колотили и взметывали гусеницами мерзлую землю. «Братцы, надо подпустить поближе!» — шептал Тимофей. Уже дрожала земля под ногами, а Тимофей все повторял: «Ребята, всего четыре снаряда, у нас только четыре снаряда». И, еще раз взглянув на бойцов слева и справа, не нашел молодого земляка Арсения. Ведь только что он был тут рядом, лежал, уткнувшись лицом в землю. Ведь только что Тимофей тряс его, приводил в чувство, приказывал приготовиться к бою... Услышав хлопок пистолетного выстрела, повернулся и все понял: кричать, звать земляка обратно было уже шов дно.

Тимофей отчетливо представил картину последнего боя. И сейчас, здесь, из своего родного дома, видел тапки и чувствовал, как дрожит земля под ногами. Он видел ту последнюю вспышку, пережил тот резкий толчок снизу... И опять повторил тогдашнюю свою последнюю мысль: «Что же ты, Селя, а? Зачем ты так-то? Ударил бы хоть раз из своего противотанкового...»

Тимофей все помнил теперь.

...Забродин долго пролежал в соломе, среди мышиной возни, прислушивался к деревне, но там было по-прежнему тихо. И выстроил он оправдательный план: решил сказать, что на пьяного набросился кобель, чуть горло не порвал, вот и пришлось обороняться. Но на этот раз найденный выход не прибавил ему уверенности. Раньше как-то получалось, из любого положения умел вывернуться. Ловко и там тогда получилось: объяснил, мол, все погибли, только один вот чудом остался жив, в темноте выбрался из-под земли, засыпанный лежал, и выполз... Поверили, а могли и не поверить. В госпитале и потом, демобилизовавшись по ранению, Забродин был полностью уверен: шито-крыто... Он даже удивлялся, что все-таки, видно, поверили. И сам уже иногда считал придуманное правдой. Выстраивал легенду дальше для жены, родственников, односельчан, расписывал в подробностях бой возле деревни Чернушки и не раз божился перед Авдотьей Ивановой, что не видел Тимофея.

Теперь они были на одной тропе. Остались один на один, без свидетелей. Надо было идти к Тимохе и только с ним осторожно говорить с глазу на глаз. Сенька решился на это. Вылез из овина и трусливо подкрадывался к деревне. Долго приглядывался к дому Тимофея.

Робко, бесшумно растворил он дверь и, сняв шапку, шагнул через порог. Тимофей резко повернулся.

— А-а, это ты, — тихо сказал.

— Давеча, значит быть, в темноте твой-то кобель за ворота выскочил, — залепетал  Сеннка. — Штаны   у   меня   располосовал, новые, не надеваны были... И на плечи ведь въехал... За шею вот цапнул. А   я,   дурья   башка, спьяну-то, спасаючись, тыкнул его ненароком, для острастки махнул,  а забыл, что нож-то в  руке несу, а вишь как вышло, неладно ведь получилось, не хотел я этого, ей-богу, не хотел.

— Пришел все-таки... А я думал, сробеешь... Вернулся. Раньше бы надо, Сеня.

— Прости, так получилось. Неуж из-за собаки врагами стать...

— Чего побежал-то... Чего побежал, а?

— Прости, Тимофей Силыч. Так получилось...

— Не прощу, аи,   не прощу! — замотал   Тимофей   головой. — И рад бы, а не прощу... Беглец ты... Беглец! И пакостник. — Подкатывался ком к горлу, не то что говорить — и дышать трудно было. Он знал, что сказать, знал, в чем виноват перед ним этот суетливый, с мышиными глазками человек. Понимал теперь смысл коварной Сенькиной доброты, каждого его поступка, каждого слова, понимал, что с самого первого дня, как только вернулся в деревню, жил под цепким наблюдением.   И злился  на   себя, свою беспомощность проклинал. И жутко было вот так стоять с глазу на глаз с тем, кто зверем ходил за ним по Зареченоким буреломам, кто только и ждал подходящего случая. За несколько минут промелькнули в голове полтора года жизни, десятки вроде бы пустяковых разговоров с Сенькой, смысл которых только теперь открылся. Тимофей сжал кулаки, вскинул их над головой ж, устрашающе потрясая, завопил:

— Уйди! Уйди от греха! Не то своим судом...

— Свихнулся   ты,  свихнулся,   ей-бо! — Сенька   выскочил   на улицу, оглядываясь и что-то выкрикивая, побежал.

Он метался по своему тесному, заставленному кадками, сундуками и ларями, дому и сам не знал, что ищет.

Сунул в вещмешок какие-то тряпки, сверток с деньгами, буханку хлеба и кусок сала. И снова — к окну, глядел из-за косяка, оценивая обстановку... Легкий стук в стекло вспугнул его. Отшатнулся, насторожился. Не сразу сообразил, что синичка постучала клювом. «Ах ты! — он выругался. — К покойнику стучит...» Вспомнились причитания старой матери: «Чтоб в птицу летучую — пуля, в волка рыскучего — пуля, в гада ползучего — пуля... А в него — никогда...» И отец, всегда своенравный и жестокий дома, но лебезистый на людях, наказывал: «С хутора не срывайся, на рожон с начальством, если чего, не лезь, изворачиваться надо...» Научили, воспитали единственного сына. Вею жизнь только и делал, что шкуру свою берег.

Мешок закинул за плечи. Куда теперь?   И  вздрогнул.   Опять вроде бы преградил путь тот молодой лейтенант, совсем еще парнишка. Он стоял на коленях — и не стоял, а просто приподнялся на руках, волоча за собой непослушные ноги. Страшный, обескровленный парнишка, обмотанный бинтами. Тогда Сенька застонал перед ним от несуществующей боли, схватился за живот, катаясь по земле, извивался и верещал, как сумасшедший. «Встать! — кричал лейтенант и щелкал пустым пистолетом. — Встань, падаль! Трус! Пристрелю!» Сенька схватил какую-то глыбу, но бросить не смог...

Показалось, опять постучали. Шмыгнул в сени и ружье взял. Вернулся в избу, с осторожностью поглядел в окно, убедился: никого нет на улице. Небось Забытоху выспрашивают, что да как случилось? Долго сидел он, словно застывший. А потом один за другим выпил два стакана самогону, хотел закурить — не вышло: руки не подчинялись, и цигарка не свертывалась. Синица стучала клювом в стекло. «За мной прилетела, это за мной...»

Острое чувство одиночества и безысходности охватило Забродина. Оцепеневшим взглядом смотрел на ружье, лежащее на коленях. В голове звенело. Испугался, узрев в зеркале самого себя. Переломил ружье, вставил патрон. И полез в подполье, думая, что надо еще налить самогоночки, еще надо налить... Никто, наверно, и не слышал этого выстрела.

...Сколько прошло времени, утро ли, вечер ли, — Тимофей не мог определить. Он все еще стоял посреди избы возле мертвой собаки. «Как же так, — думал он, — как же так!» Легла перед ним та мокрая, вся в колеях полевая дорога. Виделось, что идут они рядом с Сенькой, в одном строю, с трудом выдергивая из грязи и переставляя тяжелые размокшие сапоги. А разлохмаченное низкое небо сечет лицо колючим дождем...

 

Эпилог

 

Торжественно шумела вздутая Таволга. С полей уже слило, но по оврагам еще поблескивали говорливые потоки. А в лесу меж еловых стволов синел снег. По глинистым склонам, обрывам и крутым берегам теплились цветы мать-мачехи, на полях и опушках сияли подснежники. Журавли уже прокурлыкали — предупредили пахарей, что пора готовить плуги и семена.

Отбушевала и сошла полая вода, река постепенно обрела свой постоянный вид и нрав. На деревьях пушилась зелень, вершины были словно дымком подернуты. Лес молодился, наполнялся скрытым движением. Только что пробудившаяся жизнь начинала петь и цвести.

Тимофею вспомнились давние деревенские гулянья: и красная горка — день веселья и свадеб, и «зеленая неделя» с девичьим семиком, с играми-забавами. Причеты и припевки вспомнились. Иногда и сам начинал мурлыкать. И по вечерам слышалось ему, что за околицей играют веселые ребята на балалайках и тальянке. И видел он возвращающихся сыновей: идут они рядом, походка одинаковая. Лешка на тальянке играет, Володька — на балалайке, и впереклик частушки поют:

 

За рекой четыре дубка

Зеленые стоят.

Потерпи, моя головушка,

Пускай поговорят.

 

А у меня — соколика —

Есть два брата-орлика,

Два братана, третий — я,

Гуляй, головушка моя.

 

Теперь он знал, как жилось до войны, себя знал и помнил, жену, сыновей. «Как же это так, почему это я детей не мог вспомнить? Авдотья ведь рассказывала. Сколько раз она спрашивала, помню ли, как старшего на плечах в райцентр носил. Снимали первый раз на фотокарточку. Вот она, фотокарточка та. День погожий был... Солнышко хорошо светило. Оттого и прищурился сынок...» — вспоминал Тимофей.

Кому только не рассказывал он все, что вспоминалось. Но самым терпеливым слушателем был Андрей, Матренин внук.

Как прибежит на воскресенье, на шаг не отступит: все хочется, что и к чему, понять, дознаться надо, как дальше жить дядя Тимоша будет, когда всех из Зоряны перевезут... И получилось так, что в разговорах-то с этим парнем многое возвращалось к Тимофею, будто бы вновь проходил он по своей долгой дороженьке. Потому, наверно, и прикипел Андрюша к его сердцу словно родной сын. С ним, молодым, а не со старухами древними и плановал Тимофей Силыч свое дальнейшее продвижение жизни. Андрей советовал: «Переезжай, дядя Тимоша, в Зяблуху, раз предлагают. Там кузницу новую для тебя строят». Ему, Андрюше, первому и сообщил Тимофей, что решил вот, надумал на новое место перебираться...

Оставалось прожить в Зоряне три дня и три ночи. И чем ближе подходил час отъезда, тем сильнее печалился Тимофей. Будто навсегда прощался. Все было на прежнем месте: река Таволга, лес за рекой, накатанная телегами дорога на увале, березовые перелески в зеленых полях и легкое безоблачное небо над головой. А вот пятистенка уже нет, и только одворье синеет средь молодой травы. Все было на прежнем месте. Но уезжал он сам, Тимофей Силыч Иванов, и были у него к самому себе претензии: и то не сделал, и это, и дачное поле раньше неправильно распахал, и не по той меже тропу проложил, и не на том месте посадил черемуху. Он и сам не знал, зачем придирался к себе.

Ходил по полям и по лесу — прощался. И в буреломах нашел просеку, по которой бегал летом сорокового года на работу в МТС, тогда не было там кузнеца, и его призвали. Стоял тут, па несуществующей уже просеке, курил и словно ждал кого. Рисовался мысленному взору его дальний просвет, в котором появилась Дуняша. Видел, как махала она рукой, звала к себе... И пошел к ней, теперь уже не за тем, чтобы встретить, а проститься.

Авдотьюшка, видно, уже расставаясь, спрашивала за день до смерти: помнит ли он ту встречу на просеке. Он тогда промолчал, а теперь бы мог рассказать с волнующими подробностями.

Всегда, на всех дорогах, Авдотья была рядом. И теперь на кладбище он шел будто бы не один, а с ней. Разговаривали даже...

Могила уже почти сравнялась, вырос на ней куст кипрея, а по краям заложился малинник. Обнесенная новой оградой, она была похожа па маленький палисадник. Было тут место и для Тимофея Силыча Иванова... Но пока о близкой кончине он не помышлял, иначе думал о своей смерти, чем год назад: надо было жить за себя, и за Авдотью, и за сыновей. Надо было жить. За этим и дом перевозит он на новое место.

— А я, Авдотыошка, помню, как на просеке тебя поджидал. Помню, Дуняша. Все помню, — оказал и, стоя на коленях над могилой, высматривал что-то в желтых глазках мать-мачехи, несколько раз начинал набивать в трубку табак. — Я теперь ведаю, для чего живу. Сама знаешь, людей никогда не сторонился, работы не боюсь... Болезни вот только побаиваюсь. А как свалит... Не належаться бы, других не намаять. Пока чувствую себя хорошо. Силенка еще есть, слава богу...

Целый день он пробыл рядом с Авдотьей. В памяти постепенно всплывали отдельные картины жизни, в которой, как и у других людей, было все: и радости, и трудности, и печаль, и слезы. Но при всякой неудаче или беде в любую горькую минуту, как он понимал теперь, сильнее все-таки была жена. Она не паниковала. Поговорка у нее была: «Ничего. У других разве меньше горя. Перетерпим». Корову медведь задрал — Авдотья не выла, как другие бабы. «Что делать. Другую заведем». Только построенный собственный дом сгорел — решила: «Будем со стариками вместе жить». Кулаки побили Тимофея за то, что рьяно за колхозы ратовал, — сама лечила, успокаивала: «За правду битый дольше живет». Никогда она на людях от своего горя на землю не валилась...

Тимофей сказал жене, словно живой, что перевозит дом на новое место, в Зяблуху, главную половину отдаст Матрениному внуку Андрею, как только тот женится на агрономке. Не забыл сказать и о том, что санитарка Шура Смирнова иногда присылает письма, справляется о здоровье, надо бы ей отписать, да все некогда. Может, и не поэтому не пишется... Как признаваться, что один остался...

Под вечер возвращался Тимофей в Зоряну. Поднимаясь на увал, оглянулся на Зареченский лес и подумал: через десяток лет и незаметно будет, где свирепствовал ураган.

Он шел по лугу навстречу легкой тропинке, стекающей к реке, и слышал топот босых мальчишеских ног. Торопились невидимые дети, встречали его... Тяжело ему стало, так тяжело будто и не бывало. Никогда уже не пробегут сыновья Тимофея Иванова по этой луговой тропке. Никогда. Жить бы да жить им, молодым соколам, а вот нету их на белом свете, и ничего не поделаешь, и никому не пожалуешься, потому что легче от этой жалобы не станет. Не вернешь, не закличешь сынов домой, как с праздничной гулянки. Не заиграют, не споют песен, не порадуют родителей. Где вот они, в какой земле захоронены? К какой земле припадать на старости лет? Андрюша запросы написал, уже в розыски подал, а ответа что-то долго нет... Хоть бы сообщили, можно бы съездить. Не раздумал бы, поехал, хоть тут что.

Тимофей поднял ком влажной земли, размял и осторожно пересыпал в другую ладонь. Так и шел вдоль Зоряны, пересыпая землю из одной руки в другую.

Потом сидел на бревне под старой черемухой, привыкал к мысли, что, может быть, всего этого больше не увидит. И сердце его оробело от внезапной тоски.

Вечер был теплый, настороженно тихий. Где-то будто бы перекатывались иногда громы, но небо было светлое. Проносились над увалом быстрые птицы; думалось Тимофею, что они его видят, понимают его состояние и еще не раз пролетят, покружат и и над этой землей и над ним. И верно, даже ночью появлялись они.

Тут просидел он до рассвета. Поднималось солнце. И все вокруг радовалось новому дню. И все равны были в этой радости: трава, деревья, звери, птицы и человек.

И вдруг он встал, засуетился, торопясь сделать хоть что-нибудь, взял топор и начал окантовывать бревно. Увлекся и не заметил, как совсем близко подъехал трактор, даже рокота не слышал.

— Хорошо, хорошо у тебя получается. Словно струну ведешь. Позавидуешь! — Иван Поляков стоял рядом, вытирал руки о тельняшку. — Дай-ка я! — И взял топор. И тоже азартно тесал и кхекал. Тимофей слышал, как отзывалось эхо в перелеске и, ослабев, легко перебегало в Заречье.

Иван воткнул топор, распрямился и тоже вроде бы прислушался:

— Хорошо тут... У тебя, Тимофей,  квас,  кажется,   был.   Изопью теперь. — Он долго пил из кринки крепкий квас, приготовленный Матреной Глуховой. Крякнул и похвалил Матрену:

— Мастер высшего класса паша Матрена. Теперь пусть в Зяблухе на всю бригаду квасы затоваривает.

— Это она может, — отсевался Тимофей.

— Эх, молодистое время наступило. Старики, гляжу, взбодрились,  на  новые  места потянулись.  Была  деревня — и  прощай...

— Так-то оно так.

— Жить в Зяблухе можно. На большой дороге. Там огляд вон какой. Поля размашистые! Я две ходки на вспашке сделаю — и полторы нормы выдаю.

— Поля другие теперь.

— Тебе, Силы?, тоже есть где развернуться. Кузницу новую отгрохали. Оборудуют по последнему слову техники, вот увидишь.

— Понравилась и мне кузница.

— Значит, пойдет дело.

Сели на бревно рядком, закурили из одного кисета. Солнце припекало, грело спины, поднимало над зеленой рожью марево. Проклевывались из травы наполовину синие, наполовину желтые цветы братков. Тимофей вспомнил давнее деревенское гулянье «вождение колонка» — это был праздник прощания с весной. Молодые, взявшись за руки, выстраивали красочный «живой мост», который тянулся к озимому полю. По этому мосту — по сомкнутым рукам пускали девочку с венком на голове. Пускали «колосок». Возле загонов девчонку ставили на землю, и она срывала зеленую рожь и убегала к околице. Взрослые с песнями двигались за ней, наперехват подбирали разбросанные ржаные стебли: кому достанется с колоском, тому и женатому быть. Когда-то и он, Тимофей, ухватил колосок — и женился осенью на Дуняше.

— Об чем закручинился, а? Чего  ты,  Силыч?  Пора  ехать, — тормошил его Поляков. — Оно,  конечно,  понятно.  Но  пора  прощаться...

— Пора... И верно, пора. Разворачивай, Иван, прицепим сани да и с богом.

Поехали, повезли последний воз. Тимофей, повернувшись, сквозь мутное стекло взглянул на бывшую деревню, на голубеющий увал. На этом увале стоял его дом, тут жили они с Авдотьей, тут родились сыновья. А он уезжает отсюда. В глазах непроглядным туманом остановились слезы...

Через три недели, как только поставили пятистенок на новом месте и всей деревней по настоянию председателя отметили новоселье, как только пригляделся Тимофей и к новой кузнице и к деревне, убедился, что ж дом хорошо вошел в новый порядок, и он сам тут не чужой человек, потянуло его в Зорину. Рано собрался, лишь забрезжило — в дорогу наладился. Издали полюбовался на  свой  обновленный  пятистенок:   хорошо  стоит,  прочно, будто век тут стоял. В таком только молодым и  жить.   Вот   приедет Андрюша в колхоз, пусть занимает главную избу, обзаводится семьей, а Тимофею и в прирубе,   в  малой  избе,   хорошо.   Так планировал он, отмечая, что сам-то вроде свыкся с житьем на новом месте.

...За деревней догнал его Ваня, Арсения Забродина сын.

— А ты куда пошел-то, дядя Тимоша?

— В Зоряну...

— Возьми с собой.

— Надо бы и тебе побывать, надо бы, конечно. Вместе как-нибудь, а сегодня я один.

— Не забоишься один-то?

— Ну вот, придумал. С ружьем да бояться. В своем лесу кто же волков страшится.

— Иди тогда, — по-взрослому разрешил Вайя. — А я опять в полог заберусь, усну и сказку буду доглядывать. Про Золушку.

Она зайцев из беды выручала.  Не  досмотрел,  но   знаю  еще,   что дальше с ними стало.

— Да живы они, живы. Все хорошо будет, Ваня. Беги теперь .спать, доглядывай сон.

Легко и радостно стало Тимофею от сознания того, что вот сдержался все-таки тогда и словом не обмолвился о случившемся у деревни Чернушки. Наверно, о мальчонке подумал: у него ведь вся жизнь впереди. А узнай  оп  про   отца   правду,   сколько счастливых дней отнимется...

По плотной, как под в овине, тропе пошел к Таволге. Перебрался на другой берег по рябоватому перекату. И только вышагнул из воды, тут же увидел в кустах маленькое рыхлое гнездышко из сухой травы, листьев и мха. Гнездо было пусто: малиновка недавно увела птенцов; наверно, притаившись где-то совсем близко, они разглядывали человека...

Над осокой сверкали прозрачными крыльями стрекозы, над зонтиками дягиля мельтешили нарядные бабочки-крапивницы, перелетали с берега на берег кулики-перевозчики, качалась на воздушных волнах синичка-ледоломка. Пчела повилась над головой Тимофея, села на цветок и начала что-то наигрывать зазубренными лапками на лепестках, а потом взлетела, и цветок поклонился ей... На песке синели остатки костра, у которого просидели всю ночь рыболовы. Влажно шелестела листва. В глубине леса, там, в зарослях бурелома, зарождался тяжелый гул. Но теперь Тимофей не боялся грозы, не боялся он и дальней дороги, заблудиться в буреломах уже не мог. И пошел дальше, уверенный в своих силах.

Он любил ходить по этому глухоманью тропой, которую сам прокладывал. Тут до Зоряны — рукой подать. К полудню был уже на родном увале. И опять шагал вдоль бывшей деревни, вспоминая, где чей дом стоял, вслух спрашивал мужиков, что разъехались, но представлялись теперь отчетливо, о том, как живется-можется, все ли ладно в семье. И сам же отвечал на вопросы: «Должно быть, ладится, а если и была беда какая — перемелется. Для доброй и светлой души всегда найдутся праздники».

Пришел на свое одворье. Взял затерявшуюся в траве дощечку от наличника. Годы и целые десятилетия оживали в памяти. Вставали перед ним мать, отец, жена Авдотья, сыновья, солдаты из стрелковой роты, живые и мертвые земляки...

Вновь подумал: чего-то самого главного еще не сделал, не успел сделать. И понял, почти физически ощутил, что прожито шесть десятков лет — считай, вся жизнь — и такая постылая, лютая тоска сдавила грудь, перехватила дыхание. Окинул взглядом безоблачное небо, обласканный солнцем цветистый луг, синий Зареченский лес, и стало ему легче. «Раз ты жив, — рассуждал он, — раз довелось на твою долю еще жить и видеть этот мир, значит, нужно радоваться».

И снова красовались для него цветы братков, шелестела листва, птицы сочиняли песни. Играло марево над землей, а она дышала спокойно, ровно.

...В Зяблуху возвращался в сумерках. Четкая дорога лежала на остывшей земле. Спелая луна покрыла все вокруг ровным зеленоватым светом. Из туманных низин тянуло лесной свежестью. Воздух густел, отчетливо проступали запахи и звуки, неуловимые днем.

 

 

ТВОЯ РОДНЯ

 

 

В нашем деревенском краю женщины разговаривают певуче и ласково, словно ребенка баюкают. Заходи в любой дом, в любой час — приветливо встретят, усадят поближе к печке, если осенним дождем тебя промочило или насквозило метелью, угостят молоком с рассыпчатыми сухарями. А уж когда отойдет от тебя: усталость, когда отогреешься, исподволь выспросят: чей да откуда? Зачем и куда? Женат или холост? Живы ли отец с матерью?

Сам не заметишь, как расскажешь обо всем, о чем не так-то часто приходится нам, занятым делами, вспоминать и рассказывать другим. Да и тебе поведают немало: о семейной и колхозной жизни, о дождливой осени, о метелях и морозах, о капризах ранней или позней весны, о трудных дорогах и новых машинах, о сыновьях соседки, которые служат на границе и в награду по два раза в год приезжают в отпуск, о новом грамотном председателе, о спутниках или о том, почему иногда падают звезды. В таком вроде бы немудреном разговоре сам пожелаешь признаться в том, что любишь и сильнее всего ненавидишь, что на душе.

И далеко за полночь, когда молчание выдает переживания и будет значительнее всяких слов, вдруг покажется тебе, что на кухне, за перегородкой, сидит возле печи и плачет сухими слешами самая родная на свете, молоком которой ты вскормлен. Плачет твоя мать...

Утром, покидая дом, ты поклонишься хозяйке и пообещаешь, что если случится бывать еще раз в этих краях, обязательно зайдешь. А когда приедешь, тебя встретят как сына.

 

НАСТАСЬИН ПРАЗДНИК

 

Встала Настасья рано. Перед тем как затопить печь, сидела на кровати и вспоминала, что собиралась поделать с утра, обдумывая вечером будущий день. Она посмотрела на ходики п ворчливо заговорила:

—  Храмулины старые! Хромают. И масло не помогло. А я-то старалась.

Пришлось идти к часам. Подтянула гирю, подтолкнула маятник, прислушалась к тиканью, выровняла покосившиеся ходики.

— Ну вот и зашагали теперь как следует.

Утренний свет плыл в окна, в избе теплело. Настасья погладила сухой ладонью желтые, словно пронизанные солнцем, сосновые бревна нетесанной стены — Федор так и не успел выделать стену-то. Потом перешла к потрескавшейся большой печи, нащупала в горнушке коробок, долго чиркала увертливой спичкой. Наконец спичка подчинилась и загорелась.

— Вот и слава  богу, — сказала  Настасья,  поднося  огонек  к длинной, с вечера еще приготовленной лучине.  И, морщась  от боли в пояснице, подсунула запылавшую лучину под дрова, уложенные в просторной печи.

На частоколе, возле самых окон, захлопал крыльями молодой петух, загорланил. Настасья рассердилась на петуха, растворила окно:

— Чего  раскричался-то?  Не видали небось  тебя  такого  хорошего. Гляди у меня. Опять думал: проспала хозяйка? Да хватит глотку драть, и так в ушах дребежжит.

Заслышав голос хозяйки, прибежали курицы, засуетились.

— Сейчас, сейчас, милые  несушки-пеструшки... У меня ведь же давно про вас приготовлено. Сейчас.

Накормив кур, Настасья поставила в печь вариться чугунок похлебки и кастрюльку с картошкой. Принялась подметать пол. Долго мела, присаживаясь отдыхать на широченный фанерный диван, расшатавшийся стул, длинную скамью, краешек кровати — возле каждой стены нашлось на что присесть. Когда добралась до порога, облегченно проговорила:

— Ну вот,  словно поле  выжала...

Снова вернулась в горницу, перед зеркалом расчесала на пробор изрядно поредевшие волосы, перевязала их на затылке красной бечевкой. Долго узнавала себя в зеркале: глаза в последнее время болеть не болят, а туманят. Теперь уже и фотокарточки, развешанные по стене, не сразу различаются, хоть и рядом совсем. И все же с особой отчетливостью видела она того, посередине. Это — Сережа — первенький.

— Сережа,  Сереженька...   Отписали   тогда:   «Без   вести пропал». А как так без вести пропал, коль в убитых не нашли и домой он не пишет? Жив ты, Сереженька, знаю, что жив. Только, видать, лиходеи далеко запрятали. Сразу-то и не выпутаешься, не возвернешься. У других такие-то приходили. У Марьи Витюш-ка-то давно пришел,   попропадал, а   пришел,   только   изломатый весь... Ох, сыночек, кровиночка моя, — уже в который раз говорит она одно и то же. — Дожить бы, дождаться тебя.

...Позавтракав, Настасья вышла на крыльцо, села на приступки и долго глядела на лужайку, покрытую нечастыми цветами одуванчиков. Эти цветики опять надумали расцветать — лето догорает, и ржаная жатва подоспела, а они распускаются.

Пастух шел по деревне почему-то раньше обычного и звонко трубил в горн — значит, надобно выпускать соседскую Буренку, поспешить придется, если требуют, она ведь, старая, еще и пе подоила коровушку. Ругнув себя беспамятной, Настасья поднялась и заспешила в соседний дом, все хозяйство которого на ней было уже вторую неделю: соседка поехала погостить к дочке в Воркуту и подомовничать упросила Настасью. Больше-то в деревне некого и призвать: вся с утра до вечера в поле...

Буренка стояла спокойно, лишь пошевеливала ушами, слушая разговор старухи:

— Вот  какая ты,  Буренушка,   ну   вылитая   моя   Комолуха. Только той потяжелее жизня пришлась.   Сколько  земли  на   ней перепахано, дров перевожено. Безотказная была. И в плугу ходила. Так и слегла в борозде.

Подоенная корова ткнула холодной мордой в Настасьины руки и, получив ломоть хлеба, довольная, выкатила со двора.

— Поди, поди нагуливайся, — провожала ее Настасья. Только успела процедить молоко и угостить  кота  Ваську,   в избу вошла бригадирова жена, бойкая, звонкоголосая женщина.

— Я к тебе, бабушка, ребятишек  опять  привела,   ты  уж  погляди.

— Догляжу, догляжу, — отозвалась Настасья, — сама-то куда?

— Косить.

— Доброе дело... Было времечко, и я нашивала... Ну, пойдемте, детки, — пригласила бабушка детей, — отпустим маму на работу, — и повела их к  себе в  избу.   Усадила   на  широкий домотканый коврик из цветных тряпок, дала букварь старый.

Нина и Дима букварь взяли неохотно: видели не раз.

— Расскажи лучше, бабуля, сказку, — просит Дима.

— А ты, бабуля, не скучаешь одна? — спрашивает Нина. Настасья отвечает обстоятельно,  как взрослым:

— Да и не одна я вовсе... Теперь вот вы,  а  потом,  поди,  внуки приедут, правнуки. Много их у меня. Вот начну считать на пальцах. Одних сыновей да дочек в живых семеро. Да па воине погибло двое, да помер один... Два сына тут, у земли, на центральной усадьбе живут.

— Бабуля, а мы тоже твои? — спрашивает ревниво Дима.

— Конечно мои, чьи же, раз у меня в гостях.

— Бабуся, расскажи еще...

Притихшие малыши слушают Настасьины были. И течет время. А голос все тише, тише — устала Настасья, и обещает си а, что доскажет в другой раз, сдержанно охая, поднимается и зовет детей гулять. Они охотно соглашаются, торопливо выбегают из избы. Настасья выходят следом. Высокая, громоздкая, шагает редко и как-то неестественно взмахивает правой рукой. Дети бегут и бегут... И Настасья торопится, да что-то медленно продвигается. Она идет и вспоминает… И видит себя совсем еще девчонкой, задиристой и шустрой, за которой и мальчишки не могли угнаться. Бегалось-то как легко.

Всю жизнь Настасья ходила быстро. Федор ее за это всегда попрекал... Он-то был степенный... Из богатой семьи. А она — из батрацкой, десятая по счету.

Потянул ветерок, легкий и теплый. И словно бы заиграла далекая гармошка, заливисто, зовуще. Вот ведь всегда так, только выйдет Настасья в поле — услышит голос той самой гармони.

...Федор приехал из Кологрива поздней слякотной ночью. Тихонько постучал в наличник — видно, знал, что не спит женушка, сидит у окна, глав не сомкнув. Обрадовалась Настасья, метнулась в сени, распахнула дверь и с тревогой спросила:

— Все ли ладно, Феденька?

—А что со мной сделается. Живой, как видишь, — сказал он весело, — гармонь вот купил. Плясать-то будешь?

— Буду, — согласилась   Настасья, — только    в    избу    пошли, соседи давно уже опят, потревожим.

Он сидел у стола, лихо откинув голову, Настасья стояла посреди избы, смотрела на малиновые меха.

—  Чо ты? Чо ты, баба, сгорюнилась? Пляши!   Пляши.   Настасья! —   выкрикнул   он,   рванул   широко   меха,   занритопывал, — пляши, говорю!  Все прахом пойдет, Настена.  Что горбом наломали, не наше будет.

Она подошла, покачиваясь из стороны в сторону, присела рядом, сложив клубочком темные руки в подоле длинной юбки. Не понимала неожиданной перемены Настасья. Вроде бы только обжились, обросли хозяйством, а вот нахлынуло на Федора такое. И ночью, прислушиваясь к неровному дыханию мужа, силилась понять причину неожиданной перемены...

— Бабуся, а бабуся!..

— Иду-у,  вишь какие  скорые.

Шагает она по мягкой от пыли полевой дороге. То и дело останавливается, растирает в ладонях переспелые колосья и. сдунув полову, пробует зерно на зуб, качает головой:

— Перестояла ржица.

Мальчик, расшалившись, забегает в рожь.

— Димка,   нельзя   хлеб   топтать! — строго   говорит   Настасья. Но мальчонка подпрыгивает все равно. Она подходит, ухватывает ею за ухо и выводит на дорогу.

— Неслух! Нельзя хлеб топтать, грех!

— Чего? — спрашивает   Дима,   вывертывается   и   с    хохотом убегает. Настасья глядит на него и вздыхает: — Эх, детки, детки...

Она уже думала о своих. Нелегко было воспитывать. Жили на хуторе. Изрывались. Землю для себя разрабатывали, помнится. День был жаркий, и в делянке за рекой Шохрой стояла духота. Жажда мучила. Уж так пить хотелось! Да некогда самой-то сходить: торопилась Настасья раскорчевать новину. Веревками да кольями выворачивала страшеппые пни, стаскивала их в кучу. Какие хлеба потом на той новине родились! Думали, всегда урожаи будут, запасов больших не делали, все на рынок отвозили, чтоб ребятне одежонку справить. А тут — гроза! Все градом побило. Пришел голод. А уже трое ребятишек было. Не забудутся те голодные дни. Зима на редкость лютовала, долгая зима, глухая, трескучая. Спит все кругом, только Настасье не спится. Мороз поухивает в стены, да голодные волки воют в лесу, нагоняют тоску на душу.

А тут колхозы начали организовываться. Настасью в колхоз тянуло — нажилась она на хуторе, на отшибе от людей. Федор, наоборот, не радел к колхозу. Видела, что трудно ему, как зверь затравленный мечется, а помочь ничем не могла: кабы не злую кручину развеивать, а землю пахать, жать, молотить — сумела бы Настасья, помогла бы.

Ушел Федюша... Ни слуху ни духу. Люди говорили, что в Кологривском волоку да на Святом болоте под Костивом скрывается. Бабы приходили, выспрашивали: «Жалеешь Федьку-то? Наплюй!» Легко советовать. Легко сказать. А Настасья опять ночи не спала, все прислушивалась, надеялась — постучит Федор, повинится и скажет: «Вижу, Настена, права ты, в одиночку не прожить, своей полоской сыт не будешь...» Да не приходил Федор. Деткам своим, когда за двадцать верст в школу к ним ездила, говорила: «На заработки пошел отец, лес рубить. Обувать вас надо, одевать. Учитесь хорошенько». И не зря лукавила перед детьми, не зря верила: пришел все-таки Федор с повинной. Но душа к колхозу у него не лежала. Настасья видела, а люди, может, и не замечали. Жил он со злобой, но не пакостил, как другие, общему делу зла не творил. Правда, стал попивать.

Так и жили, Настасья убивалась на ноле. Федор пил, работал урывками, но жадно. Душой вроде пообмяк, а с виду все еще был страшный — грузный, нахмуренный. Не шумел все-таки, не беспокоил ни Настасью, ни детей. Все ночи горела в избе керосинка без стекла, а за столом, уставившись взглядом па слабый язычок пламени, подпирая голову кулаками, сидел хозяин. Видно было, что у него ворочаются мысли, мучительно, но верно выбирает он жизненную тропу, выводит ее к колхозу.

Настасья молча жалела его, упрашивать, совестить не решалась. Иногда и говорила тихонько: «Да будет, Федор, убиваться... Аль на нашей земле в колхозе-то хуже хлеба родятся. Сами разрабатывали, корчевали, сами на этом полюшке жито будем растить. Ведь не без хлеба живем, всем хватает. А дальше — лучше будет. Спать ложился бы, рано вставать придется». Федор в ответ встряхивал кудлатой головой и снова сникал.

Известие о финской войне он воспринял спокойно, словно знал, что не сегодня-завтра воевать придется. Пить перестал. Поправил изгородь, залатал крышу, наготовил дров — саженей, поди, десять, а то и побольше, в ровненькие поленницы уложил. Тихий, грустный садился по вечерам к столу, брал на колени головастых двойняшек — Петю и Борю — казалось, силился что-то вспомнить, разгадать в них. Может, детство свое вспоминал: когда человеку трудно, он о самом светлом времечке думает.

На фронт призвали Федора, провожала его Настасья до станции. У поезда прощались не так, как все люди: ни он, ни она ни словечка не молвили. А глаза-то, глаза такие были у него глубокие да тоскующие... Вокруг бабы ревут, за мужиков цепляются, не пускают их от себя, в вагоны лезут... А Настасья будто окаменела. Встал Федор на подножку, шапку снял.

— Ну, — говорит, — Настена, прощай. Кабы знать, что наперед будет... — И не договорил...

А через месяц и сына старшего, Сереженьку, проводила.

...Горькое время было. Определили Настасью в бригадиры. Что только и не валилось на нее... Горя хватало. Своего и людского. Одна овдовевшая вроде бы и жизнь свою покончить хотела. Настасья встряхнула ее хорошенько. Вывела на улицу. Детишек всех повытаскивала. И сама, уже не зная отчего, в небо глянула и завопила: «Синь-то какая! Нету небушку конца. Не затуманить его никому — ни Гитлеру, пи другим ворогам. Деткам нашим только под таким небом и жить. Только бы теперь их уберечь!» Опомнилась от этих слов горемычная бабенка, обняла своих деток, словно клуша, накрыла и шепчет: «Дура я полоумная. Да. разве я вас на ноги не поставлю? Одна поставлю, без папеньки». Глядела на нее Настасья, а у самой тревога — чуяло беду материнское сердце. И птицей — домой. Самый маленький каустиком отравился. С голоду или по глупости накинулся. Выглядел, видать, куда банку прятала.

Был год, когда она с надеждой ждала писем, ждала, как все бабы, как все жены и матери. От мужа и сына Сергея. Бабам приходили письма, и ей хотелось получить весточку. Вот и бегала встречать почтальояку, вое верила. А они оба без вести. Всю, значит, жизнь ждать положено...

Настасья добрела до дому. Положила спать, убаюкала детей. Сама вышла на крыльцо. Села на ступеньках, нахохлилась, как старая, большая и добрая птица.

Почтальонка бесшумно подъехала на велосипеде, лихо, по-мальчишески, спрыгнула, весело сообщила:

— Сегодня,  бабуля, четыре письма и  телеграмма.  Все  в  одно время удосужились. В телеграмме сообщают, что едут. А письмо от кого вперед читать?

— Насовсем, значит. Сказывали, осенью,  а   пораньше   собрались. Читать не надо, милая: они ведь мне по-печатному пишут, а по-печатному читать  меня   Сереженька  перед  войной   научил.

— А еще, бабушка, пенсия тебе и перевод.

— Вот и ладно, что пенсия. А перевод — к чему?   Все  у  меня естъ, а чего нет — того мне и не надо. Быстрее бы ехали. Заждалась.

— Приедут. Куда они денутся, — сказала почтальонка и  так же быстро, как  появилась,  исчезла,  умчалась  молодая,   веселая. А Настасья задумалась над нераспечатанными письмами.

...Под гору, словно селезень, ковылял франтоватый, напыщенный старик. Походя поклонился Настасье, поглядывая искоса, ехидным голоском спросил:

— Все хохлишься, Ивановна?

— Отдыхаю, Левой, отдыхаю.  Сходила на поле и отдыхаю.

— Сидела бы дома, раз пенсию платят.

— Как ты говоришь? — хоть и поняла, что   сказал  Левой,   но слукавила Настасья,  приложила руку к левому уху.

— Нынче сын-то у меня на своей машине   собирается   прикатить, — похвастал Левой.

—  Вон как! На латарейку выиграл?

— Купил! Зарабатывает да подрабатывает. Вот иду к председателю с   письмами,   убедительно   просит   дорогу   подремонтировать к его приезду, шибко  грязно у деревни. Пока посуху разбульдозерить не   мешало бы.

— Для сына дорожку, знать, выровнять надумал.   Ну-ну,   попробуй, только ведь и зря — все равно свильнет в какую-никакую сторону.

—  Полно ворожить-то, — уходя, пробурчал Левой.

Настасья смотрела на широкую спину старика, на красный загривок его и вспоминала, как в военную пору Левой без разрешения, тайком, повез домой воз соломы. Подскочила Настасья, разом опрокинула воз, и Левой, будто грязь с деревянной лопаты, слетел на мерзлую землю. Попетушился, попрыгал, помахал кулаком, а солому возле колхозного двора все-таки свалил. С каким-то осознанным превосходством смотрела на него Настасья, но, однако, позавидовала, что к нему каждый год приезжает сын, единственный, барсук-барсуком, а все-таки приезжает. Знала и понимала, что не по-доброму, а из-за бахвальства ездит Васька, а вот, поди ж ты, завидовала.

Когда бригадирова жена уводила упирающихся, недовольных детей, Настасья провожала их, уговаривала: «Завтра приходите, ждать-поджидать буду и новую сказку вспомню, предлинную».

В сенях затихли шаги, и Настасья уселась читать писъма. Не торопилась, с удовольствием по буковкам и по слогам складывала каждое слово и нараспев вслух по два раза повторяла: «Живем... Живем по-прежнему… по-прежнему...»

Но не успела она письмо от дочки Марии прочитать, а в избе вдруг стемнело. Что это? Рано больно. Заворковал дальний гром и тут же ударил резко в самой близи. «Право, гроза», — подумала вслух Настасья и заспешила выключить радио. Принялась закрывать зеркало, самовар. Проверила, заткнута ли душнинка у печи. И только тогда глянула в одно-другое окно и подивилась, что тучи больно низко ползут, так, того гляди, за крышу и зацепятся. Ветер загулял. Рожь-то не околотило бы.... Говорила ведь Веньке-шалопутнику, не оставляй клин-то, не спеши на пшеницу, а он не послушал, погнал на хутора пшеницу жать. Еще и улыбался, проказник, слова такие высказал: «Сидела бы, бабка, на печи да ела калачи». «Как сидеть, если но сидится, если в поле всё поспело, — думала Настасья, — вот и серпиком-то мало пожала, чего эти обжиночки по закрайкам».

Ветер ударил в стены, прошаркал по крыше. И молния заглянула во все окна сразу. Но ожидаемого раската грома Настасья не услышала. В это мгновение она, возможно, и не имела способности слышать, чувствовать, видеть. С ней такое бывало: как бы останавливалось, замирало сердце, и она некоторое время падала будто бы в пропасть. Падение это длилось недолго, и, почувствовав слабый стук в груди, Настасья увидела белый свет. Она встревожилась, заторопилась, сама не зная куда. Ветер распахнул окно, влетел в избу, прижался к стенам — и словно утихомирилась, улеглась на покой в избе непогода, угрожавшая недожатому полю.

Настасья отложила письма и, чтобы переждать грозу, сидела за столом, уронив голову на руки. Забылась. И, может быть, даже уснула. И услышала она сквозь сон, точно ее зовут, но не сразу подняла голову.

— Мама, мама! — радовалась младшенькая дочь.

— Встречай же,  маманя,  гостей, — кричал  зять.  А  Настасья сидела безмолвная с перехваченным радостью дыханием.

—Ой, дети, милые... Радость-то какая, слава тебе, господи! — кинулась она обнимать, целовать их. Тянулась губами, а прикоснуться вроде ни разу и не смогла...

И потом засуетилась, бегала то в сони, то в амбар, то в чуланку — всякого снадобья натащила. И, успокоившись, призналась:

— Ждала,   думаю,   вот-вот   приехать   должны.    И    верно    решили, что надо переменивать жизнь. Здесь колхоз-то или не такой, да и породнее будет. Да и земля-то вся уже в наших руках передержана,  природниласъ  небось  к  сердцу  так,  что  никакие версты-лихоманки не  оторвут.

— Откуда узнала,  мамань, что выезжать планируем? — присаживаясь рядом, спросил зять.

Настасья оглядела его счастливыми глазами, поняла, что возмужал, окреп, посерьезнел Гриша. Взгляд свой остановила на больших руках, видавших уже немало работы, — зять держал на коленях сына, еще одного Настасьиного внука.

— Я, Гришенька, во сне тебя видела... То пашешь на конях, как в войну подростком   пахал,   то   в   кабинке   трактора   сидишь такой чумазенький. А ты вон теперя какой вымахал. Слава богу.

— В колхозе-то как дела,  мать?   Понастроили,   гляжу,   много. Семке, — сказал он про сына, — есть что показать.

— А-а... в колхозе у нас все чередом, все как следует. На Павинском рожь выжали, в Заречье — тоже убрали. На хутора теперь... Все машины...  Петька соседовский и тот на комбайне, а такой ишшо несерьезный. На нашей новине больно дородна пшеница уродилась. Ходила, глядела. Умом взять не могу: откуда такая силища хлеба набралась. И с сенокосом нынче вовремя управились, много накосили, силосу наготовили, силажу опять же. Девонек городских на сенокос привозили, морока с ними одна, разве в такие-то годы у меня Татьяна так граблила. По-другому маленько, поизворотливей. На севе рабочие из сплавной были, картошку садили другие — из району: вино больно лили мужики-то, сплавновские ли, леспромхозовские ли, не знаю. Думают, на праздник приехали, пустоголовые. Чужие-то руки, оне не так ласковы...

Зять слушал ее внимательно, иногда спрашивал о чем-нибудь, разговор ладился. И постепенно успокаивалась Настасья. И подумала она, что надо для встречи хоть бригадира пригласить. Пусть обговорят, если у зятя появилось намерение тут на житье остаться.

Подозвала она пробегавшего мимо окоп мальчика Колю и попросила:

— Добеги, сынок, до Никитина, скажи, мол, старуха Настасья убедительно просила прийти для серьезного разговора.

Мальчик послушно кивнул и помчался исполнять просьбу,

— Гости у тебя? — крикнул из-за тыня Левой.

— Гости....

— Надолго?

— Посмотрим,   подумаем, — ответил    за    Настасью   Григорий Степанович и, помедлив, добавил: — Насовсем прибыли.

Зять и Левой о чем-то говорили. А Настасья сидела у окна, поджидала бригадира. На душе у нее было празднично.

 

 

ПОПУТЧИКИ

Где дороги, там и попутчики. В сенокосную пору, шагая от деревни к деревне, остановился я у колодца со звонкой, холодной водой. Пока медленно крутил ворот, вытягивая тяжелую деревянную бадью, окованную металлическими полосами, пе заметил, как подъехала повозка. Присвистнув на лошадь, дед, похожий на Щукаря, «подрулил» к самому срубу, молодцевато выпрыгнул из телеги, оглядел меня с головы до ног и произнес:

— А ты на каждый-то колодец не кидайся. В жару жажду не утоляй — перетерпливай  ее, — и  спросил: — В  гости к нам или как?

— Работа.

— Ну,  садись,  коли.  Вместе  потрясемся.  Скучно  одному-то. Я вот косы да грабли везу. Трактором не везде возьмешь. Бригадир говорит:   «Поезжай,  Ефим  Иваныч, на лошадке,  машину гнать не из-за чего».

Поскрипывает телега, переваливается то на одну, то на другую сторону машинной дороги — лошадь никак не хочет идти серединой.

— Привычка, — поясняет  дед. — Вытеснили машины  на  обочину нашу лошадь.  Вот и  сторонимся. — И,  разглаживая   усы, продолжает: — Да, страда   сенокосом  начинается,   а  копкой  картошки кончается. — И   помолчав: — Картошка-то   нынче   будет хороша. Полило.  И солнышко вот...  С кормами тоже неплохо...

Дед Ефим по-хозяйски проходится со своими замечаниями по колхозным делам, оценивает решения специалистов, расторопность и деловитость бригадира. Я слушаю его и дивлюсь знанию жизни, общих забот и проблем. Тут, в рассуждениях деда,— и критика, и цифровые выкладки, и житейские расчеты, и думы о завтрашнем дне колхоза. А впрочем, истинный землепашец, который все силы положил на этой земле, всегда может одарить полезным советом. Жаль только, что иные молодые руководители не прислушиваются к таким голосам.

Пока ехали до Зяблухи, дед Ефим успел обговорить все дела, и когда, расставаясь, я сказал, что зайду как-нибудь вечерком потолковать, он заметил:

— А чего толковать-то сейчас. Работать надо. Приехал — подсоби. А для разговоров зимой приезжай. На досуге расскажу и про жизнь, и про свои Георгиевские кресты   похвастаюсь,   чай. полный кавалер, и о сыновьях окажу. А сейчас что — некогда...

 

СВЕТЛО НА ДУШЕ

 

Ночь настолько темна, что каждый шаг по незнакомой дороге делаешь на ощупь. Свернешь в сторону — зашуршат под ногами листья, хрустнет хворостина или коснется руки сердитая еловая ветка. Вокруг ни огонька, ни шороха, ни всплеска. И не сразу поймешь, что вышел в поле.

До деревни бы добраться побыстрее. Поднимаюсь на один, на другой увал, а деревни все нет, все нет. Поля... В поле светлее и спокойнее, чем в лесу: угадывается недавнее присутствие людей, тут работали они от зари до зари. Еще гуляют едва ощутимые запахи бензина, сухой соломы. И душа простору радуется. Не тревожусь, а иду себе обыкновенно, словно пе раз тут бывал. И предчувствую, встретится человек, покажет верную дорогу. Вот послышался тихий далекий разговор. Значит, где-то есть люди и надо найти самый короткий путь к ним.

...Вот и песня девичья. Нет, частушка:

 

Где-то  ягодка  моя,

Где моя малиночка?

Без тебя скучаю я,

Мой гордый ягодиночка.

У ручья, возле самой воды, при свете слабого фонаря сидела девушка, маленькая, худенькая, в обвислой фуфайке механизатора. Она не вздрогнула, не вскрикнула, а поднялась спокойно:

— Здравствуйте! И опросила:

— А до перелеска с вами никто не шел?

— Нет я один.

— Славку  жду, — сказала  она   доверчиво. — Он   на    Павинском выселке пшеницу жал, а теперь, наверно, домой пора. Мотора-то давно не слышно, — пояснила она и снова села на краешек доски, перекинутой через ручей.

Мне захотелось взглянуть на счастливого Славку, которого давно поджидают в широком поле, вдали от деревни, как раз в том месте, где он должен пройти. И я решил подождать. Сел па противоположном берегу, объяснил, кто я, зачем здесь, и попросил:

— Если можно, спойте.

— Можно, — охотно   и   просто   согласилась    она. — Я   много знаю частушек и песен: на   ферме   пою,   в  ноле   пою.   На   сцене исполнила песенку «Коля-колокольчик», и прозвали меня Колокольчиком. А мне    и не обидно. Слава тоже Колокольчиком называет.

Поправила косынку, плотнее запахнула фуфайку и запела. Сколько бы ни пела девушка, я все боялся, что вот замолчит она и в это время Славка пройдет мимо, не найдя ее в поле, заволнуется или с обидой заспешит домой. Я вспоминал деревенские частушки, которых в детстве знал множество, чтобы в тот момент, когда она, истратив весь запас, умолкнет, подсказать. Но девушка пела. И не было темноты — было солнце!

 

ПЕРВЫЙ ЗАМОРОЗОК

 

Карюха шустрым жеребенком бродила всю ночь вокруг деревни. Она не щипала траву, не пила из ручья, не будила деревню ржанием, а только недоуменно прислушивалась к таинственным шорохам, вглядывалась в темноту.

Рассвет погасил густые звезды. Запарили луга, зазеленели свежо и влажно озими, усеянные веселыми блестками. Солнце выкатилось на плечи дальних лесов и стояло будто бы неподвижно, не решаясь заглянуть в низины и овраги.

Чтобы рассеять ночное недоумение, Карюха осторожно подошла к оврагу, ни разу не поскользнувшись, спустилась по1 склону, попробовала чудную синеватую траву и, наверно, почувствовала, что приближается зима. Бели б умела, она могла бы рассказать своему малышу о том, как подкрадываются холода к метели. Она оглянулась на него. Жеребенок подпрыгнул и пустился в галоп через овраг, оставив четкий след.

Карюха тревожно заржала. И тут же издалека донесся знакомый человеческий голос — ее звал конюх. Она тряхнула гривой и степенно пошла к конюшие. Добрый и разговорчивый Дорофеич похлопал Карюху по крупу, потрепал уши и сказал усталым старческим голосом: «Зима, видать...»

Карюха, соглашаясь, пофыркала, мотнула головой и оглянулась на дробный стук копыт — ее жеребенок беспечно носился вокруг расставленных возле коиюнши телег.

— Твой-то холода не нюхивал, — рассуждал старик, собравшись подгонять жеребенка. — Ничего, узнает...

Карюха тоже додумала об этом.

А на крышах близкой деревни, на зеленой траве, на синих лужицах отпотевал первый заморозок.

 

ГДЕ-ТО ГУЛЯЕТ ЛОСИНКА...

 

На бурьянистой поляне Егорыч подобрал лосенка. Шел по лесу, по обыкновению к знакомым кустикам присматривался и вот — выглядел. Затаился Егорыч, ждал прихода матери-лосихи. Ночь просидел — не пришла. Может, за стадом увязалась, может, напуганная, за реку переплыла или беда с ней какая приключилась. Вот и не дождался. Взял лосинку на руки, словно дитя малое, да и понес в свою лесную избушку.

Отпоил коровьим молоком. Понравилось лосинке молоко, пришлось за три версты, в Епифаниху, каждый вечер на колхозную ферму ходить. А потом ребятня распознала дело такое — отбоя от них не стало. Чуть свет — стучатся. Мало что молоко — пряники, печенье несут.

Осень и всю метельную зимушку угревал лосинку подле печки, рубленым, распаренным сенцом потчевал, мягкой щеточкой расчесывал. К весне подросла она, поокрепла на ногах. А с веш-неводьем забеспокоилась, задергала ноздрями, к заречному лесу-начала принюхиваться. Загрустила и даже хлеб из рук перестала брать.

Отвез Еторыга лоюинку за рему, отпустил. А она и идти не хочет, бродит около, траву да кусточки обнюхивает. Но вдруг навострилась, вздрогнула от чего-то и шаркнула в мелколесье — только и видел!..

Сначала Егорыч встречал ее часто. И па водопой она пе раз приходила вместе с другими. Подолгу иа избу через реку глядела. Грустила, видать. Но однажды пе пришла...

А тут нагрянуло в пойменные леса волчье семейство, а может, и целая стая.

Притих, насторожился лес. И словно бы жуткое вытье по ночам тревожило. Только задремлет Егорыч, прикорнув на лежанке, совсем близко волчий стон послышится. Поднимется старик, выйдет с двустволкой, бесшумно ступая босыми ногами по теплой ночной земле. Чудится ему, скулит волчица и подвывает ей самец. Не стерпит Егорыч —выпалит из обоих стволов и снова слушает. Какой уж тут сон...

Выслеживал, обкладывал стаю флажками, а убить ни одного не удалось. Потом, когда в Епифаповском выгоне волки перерезали больше десятка овец, бригадир подмогу назначил. Прочесали пойменные леса — напрасно. Пошли заходами вкруговую и возле самой деревни, в перелеске, целое семейство порешили. По кажется, еще иногда набегает матерая пара, наводит беспокойство. И каждую ночь тревожно просыпается Егорыч.

Думает: настигнет лосинку беда — Обязательно к дому примчится, защиту будет искать у человека. Ведь вскормлена она под людским присмотром, и, возможно, у нее повадки не те, и чуткость не та образовалась. Со временем, конечно, одичает лосинка, но пока она не обвыклась — ох, как опасен волк! Вот и не спится Егорычу. Опять выйдет, прислушается, позовет вполголоса: «Лосинка, Лосинушка...» А лес молчит настороженно, разве что прошелестят деревья листвой да легкая рябь по воде пробежит.

Утром, когда зеленоватая полоска зари пробивается над лесом, Егорыч растворяет окно, вдыхает свежий воздух, смотрит на лес, на небо, на реку. Выходит на волю, глухо откашливаясь, неторопливо спускается по каменистому берегу к одинокой черной лодке. Придерживаясь за корму, зачерпывает воду, умывается. Подолом рубахи вытирает лицо. Садится на осиновый кряж, уткнувшийся в воду, и ждет, щурится, приглядывается к полуостровку.

Но к водопою приходит опять один-единственный лось — вожак стада, к которому, думается, лосинка пристала. Высоко задрав морду, лось принюхивается к исчезающему туману, водит ушами, кожей передергивает. Склоняется к воде, но пить не решается. «Чует, видать, — думает Егорыч. — Да не тревожься, пей себе на здоровье», — шепчет он. Лось, будто поняв человека, припадает к воде и долго пьет, не отрываясь. Утолив жажду, бродят по заливине, прохлаждается, а потом уходит вдоль берега, изредка останавливаясь, пробует воду, но больше не пьет. Егорыча тревожит беспечность лося: «Разгуливает тута, блаженствует один, этакий барин...»

Поднимется Егорыч, присвистнет, хлопнет в ладоши: «Ну, пошел!» Лось все равно вышагивает важно. «Погоди-ка, голубчик, то ли зимой будет. Уши-то навостришь», — говорит старик, возвращаясь к избушке. Втискивается в низкие двери, устало проходит по зыбкому полу, тяжело садится на скамью. Глядя из окна на светлеющие вершины деревьев, на прикрытую прослойками тумана реку, на беспечного лося, уходящего в далекий проем, опять думает о прожитой жизни, о сыновьях, о жене своей Лизавете. Пятеро сыновей у Егорыча. И о каждом тревожится отец, хотя все уже давно по-самостоятельному живут. У всякого по-своему жизнь сложилась. Вячеслав — агроном, в большом совхозе работает; Степан плотничает — общежития для лесорубов строит; Вениамин председательствует в колхозе, толковый, хозяйственный парень. Да, всяк у своего дела хорош...

Он добавляет в погасшую трубку табаку, прижигает, утыкая спичку. Тянется, вьется дымок, ползет в редкие седые волосы. А трубка клокочет, все разговаривает о пережитом...

Жили дружно, душа в душу. Жили на виду у людей радостно и открыто. На детей-погодков любовались. Особенно на Сергушо, больно сметлив задался. Первым помощником Лизавете был, хоть и не самый старший. И такой же быстрый, веселый, как она. А Лизавета, царство ей небесное, к работе горяча, другому мужику против нее не устоять. А песенница какая, плясунья! На гулянке выйдет в круг — люди любуются: «Ах, бедова! Ах, легка!..» Не видел ее печальной, слез с ее лица не вытирал. Набедокурил однажды, сам же виноват был, а она утешала: «Ну, промахнулся, так в омут зачем падать? Ты на людях казнись, не в одиночестве». На фронт уходил, просил у нее прощения за все  беды-невзгоды,  какие перетерпела она  из-за  его тяжелого характера.

Осталась одна на пятерых. И не сдала, духом не пала всех в школу налаживала. И бригадирила к тому же, тон в колхозе задавала. В письмах про дела колхозные сдержанно описывала. Ну, и он, Егорыч, не сразу признавался, когда продырявливало. А потом и совсем замолчал: подле Берлина так прорешетило — родная мать не узнала бы.

Возвращался в декабре. Шел негордыми дорогами по заметенным деревенькам, по полям, заросшим до неузнаваемости, по лесам одичалым. И все видел перед собой малышню белоголовую да Лизавету — молодую, краснощекую, в белом ситцевом платье. Почему молодую? И сам не знает. Всю войну такой виделась.

Подладил к вечеру. Отдышался за околицей, выпрямился и, стараясь не хромать, по деревне пропечатал. У калитки на столб навалился — помутнело в глазах, голова кругом пошла от родного запаха. Хватаясь за верхушки смородиновых кустов, пролез до стены, постучал в окно, в подзоринку, как в молодости, бывало, стучал, возвращаясь с охоты. И тут же не сдержался, крикнул: «Ли-и-за! Лизонька моя...»

Опомнился, когда сыновья облепили, и не сдержал слез. А потом уж услыхал, как Сергуня перед одногодками своими расписывал: «Я что говорил? Пришел папка-то. И никакой он не без вести пропавший, а живой. И гимнастерка у него военная, только простреленная — семь дырок на ней...» Солдатки завидовали Лизавете: «Счастливица ты. Чуяло твое сердце, что вернется». А она: «Не одной мне, бабы, радость. Всем. А то — что за деревня без мужика?»

И пришлось Егорычу обо всей деревне беспокоиться. В домах ремонтишко различный произвел, кой-где печи переклал, залатал крыши, двери навесил. Было хлопот. А когда поосвободился, раздобыл с десяток капканов и стал при удаче невеликую добычу делить меж теми, у кого дети малые. С ружьем выходил редко и добрую дичь подстреливать удавалось не часто: то промахи делал — руки, видно, ослабли, то, залюбовавшись, жалел. На охоту ходил между делами после работы. Тогда время разбазаривать никто не хотел. Все на общей работе убивались с мала до велика. Вон прореха-то какая была! Но все-таки потихоньку жизнь образовывалась. И времечка свободного побольше стало выпадать. Все чаще ходил на охоту. Нельзя оказать, чтоб удачно, но и не зря: или зайца в петлю неосмотрительность загонит, или птица какая под выстрел попадет, или белка. Большого зверя встречать не приходилось. Следы видывал, и мысли одни и те же появлялись: «Мужик, а деревню мясом накормить не можешь...»

Как-то пошел Егорыч по петлям на зайца. Слышит: неспокойно в Заовражном логу — храп и треск! Прямо на него прорвалась сквозь мохнатый лапник лосиха, очумело вздыбилась и сиганула в сторону — только облако снегу взметнулось. От волков, видать, уходила. По привычке сдернул ружье, гаркнул: «Стой!» А в голове кутерьма. Бабахнул не целясь. Ринулся за подраненной лосихой. Определил, что не уйдет далеко, не упрыгает, коль  кровью снег пятнает. Исцарапанные длинные ноги животного все слабее рубили наст, не доставая земной тверди...

С каждым шагом тяжелее и тяжелее было идти. А лосиха металась по полям, и надо было загнать ее в низину, в глухие овраги, где глубже снег и спокойнее безлюдье. Преследовал, хрипя, задыхаясь. И все казалось, что вместе с ним за лосихой гонятся волки и тоже хрипят. Даже слышал, как зубы лязгают. В мелком ельничке догнал обессилевшую лосиху, хлопнул из обоих стволов и сам без памяти плюхнулся в снег. Очнулся, почуяв возню в кустах и подвывание, — выстрелил наугад...

Только к утру возвратился в деревню. Принес свежего мяса. Лизавета радовалась, шептала: «Слава тебе, господи. И своих накормим, и соседних». Поспешно затопила печь и побежала по деревне. Егорыч не останавливал.

Сидел подле печи, в которой мясо варилось, курил, не переставая. А в дыму лосиха металась, голова ее плескалась кровью, сумасшедшими глазами о пощаде упрашивала. В избе пахло не беличьими шкурками, которые сохли на правилках, а отстрелянными патронами, мясом и кровью. До полудня курил, никак не мог успокоиться.

А малышня трезвонит, галдит. И никакого им дела нет пи до чего на свете. Глядел на них да прикидывал: «Кои позаправнее, взять, что ли? Мясо в лесу надолго оставлять нельзя — звери растащат; а втроем-вчетвером порядочно можно принести». Решился, подозвал к себе Сергуню, спросил осторожно: «В лес пойдешь?» Сергуня подпрыгнул от радости.

Сторожко оглядываясь, вышли за гумнища и по неослабшему насту ходко направились к перелеску. Потом встали на лыжи, зашумели, зашуршали по острому снегу. Сынок втянулся в торопливую ходьбу, шагал приёмисто и с расспросами не приставал.

Небо затянулось низкой серой пеленой. Темно, тоскливо стало в лесу. Словно все вымерло, а деревья замерзли накрепко, и никакое вешневодъе не разбудит заглухоманенный за годы войны темный лес. На снегу ни петляющих следов зайца, пи лисьей дорожки, ни четкой лыжни. Только волчьи размахи кой-где появлялись.

Спустились в глухой овраг, пробились сквозь сухостой малинника и крапивы к реке. Кольнуло в груди у Егорыча. Вздох-пул глубоко, левую руку приподнял — кажись, полегчало. Увидел на снегу почерневшее пятно в горошинках застывшей крови, опознал то место, где с лосихой встретился, испытующе к Сергуне повернулся. А он задрал головенку, зыркает по деревьям, будто белку высматривает.

— Я тебе, сынок, тута шалаш сработаю. Посидишь. Не струсишь?

— А ты куда?

— Поогляжусь маленько, капканы проверю.

Сергуня согласился, обрадовался даже. Нарубил Егорыч еловых веток, подбросил на снег: «Садись. Я мигом». Приободрил мальчонку, а сам — к запятнанному месту. Раскидал кряжи, выворотил закоченевший перед лосихи и, распластав на мелкие ковриги, стал складывать мясо в мешок. А сам дрожал — зуб на зуб не попадал, воровато оглядывался. Но не заметил, не почувствовал, как подобрался Сергуня.

— Что такое? — мальчонка присел над освежеванной головой лосихи. — Это ты убил? Ты убил?!

— Тише!.. — Егорыч распрямился. Поперхнулся, не зная, что сказать.

— Ты лося убил...  Тебя посадят  в  тюрьму! — отчаянно  закричал Сергуня и тут же захлопнул рот руками, сжался и заплакал.

Егорыч рухнул на колени, сграбастал мальчонку, прижал к себе... Долго утешал всхлипывавшего сына. Домой нес на руках его, махонького, вконец ослабевшего, и все утешал: «Знаю, Сергуня, что нельзя. Знаю — нельзя...»

...Егорыч обошел всю деревню от первого дома до последнего. Рассказал бабам, как дело было. От имени колхоза просили в районе разрешение на отстрел лося, которого уже не было в лесу. А потом всем миром деньги выплачивали...

Егорыч сдавил в нервной руке погасшую трубку. Сгорбился, локтями уткнувшись в колени, сжал виски. А в темноте опять поплыло давнее, незабытое: волки терзают лосиху-мать, а в снегу мечется с перехваченным горлом теленок; огромный лосиный глаз смотрит прямо в душу, молит о помощи, и страх в том глазу, и отчаянье.

Далекий тяжелый взрыв раскатился по лесу за рекой, словно дальнобойная ухнула.

И тут вроде вздох лосиный послышался. Прильнул Егорыч к окну, вгляделся в заречные заросли — никого.

Вышел из избы и побрел по лесу, в котором больше двадцати лет хозяйничает, от коварного зверя, от недоброго человека охраняет. Пошел растерянно, без цели и направления, но невидимая тропка привела его к кладбищу. Посидел возле Лизаветиной могилы. Опять подумал о том, что недавно скончалась Лизавета, а все кажется, что живет без нее давным-давно.

Потом зашагал к реке. На деревья, на землю опускался туманный вечер. Егорыч прислушивался к каждому шороху. Все надеялся — опомнится, спохватится где-то вдали лосинка и прибежит к нему, чтобы успокоить, порадовать, а то и насовсем...

Он сидел в темноте на берегу возле остановившейся реки, смотрел на притихший лес и ждал.

 

ЛИСЕНОК

 

По шумным перелескам да влажными низинами неторопливо пробирался лисенок с легким пушистым хвостом, кончик которого бывает белее первого снега. Сначала лисенок сам не знал, куда идет, что ищет, а потому и не спешил, часто останавливался и радовался всему, что видел и слышал, лишь иногда затаивался он, настораживался.

Он не понимал еще настоящей опасности и осторожничал лишь потому, что всего боялся. В конце лета почему-то убежал он из школьного «живого уголка», к которому уже попривык. Долго блуждал, скуля жалобно, искал семью. Дни коротал в ложбинках и оврагах, а по ночам выходил на поля мышковать.

Однажды увидел у ручья мальчика, сначала напугался и, затаившись, долго лежал под мохнатой еловой веткой. Мальчик подкрался к нему бесшумно, посмотрел в глаза и сказал: «Не бойся, маленький». Он хотел погладить лисенка и не решился, чтобы не потревожить, не спугнуть. Совсем близко затрещала любопытная сорока и лисенок бросился бежать. Не сразу опомнился и отдышался. А потом искал следы мальчика, по этим следам день ото дня все ближе и ближе подходил к деревне. Любопытство вело лисенка к маленькому человеку, потому и попал он туда, где ни разу не был. В синеватых зарослях последнего перелеска лежал несколько часов. Глядел из-под веток на деревню, вздрагивал, почуяв незнакомый запах, вострил уши, прислушиваясь к далекому людскому говору или к сердитому рокоту трактора.

Все смелее приближался к деревне необыкновенно рыжий лисенок с острой наивной мордашкой, но все же очень волновался. Приготовился было бежать к крайнему дому, но раздумал, прижался к земле, лег и закрыл глаза. Возле самого носа протопали огромные, пахнущие берестой ноги; чуть дальше прострекотало какое-то суматошливое животное. Это мотоцикл прокатил. Долго еще шуршала трава, хлопали в вышине редкие осиновые листья. А лисенок терпеливо ждал, когда уляжется тревога и все вокруг затихнет.

Он пересек тропинку, по длинной борозде подбежал к крайнему дому — этот казался   приветливее   других.   Поджав   хвост, просеменил через грязную дорогу и прислонился к теплой стене  сарая,  чтобы  перевести   дыхание,   осмотрелся   и  облегченно вздохнул. Желтые нарядные березы стояли неподвижно,  по небу плыли белые облака, светило солнце, по-летнему щедрое; весело зеленела на  лужайке отава. Неподалеку важно разгуливали два гуся, бахвалясь горделивой   осанкой   и   белизной   своей одежды,  смотрелись в  бездонную   лужу.  Совсем   рядом   ворчал петух на непослушную бестолковую курицу, не умеющую быстро» находить зерна в мякине.

Распахнулось окно, и знакомый рыжий мальчишка  закричал:

— Гуси,  гуси!   Га-га-га!

Гуси отозвались. Мальчишка совсем высунулся из окна — вот-вот сорвется и полетит в небо, ловким движением перекинулся к другому косяку, ухватился руками за наличник и встал во весь рост.

— Ага,  вижу! — кричал  он. — Папа!  Мама!  Журавли летят? Ой, как высоко? До свиданья, журки, прилетайте весной!

— Цыц! — прикрикнул  отец. — Разорался!   Дай людям поговорить.

— Так ведь журавли летят, папа!

Лисенок тоже увидел птиц, с которыми уже, был знаком ранее, потому что не раз встречал их на болоте. Но не мог кричать так, как мальчик...

...Он вспомнил первую встречу у ручья... Тогда Ваня был печален (на глазах у него светились слезы) и шептал: «Зачем ты, папка, опять сердитый?» Тогда мальчик не замечал лисенка (много ли надо и большой лисе места, чтобы затаиться, а такому зверьку и одной осенней веточки хватит) и рассуждал о своем: «Почему же папка зовет меня рыжим-прерыжим? Ну, рыжий! Так дразниться-то зачем? Придет пьяный и выхаживается: то не этак да это не так. Дернет за кудри, спросит: «Чего, рыжий-прерыжий, надулся? Мал еще на отца обижаться».

...Что-то разбилось в избе, загрохотали сдвигаемые стулья, лисенок юркнул в подворотню, куры в сарае всполошились, но, он не обратил на них внимания — такие крикливые особы встречались ему не раз. Пробежал по настилу и, усевшись поудобнее стал прислушиваться. Постепенно свыкся с необычным шумом за стеной. «Так вот, рыжий-прерыжий, как шумно бывает иногда, в твоем доме... Так вот какой у тебя дом! А у меня нора была теплая, тихая, да теперь не найти ее. — Быть может, лисенку вспомнилось беспечное детство под присмотром матери. Если, бы нашел свою нору, пригласил бы тебя, рыжий мальчик, к себе в гости...»

Дверь   распахнулась.    Дородная    раскрасневшаяся хозяйка вышла из избы и направилась к сараю. Но вдруг ойкнула, подпрыгнула и попятилась: она увидела лисенка, а тот доверчиво глядел на нее и даже ласково помахал хвостиком —поздоровался.

— Хозяин, поди-ка сюда, — приоткрыв дверь в избу, позвала она, — да иди, говорю, живо! Воровка-то пожаловала.

Вышел хозяин, высокий, широкоплечий, в замасленном комбинезоне. Слегка покачиваясь, он сделал несколько шагов. - Где?

—  Да гляди, гляди...

—  Ишь ты! Вот так штука... Белым днем объявилась, плутовка. Трех самолучших курочек уволокла, теперь, значит,  за петухом...   Ну-ну... — он   протянул  руки,   хотел   схватить   зверька, но тот вовремя перепрыгнул на балку и дружелюбно посмотрел на людей.

—  Исцарапает, Фома! Что ты, чудной, без глаз останешься...

—  Пожалуй,   баба,  ты  права, — мужик оглянулся  и,   приложив палец к губам, стал подходить к  двери   сарая,   намереваясь захлопнуть ее. А лисенок и не думал убегать:  знал, что ни в чем не виновен, был уверен: у доброго мальчика такой же отец.

Фома все-таки захлопнул дверь и вдруг рассердился, заорал:

— Ах ты! Ружье-то, ружье-то отдал! Ну, чего стоишь, турни Ваньку к Егору. — Он не дождался исполнения приказа,  выскочил на улицу, сдернул Ваню с подоконника, шлепнул его по спине. — Принеси-ка от Егора ружье. Да поживее!

Лисенок слышал торопливый топот босых мальчишеских ног. И сам встревожился. Переметнулся с одной балки на другую, а там через щель — на крышу и остановился. Дух, наверное, захватило у лисенка от высоты. Рядом качались вершины берез. Шелестели редкие листья, желтые огоньки кружились в воздухе, а вдалеке фиолетовой волной катился к горизонту лес, манящий простором и тишиной. Если прыгнуть с крыши, промчаться по капустной грядке к овражку, запутать след и юркнуть в перелесок, там до темного ельника будет совсем близко.

Пьяные мужики, гостившие у Фомы по случаю дня рождения Вани, вывалили из избы и, вооружаясь палками, кольями, вилами, окружали дом.

Лисенок метался по крыше, а потом спрятался за трубой — его все равно заметили, кричали: «Вот он, вот он!!!» Лисенок виновато помахал хвостом и, подняв острую мордочку к небу, жалобно заскулил — звал на помощь.

И тут он увидел бегущего с ружьем знакомого мальчика... Ваня не замечал лисенка, недоуменно разглядывая собравшихся вокруг дома людей, не догадывался, что затеяли пьяные мужики, часа два назад усердно поздравлявшие его с днем рождения. Отец выхватил ружье, дрожащими руками вставил патрон.

— Ты в кого, пап?

Фома вскинул «централку», отпихнул коленкой стоящего рядом сына: «Не подтолкни, рыжий!»

— Папа! — закричал  мальчик.

— Уйди, рыжик, не мешай. Сейчас подарок тебе сделаю.

— Не стреляй, не стреляй!

— Пусть курей щиплет, да? Не так хозяин добро свое оберегает,  не   так, — Фома   зачем-то   переломил    ружье,  потрогал патрон.

А Ваня тем временем успел влезть на огород, оттуда — на сенник, на четвереньках уже бежал по бесконечно длинной крыше. Лисенок тоже понял: надо что-то делать. Он крутился около трубы, скользя и падая, метался, славно пламя...

— Да не попасть, — подзадоривал пьяный голос.

— Я бы навскидку вмазал, — хвалился другой.

— Резгай, а то в сына лупанешь...

— Что вы   делаете,   опойцы! — совестила   женщина   из   окна соседнего дома.

— Стой!  Не стрелять!  Не  смей стрелять! — кричал бегущий из другого конца  деревни мужчина  и  размахивал  кулаками. — Не смей!

...Перевернулось небо, мягко, словно пух, оседало на землю. Лисенок лежал на покосившейся крыше, словно дремал на солнцепеке... Он ничего уже не слышал. Исчез во мраке и маленький человек, к которому он шел...

Ваню снимали с крыши вместе с лисенком. Мальчик не плакал, он только вздрагивал и шептал:

— Не успел... не успел... не успел..:

Никакие уговоры не помогали. Ваня сидел на лужайке под окнами, держал на руках мертвого лисенка, словно только что уснувшего брата, и не мог плакать. Мать больше не утешала его. Такому горю утешениями не помогают.

В избе пьяный отец азартно рассказывал анекдоты о похождениях блудливой лисы, неестественно хихикал, но мужики не поддерживали его, не смеялись и больше не пили...

 

 

ДВОЕ   В ЛЕСУ

 

В лесной тишине почему-то плохо спалось. Я часто просыпался, садился у лаза в шалаш, глядел в темноту, прислушивался. Но улавливал только стук своего сердца и ничего более: ни вкрадчивых шагов старой лисы, которая, знаю, часто приходила к нам, ни шелеста чутких осиновых листьев, ни дыхания дяди Вани — он так спокойно спая, так легко дышал. Лес оцепенел, словно околдованный. Я пошарил по земле, нащупал тоненький сучочек, переломил его. И раздался сильный треск, даже эхо побежало во все стороны. И дядя Ваня проснулся, он вроде бы по-детски испуганно спросил:

— Ой, что это? Витя, разве где-то стреляют, или мне почудилось?

— Нет, нет... простите... Это я...  Я неявная, что так сильно треснет, сухой сучочек попался. — Я хотел встать и уйти к омуту и там ждать рассвета.

— Куда   ты,   Витя? — спросил  он,   придвинулся   ко   мне,   сел рядом и тоже стал смотреть в темноту. Мы сидели в ночном лесу, вслушивались в тишину, ожидая, что вот-вот где-нибудь шевельнется зверь или птица. Было полное безветрие. «Штиль», —   пояснил дядя Ваня. Даже на осинах не трепетали, как обычно, уже поблекшие листья. Едва угадываемая струйка дыма сочилась из-под остывающего пепла, вертикально поднималась кверху, словно ползла по стволу высоченной ели. Августовское небо приблизилось к земле, и крупные звезды, казалось, висели на вершинах деревьев.

Дядя Ваня начал было скручивать самокрутку, но задумался, так и не закурил. Прошел час, а может быть, два. Наконец, утомленные тишиной, мы зашевелились и, видимо, вместе вспомнили, что скоро приступать к работе, еще раз поглядели на приподнявшееся серое небо и решили вздремнуть часок. Улеглись. И проспали долго. Проснулись одновременно и удивились: «Вот это да!» И заторопились на работу.

— Ничего,  наверстаем, — утешал меня и  себя дядя Ваня. — Конечно, непростительно, ведь не на курорт нас сюда послали, но что поделаешь. Больше такое не повторится.

Мы оглянулись на шалаш, словно на родной дом, и ушли на весь день.

...К нашему жилищу дорог не было. Здесь, за пятьдесят километров от поселка, на берегу спокойной, вроде бы неподвижной реки, выбрали мы полянку и обосновались на летний сезон, чтобы вести биологическую валку леса. Работали спокойно, с удовольствием, без субботних и воскресных дней. В лесу выходной ни к чему, а в поселок мне и не за чем стремиться. Дядя Ваня один раз ходил: у него сын там, дочурка, жена, дом красивый, недавно построенный. А у меня... ни дому родного, ни отца, ни матери. В леспромхоз приехал по собственному желанию, как только десятилетку окончил, и услугами оргнабора не воспользовался: мне все равно где жить, работать — я еще и дела самого главного для себя тогда не выбрал и о женитьбе, собственной семье не помышлял.

Дядю Ваню я встретил в день приезда и сразу почему-то к нему потянулся. Сказал ему одному: «Здравствуйте», хотя он среди лесорубов стоял. Я прикурить попросил и... увидел, что глаза у него очень добрые.

— А меня   возьмут   на работу,   если   специальности   нет? — спросил я.

— Почему дальше не учишься? Учиться, парень, надо.

— А я потом, вот потружусь, пойму, что к чему.

— Смотри, парень, не прогадай. В работу втянешься и, как вот я, к учебе интерес  потеряешь. Все  вовремя хорошо.   Ну,  а что можешь?

— Дрова пилить умею... Траву косить, коров пасти, — перечислял я.

— Ремесло — дело наживное.  И специальность у нас можно получить. Поедешь по направлению леспромхоза на курсы трактористов или шоферов. А ты сразу зайди к начальнику. Точно, зайди-ка.

Я был в кабинете у рассеянного, занятого очень начальника, а мой новый знакомый стоял возле конторы, курил — меня поджидал. Видно, кончилось терпенье — сам вошел в кабинет.

— Тихон,  чего тянешь?  Вишь, парень работать хочет.  Определяй его и сразу включай в список кандидатов на курсы. Осенью, кажется, первая очередь подходит...

— Так ведь ты сам давно выколачиваешь.

— Передумал, жена не пускает. Пусть он вместо меня едет.

— Родственник, что ли? — начальник (посмотрел и на меня и па дядю Ваню, очевидно, уловил сходство. — Похоже. В помощники берешь?

— Пока пусть работает со мной. Ему все равно где начинать. Так вот и попал я в лес. И не покаялся. Хорошо было с дядей

Ваней работать с первого дня. И жить в лесу было интересно, романтично даже. Берестяная крыша над нами была похожа на парус, наполненный ветром, отдыхая после работы, я мысленно странствовал по морям и океанам. Мечтал. Об этом я рассказывал дяде Ване. «Значит, тоже морская душа!» — удивился он и вспомнил, как служил на подводной лодке в Ледовитом океане. Краснознаменная лодка была, потом ей звание гвардейской присвоили. А дядя Баня старшиной стал, перешел на другую — «С-101». Воевал у берегов Норвегии. Подлодка, на которой плавал, потопила одиннадцать вражеских судов. Такой был подводник дядя Ваня, старшина Иван Анатольевич Лесников. У него и наград много, оказывается...

Любил подводник, плававший в войну по Ледовитому океану, купаться в маленькой реке. А я давно мечтал стать моряком  и с завистью глядел на него. Дядя Ваня плавал  азартно, иногда от удовольствия кричал: «Огокгочго!» И река и лес в ответ хохотали.

После купания, бодрые, посвежевшие, мы возвращались к шалашу. Тяжелая работа забывалась, настроение было — лучше не надо. На два голоса пели мы и «Туманы мои, растуманы», и «Катюшу», и «На границе тучи ходят хмуро...». Не умолкали и когда хлопотали «по хозяйству». Каждый делал свое дело, а песню пели общую. Я разжигал костер, дядя Ваня готовил все необходимое для ухи. Утром он варил еду один, потому что я всегда просыпал. Дядя Ваня, видимо, двигался так осторожно, что я не слышал. Он берег меня.

Позавтракав, покурив возле очага, мы уходили работать. Дело шло хорошо. Правда, про себя не могу говорить, но дядя Ваня считал, что трудимся мы на совесть. Меня он никогда не упрекал, не подгонял, не поучал, и я старался изо всех сил. Заметив мою усталость, устраивал перекур или велел собирать ягоды к обеду и валил деревья один.

Однажды толстенная береза сломала древко «вилки» и, не подчинившись моим усилиям, упала в чащу.

— Поспешили мы, брат, с тобой. Ведь видно было, что зависла.

— Я тоже видел, хотел сказать...

— Чего промолчал-то, посоветовались бы, огляделись.

Он по-другому стал делать запилы и, помогая мне раскачивать накренившееся дерево, «подтравливал» ломиком; пила в это время работала «на малом газу». Теперь ни одно дерево «не капризничало» — все ложились туда, куда требовалось.

— Так-то, вишь, лучше. Во всяком деле можно найти лучший подход, — рассуждал дядя Ваня.

Он все делал не спеша и, кажется, никогда не уставал. А я изматывался. Даже к «жилью» шагал медленно. Старался незаметно отстать и, если это удавалось, падал на зыбкую лесную землю, утыкался разгоряченным лицом в прохладный мох. Он догадывался, что отдыхаю, и будто бы занимался делом: размерял шагами поляну, словно размечал площадку для строительства дома.

Как-то вечером я очень долго отлеживался, и он, поджидая, устал размеренно взад-вперед по поляне ходить, сел па пень, выкурил две цигарки. Тогда впервые упрекнул:

— Я ведь не могу один уйти. Ты прямо говори — отдохнем. — И помолчав, спросил: — Отца у тебя как звали?

— Наверно, Иваном...

— Почему, наверно?

— Иваныч я, в свидетельстве записано. — Записано, а не уверен.

— Просто так записали.

— Значит, правда. Братья-сестры есть?

— Не знаю, говорят, были, не объявляются только.

— Зря не скажут. Ты в розыски подавал?

— Давно. Ответа нет...

— Не сразу. Хлопотно это.

Он шел медленно, тяжело, заложив усталые руки за спину. Я решил, что у моего отца была такая же походка. И плечи, наверное, такие же были широкие...

Не поворачиваясь, он сказал:

— Я одного знаю — так у того три сестры и два брата нашлись. И больше до ужина не проронил ни слова.

...После смородинного чая одолевал сон. Я уже почти спал, но видел еще в просвете между вершинами фиолетовое небо и оранжевые звезды. Холодный туман выползал из низины, подкрадывался к шалашу. Я куда-то плыл... И вспомнил про подводную лодку. Снился морской бой, в котором лодка была повреждена. Я видел себя и в том бою и в той лодке, лежащей на дне Ледовитого океана.

— Виктор, ты спишь? — словно из другого отсека спросили. — Нет... Душно что-то... кислорода не хватает.

— Перед грозой... Вот о чем думаю: все время работаю в лесу и этим счастлив. А другие дома строят, землю пашут, уголь добывают.

Тут я осознал, что это дядя Ваня говорит, он меня спрашивал, сплю или нет. Он сидел перед слабым костром, глядел на красные угли и говорил:

— Каждый свое дело делать должен. Кто-то для меня хлеб вырастил, а я для него дом построю. И все для жизни, для общей пользы.

— Мне, дядя Ваня, стихи вспомнились: «Я гайки делаю, а ты для гаек делаешь болты».

— Вот-вот, — и он продолжал: — «Чтоб паровоз и  нас   и   вас и нес и вез...» В войну лозунг был: «Все для фронта, все для Победы!» Одни погибали, чтоб другие... Родина чтоб жила. Двадцать миллионов жизней отдано...

За рекой проворчал гром. Небо осветила сильная молния. И снова — уже ближе — раскатился гром. Лес колыхнулся, зашумел. Вскоре застучали по берестяной крыше крупные капли.

— Так и есть. Разойдется теперь... Ничего, отдохнем. Выходной устроим. — Он поворошил длинной палкой еще не потухший костер и подбросил хворосту. — Глаз не  сомкнул  сегодня,  чувствовал, что гроза идет. И ждал. — У него заблестели глаза, запавшие далеко под брови. Говорил он прерывисто, с длинными паузами.— У меня ведь в сорок втором... и сыночка  и  жену  в  Ленинграде... Тот тебе ровесник был. В дом прямое попадание... Вот такие, брат, дела... Часто не спится. И сейчас по лесу бродил, с деревьями, будто с людьми, разговаривал... Тревога меня обуяла, такая непонятная тревога... Большую часть жизни прожил, а дети малы еще... Витя... Витя, ты пошел бы к нам жить? — глядя в сторону, слоимо стесняясь, спросил дядя Ваня.

— Ага. Пойду...

— Вот и ладно.

Дождь расшумелся, разошелся. Гром ворковал уже за дальне» лесной гривой. А на востоке сквозь низкие тучи прорвалась желто-розовая заря. И свет ее скользил по вершинам самых высоких деревьев.

...Помню тот лес, ту зарю. И знаю, когда подрастет мой сын, дедушка Иван расскажет ему сказку о том, как жили два человека в глухомани и ничего не боялись: ни зверей, ни грозы, ни одиночества.

 

НОВОСЕЛЬЕ    В ЗЕЛЕНОМ ДОМЕ

 

1

 

Туманная ночь. Издали доносится протяжный шум леса.

Она сидит рядом и тоже слушает этот шум. Хоть бы слово какое сказала, или спросила о чем-нибудь. Глаза у нее потемнели. Он знает, что глаза у нее голубые, словно озера в солнечный полдень.

— Здорово застряли? — спросила.

— Ерунда. Подкопаю — и поедем. — Он выпрыгнул из кабины я хлопнул дверцей. Достал лопату, нащупывая ногами скользкую землю, полез к задним колесам, чтобы раскопать колею. Шарит в грязи руками: камень? Нет — пень. Придется попотеть.

— Чего там? Скоро? — спрашивает она.

— Пень... Ага, поддался! Сейчас поедем.

Он выворачивает разлапистый пнище, копает жидкую, прошитую корнями землю. А потом бросает в кузов лопату и долго моет сапоги.

— Можно ехать. Если еще застрянем, понесу вас на руках до поселка.

— Чего придумаешь?

Фары длинными щупальцами шарят по блестящей развороченной дороге. Лешка достает папиросу.

— А можно не курить? — спрашивает она. Длинные белые волосы ее бегут игриво по плечам. — И пить шоферу не положено...

— Да я малость всего и пригубил, чтобы спать не очень хотелось. — Поглядел на пассажирку  внимательно  и почему-то  смутился. Глаза у нее темные-темные, а на станции были голубыми... Колеса простучали по клавишам деревянного мостика. Значит, впереди еще овраг с крутыми берегами.

— Вы бы сошли на минутку, — предложил, — через овраг проскочить надо.

Остановился. Открыл дверцу, дотянувшись до ручки, придержал, чтоб обратно не откинулась. Неуверенно, как в колодец, она спустилась с подножки. Недоверчиво спросила:

— А не оставишь меня?

— Я за вами еще раз приеду, — он улыбнулся. — На вездеходе. И с разгону, на полном газу, машина влетела на подъем.

—  Где вы там? Не потеряйтесь. Девушка!

— Мне не пройти!

— Перенести, что ли? Капризно и с вызовом она сказала:

— Еще спрашивает. Я туфли испачкаю.

Взял ее на руки. Легкая какая. На одной руке мог бы до поселка донести. А тут только до кабины. Усадил. Спросил тихо:

— На работу... к нам?

— За счастьем, — обтянула платьем колени, достала из белой сумочки круглое зеркало, посмотрела, смешно скашивая глаза.

Его кольнул этот взгляд.

— Родные здесь?

— Тетя... Только давно не виделись. — Кто же?

— Савельевна.

— Знаем. В общежитии у нас, вроде няни.

— Раньше она красивая была, жила богато.  II теперь  тряпки любит.

— Вот как...

Замолчали. Разговор не получился. Так и ехали. ...Вот и поселок. Темные дома притаились   под   крылом   леса. Только один огонек мигает, точно зовет: сюда, сюда.

— Это меня ждут! Я угадала?

— Только приехали, а вас уже ждут. Меня — никто    никогда, наверно...

Поднялись на крыльцо. Зарычала в сенях собака, подбежала и шарахнулась в дверь.

— Кто там? — спросила сонным голосом Савельевна.

— Я это, тетя Варя... Не ждали? Письмо не хотелось писать..

— Господи, а я уж чего только не надумалась!

Загремел засов. Лешка шагнул с крыльца и остановился, прислушался, но в избе было тихо. Родственницы, видимо, не радовались встрече...

 

2

 

Тропинка петляет по берегу оврага, поднимается на пригорок, за которым под развесистыми березами спряталось приземистое здание лесничества. Он провожал сюда Лиду, когда она, уладив все дела, переезжала со своим богатым багажом. Нес тяжелые чемоданы и все удивлялся: «Зачем ей такая ноша, откуда такие чемоданы, ведь приехала-то с одной сумочкой?»

Лешка пошел торопливее, почти взбежал на пригорок и опять остановился. Из поселка доносились звуки баяна и девичья песня. Дрогнули в небе звезды и замерли. Прислушался, нет ли там в девичьей песне ее голоса. Нет, не было. Она, видимо, трудно привыкала на новом месте, долго не могла найти себе подругу. В клуб не ходила. Вот и встречались то на реке, то в сосновом бору за лесничеством. Иногда осмеливался зайти к ней в маленькую уютную комнату.

Однажды он нацепил полосатый галстук и долго рассматривал себя перед зеркалом.

Они встретились на реке. Рассказывал ей о тишине в лесу, о весенних зорях, о тетеревиных токах, о синичьем гомоне. О том, как весной деревья разгоняют вершинами легкие облака и реактивники на свежей синеве чертят косые линейки. Открыл свою тайну: мечту о зеленом доме посреди поселка с окнами на все стороны света, с березами вокруг.

...Ночью он опять постучал к ней в окно. Сидели на крыльце, говорили обо всем. В ту ночь пришла к нему смелость, и он сделал предложение. Она сначала удивилась, округлила глаза и губы, сказала:

— О-о! А ты догадливый. Я согласна.

 

3

 

Свадьба была веселая, богатая. Постарались ребята — товарищи по работе, по общежитию. И новый дом Лешка построил с помощью ребят: по воскресеньям заготавливали лес, рубили срубы. К осени дом был подведен под крышу, оставалось насадить берез и справить новоселье. Но Лида говорила, что новоселье справлять лучше в зимнее время — спокойнее и работы меньше. А Лешка чувствовал себя неудобно перед ребятами. Он настаивал и грозился в любой день привести ораву.

Она удивилась:

— Куда ты спешишь? И так потратились...

А дом-то стоит на виду у всех, высокий, ладный, светло-зеленый. Вот уже березы возле дома появились. Ради всего этого Лешка даже в отпуск отпросился раньше срока. Правда, была и другая причина: хотелось походить с Лидой по лесам, поводить ее по округе, познакомить молодую помощницу лесничего со своими владениями. Только она неохотно бродила. Отправлялся один, блуждал, любовался, а возвратись, рассказывал, где что видел, какого зверя спугнул, какие елки, березки да лиственницы растут.

Он особенно остро чувствовал прохладную красоту осеннего леса. И в его рассказах осторожно перепархивали птицы, мелькнув, исчезали. Красными каплями искрилась брусника. Изредка попадались закоренелые холодные белые грибы, облепленные коричневой сосновой хвоей маслята. Рано отшумевшие осины сеяли листья тонко звенящей жести. Если бы на эту красоту смотреть вместе! Но Лида не могла зачарованно бродить по лесу, хотя ей и по долгу службы положено было. Она больше отсиживалась в лесничестве или дома.

Как-то завела разговор:

— Давай уедем отсюда...

— Куда? Куда уезжать? У нас тут дом, любимая работа, друзья, родина.

— Вот-вот. Твоя родина, только не моя. Зеленое гнездышко состряпал, в лесу пропадаешь, не за свое дело берешься, тычешься туда-сюда, будто слепой котенок.

— Почему не за свое?! И вообще...

— Подумаешь. Ты, значит, страж лесной  к  тому  же... — Она отошла к высокому резному шкафчику, что подарила ей Савелъичиха, кокетливо оперлась на него рукой.— Что в лесу толку? Не сад фруктовый.

— Так зачем же...

— Я сознательная! Раз училась — значит, еду. Мне все равно,, где два года отрабатывать.

— Сад и здесь можно развести.

— Кислятину? Кто покупать-то станет. Поседеешь, пока сад вырастет.

— Для...

— Да-да,  для красоты, для   духовного   удовлетворения,   для украшения родного края...

 

4

 

Однажды он ушел очень рано. Ушел в плохом настроении, В тот день в лесу занялся пожар...

Лида выскочила на улицу, не успев накинуть платок.

Отовсюду бежали люди к лесничеству, отрывисто переговаривались:

— Где хоть начальство-то? А горит-то где?

— В двадцатом, кажется...

— Чудинский бор! Сухой мшаник...

«Он туда и хотел идти...» — подумала Лида.

И вот уже помчались по лежневке машины. В одной из них — Лида. Стоит во весь рост, придерживаясь за кабину. Лицо побледнело, руки дрожат. Шепчет: «Быстрее».

В лесу вместе со всеми бежала по распаханной просеке и уже слышала запах гари, треск и гудение огня. Пламя полыхало широко, шипело, перелетало, подгоняемое ветром. Где-то там, за сплошной горячей стеной, тщетно пытаясь преградить дорогу разбушевавшемуся пламени, бился Лешка. А Лида искала его, звала: «Алеша, Алешенька!!!»

Люди вели борьбу с огнем, а она искала, искала человека, который вдруг стал ей дороже всех на свете.

Пришли на помощь трелевочники, работники подсобного хозяйства примчались на лошадях. Разрыли, раскопали, перепахали землю, направили пламя в сторону речки и сдавили, заплескали его.

Алешу нашли в молодом сосняке. Верхняя одежда дымилась рядом — успел ее сбросить. Он лежал на земле, обессилевший, угоревший, но не потерявший сознания... Несколько раз повторил: «Ребятишки надумали маслят поджарить...» Лида смотрела на него застывшими глазами... В эти минуты все перевернулось в ее душе, и вся предыдущая жизнь показалась ей маленькой пошлой картинкой.

 

5

 

Осенний ливень стушевал пестроту листьев за окном.

— Лежи тут... Подумаешь, волосы обгорели. Новые вырастут, а не отрастут — буду ходить, как бритый наголо, не беда. — Он ворочается, сердито комкает подушку и разговаривает сам с собой.

Солнце выглянуло, а дождь все шумит. Вода переливается, блестит, словно Лидины волосы. Кровать качается, попадает в водоворот, кружит, кружит. А огонь мечется перед глазами. Пляшет, радуется, обволакивает едкий дым. «Лида... Лида... Лида!!» — зовет Лешка в бреду.

А она была совсем рядом и видела, как дежурная сестра оказывала ему помощь, и сердилась на себя за то, что ничего не умеет, что не может своими дрожащими руками даже положить ему компресс на лоб. Она стояла на коленях возле кровати и не скрывала слез. Она уже знала, что, как только полегчает ему, попросит прощения за все, и пообещает жить совсем по-другому, и непременно позовет каждого, кого он пожелает, на богатое новоселье. А он, придя в себя, открыл глаза и с удивлением сказал: «Ты здесь...»

Было очень тихо, как в лесу, в том ночном лесу, в котором проложена машинами трудная дорога до станции...

 

 

С ЧЕМ  ТЫ ИДЕШЬ!

(Повесть) Глава первая

 

1

 

Деревья подпирали черными вершинами косую полосу неба, но три каждом порыве ветра, разваливаясь в стороны, словно роняли ее, и тогда нахальный дождь хлестал в лицо. Мокрые сойки, панически хлопая крыльями, поднимались из кустов и, немного пролетев, бессильно, как подстреленные, падали под еловые ветки. Они не боялись человека, а прятались от холода, ветра, дождя.

Андрей предпочитал в эти минуты оказаться в знойной пустыне, там, где изнывает земля, от жажды трескаются губы у людей, а терпеливые верблюды тайно мечтают о воде. А тут, в лесу, отовсюду прет она — и дождевая, и снеговая, и настоянная на мхах .и лишайниках, возможно, целебная, но никому не нужная, даже лесным обитателям. Вешневодье разбудило спящих под снегом тетеревов, выжило медведей из берлог, выгнало из безопасных низин и оврагов застоявшихся за зиму лосей, голодных кабанов и волков. Того и гляди, столкнешься с матерым шатуном. Лучше бы 'сидеть па станции, пережидать бездорожье, зарабатывая пропитание на погрузке-разгрузке вагонов. Но обратно поворачивать поздно: позади половина трудного пути.

Пришлось ночевать в лесу. Шорохи настораживали, сучья пугающе трескали. Костер, сожрав весь запас дров, торопливо догорал. Андрей сидел и возле голубоватого пепла. О чем только не передумал. В темноте яснее видится прошлое, ярче вспыхивают в памяти радостные события, непрошедшие обиды... В сиротском детстве обид было предостаточно. Лучше не думать об этом.

...Весело кукарекал петух, мурлыкал и мяукал кот, выпрашивая свою порцию молока. «Погоди, погоди, Вась. Сперва не тебе. Андрюшке-вьюшке кружечку налью», — это говорила мать. Андрей не представлял ее зрительно, но материнский голос жил в нем... Разве можно поверить, что именно в то утро, когда он, разглядывая на потолке землянки желтые пятна, радовался весеннему солнцу, мать подорвалась на мине. Об этом рассказывали в детском доме. Он помнил теплую грудь матери, запах длинных черных волос, ее дыхание, голос.

Иногда переживал жгучие мгновения необъяснимой обиды, тоски, отчаяния и даже зависти к тем, о ком заботились родители, и все надеялся: быть может, отыщется отец, которого «по документам» будто бы и вообще не было, но ведь существовал на земле человек, давший ему отчество, должен быть па земле этот человек.

Андрей знал: мать в семнадцать лет была на фронте. А отец? В книгах, которые принесла одна старуха, попалась фотография военного летчика, можно было предположить, что это отец...

...Дождь, иссяк, ветер сник. Андрей прислушался к звону идеальной тишины, настоящей, не городской... Там, в областном центре, ничего не осталось, о чем бы  стоило грустить.  Друзья?   Если, они были действительно друзьями, в годы учебы, так только по стечению обстоятельств. Общежитие лекции, спорт. Играл в сборной техникума, хотя сначала пошел в секцию волейбола лишь потому, что она казалась более легкой;  врачи  не советовали тогда допускать   физические    перегрузки — ревматизм    давал    себя    знать. Друзья? Распалась команда, разъехались ребята — и дружбе конец. Может быть, когда-то и придется встретиться с Генкой Лопахиным, нападающим номер один, Лешкой Зарубиным, защитником номер один, весельчаком и гитаристом, со всеми. Может быть, сведут дороги и с Леночкой Листопадовой. Сколько ночей из-за нее не спал. Какие это были ночи! Бродили по набережной, ездили в Посадский лес. Болтали о пустяках. Все считали: у Зайцева и Листопадовой роман с серьезным продолжением, а они сами вроде бы знали, что рано или поздно расстанутся. Сначала он тянулся к пей. Нужна была опора, нужен был человек,  с которым можно поговорить обо всем, что волнует. Она умела быть мягче других, в. обращении. Андрей мало видел настоящего внимания и доброту, с какой Лена относилась к нему, ценил. А ей хотелось всегда иметь, рядом рослого парня, спортсмена, чтобы похвалиться перед подругами или в компании. Иногда она называла его фоном:  «Ну, девочки! Каков у меня фол? Каково я читаюсь на этом фоне?» На последнем курсе Леночка выскочила за мичмана. И сообщила об этом легко, с напускной непосредственностью: «Знаешь, Андрей Великий, я выхожу за мичмана  и   буду  заниматься   хозяйством, жить свободно. У него дальние плавания. Не терплю постоянного присутствия и раболепия   мужского».   Вот   как   она   заговорила. Впрочем, все было закономерно. Расстались. Тогда он написал  первые стихи, в них была такая строка: «Ты уходишь, а я не горюю...»

Просветлело. Андрей почувствовал — перед ним открытое пространство. Это была вырубка, о которой упоминал старик, объясняя дорогу: «Поди прямо, по лужам и колдобинам, если такой нетерпеливый. Просека приведет в делянку, а там сам смотри».

Андрей шел уверенно, с подъемом, будто видел уже конец пути. И слышал кукареканье петухов, гудение машин. А потом определил, что ошибся — это покрикивали вдали паровозы. Железная дорога все еще была близко... Хорошо бы войти на полустанке в вагон, сесть у окна, начать пустопорожний разговор с юной попутчицей, записать ее «координаты», нарисовать перспективу знакомства. Смешно. В одиночестве о чем только не подумаешь. Раньше осуждал дорожные мимолетные встречи и объяснения с девушками, а теперь вот придумал.

Попалась похожая на деревенскую лужайку проталина. Ровная, сухая. О! Да тут пепелище! Какой-то странник коротал ночь, а может быть, охотники, браконьеры? Кто тут был? Пойди определи, если ты не Шерлок Холмс и не майор Панин, распутывающий самые сложные «клубки». А если присмотреться? Внимательно изучить «лежку» воображаемого преступника? И вдруг увидел сучок, воткнутый в середину пепелища, на нем — берестяную трубочку, в которой нашел клочок бумаги с таинственными иероглифами. Расшифровав «тайнопись», прочитал: «Справа, возле пня, под самым большим корнем, в тряпке хранятся четыре спички и обломок коробка. Одинокий путник, разведи костер и обогрейся! Впереди еще пятнадцать верст».

Последнюю, жалобно побрякивающую в коробке, спичку Андрей израсходовал ночью — и этот «подарок» был кстати. Все точно, никакого растравливания воображения, никакого издевательства; под корнем он сразу нашел серую тряпку. А в ней — четыре спички и боковину от коробка! «Ура-а! Спасибо! Спасибо, че-ло-век! — закричал Андрей. И эхо четко ответило: «Бо... Че-ло-век! Бо! Бо!» — неслось со всех сторон. «Бо! ЧЕ-ЛО-ВЕК!» — кричал Андрей. И в ответ то очень громко, то тихо, словно прислушиваясь к своему голосу, отзывался лес.

В куче пробившегося из-под снега валежника навыбирал относительно сухих листьев и хотел уже добывать огонь, но решил, что надо развести костер с наименьшими затратами — с одной спички. Подготавливая надежную растопку, царапал розовые стволы тоненьких берез, собирал нежную прозрачную бересту. Достал из рюкзака толстую тетрадь в черном клеенчатом переплете, исписанную до половины, вырвал несколько чистых листов, измял, перетер их и положил в ядро будущего костра. Не торопясь, соорудил настоящее гнездо, какого огонь не имел даже в те времена, когда нянчились с ним первобытные люди. Обложил «гнездо» сухим белым лишайником, сучками, обставил круглыми короткими поленцами. Присел, растопырил тяжелые полы куртки, нахлобучил капюшон и, почти прижавшись к земле, чиркнул спичку... Робкий огонек лизнул пушистую кромку бумаги, испуганно нырнул вглубь, словно заметил спасительный потайной ход, и долго не появлялся, блуждал где-то внутри, маскируя свое продвижение густым дымом. Еще никогда, даже в детстве, не приходилось с таким трепетом верить, что огонек пробьется, как только наберет силу...

Разгорелся костер. С одной спички! Расправив клочок бумаги, Андрей поставил «минус одна» и расписался. Спрятал спички туда же, где и обнаружил. Обогрелся, просушил портянки и верхнюю одежду. Скромно пообедал корочкой хлеба, остатком кильки в томатном соусе, которую ловили дальневосточные рыбаки, а торговые работники пять — десять лет назад доставили в магазины районного центра. Посидел, глядя на умирающий огонь, подумал о том человеке, который прошел впереди. Вспомнил где-то прочитанные строки: «Степь учит гордому сопротивлению одиночеству и умению радоваться встречному, а лес — терпению, душе мужества и красоты». И прежде чем тронуться в путь, принес охапку веток, переломал, аккуратно сложил, прикрыл лапником. Для того, кто пойдет следом.

Хорошее было настроение. Манили близкие радости, в которые верилось светло, без малейших сомнений. Человеку свойственно отдаваться власти предчувствий. О них говорил учитель литературы, над которым десятиклассники иногда подшучивали. А он, не обращая внимания на скептические улыбки, дарил мысли, незаметно западавшие навсегда. Не знали они, бесшабашные детдомовцы, что вот так, без всякого вроде бы повода, будут вспоминаться слова старого проповедника. «Странно устроен человек, — рассуждал Павел Иванович. — Ему неизвестно, где и когда придется убедиться в верности предчувствий... — и после долгой паузы добавлял: — Правильное предчувствие — это житейский опыт, обусловленный наблюдательностью, сопоставлением, желаниями и стремлением к цели. Надо верить, и тогда вы научитесь предчувствовать». Нередко проповедник высказывал много неясного и, наверно, сам запутывался в рассуждениях. Вот и смеялись над ним. Теперь Андрей уже не смеялся над учителем...

К вечеру вышел на обтаявшую лежневку и понял, что близок поселок. Вскоре его догнала машина — самый обычный лесовоз, груженный осиновыми дровами. «Садись, парень! Устал, вижу».

Шофер, молодой еще мужик, но молчаливый до странности, не проронил ни слова, ни о чем не спросил, только поглядывал с недоумением: откуда, мол, и куда такой грач стремится? А когда въехали в поселок, заговорил: «Вот и прибыли. Определю в дом приезжих, тут он, рядом. А в остальном сам добивайся, устраивайся. К нам многие едут. Из Москвы, с Украины, из Молдавии, курские, воронежские и всякие приезжают. Не прививаются только. А жить у нас можно. Заработки хорошие. Клуб, радиола, стадион, столовая, больница, пекарня, локомобиль, баня, ясли... какие-никакие, а тоже есть. Все есть. Так что не робей. Ну, свидимся».

Андрей осторожно вылез из кабины и чуть не вскрикнул от боли в ногах. Вот когда усталость-то сказалась.

— Да-а, совсем забыл, — крикнул шофер. — Яички у Спиридо-нихи можно купить, а молоко в любом доме. Начальник в шесть утра в контору приходит. Ну, бывай здоров. А в общежитии не понравится — на частную перейдешь. Двигай!

Андрей пробирался по узкой улочке, отыскивая ногами твердую тропинку, существующую, по его предположениям, возле забора. Шофер сказал, дом приезжих рядом. А который все-таки дом? По каким приметам можно найти его средь однообразных, приземистых, барачного типа построек, притаившихся за дощатыми заборами? Во-первых, решил он, во всех окнах должен гореть свет; во-вторых, отсутствует собака; в-третьих, нет забора; в-четвертых, дверь распахнута, нет у крыльца двадцатиметровой поленницы березовых дров...

Светлое пятно вздрагивало над лесом — это вдалеке шел лесовоз. Где-то горланила радиола, пиликала гармошка, не желая ни играть как положено, ни молчать. Пьяный голос настойчиво, однотонно допытывался: «Витек, ты меня уважаешь?» — несколько приглушенных ругательств и снова: «Ты меня уважаешь? Я для тебя — свой в доску, друг в дребадан. Веришь, нет? Возьми всю мою получку, до грамма бери! Ничего для тебя но пожалею. Веришь, нет... Окажи, ты меня уважаешь? А я люблю тебя, такого бобра длиннозубого. Ты не обижайся, Витек. Это от наплыва чувств».

Андрей прислушивался ко всему, что происходило вокруг, пытался представить жизнь в поселке, людей, особенно молодых, с; кем ему придется вместе работать, ходить на танцы, играть в волейбол, петь песни. А дома, покрываясь темнотой, смотрели на него неопределенным взглядом маленьких и больших окон. Поселок не проявил интереса к новому человеку: тут бывало всяких — мало ли приезжает людей, и если ко всем внимательно приглядываться, так глаза устанут.

Только однажды, на преддипломной практике, Андрей, был в леспромхозе, в Забайкалье, среди сильных и терпеливых сибиряков. Работал помощником механика лесопункта. Практически ничего не делал — со всем справлялся разворотливый, вездесущий Адамян, человек отлично знающий технику, понимающий людей. И практиканту приходилось лишь перебирать, переписывать бумаги: путевки, накладные, квитанции, распоряжения, справки, которые никто не спрашивал, никто не читал до конца месяца.

...Андрей снова пошел вдоль забора. Смутно белели лужи да: остатки снега. Ни тротуаров, ни единого дерева. Представил, как наткнется в темноте на пьяного субъекта, который все еще изливал признания закадычному другу Витьке, примечательному бобриными зубами. Интересно, что смог бы сказать он, Андрей, на такое признание? Обозвать идиотом, кретином, подонком? Но почему же слышен голос одного? Вот и опять пропел: «Бежал бродяга с Сахалина», — и снова спрашивает: «Ты меня уважаешь? Ах, Витек, Витек. Ты меня покинул». — Внятно так проговорил, членораздельно, с душевной обидой.

Андрей простоял несколько минут неподвижно. Достал папиросу, намереваясь прикурить, но вспомнил, что нет спичек. И подумал: «Заплутал пьяный в темноте. А если ему помощь нужна?»

Помощь, действительно, была необходима: уже отчаявшийся, ослабший человек барахтался, пытаясь выбраться из кювета, залитого грязью. Ни в те минуты, когда, напрягаясь изо всех сил, вытаскивал беспомощного верзилу из ямы, ни позднее, когда вел его, придерживая руками и головой, Андрей не думал о том, что он тут новенький.

Часто останавливались, чтобы набраться сил, наваливались то па телеграфный столб, то на забор, оба тяжело дышали и ни о чем друг друга не спрашивали. Пьяный оклемался, шагал тверже и все нахваливал себя:

— Я такой. Ты любого спроси, я делал кому плохо? Нет! Не делал и не сделаю, верно?

— Верно, верно, — отозвался Андрей.

— Не бубни. Друг ты мне или кто? Говори, чтоб заборы качались, собаки хвосты поджимали, бабы в чуланах вздрагивали, понял! Эх, здорово мы сегодня, да, Витек? Все помню, но как последнюю поллитровку раздавили — убей, не помню. Вот дали! С пылом, понял?

—  Гульнули,— басовито поддакнул Андрей.

— Вот так, а ты думал — не вытянем. Вытянули с гаком. Премия наша и — порядок. Ты Размахаева держись. Трофимов — теленок против Петрухи. Вояка. Посмотрим, кто кого.

Расстались возле общежития, тут, видимо, жил Петруха, безжалостно покинутый другом. Он не приставал с расспросами, не задерживал, махнул рукой, отпустил, лишь начерно определив направление, порекомендовал, приняв Андрея за друга: «Стукнись к Маньке Турковой, а я тяжел. Хоть к Маньке, хоть в Тентер-Вентер до москвичек, если хочешь до Нюрки, но не сори, понял. Не приставай и не выведывай, она все скажет».

Андрей теперь легко сориентировался в переплетении посветлевших улочек, сразу нашел дом приезжих, имеющий предполагаемые приметы. Встретила его высокая старуха в овчинном полушубке — «администратор» Левоновна.

— Грязну-у-щий-то, матерь родная... Валялся небось бедолага. Все вино,   от вина  вся вина, — тоненьким голоском  заговорила она. — Наши лопают — простительно: дома, и утопнут так в домашней луже, а этот  не успел  приехать  невесть   откудова,   уже стакнулся, дружков-приятелей подыскал,  а и весь-от, по всему видать, лучок зеленый. В избу не вздумай вползать, скидывай тут, раз в луже плавал. К утречку подготовлю чин чином. Ну, поди, чего уж. С кем не бывает. Всяких, милок, видала. Голодный небось. Молочка сейчас принесу, не застыло, я чай; хорошее; вечерешнее.

Больше ни о чем не спросила старуха. Посидела молча, пока с наслаждением пил молоко. Постелила постель, белоснежную, широкую, простыни разгладила ласковыми руками и ушла. Тяжело вздохнула за перегородкой.

Не думалось о завтрашнем дне, о жизни в лесном поселке... Вспомнил долгие бессонные ночи, проведенные в детском доме, товарищей, с которыми делил печали-радости, Леночку Листопадову, так рано выскочившую за мичмана... Уснул быстро и крепко. Уже во сне услышал голос матери: «Спи, сынок!» Его качала, убаюкивала зыбка.

 

Весь мир качался в колыбели,

А колыбель качала мать...

 

2

 

— Болит головонька? Похмелила бы, есть чем, да молод больно, — старуха стояла возле постели, смотрела печальными мутно-серыми глазами.

— Нет, нисколько. Я ведь не пьяный был, усталый.

— Знаю,  так спрашиваю. Знаю, что ты и  Петруху-бедолагу вызволил из болотины. Утоп бы, как раз утоп. Здоровенный, работящий, колобродистый только. Женить бы его... А то болтается... К Насте приезжей душа у него лежит... Так она артачится. Хоть. бы пожалела, коль видит, что человек спотыкается. Ну и он-то хорош, ради такого терять девичью свободу не любая решится. Не придирался к тебе? Ой, ведь оп забияка, сила медвежья, а  сдержанности никакой. Мешаю небось?..

Андрей улыбнулся. Хотелось поговорить со старухой о чем-нибудь.

— Лежи, лежи.  Не вставай.  Наработаешься.   В  начальники, знамо дело, не поставят. Родители, поди, не пускали тебя?

— Не задерживали.

— В механики, говоришь, наладили?

— По документам, по направлению — так.

— Глядела твои бумаги. Диплом  приличный.   Из  прохладной жизни-то, видать, пожитков немного. Ну,   поспи   еще   маленько. Начальства нет.   В   лес  раным-ранехонько,   видала,   побег  Шоршень-то.

- Кто?

— Шоршень, говорю. Соловьев по фамилии. Начальник. Ни в чем не откажет, по любому делу обратись. Механик тот ой-ой, палец в рот не клади,  отхватит, а  с виду — лиса лисой,  подъедет, размажет, хоть кому в глаза пыль пустит.

— Молодой или старый механик? — просто так спросил Андрей.

— И не сказать какой, то уж больно молодится, а то дряхлее его нет. Спи! Докучлив больно. Пойду до Марьи дойду.

Старуха ушла. Андрей поднялся. Разве мог он валяться в постели, когда на улице разливалось солнце, когда рядом, за стенами, ходили люди — новые знакомые, будущие друзья, товарищи по работе. И среди них, возможно, была та, которая давно уже мечтает, так же как он, о настоящей любви. «О, какая возвышенная цель появилась на новом-то месте, — подумал Андрей. — Другой бы готовился к работе, спешил оглядеть производство, а он ударился в страдания, желая неповторимой любви. Как-то сложится жизнь? Сотня километров от железной дороги. И это прямушкой-просекой. Пятьсот километров от областного центра. Читал, что и не существует провинции в интеллектуальном смысле. Для кого-то не существует. А если ты только начинаешь жизнь и осознаешь, что детские мечты о самых романтических профессиях сбываются далеко не всегда? А если мучают, преследуют честолюбивые помыслы, но ты понял уже, что не можешь быть ни талантливее, ни красивее всех ровесников, ни сильнее, ни выносливее, ни настойчивее других? Если тебе остается признать, что романтические краски больших городов, туристических троп, геологических открытий, заоблачных высей, мировых чемпионатов с шумными успехами — видны другим, а для твоих глаз — унылое однообразие неустроенного лесного поселка, ты обязан делать лишь то, что прикажут? Вот так, молодой человек. А впрочем, вьюноша, оставьте этот скептицизм, — он тут же одернул себя. — Оставьте скептицизм: жизнь прекрасна и удивительна».

О, эти книжные мысли. Они не покидали его, лишь иногда отходили, затаивались, чтобы подсмотреть за ним со стороны. Эти книжные мудрые мысли преследуют и тогда, когда он уже решил все делать по-своему и только по-своему...

Вот и новая жизнь. «Пред вами все двери открыты, все дороги,— напутствовал директор школы и широким жестом обводил невидимое пространство. — Все дороги! Все двери». Дверь в авиационный осталась закрытой. На медосмотре в военкомате врач сказал: «У вас, молодой человек, недостаточность митрального клапана. И ревматизм. Надо лечить». Лечили. Если бы не спорт, не волейбол... Вот вам и двери открыты. Разве он, Андрей Зайцев, виноват, что перепробовал многие болезни из-за недоедания, рзз-В1е виноват, что вырос без матери, без отца. Посмотрел бы он сейчас на любого маменькиного сынка, поинтересовался бы, как чувствует он себя после похода по снежной каше. Плевать там на всякие клапаны. Плевать! Сила духа. И точка. «На трудных дорогах лесной России — не меньше небесной сини», — иронизировал когда-то Андрей над своими мечтаниями, а может, и не иронизировал, а просто утешал себя. «Рожденный ползать — обживай земные пространства», — это тоже его формула, изобретенная после окончания десятилетки. А что оставалось? Что делать? Пошел в «короеды» — так звали учащихся лесомеханического техникума. «Природа, лес, красота, приобщение к искусству — это для вас! — говорила классная дама. — Если искусство становится неотъемлемой частью жизни человека, его души, личности — это уже совсем иной человек, чем он был раньше».

«Искусство... О работе надо, о работе. А ты начал думать не о том, что предстоит делать, пройти, испытать».

Андрей старательно отглаживал брюки, белую рубашку, намазывал гуталином сапоги, подравнивал ножницами кучерявую челку, соскабливал тупым лезвием сивые усики.

...Был ясный весенний полдень. Веселые воробьи летали над крышами, над дорогой и назойливо опрашивали: чьи, чьи? Откуда-то донеслось тетеревиное токование. Природа праздновала приход весны. Но людей на улицах не было. Кое-где скрипели двери, от нечего делать взлаивали собаки, кудахтали куры. Улица лениво изгибалась влево и, вероятно, сверху (пролетел голубой самолет) была похожа на лесную реку. Словно запруда, остановил ее приземистый восьмиквартирный барак, но улица пробила новое русло средь стандартных «финских» домиков и вскоре разлилась неоправданно широко.

На одном из неподвластных никакому порядку бараков висел некрашеный лист фанеры с разлохмаченными углами. Мелко, но довольно четко выведено: «Тентер-Вентер». Так вот о чем толковал пьяный Петруха. В низинке, покрытой желтоватым льдом, стояло такое же приземистое строение, отшатнувшееся от поселка. По всей центральной двери ярко размахнулось название «Гуляево». На взгорье средь старых нестройных сосен красовалось новое здание. Это была школа. Большая, вполне приличная, любовно построенная. А вот клуб, оттесненный к лесу, выглядел серо, угрюмо, хотя вокруг было развешано и расставлено множество плакатов, выполненных сносно. На дверях, похожих на амбарные, обитых железом, расклеены объявления. Андрей прочитал одно из них: «Владельцы даров, овец и телят приглашаются на собрание по вопросу о пастухе. Кто не придет, тот на общее пастбище допускаться не будет». И тут же кто-то сообщал, что продает корову, свинью, двадцать курочек-молодок, двухгодовалого петуха красной масти, венский стул, корчагу и другую кухонную утварь. На аккуратном листочке бумаги был отпечатан следующий текст: «Приехал зубодер. Зубы выставляются по субботам. Вставлять будут через два месяца». И ниже — приписка: «Товарищи, не запасдывайте. Зубодер на работе не будет задерживаться». Андрей захохотал, из-за реки возвратилось эхо, раскатистое, чистое. Дверь растворилась, и краснощекая, почти завершение круглая женщина решительно замахнулась веником:

— А ну, валяй отсюда... Ржет, что жеребец неезженный.

— Тише, гражданочка, тише! — таинственно проговорил Андрей. — Во-он там, видите. Да смотрите же!

— П-пошел ты!

— Да летят же.

— Кто?

— Злые ваши слова над лесом, над миром, над человечеством.

— Э-э, проказник. А я думала, и впрямь кто-нибудь летит, может, утки, гуси, журавли или  скворцы, — уже  мягче,   смиренно, почти по-домашнему начала рассуждать женщина. — Вечор скворец к нам прилетел, дом выбирал. Детки мои понаставили скворешен целый перелесок, вот и заблудился скворушка, а когда облюбовал домик, захлопал крыльями усталыми, глянул в небо да и давай выщелкивать. Аж сердце мое от радости зашлось. Право! Я детство вспомнила.

Андрей тоже думал о детстве. Когда женщина упомянула своих ребятишек, сразу представил большую и счастливую семью, в которой все одинаково обласканы, ухожены, веселы, ни о чем не горюют, играют, читают книги, соревнуются в учебе. И представил себя среди ребятишек этой женщины.

— Здесь разве живут скворцы? — спросил он, чтобы нарушить молчание.

— Чудачок. Отчего бы им здесь не  жить?   Ох  ты... — с  неопределенным сожалением покачала она головой, — у нас тут, если хочешь знать, самая что ни на есть скворчиная родина. Погоди-ка, такой неугомон начнется, я те дам. А ты впервой разве тут? Из новеньких? Из курских аль из молдаванов?

—  И не то, и не это.

— А-аоа, — она растянула этакое круглое «а», похожее больше на «о», и вдруг исчезла в темном дверном проеме.

...Мир становился иным. Отступило ненастье, пробилась ясность, и синева разлилась не только в небе, но и по вершинам деревьев, по тесовым крышам домов, по лужам. Далекие вырубки, похожие отсюда, из поселка, на аэродромы, тоже были залиты синевой. В вершинах заречного березняка угадывался отблеск будущей зелени, гой самой нежной зелени, которая пушится два-три дня в пору проклевывания листьев. Близкий ельняк влажно пошумливал. Еще не сразу просветлеет, притихнет лес, чтобы с затаенным дыханием прислушаться к первой песне соловья. И природа еще ожидает лучшие дни. Она тоже с трепетом переживает неприметные перемены, воспринимает их, как повторение лучших дней детства. Откуда-то, словно из-под снега, выпорхнула ледо-ломка, повилась над головой и, плавно покачиваясь на невидимых волнах, полетела вдоль улицы, показывая дорогу к реке.

...Познакомился с поселком. Предстояло самое главное — поговорить с Шершнем-Соловьевым. А как его на самом деле зовут?

Так ведь указано же в записке директора леспромхоза. Вот же, Тихон Фомич. Интересное звуковое сочетание: Шоршень — Тихон Фомич — Соловьев. Какую же песню споет Шоршень-соловей?

Андрей пришел в контору. Нерешительно постоял в коридоре разглядел лозунги, доску показателей, заполненную еще в декабре. Взялся за ручку двери, украшенной плакатом «А ты подписался на «Лесную промышленность»? — дверь скрипнула каждой доской, но не открылась.

— Тихон Фомич не принимает, — любезным голоском проговорила девушка, выглянувшая из соседней двери. — Его вообще сегодня не будет, в лес поехал. Гайнатулина фотографируют, опыт велено распространять. А вы не корреспондент?

— Я на работу.

— Правда?! Ой, так сейчас все  устрою.  Лебедевой  на   склад позвоню, в общежитие. А ты по вербовке или так, по своей инициативе? — обладательница   смазливого   личика   вышла,   спиной прикрыла дверь. — Механик, да?   Звонили,   что  должен   прибыть молодой механик. Три дня назад звонили. Я думала, что не приедет. По направлению, да?

— Разумеется.

— Ой, сейчас! Вот здорово! Голодный, ведь правда? Идите-ка-в столовую. Вон там, за дорогой, у большой сосны, видишь? Вот идите, а то у нас тут холодно. — Девушка  поежилась  и,  словно личинка бабочки в листок, завернулась в пуховую шаль. — Не топят. Говорят, сезон отопительный   кончился.   Смешно.   Живем   в лесу, дрова с весу. Идите. Я все устрою. — Она подмигнула заговорщически и прищелкнула пальцами. — Будет сделано. Не люблю провожать, люблю принимать.

Андрей хотел расспросить, кто она и чем занимается, какая у нее, синеглазой синицы, должность и вообще почему она, такая хорошенькая, живет в этом полудиком поселке. Хотел спросить и не решился, стоял минут пять, вытаращив свои глупые коричневые глаза, переминался с ноги на ногу, мял, словно слуга перед барином, шапку.

— Ольга. Ольгой меня зовут. Ольга Носкова, — сказала она и по-синичьи склонила голову. — Хорошо  у  нас.   Понравится,   вот увидишь. Разве скучно будет, так это только вначале, а потом... — она мечтательно закрыла глаза.

Затрынкал телефон — Оленька исчезла. И тут же послышался ее голос: «Кострома? Кострома, говорю. Хорошо. Здравствуйте. А кто это? Ничего не слышно? Вас тоже плохо слышно. Сводку? Записывайте. А почему за первый квартал именно вам надо сообщать? Итоги, говорите? Знаете, без Тихона Фомича ничего не могу сделать». Оленька кричала изо всех сил, но там, в Костроме, все равно не понимали. Андрей приоткрыл дверь. Она замахала рукой: «Идите, идите!» Зажала микрофон: «Столовая через дорогу, я же показала». Пришлось уходить.

...Вот и состоялось знакомство... знакомство с поселком. В низенькой прокопченной столовой попробовал вчерашних щей, таких кислых, что если выплеснуть порцию на загривок собаке — шерсть вылезет. Поковырял вилкой традиционную, обязательную для меню всех столовых, котлету. Испил чайку, настоянного, возможно, на березовых листьях.

Только вышел из столовой, без предупреждения набросился здоровенный пес, выскочивший поверх полутораметрового забора, боли не причинил, а напугал страшно. В конце улицы, возле реки, напали мальчишки. «Новенький, новенький!» — кричали они. Посвистели, покидали снегом, обозвали стилягой. А возле общежития отчитала старуха: «Шляешься, маешься. Делом занялся бы апи отдыхал, пока Фомич из лесу не приехал. Поди полежи, постель-то готова. Нечего разгуливать. У нас тут много таких хороших бывало. Приедут, пошляются — и обратно. Иди, говорю, не пялься. Время рабочее. А навечор в бане помоешься с дороги. Левоновна истопит баньку, общественная только по субботам да воскресеньям бывает. Ну, чего глядишь? Не по ндраву пришлась? Привыкнешь. Марьей меня зовут бабы. Мужики Машкой, малышня тетей Машей. А ты зови, как тебе больше по языку».

 

3

 

— Прибыл, значит. Самостоятельно добрался. Я тут ломал голову: надо бы встретить, если по-человечески подойти. Края незнакомые, ездока нема, погода жуткая. Вчера к вечеру только разведрилось. Транспорту ходу нет.  Трактор  не   каждый  пролезет. Добрался — и хорошо. Садись, хвастайся. Приземляйся на любой стул. Да поближе, поближе. К свету повернись. Я  без  очков  не разгляжу.

Андрей сел к столу, напротив начальника.

— Гостей надлежит в красном углу располагать. А ты  у  нас пока вроде гостя. Расскажи про себя, что можешь, чему научился, надолго ли пожаловал. Должен я тебя обо всем расспросить: все-таки имею дело с новым человеком. Допустим, я тебя уже нутром почувствовал — парень неплохой. Да   вы  молодые   все   хорошие. И по документам — Ушаков, директор наш, сказывал — парень ты подходящий, учился хорошо, не лоботрясничал. Так-то по документам, а ты скажи, как сам себя оцениваешь.

— Технику знаю. И не   только   теоретически.  По   этой  части, Тихон Фомич, я за себя ручаюсь.

— А ты откуда взял, что я есть Тихон Фомич? Меня же чаще Шоршнем величают. Левоновна, что ли, сказала. Больше некому... Вот так, голубчик. Как тебя по имени? Вспомнил, вспомнил. Николай. А по батюшке? Ладно, ни к чему по батюшке. Такие дела, Николаша, обещать ничего не стану, даже если ты умеешь звезды с неба хватать. Поживем-увидим. Пока ничего не обещаю. И утешать тоже не буду, если не приглянется у нас и надумаешь разворачивать оглобли. Комсомолец?

— Ага. Андреем меня звать. Андрей Зайцев.

— Ну, ладно. Отец-мать партийные?

— Коммунисты, — решительно выпалил Андрей. Ему всегда казалось, что его родители не могли быть не коммунистами.

— Союзный, значит. Ты больше по какому делу, по тракторному или по машинному? Душа у тебя к чему клонится? Молчишь. К машинам, значит. Не могу, не могу ничем помочь. До просухи обождать придется, а пока, милок, тракторные кости поперебираешь. Прямо скажу, трелевочная техника разбабурдистая, хоть всю в мешок складывай да в металлолом. Старье. С капиталки не выбьем никак. А план горит.   Из мартовского графика на  три тыщи кубов выбились. До лета, говорю, за тракторами поухаживаешь, а там на машину определю. Права-то имеешь?

— Еще на первом курсе получил. Теперь второй класс.

— Во-во! Определим на рейсовую. А Копылова сбросим к едрене палке. Заелся подлюка. Кляузник. Тебе сколько лет? Молодой, вижу. И диплом уже имеешь. У меня вот семь классов и то вечерних. Учись, сказали. Затянули. Пришлось. И с начальным так же бы стукал.

Дверь опять заскрипела. Не переступив порога, всклокоченная бабенка заныла:

— Я ж упреждала, Тихвон Хвомич, я ж говорила. Биет он меня. На убой биет. Неужто укрощать не схотите?

— Сгинь, говорю! — Соловьев погрозил кулаком. Дверь захлопнулась. И там, в коридоре, женщина  продолжала  кому-то   жаловаться: «Вот, видите, какой людоед.   Ему чужая   боль в   радость. Ну, погодь, погодь! Тоже власть. Управы на пьяного дуралея не найтить».

— К другому перевались! — закричал Соловьев. — Тебе не все равно. Сама ж говорила, був бы бугай, — передразнил он. — Ха-ха-ха! — расхохотался и долго не мог остановиться. Хохотал азартно, хлопал по коленям, ерошил клочок волос, торчащий над высоким лбом. Затих и в миг посерьезнел. Выпрямился, словно хотел похвастать бравой еще выправкой, заложил руки за спину, встал у окна.

Соловьеву было за пятьдесят, но держался он бодро. Правда, голос перетерся уже, стал до смешного сиплым. И когда он смеялся, казалось, что кто-то вместе с ним подхихикивает и подсвистывает. Голову Тихон Фомич держал горделиво, с легким откидом назад. Лобастая такая, большая голова. И губа мужественно вперед выдвинулась. Наверно, Соловьев воевал в Отечественную морским пехотинцем (о таких вот писал Леонид Соболев), ходил первым в атаку и громко орал: «Полундра!» Было в нем что-то и от Тараса Бульбы. Вероятно, стрижка «бокс» — виновница этого-сходства. Смешной, еще времен царя Гороха, галстук придавал облику Соловьева оттенок чиновничества. И если бы не закрученные отвороты синего пиджака, то можно было бы предположить, что он щепетилен в отношении к своему внешнему виду. И синие галифе, и хромовые высокие сапоги, и блестящий широкий ремень — все несло на себе отпечаток постоянного внимания.

— Вот,  вот, — Шоршень    засипел    не    поворачиваясь, — привьешься,   найдем   невесту,   есть  на  примете.   Обженим.    Фатеру дадим.

Затрезвонил телефон, прикрепленный к стене на уровне подоконника. Соловьев недовольно буркнул в телефонную трубку. Его, видимо, упрекали, бранили, а он мычал, закрыв глаза, изредка обдувал свое лицо махорочным дымом.

Зайцев разглядывал начальника, как солдат непосредственного командира, под чьим руководством предстоит ему нести службу. И думал о том, что трудно будет отстаивать собственное мнение, без которого невозможно получить удовлетворение от работы. «А здорово оп меня подготовил. Молодой, энергичный, союзный, сын партийных родителей, шофер второго класса, романтика дальних рейсов. И пока — ремонт тракторов, вытягивание из создавшегося положения. Не почетно ли — там, где труднее?»

— Ну, иди. Я тебе сказал, получишь рейсовую, почти новую трехоску, — совершенно изменившимся голосом произнес Соловьев. — С утра валяй к Егорову по ходу событий увидишь, чего тебе делать. — Он протянул левую руку. Андрей всунул в нее четыре робких пальца и чуть не вскрикнул от сильного рукопожатия. Все еще пе решаясь уйти, как будто забыл сказать самое важное, остановился у двери.

— И вот что, милок, — Соловьев прикрыл ручищей трубку, — ты извини, пожалуйста, что заставил ждать и принял в последнюю очередь. Сам видел, какие у нас горлохваты.   Они,  понимаешь,   с работы, усталые и злые. Так что я с ними сначала разобрался.

Андрей решительно зашагал по узкому темному коридору и наткнулся на человека.

— Осторожней, хлопчик. Грудд раздавишь, арматуру помнешь.

— Простите, я нечаянно.

— А за нечаянно бьют отчаянно, понял. Уж больно ты робкий, как я погляжу. Испужался, будто мои буфера твоего натиску не выдержат.

— Сумасшедшая, — прошептал Андрей и выскочил в тамбур. — Дура.

— Сосунок ты. А я думала, парень.

— Тварюга, — прошипел Андрей, затолкал руки в карманы и зашагал прочь, сожалея о том, что погорячился, зло обругал незнакомку.

Настроение испортилось. Были причины: долгая беседа с начальником, женщина, притаившаяся во мраке коридора, темнота и настороженность улицы, домов, которые на время укрыли людей. В этом поселке предстояло жить. Разве не обошлись бы тут без тебя, молодой специалист, согласный на любую работу, какую только подсунут, чтобы не оставить без дела, без участия и внимания?

Лаяли неугомонные собаки. В притаившемся возле стены леса «бараке «Гуляево» девки горланили частушки.

 

Из-за лесу, из-за сосен

подувает холодком.

Не твою ли, парень,

совесть утащило ветеркам.

 

Лиходеечку свою

где-нибудь уботаю.

Больше году не дадут,

а год-то отработаю.

 

«Ишь, симфонию затянули. Матрены, отголоски хора имени Пятницкого. И с такими танцевать пррвдется. И комплиментов, наверно, будут ждать. Ой, спаси, сохрани. Не выдержу. Убегу. И правда, рвануть обратно? Еще два дня пути и — всё сначала. А направление? А принцип, в конце концов. Шалишь, зайчик. Хандра это и только. В город, значит, потянуло? Туда, где прямые улицы, глазастые дома, яркие девчонки? Но ведь и здесь прописаны приметные личности. Оленька Носкова, например».

Да, он все-таки рассчитывал на расположение Оленьки, во всяком случае имел тайную надежду. А впрочем, черт их поймет, этих свистушек, что им нравится, кому и за что они дарят улыбки и сердце. Леночку Листопадову устраивало молчаливое присутствие, этакое рабское повиновение парня с внушительной внешностью и спортивной походкой. А здесь, встретив в конторе Носкову, он оторопел и, вероятно, показался ей мямлей, недотепой. Что подумала она? И как это красиво она поежилась и в шаль завернулась. «Отопительный сезон кончился». Видите ли, печки нетоплены, а то посадила бы жалкого новичка-недотепу отогреваться, чтобы растопить его сердце. А как улыбнулась! Может быть, она пройдоха, прекрасно владеющая мимикой. Нет, нет, только не это. Какие у нее глаза, какие глаза! Нежные, смелые. В них — Андрей сразу заметил — вдруг вспыхнул огонек восхищения. И не погас, пока разговаривали. Он представил себя рядом с Оленькой. Приятно было.

 

4

 

...Левоновна опять встретила его радостно:

— Пришел. Вот и хорошо. Баньку для тебя истопила. Новая баня. Сын осенью поставил. Егор, старший, приезжал с Сахалина. Три месяца гостил. Говорит, займусь от нечего делать, построю белую баню, хватит тебе, маманя, по людям ходить да кланяться. Добрая получилась баня. Одной-то много ли воды надо,  а  котел большой. Вот и приглашаю. То соседей, то Марью, то кого-нибудь из девонек конторских. Оленька у меня постоянная клиентка. Не ходит она в общественную, стесняется. Дело молодое, ре обвыкла еще... Ну, чего румянишься, рдеешь, будто красна девица. Разболокайся да проходи в залу.

Андрей посмотрел на сапоги, хотел выйти, но остановился под недоуменным взглядом Левоновны.

— Жду-пожду. Да и скучно одной, — Левоновна вздохнула. — Дети разлетелись по белу свету, всё ездят, ездят из края в край. Егор вот на Сахалин   укатил.   Двое — на   Мударье — Иван   да Петр — и семьями там обзавелись. Невесток еще и не видела. Настенька, младшая, в Воркуте, в феврале замуж вышла за инженера. Двоих с войны не видела. Без вести оба...

Левоновна пристально глядела на Андрея.

—  Разболокайся, не стесняйся... Да не бойся, что наследишь, чего мне делать-то, подотру. Но, смелей. Пойду баньку проведаю, смородовых прутьев в кадушку положу для аромату.

Андрей вышел следом, постоял на крыльце, снял сапоги и босиком вернулся в избу. На цыпочках прошел по льняным половицам, взял легкий, высохший за долгую жизнь, стул и перенес его к порогу. Сел, аккуратно поджав ноги, словно застенчивая девчонка-подросток, и повторил слова старого учителя-проповедника: «Человеческая душа — ничтожная точка во вселенной, но ее вряд ли удастся изучить до конца. Однако следует постигать тайну движения чужой души!»

Куда уж там до постижения тайных движений чужой души, когда и свою никак не поймешь. Вот всегда так, задушевность и доброта людей вызывает у Андрея желание покопаться в себе, сравниться с другими. Поэтому раньше нередко уединялся он, уезжал за город и выкладывал мысли на страницы общей тетради. Необходимость рассуждений с самим собой через посредство записей доказывал ему все тот же старый учитель: «А ты, когда обидно тебе, не кипятись, остынь, усади себя, и спроси о чем-нибудь, и ответь тут же. Поведай обиды бумаге, а потом время пройдет — оценишь правоту свою или неправоту». Началось с детских обид, которых хватало, а теперь эти записи стали привычкой. Вот и сейчас захотелось выложить, выговорить все, о чем думалось в течение трех нескончаемых дней. Надо хотя бы записать, что несколько часов назад был готов бежать из поселка — казалось бессмысленным пребывание среди чужих людей, занятых своими делами, заботами, потому что эти люди по-своему жили, работали, радовались и без таких «самозванцев». А они, вот такие упавшие с лупы, думал Андрей, прутся, добираются пешком, спешат, словно на свадьбу, и оправдывают спешку жаждой романтики. Другое дело, люди едут, например, в Антарктиду, открывать, изучать, на целину — распахивать землю, растить хлеб, на Ангару — строить плотину, на Камчатку — обживать суровый край, утверждать себя, наконец, чего-то искать, испытывать. А куда приехал ты? Зачем? Что можешь сделать для людей? Лучше бы — в Сибирь. Там — размах. А тут — старый лесной поселок, захудалый лесопункт, выбившийся из графика. Сто пятьдесят тысяч кубов в год — и вся продукция. А техники сколько? Двадцать пять машин. Десятка три тракторов, локомобиль, два бульдозера, два крана, самосвал, автобус и все. Но ведь тебе определили романтическую должность. Гордись, что ты слесарь, умеющий крутить болты и гайки в любую погоду. Дерзай, твори, пробуй. А кому нужны твои димпломированные потуги?

Несколько часов назад он именно так и думал. Так грустно размышлял он, развалившись на сетчатой кровати в общежитии. А Марья, уборщица, говорила ему, что если сам не можешь найти тропинку к людям, то надо поступать так, как велят старшие.

Что ж, придется попросить совета у Левой овны. Ей приятно похлопотать, побеспокоиться за непутевого, непрактичного.

Левоновна принесла ношу березовых дров. Андрей вскочил:

— Давайте помогу!

— Сама, сама.

— Еще надо?

— Хватит. Лишку будет. Слава богу, на здоровье не жалуюсь. Младшая пишет: «Порабатывай, мама, дольше проживешь».— Рассказывала она, не торопясь избавиться от ноши. — А поработало, Андрюша, ох, сколь поработано. Не помню, когда и без дела-то сидела. Без работы, без заботы не могу. Ольга, бывает, примчится, затараторит: «Я то, я это сделаю!» Не дозволяю.

Поленья со звоном грохнулись на пол. Левоновна особо не осторожничала. Андрей положил бы дрова аккуратно, почти бесшумно — этому в детдоме научили.

— На валенки с галошами. Подойдут. Большие. Вот и полушубок Демидов. Память по хозяину... Накинь на  плечи,  фонарь  на приступках возьми. Как из дровяника выйдешь, так вдоль забора и направляйся. Увидишь, новая баня, — растолковывала старуха, беспокоясь о том, чтобы молодой не сделал липшего шага, не испытал  неудобства. — Веник   распаренный   в   тазу...   Поди,   поди. Светло там, электричество. А фонарем тропку посветишь. Дверь-то в предбанник на крючочек закрой. Парку поболе захочешь — плесни полковшичка. Оленька, та не жарко моется, я и трубу не закрываю. А для тебя пожарче изладила... Попарься хорошенько, повыхлещи простуду, а то вон и нос распух... Ой, забыла, право, забыла. Постой-ка, махровое полотенце подам да и рубаху нательную полотняную. Майки ваши — не то. Нательная рубаха согревает и свежит. Хорошая рубаха, новая, не надевана. Каждый год на настах отбеливаю. Возьмешь? Не загордишься?

— Возьму, — Андрей улыбнулся.

—Покладистый, не форсун, видать, — тихо проговорила Левоновна и проводила его до дверей. — Парься, а я самоварчик поставлю. С малиной чайку попьем.

Еще никогда не приходилось испытывать такого блаженства, разве что в прошлое лето на берегу Черного моря. В теплом, казалось, густом воздухе растворялась водяная пыль, и разгоряченное тело быстро бронзовело. Море вздыхало совсем рядом. Хорошо было лежать на песке и слушать, как шелестят, подкрадываясь, ласковые волны.

Леночка бродила по пляжу, искала мелкие ракушки с отверстиями, нанизывала их на нитку — делала бусы. И все с ужимками, с показным безразличием ко всему на свете, хотя — это уж точно — следила, посматривают ли на нее парни, мужчины, как оценивают фигуру, купальник, прическу, очки. Не тогда ли выглядела она своего мичмана? Возможно. Возвратившись с юга, она ежедневно заводила разговоры о моряках, восхищалась флотской выправкой, формой. Тогда, на пляже, Андрей не потворствовал ей, не удовлетворял капризных желаний, старался даже держаться отдельно, то уходил играть в волейбол, то заплывал далеко в море, то забавлялся с мальчишками. Ему было и без Леночки хорошо. Над волнами, в знойном небе, как мираж, иногда виделась ему девушка желанной красоты. Шла живущая в мечтах, навевающая сладкие думы, но еще ни разу не виденная наяву.

У каждого человека, у каждого мальчишки с определенного мгновения живет в душе образ той, ради которой он готов на любые испытания, черты которой уже находил и находит в облике множества встреченных. Каждый молодой человек идет по миру с надеждой встретить эту единственную. Некоторые так и не находят ее... Однажды Андрей увидел девчонку в библиотеке... И с тех нор жила она в его мечтаниях, в смутных волнениях, в предчувствии чего-то неведомого. И все, что он делал, что делали другие, он видел и ее глазами. Осмелился, написал ей письмо и, пройдя через муки сомнений, положил в карман пальто, а потом второе — в середину любимой книги, которую, по его твердому убеждению, она обязательно должна была взять в библиотеке, потому что и ей ведь не безразлично, что читает Андрей.

А какие черты ее имеет понравившаяся Оленька? Чудно устроен человек! Стоит закрыть глаза — и в далеком мареве появляется она. Идет, идет по волнам. Все ближе, все ближе. Уже видны зеленые искорки в ее глазах и нежность румянца, и припухлость губ, и золотистые пушинки у левого виска. Где, в каком сентиментальном романе встречалось это? Нет, не в романе. Он видел ее сейчас, здесь. Чудак!

Стук в окно вспугнул видение. Дважды постучал кто-то и почти одним дыханием сказал: «Олена». — И еще раз — «Олена». Стрельнула мысль: «Хорошо, что зашторено окно». «Ты одна, Олена?» — спрашивал — теперь можно было различить — мужской голос. Что делать? Отозваться по-девчоночьи или прогудеть побасовитее, послать к черту? Андрей прислонился к стене рядом с косяком и прошептал: «Сейчас выйду». «Не торопись. Я подожду!» — ответили из-за стены. «Оденусь только! — шепнул Андрей. — Шубу надеваю». «Брось шутить, Патрикеевна», — весело проговорил типок за стеной. Андрей накинул полушубок и вышел в предбанник. И только хотел крикнуть: «Сейчас кочергой помочалим влюбленного»,— на улице зашумела Левоновна:

— Подглядываешь. Харя твоя наглая!

Бухая   сапожищами,   любопытный   соперник пробежал вдоль предбанника, перемахнул через забор, брякнув досками. Левоновна подошла к бане, ткнула палкой в стену.

— Не боишься, Андрюша? Это за Олькой ухажеры вьются. Решили, что она парится.

— А я пугнуть хотел, вышел уже.

— Чуяла. Так и знала, что баламут этот опять припрется. Андрей вернулся в баню, схватил веник, похлестал по спине.

Намылил голову, облил горячей водой. И еще раз залез на полок.

Пахло смородиной, березовой листвой, диким хмелем. Кружилась голова. Веселое было, приятное такое кружение. И сматывалось, словно нитка с клубка, все самое неприятное, тяжелое, грустное. «Бо! Человек!» — вспомнил Андрей красивый возглас и несколько раз повторил его. Спрыгнул с полка, руками свел с тела крупные капли пота. Промассажировал мускулатуру рук и ног, погладил сиреневый шрам на плече — память о мальчишеских странствиях но железным дорогам. Окатился холодной водой, растерся махровым полотенцем. Торопливо, по-солдатски оделся. Полотняная рубаха подошла по размеру. Наверно, мать готовила се в предвоенную зиму для одного из сыновей...

Левоновна встретила Андрея в сенях:

— С легким паром, сынок.

— Спасибо, большое спасибо, Анна Левоновна!

Она широко распахнула двери — словно долгожданному гостю. И он вошел.

 

 

Глава вторая

 

1

 

«Работаю. Вкалываю, как говорят здесь многие. Кручу болты и гайки, рублю прокладки, соединяю звенья лопнувших ценой, перебираю шестерни в коробках передач, при помощи кувалды решаю многие ремонтные проблемы.

Надо мной голубой океан, тот самый пятый, в котором мне не суждено летать. Вокруг меня — зеленое море, без единого парусника, без белого парохода. Вокруг — зеленое золото, к добыче которого я причастен, чем, конечно, не увлечен и не горжусь. Вокруг — дым костров, грохот, скрежет металла, вздохи падающих деревьев, спиленных под корень.

Когда одолевает усталость, ухожу в лес, чтобы ребята не видели, как трясутся у меня руки, не знали, что нервничаю и мне здесь очень не нравится. А что, если бросить все и уехать? Ведь можно же устроиться и в другом месте, например, в какой-нибудь автопарк или па ремонтный завод. Примут, с распростертыми объятиями примут.

...А в лесу теперь хорошо, свежо и светло, особенно в березняках. Снег лежит синий-синий. Стволы берез настолько белые, что сравнить эту белизну не с чем. Говорят, что цветут подснежники. Я еще не находил.

...Пошел за подснежниками. И забыл, что ищу. Вспомнилось детство. Тогда еще казалось, что где-нибудь встретится отец. Мне объяснили, он погиб. Но ведь к другим и после войны приходили отцы, приходили те, кто считался погибшими. Я думаю часто о том, что для многих война уже давно кончилась, для Петрухи, например, для Славки Гундобина, для Вальки Зюзюкина, а для меня она никогда не кончится, потому что моя жизнь, не будь войны, сложилась бы иначе. Теперь я один.

Мой первый дом — землянка, землянка посреди поля — деревня была сожжена; надо же было где-то жить, и мама вырыла землянку.

...Вчера я написал стихотворение, посвятил его Левоновне.

 

Работаю. Очень устаю...

И плечи,

даже плечи свои

Ношу, как свинцовые.

Медленно,

                      очень медленно

С работы иду

                  по весенней земле.

И чувствую

                     тяжесть ее,

Запах ее —

Запах

        хлеба,

               дождей

                     и пота.

А  ночью

             сны отнимает

                      усталость.

Мне бы розовых снов

                             хоть самую малость.

Брезжит утро...

И солнце встает,

Просыпаюсь счастливый,

С какой-то большой заботой.

И чувствую, женщина

                    для меня

Бережет тишину,

Подходит

                  и шепчет:

— Вставай-ка, сынок.

Не хотела будить,

                    так сладко ты спишь...

Да пора па работу.

 

Знаю, пройдет время, перепишу стихотворение. Пройдет время... И думать буду иначе. Но нельзя отказываться от того, что было, как поступал в такой-то момент, каждый поступок невозможно исправить. Научусь, буду писать лучше, но то, что написано, имеет ценность, как неповторимое, как отражение определенного мгновения. Я вот про маму стихи написал, тогда всем одноклассникам они понравились, а прошло время, я перечеркал их, остались только две строки: «Весь мир качался в колыбели, а колыбель качала мать».

 

Андрей вставал очень рано: боялся опоздать — машины отходили ровно в семь. Левоновна уговаривала: «Да ты ноешь спокойно, успеешь». А он торопился.

Механизаторы и ремонтники выезжали первыми. Колдобистая дорога — остатки лежневки, засыпанные землей, — казалась нескончаемой. Качка и тряска утомляли, действовали на настроение. Ребята играли в карты и, кажется, ни о чем не думали, никто вроде и не беспокоился, что в третьей бригаде нет трактора, что трелевочник Кураева застрял в болотине, там и ночевал, что для ремонта двух тракторов нет запасных частей. Но Андрея это беспокоило. В будущем, может быть, привыкнется, думал оп, захочется так же резаться в карты, спорить с начальством и поплевывать на требования бригадиров, а пока вот не получается спокойствия. За несколько дней работы он измотался, изнервничался, а результатов своего труда так и не увидел.

В первое время Зайцев не приглядывался к обстановке, не вникал в содержание перепалок между мастерами и механиком Егоровым, между молодыми слесарями, которых механик часто называл «зубилами с зазубринами». Не интересовался Андрей и людьми, работающими на эстакадах. Был занят с утра до вечера без перекуров. Чего только не переделал он за эти дни.

Двое слесарей и сам механик тоже работали, как никогда, — в этом они сами признались. «Ну вот, — сказал Егоров, — того гляди, передышку получим... Давно твержу Шоршню: кадры, кадры подводят, а он меня завиняет. Одно твердит: «Головой надо работать». Кабы мне парочку таких соколиков, как ты,— он обращался к Андрею, — мы бы с осени всю технику подготовили, а то ведь в зиму пошли с пропесоченными бортовыми. Опять же больших балансиров в резерве ни одного не было. А сам знаешь, слабы оно. Газгены еще выдерживали, а как перешли на дизеля — мощность мотора увеличилась, трактористы — глаза-то загребущие — возы вон какие стали набирать. Вот и поломали все балансиры. И конструкция звездочки теперь не соответствует: два венца, а толку? Блестят, будто царские короны. До первого пня... Хорошо еще, если тракторист оглядчивый». — Механик сетовал на все на свете: и па конструкторов, и на завод, и на погоду, и на неопытность трактористов. В чем-то он был и прав. Зайцев знал, что с переходом на дизельные моторы ходовая часть трелевочников стала самым уязвимым местом. Слушая Егорова, он вспоминал, как во время практики сам приваривал стальные полосы к «плечам» балансира для усиления его. И ведь получалось.

— А усиливать правленные балансиры не пробовали? — спросил он.

— А как их усилишь? Труба и есть труба. Мы ее перекалим — она, значит, хруп — и все, не  докалим — мякнет,  что  конфетка. Редко в точку попадаем. Шут его знает, как приноровиться.

— Тут много  хитростей   не  надо, — Зайцев   начал  объяснять заинтересованно, со знанием дела, — шаблончик   да   наметанный глаз кузнеца, сварщика неопытнее.

— Во-во! А где я тебе возьму такого?  Вари  сам,  если  охотка есть. А-а, заколебался. И другой тоже не желает. Вот то-то.

У Егорова нашлось много трудностей, а Зайцеву все казалось простым и доступным, ведь видел же он, как делается в другом леспромхозе.

— Надо   попробовать, — задумчиво   проговорил   Егоров,   резко повернулся и пошел на соседний, мастерский участок. Возвратился он повеселевший, румяный, словно выпивший.

— Будем пробовать. Суслову идея   понравилась.   Суслов  дает добро.

Андрей не знал еще, кто такой Суслов и почему Егоров советуется именно с ним. Слесарь Гундобин пояснил:

— Мастер с дипломом, первый год работает. А Егоров — самоучка, вот для подстраховки и держится в контакте с дипломированными, знает, что сам-то лучше новенького разберется, а вот бегает, на всякий случай, для оправданий перед начальством, если что... Своего рода хитрость.

— А чего тут хитрить? — удивился Андрей.

— Долго объяснять... Психология такая.

...Через два дня тракторы уже не подводили и ремонтникам не надо было спешить по капризным требованиям трактористов в делянки, чтобы «оживлять» технику. Все слесари держались возле вагончика с обнадеживающим названием ПРМ — передвижная ремонтная мастерская.

Андрей осмотрелся. Узнал, где какая бригада работает. Из общей массы лесорубов, одетых в одинаковую зеленую спецодежду, он выделил вальщиков, раскряжевщиков, откатчиков, грузчиков и обрубщиков сучьев. Уже знал некоторых в лицо, по фамилиям, Почему-то с особым вниманием присматривался к добродушному седому уже бригадиру Гайнатулину, к мастеру участка Валкову, приметил и крановщика Смолина, который не вылезал пз «скворечника» даже в обед, и подвижную, веселую приемщицу Настю Дятлову. Он стремился определить характеры, возраст и даже судьбы каждого. Опять же поступал по совету учителя-проповедника. А до него самого, до Андрея Зайцева, как ему казалось, пи-кому и дела не было. Это его обижало и даже настораживало. Он готов был поддержать любой разговор, но к нему никто не собирался обращаться. Казалось, люди относятся равнодушно, с некоторым презрением, что ли: мол, недотепа какой-то, раз с дипломом и принял «мазутную» низкооплачиваемую должность. Никого не волновало и то, что для ремонта нет запчастей, что в делянке завяз трелевочник, загнанный каким-то лопоухим горе-механизатором. У лесорубов есть более привлекательные цели. Одни думают о кубатуре, об оформлении нарядов — Приближается получка, другие считают оставшиеся деньки до истечения срока договора и мечтают о предстоящей дороге «из этой дыры, в которую не заманишь теперь и масляным блином...»

Профланировали между штабелями два хвата. Они демонстрировали пренебрежение к ломовой работе. Егоров зло сплюнул и сказал:

— Сволочи. Дармоеды. Хоть бы другим в душу не плевали. Катились бы.

— А кто такие?

— Твари, вот кто. Они свое отбывают. Вроде высыльных. На трудовое воспитание приехали, будто у нас хламу не хватает. Тот вон, сморчок долговязый, трактор Кураева загнал. Набахвалился, могу де. Кураев болел тогда, ногу комлем к пеньку прижулькнуло. Может, думаю, — пусть поработает. Посадил сопляка. Теперь вызволяй-ка машину. Валков вчера раскипятился, зыкнул на долговязого, так тот в лес побег. А теперь бравируют тута. Сморчок Мямлю, вишь, к себе привлек, вдвоем охотнее. Тьфу, стиляжничают — тошно смотреть. Мразь этакая. У Смирнова в бригаде таких по две-три штуки. И бабы есть. Валков построже, вот и перетекают туда, к Смирнову. Он мягкодупшый. И то подумать, по всем же избавляться. Только ведь к таким чем внимательнее, тем они больше наглеют. Есть и у меня один особого роду, — тихо проговорил Егоров, косо поглядывая па вялого, медлительного парня, перекладывающего болты из одного ящика в другой, — то как человек, а то раскиснет, ползает улитой и все норовит уединиться. Не подтолкни — не сделает. Платить-то одинаково приходится.

Андрей сказал, что Егоров зря наговаривает на парня: Жора работает пе хуже всех, нечего сваливать с больной головы на здоровую.

Механик — Андрей ото сразу понял — давно поддался суетливости; утратил способность самостоятельно и принципиально решать вопросы, метался, готовый устранить все неполадки сразу, а техника требовала капитального подхода. Такой организатор всегда не доволен работающими иначе и уверен, что другие не болеют душой за производство, отбывают время, делают под пего подкоп. Андрей понимал: если пришлось бы работать с этим бригадиром-механиком постоянно, а не временно, то обязательно возник бы конфликт.

Практик с тайной завистью следил за уверенными движениями молодого дипломированного механика и хвалил его лишь потому, что знал: временно парень, пусть покрутит. Возможно, Егоров побаивался за свой авторитет: сразу все увидят, что изменилось состояние техники с приходом новенького. Он стал чаще устраивать общие перекуры, без надобности посылал слесарей то туда, то сюда—ясно было: изменение тактики продиктовано желанием сохранить прежнее течение дел. Такой, предполагал Андрей, способен на любую комбинацию ради сохранения авторитета, ради «спокойной» жизни па «теплом» местечке.

Появился Валков, высокий, подтянутый, бодрый. Только что пришел из дальней делянки и сразу заглянул к ремонтникам.

— Снова темнишь?! — спросил он.

— Умаялся, Виктор  Васильевич! — Егоров   тяжело   вздохнул, сиял кепку, ветошью вытер лицо. Морщины сбежали со лба на переносье.

— На складе — готовенькие диски, а ты заставляешь наклепывать. Если в запас, то но сейчас это делают.

— Так ведь...

— Я должен получать со склада?

— Завтра. Не гнать же машину.

— Вот-вот. Пока не грянет, — тихо сказал Валков. — Сегодня чтоб трактор Кураева на ходу был, понял?

...Рабочий день кончается мгновенно, словно кто-то вездесущий одним движением глушит моторы. Лес затихает, люди оставляют работу с различным настроением. Для одних лесозаготовки — кубики и рубли; для других — непривычное дело и нежелательное стечение обстоятельств; для третьих — последняя точка на карте; но для большинства — часть жизни. Одержимые делают погоду в лесной промышленности, они хозяева, а всякая шушера — незваные гости. Трудно приходится хозяевам, но на свою судьбу они не жалуются, и не о себе пекутся, заботятся о тех, кто оступился. Разные люди... Раньше, в техникуме, Андрей и не думал об этом. Жизнь в поселке представлялась идеальной, каждый честно и в меру сил делает свое дело, все стремятся к общей цели. Теперь, войдя в эту жизнь, он должен был перестраиваться, менять взгляды...

Он стоял на площадке и чувствовал себя забытым. Полыхали костры. Пламя азартно плясало рядом со штабелями, но никто но боялся, что за ночь могут сгореть и пиловочник, и баланс, и фанера. Лес был похож на заброшенный карьер. Все как-то разворочено, раскидано. Думалось, нет тут хозяина. Давно еще Андрей читал очерк «Хозяин леса». В нем рассказывалось о знатном лесорубе Денисове, который работал, руководствуясь девизом «Срубил дерево — посади два». Непонятно было, когда успевали лесозаготовители сажать, но технология, позволяющая сохранять подрост, представлялась оправданной. Теоретически, казалось, все решается легко и просто. Но здесь, на практике, дело обстоит иначе. Разве будет временный, приехавший зашибить рубли, думать о какой-то крохотной елочке, распялившейся на пути трактора? И вообще кому нужна была трелевка хлыстов за комли? Уменьшается объем воза, а нагрузка на трактор увеличивается. Не выдерживают «коники», лопается плита, троса не наберешься. Да и ходовая не терпит. Интересно, где теперь работает инициатор, как растет лес там, где он вел заготовки?

— Любуешься? — спросил подошедший Валков.

— Неуютно как-то. Уехали, побросали.

— Стиль  работы. Лесорубовокий почерк. — Валков  умолк.

— Эх, устаем очень, отдохнуть бы, — сказал Андрей.

— Отдыхать тоже надо.  По лесу  побродить  не  желаешь? — спросил Валков.

— Можно бы...

— Не составишь компанию? Как вода поспадет, можно в Заречье наведаться. Пойдешь?

— Можно. А ружье найдете?

— Любое. У меня коллекция. Договорились?

Зайцев но смог отказаться от приглашения: этот мужчина привлекал его. И в лесу, должно быть, с ним интересно. Андрей умел отличать умного от глупого, но ловко прикрывающегося напускной деловитостью; доброго от злого или безразличного, но напоказ выдающего себя за этакого добряка, за рубаху парня, способного пожертвовать ради других личными интересами. Он твердо был убежден, что Валков никогда ни перед кем до конца не раскрывался, что душа этого человека в чем-то необыкновенная, а потому общение с ним должно быть интересно.

Виктор Васильевич закурил, помахал погасшей спичкой и спрятал ее в коробок.

— Живу в  крайнем доме, у  реки,  низенький   такой   домик. Заходи.

— А когда?

— В любое время...

...Вызволяли загнанный в болотину трактор, «ставили его на ход». Егоров крутился около, делал запоздалые указания. Зайцев и Валков работали молча. Ремонтники — слесарь Чижиков, больше похожий на Чижика-Пыжика, а не на слесаря, да всегда задумчивый Мягков — разбирали коробку передач. Дело шло споро. Андрей радовался, что без оглядок и особых размышлений находит свое место. И так это ловко, быстро у него все получалось, что Виктор Васильевич загляделся.

— И где это ты наловчился, Андрей?

— С детства возле механизаторов.

— При отце, значит, осваивал технику?

— Нет. Рядом с детдомом мастерские МТС были.

— Слышите, парни. Технику с малых лет любить надо.

— Э-ээ, — растянул  Чижиков, — цену  набивает.

— А ты посмотри, посмотри, он все умеет.

— Это с нови, — сказал Егоров,  распрямился,  вытирая  полами пиджака покрытые ссадинами руки.

Получился перерыв в работе — короткий перекур. Андрей взглянул на часы и понял, что опять безнадежно опаздывает: надо бы уже собираться на танцы.

— Продолжим, — предложил он.

— И не думаем! — Чижиков сплюнул окурок, затолкал  руки в карманы. — Я отработал. Пускай Мягков крутит, он филонил сегодня.

Мягков съежился, словно его ударили сзади, но тут же взял ключ, начал затягивать болты крепления бортовой. Виктор Васильевич готовил второй комплект подшипников для напрессовки. А Чижиков дознавался, на какую сумму Егоров выпишет наряд за сверхурочную работу.

— По трояку, значит, выйдет. Не густо. В таком случае следующий раз другого дурака ищите, а я задарма не вкалываю. — Чижиков сел па пень, внутренней стороной серой кепки развез по лицу мазутные пятна. — Свету белого не видим с этими мослами, только и знай сблочивать да переблочивать, а платят по тарифу, хоть лоб разбей.

— Замолол. Опять за свое. Забыл, как прошлое лето отлеживался, когда два резервных трактора имели.

— Ничего, ребята, выровняемся, — спокойно сказал Валков. — Еще  пару педель — и легче пойдет. Трудно, конечно, было.  Но ведь участок апрельский план вытягивает... Люди довольны. Получат они за труд. И тебе, Чините, премиальные причитаются.

— Положено.

— А премия,  брат,  не  только  материальное  вознаграждение. Она еще для души кое-что значит.   Трудно было,   но выстояли. А если упасть духом, свалить все па погоду, па условия работы — в паникеры записаться, только в паникеры и никуда больше. Так вот и получилось на участке Смирнова: сначала махнули рукой, решили, что в апреле вообще не стоит заниматься заготовкой...

— Молчу,   молчу, — Чижиков   надвинул   кепку    на    глаза. — Возьмем,   братва, на ура.  Еще   один рывок   и — точка.   Даешь штурмовщину!

— Нет, тут штурмовщиной не пахнет, тут другое. Преодоление трудностей, что ли...

 

2

 

Сначала Андрей не решался войти в клуб, па крыльце топтался, в окно поглядывал, момент выбирал. Зайди, попробуй — сразу все зенки вылупят: вот он, новенький, глядите, какой форсистый... Пристроился к ватаге, ввалившейся в залу смело и нахально. И растворился, затерялся в толчее. Народу тьма. Хрипит радиола. Гитары бренчат. Кто во что горазд. Шаркают керзачи, болотники, лакировки, боты, туфельки. Вот ножки стройные промелькнули. Чьи же? Конечно, Насти Дятловой. Она взглянула из-за плеча партнера и улыбнулась — узнала. И зачем она так? Танцевала бы со своим охломоном...

Можно было пристроиться возле доминошников, среди которых выделялся азартной игрой Мягков, теперь совершенно непохожий па задумчивого увальня, каким казался он в лесу. Но домино, как известно, удел тихих, необщительных людей. За столом ничего не высидишь, сколько ни стучи костяшками, а вставать придется. Приклониться к парням, послушать анекдоты или потолкаться у биллиардного «поля»? Надо действовать смелее. Начать с танца. Закружиться и... осмотреться. Кого пригласить? Сейчас вновь захрипит радиола, и начнется «расхват». Опоздаешь — будешь стоять в гордом одиночестве.

— Разрешите? — совсем  рядом  кто-то  спросил. Андрей отошел к стене, скрестил руки на груди.

— Разрешите?    Ну,    чего    же,    тебя    спрашиваю...    Дамский вальс. — Она смотрела   на него   в упор — от такого   взгляда   не увильнешь. Неуверенно, словно не надеялся на свои ноги, шагнул  к   ней.   Взял   горячую   руку,   рассеянно   глянул   поверх   ее головы.

— Ой, зачем так сильно сдавил, — сказала Настя шепотом.

— У вас нежные руки, — сказал он. Банальные слова-то придумал: пухлые пальчики надо бы еще сказать.

— Что ты... Целый день на ветру с точковкой... Сейчас еще ничего, тепло, а зимой... В перчатках не могу работать. А так кожа трескается. — Она вздохнула.

Андрей разглядывал девушку без смущения, нахально так, и мысленно говорил: у вас блестящий крутой лоб, вишневые губы, гладкая шея и волнистые волосы, крохотная серьга-капелька, прилипшая к кончику уха и... в глубоком вырезе платья... Нет, нет он не посмел посмотреть па грудь, а только предположил, насколько прекрасна она, — понимал, взглянет — все это заметят.

— С тобой легко танцевать, — сказала она.

— С тобой тоже.

Настя чувствовала партнера. Кружились легко, свободно. И настроение было хорошее.

— Будьте моим гидом в этих диких краях, — попросил Андрей и тут же задал вопрос. — А  мне  не  влетит  за вторжение  в отрегулированные отношения?

— Не знаю. Увидим. Я сама себе хозяйка. Я одна. — Ответила она после некоторого раздумья.

На линии танца появился Петруха. Басовито приказал:

— Притормози, Настена!

— Уйди с дороги!  Уйди, а то как поволоку по кочкам.  Ну, по физиономии захотел?                                                            '

— Как всегда, строга и неприступна... Для меня, имею в виду. Только, дорогая, не к тебе  стучусь сегодня.  Не к тебе!  Твоего кадра отзываю.

Они стояли в толчее танцующих и вели угловатый разговор. Андрей не нашел возможности участвовать. И, наверно, выглядел смешно.

— Ну, улыбнись хоть. Не узнаешь,   что   ли,   спаситель?   Спас человека от неминуемой гибели и скрывается две недели. Отблагодарить-то должен я тебя или нет.

- Да я...

— Брось, брось, — сказал парень   и   положил   тяжелую   руку на  плечо, — не   скромничай.   Понимаешь,  Настенька,  какое  дело, — он вновь обратился к девушке, — положение такое. Дай с парнем потолковать. Извини, конечно. Ведь как получилось? Выдали нам рваные. Навар хороший оказался. Помнишь, тогда еще в лесу начали? Ну вот. А до дела довели па Лубянке. А потом я в «Тентер-Вептер» подался. Там еще поддал. И, понимаешь, забуксовал. Подаю из кювета сигналы: спасите наши души. К совести Бобра длиинозубого взываю. А он сам чище меня, по до общаги сумел прорваться... И вот этот выволок окаменевшее чудо-юдо, меня, значит, со дна морского. Ты скажи, полагается или нет?

— Оставь ты его. С работы только что, усталый, — Настя сказала за Андрея.

— Пойдем тогда потолкуем, поближе познакомимся. Вместо жить будем. Твоя холостяцкая кровать рядом с моей поставлена. Пойдем, — душевно просил Петруха.

— Извините,  Настя.  Я  скоро, — Андрей  проводил  се  к  девчатам и тихо сказал: — Надо потолковать.

— Чего с ним толковать?!

— Как же, просит человек.

— Кабы человек, а не ветродуй.

— Настена, осторожней, голубушка!  Ишь ты! — погрозил Петруха. — Идем, идем! — по-интеллигентному взял Андрея за локоть, и они прошли по залу, поднялись на сцену.

— Слушай,   чего   ты   у   Левоновны   кантуешься? — спросил Петр, когда они укрылись в маленькой комнатенке за сценой. — Скорей переходи в общагу, влипай в ритм жизни, становись своим. Старухи, знаешь, сперва хороши, а потом  и то  не так и это не так. Сам понимаешь: то пришел поздно, то пьяный, то вообще ночевать не явился, то не с той бабой спутался. Скажу прямо, Левоновна — старуха  законная,  человек  она,  но  жить  надо  с  обществом.

— Конечно, — согласился Андрей, особенно не раздумывая. — Переберусь. На квартирах жить не привык.

—Завтра же перетаскивайся. Новоселье закатим. А пока за дружбу по стопарику. — Он вытащил из потайного кармана бутылку «галичской» и кусок колбасы. — Мы тут с парнями уже лакнули. Для тебя утаил. Постой, нож попрошу, колбасу порежем.

— Да не надо, зачем? Разломим.

Молниеносно, словно у иллюзиониста, появились па столе граненые стаканы, соленый огурец и два ломтика хлеба.

— Давай по-быстрому, а то подвалит какой-нибудь шакал на дармовое.

Чокнулись. Стаканы не звякнули, а тупо ткнулись.

— На брудершафт, что ли?

— На брудершафт.

Выпили одновременно. Андрей обычно пил медленно, а тут хватил сто пятьдесят в три глотка и чуть не закашлял, но сдержался. Поморщился только и крякнул.

— Ты чего глазами моргаешь. Кусай. Кусай, говорю. Или хлеба нюхни.

— Не ужинал сегодня. Не успел. Опять после смены трудились.

— Знаю, Пыжик тоже подавно явился. Проклинал, плевался. Его уже бабы звали. Сегодня у одной в   «Гуляйкине»   день  рождения. Не махнем?

— Я никого не знаю. Да и без подарка.

— Хе-е. Ты — самый дорогой подарок. Знаешь, как девки любят свеженьких. Познакомлю. Подберу бедовую, не заскучаешь,

— Да не надо...

— Настя, что ли, намек дала? Законная девка. Пока ничего с пой не выходит. Оскорбил по пьянке, а после этого — сам понимаешь. Но у меня другой кадр наклевывается. Олена. Свет-солнышко. Во, деваха! Миниатюра в лучшем плане. А симпатевая, ух! Софочка Лорен.

— Не сказал бы... Ничего похожего.

— А ты видел, что ли?

— Знакомились.

— Так  она  ж  на  семинар  поехала,   экономическую  грамоту брать. Самолично на катере до перевоза провожал. На две недели укатила. А тут  праздники.  Придется  одному гулять.  Думаю удержаться. Что ты, такой кадр да не закадрить.  На кого все-таки она похожа, на какую знаменитость, а?

— На себя.

— Чего?

— На себя и только.

— Вот, черт! Это ты верно сказал. У красоты повторов не бывает. Ну и голова у тебя. Давай остаточки дербанем.

—  Воздержусь.

— Брось ломаться,   механик.   Тебя   ждет   питьевое   будущее. Подсунул  запчасть — пол-литра,  машину новехонькую вне  очереди — хоть залейся. Давай, а?

— Поздно уже, не надо больше.

— Так не пойдет. На брудершафт ведь глотали.

— Разливай. — Андрей махнул рукой, а про себя подумал, что все равно от этого не отвяжешься.

Петр разливал остаток, чтобы последние граммы и тс пополам. Подал стакан Андрею, спросил:

— За что?

— Все равно. — Ну, будем.

Теперь уже не закусывали и не морщились. Правда, Андрей от выпитого удовольствия не испытывал и вновь подумал, что не с этого и знакомство надо начинать.

— У меня хорошо привилось. — Пструха крякнул. — А у тебя, Андрюх, каково?

— Нормально. На взводе теперь. — В этих словах была явная бравада.

— До взвода еще далеко, а навеселе — это вижу. Смелее будешь. Не робей, нечего перед девками мятными пряниками торговать. Впрочем, я когда-то сам такой был. Это пройдет. Нахальней, нахальней надо. У тебя ж образование и фактура внушительная. Мне бы дипломник, я козырнул бы. Дипломированный механик. Специалист! А шоферить тоже можешь?

— Могу.

— Порядок. До механика не сразу прорвешься. Давай, на машину. Чтоб нашенское дело  знать,  чтоб ни одна морда не подкопалась.

— Обещали.

— Не промахнись. Иван Иванов тут всем воротит-вертит. Между прочим, могу словечко замолвить. У меня с ним все в ажуре.

— Самостоятельно...

— Это ты брось. Я по-дружески могу. — Он крепко сдавил руку Андрея, долго тряс ее  и дышал на ухо:   «Побратаемся,  корешок, полюбимся. Со мной контакт держи, не пожалеешь».

Вышли в зал. Петруха держался развязно, толкал парией и подмигивал им. Там, где он проходил, нарушался танец, и девчата взвизгивали. Он побродил среди танцующих, витиевато махнул рукой — подал кому-то неопределенный сигнал, и подростки толпой повалили из клуба. Вернулся к Андрею.

— Ты смелей. Тебя никто не  тронет.   Гарантия.   Гуляй  веселей. А я подамся. В одном месте веселье в полном разгаре, — он подмигнул. — Гляди, кобенят. Мямля и тот буги-вуги гнет.  Ты его знаешь? Потешный малый. Сегодня такой,  завтра — этакий. То теленок мокрый, то неприступен,   как  маэстро...   Секи!   Тебя Настя выглядывает. Тяни к ней.

Расстались, еще раз пожав друг другу руки. Петруха повалил по неотложным делам. Андрей подошел к Насте. К кому еще он мог подойти?

— Потолковали? — спросила она.

— Познакомились. Понимаешь, пришлось выпить.

— Это как всегда... Пойдем погуляем. Здесь душно. Я устала. Танцую редко — не привыкла.

— Пойдем, конечно. — Андрей вспомнил, что вот так же когда-то повиновался Леночке Листопадовой.

— Только не вместе из клуба... Меня подождешь возле почты, ладно?

— Одному так далеко?.. А если волки? — он пытался шутить.

— Боишься, что ли? — Она сдавила тонкими сильными пальцами его руку.

Пошел. Разве можно отказаться от приглашения. Но, оставшись один в темноте, с трудом пробираясь к хибаре, обозначенной огромной вывеской «Отделение связи», засомневался в правильности своего решения прогуляться с Настей: все-таки Оленька больше привлекала. Ну и что из того, что нет ее сейчас. Потерпи немножко. Ожидание тоже приятно.

Весенняя теплая ночь, кажется, враз смыла с земли тяжелый снег. Вокруг стоял шорох пробуждения. Плескалась торопливая река, и двигался возле берегов изнывший лед. Где-то совсем рядом перебирался по камешкам ручей. Андрей чиркнул спичку и увидел под ногами крохотное ущелье, пробитое вешней сильной водой. Там, в ущелье, с одного уступа на другой струилась похожая на ртуть вода.

Настя торопилась, постукивала каблучками по тесовому тротуару. Неужели она в белых туфельках? А как же перебиралась возле клуба через море разливанное?

— Андрей! Андрей! — кричала она.

— Настя! Стой там, я бегу!

— Сумасшедший... Как бегемот. Да здесь я. Спаситель. Он взял ее и понес, пошатываясь.

— Сильный, — сказала на ухо. — А я Раечку Воронову обманула. Проводила ее, спокойной ночи пожелала и между  прочим сообщила, что, возможно, с Петькой прогуляюсь, а сама — к тебе. Она, дура, поверила. Нужен мне такой черт лесной. Самодур Петька-то.  Ко  всем   липнет.   Так-то   он   видный,    несерьезный только.

— Нормальный парень.

— Ты не знаешь еще. Хватит о нем.

Как-то настороженно молчали, а потом разговорились.

Андрей провожал ее за реку до дому. Долго стояли у крыльца под деревом, говорили о пустяках — такой разговор и на один день не запомнится. Нравился ее голос, привлекала доверчивость. Говорили так, будто давно знали друг друга. А потом она придумала, что замерзла, и поднялась на крыльцо. Он стоял внизу и очень хорошо видел ее лицо. Оба ждали чего-то...

Андрей уходил в хорошем настроении. И л голова кружилась уже не от выпитого... Левоновна, словно мать, встречала его.

— Идешь, по-хорошему идешь. А я думала, не случилось ли чего. Сегодня в поселке-то сильно гомонили.

— Извините, что ждать заставил.

— Ничего, ничего. Высплюсь, немного мне сну надо. Проходи, раздевайся. Ужин тебе приготовила.

— Спасибо, не хочу.

— Нет, ты покушай, а потом благодари. Яишенку зря жарила? — Левоновна   включила  свет,  подсела  к  столу.   И   пока  он ел, грустными глазами смотрела, о чем-то думала.

— Вот и ложись теперь, отдыхай.

Андрей растянулся на прохладной постели, уперся подошвами в гладкие прутья, заложил руки под голову. И казалось ему, что жил он тут всегда.

— Матерь  свою  помнишь,  Андрюша? — спросила  Левоновна.

— Помню... Немного.

— Сколь тогда тебе было-то?

— Говорят, год.

— Да-а, — Левоновна вздохнула. — От моих что-то ли от которого писем... — она не договорила и вроде бы всхлипнула.

— Почта сейчас плохо ходит — бездорожье, — сказал Андрей, и Левоновна согласилась с ним. Он понимал ее грусть, понимал, что материнская доброта Левоновны обогрела и его... «Весь мир качался в колыбели, а колыбель качала мать...»

 

3

 

Андрей воспользовался приглашением и точно в назначенное время пришел к Валкову. Тот его уже поджидал, подготовив необходимое для охоты.

— Не   проспал   все-таки.   Здравствуй! — Виктор   Васильевич шагнул  навстречу. — Располагайся,   смотри,  как  живу.

Обстановка в квартире казалась временной, но и прочной, как на кордоне или в избушке егеря. Деревянная кровать, березовые чурбаки вместо табуреток, шкафчик с книгами, двухтумбовый письменный стол, выглядевший тут странно. На нем — две стопы книг и настольная лампа-грибок, никелированный кофейник. На стене — древние ходики с кукушкой, портрет какого-то Георгия Федоровича Морозова, лобастого и бородатого благородного мужика. «А, это, брат, основоположник учения о лесе, — пояснил Валков. — Слышал про такого?» «Это мы не проходили», — по-школьному ответил Андрей. Валков рассмеялся.

— Что ж, брат, трогаем.

— Пойдемте.

...Они прошли километров пятнадцать по захламленным незарастающим вырубкам, прокладывая свой путь по взгоркам и бугринам, обходя болотины и распадки, а потом километра два — по ущельям квартальных просек. Валков иногда останавливался, перекидывал двустволку с одного плеча па другое, белым платком вытирал лицо, оглядывался по сторонам. Держался он бодро, по-спортивному, хотя видно было, что устал. Оглядевшись, облегченно вздыхал, словно только что сбросил тяжелую ношу, клал руку на грудь против сердца и говорил: «Легко дышится, будто впервые в лесу. Это я с тобой, молодым, приободрился».

— Лесной воздух   особенный, — отозвался   Андрей.   Оп   смотрел на плавно покачивающиеся вершины молодых берез, па пушистые, быстро бегущие по небу облака.

— Живительный воздух. Освежает грудь, сердце и мозг. Помнишь в «Войне и мире» слуга Болконских Петр, проезжая с барином через лес, говорил:  «Ваше сиятельство, легко как! Легко, ваше сиятельство».

Андрей этого не помнил, хотя роман прочитал дважды, сначала в школе, а потом самостоятельно, без поиска ответов на вопросы плана, данного учителем, — неожиданно появился интерес к раздумьям Пьера Безухова.

— Помнишь? — еще раз  спросил Виктор Васильевич.

— Нет, я, наверно, пропустил это место. А вообще-то красоту леса я чувствую с детства, с того самого момента, как осознал себя разумным существом.

Валков рассмеялся, покачал головой:

— Уморил ты меня. Существо, значит, разумное, не человек, а существо...

Он хотел еще что-то сказать, но совсем рядом шумно взлетела птица, и разговор оборвался. Оба они, и Валков и Андрей, вспомнили вдруг, зачем тут.

— Вот так аэроплан! — после долгого прислушивания к удаляющемуся хлопанью крыльев сказал Валков  и опять  рассмеялся. — Ну и охотники. Ротозеи! Слышь, Андрей. Этот глухарь-то на твоем рюкзаке сидел.

— Пускай летит. Не наша птица.

— Так-то оно так. Нам бы зорьку потоковистей. Был у меня заповедный ток. Лесосека захватила его — тут всю зиму лес валили. Где они теперь затокуют. Птицу и ту разгоняем, — задумчиво говорил Валков. — А оставляем что?

— Древесина нужна, вот и рубим.

— Не рубим, а дрова ломаем. Гляди,   сколько   наломали.   Не дождешься, когда все это в щепу хотя бы можно будет пустить.

Солнце сквозисто пронизывало лес. Густо синел кое-где сохранившийся снег. Изредка повевал ветерок, обдавал охотников влажной прохладой, запахом талой земли, отсыревшей сосновой коры.

Валков шагал широко, почти бесшумно, словно подкрадывался к чуткой птице: потопал сразу всей ступней тяжелого литого сапога, а мягко ступал с пятки на носок. Время от времени он, застывая, вслушивался в дальние таинственные шорохи и вздохи. Лес тоже, как и охотники, вроде бы затаивался, и в момент такого обоюдного прислушивания озорной дятел давал короткую очередь по тишине. И снова из чащи тянулся потревоженный ветер, раскачивал голенастые осины, лохматил еловые ветки.

Вдалеке поперек просеки прошел степенный лось, вернулся, пристально посмотрел на людей, даже сделал несколько шагов навстречу и сиганул в мелколесье. В том же месте, подталкивая мордой трусившего впереди лосенка, перебежала просеку седая лосиха.

Валков, улыбаясь, повернулся к Андрею и понял, что тот тоже видел лосей. Удивленные взгляды их встретились, и обоим стало хорошо от разделенной, но необъяснимой радости.

...Солнце клонилось уже к горизонту, а они все шагали по несуществующим тропам, сдержанно переговаривались.

И потом уже, вечером, когда выбрали место утренней охоты и устроились на ночлег, делились думами как давние и верные друзья.

Сквозь кроны рослых сосен ярко багровел закат. Синеватые, словно свинцовые, стволы твердо держали тяжелые кроны. Было тихо. Ни шорохов, ни звуков, ни колыхания воздуха. Пламя костра ослабло и исчезло совсем.

Виктор Васильевич встал, подложил дров, и снова потянулся дымок, пробилось пламя, заиграло огненными лентами.

Потускнела, истлела заря. Разноцветный вечер превратился в темно-фиолетовую ночь. Крупные искры от костра летели вертикально, стремились в бесконечность. Запоздалый дрозд еще раз уронил свой задумчивый совет: «Разберись-ка ты, разберись...»

Охотники сидели на прогретом лапнике, и каждый по-своему прислушивался к совету дрозда. Валков длинной палкой подправил жарко горящий сушняк.

— До рассвета еще далеко. Ложись, Андрей, подремли.

— Не хочется. Наверно, и не уснуть. Думается...

— Лес будит воспоминания... Как у Тургенева: «Любимые образы, любимые лица; мертвые и живые приходят на память...» Бывало, с Натальей, женушкой моей, вот так сидим у костра и повторяем эти тургеневские слова. И так нам хорошо, и так мы понимаем друг друга, и так счастливы, что вместе...

Валков вдруг замолчал. Андрей понял, что ему трудно говорить, и не решился спросить, где теперь Наталья, почему в небольшой, скромно обставленной комнате нет ни одной детали, говорящей о присутствии женщины. Но, судя по тому, как отзывался о жене Валков, одиночество его не было обусловлено семейным конфликтом, скорее всего, тут можно предположить, что разлука пришла по воле трагического случая. Именно поэтому и не посмел Андрей выспрашивать.

Виктор Васильевич поднялся, походил вокруг костра и скрылся в темноте. Вернулся с охапкой хвороста и, добавляя костру «силенок», говорил уже другим, более устойчивым, голосом:

— Разве можно жить без леса? Я вот на Украине в первый послевоенный год задержался. Не получилось, не привился, сюда, на Костромщину, потянуло. Русский не может без леса. Иду вот по глухоманной тропе и словно читаю книгу жизни. И открываю в себе, в знакомых людях что-нибудь новое, неожиданное, хорошее. И думаю, как это я, соскучившись за четыре года войны по тишине, истосковавшись прямо, несколько лет подряд не удосужился за грибами сбегать? А не то чтобы вот так побродить. Много я хороших минут проронил. Работал в лесу, вальщиком работал, а грибов и ягод словно бы и не замечал. Спешил все. Знал, что древесина очень нужна. Неделю работаешь, в воскресенье — за учебниками. Все некогда было... Древесина, конечно, очень нужна. Я это знал. Видел ведь разоренные дотла деревни, женщин и детей, живущих в землянках. Понимал, что строить надо. Из дерева ведь дом для семьи четыре мужика за неделю могут схлопотать. Неделя — и крыша над головой. Много домов из костромского леса построено. Вот она, связь та людская...

Теперь отстроились, прорехи залатали. И можно бы по-другому, пооглядчивей рубить. Много лет подряд брали, что поближе, что получше, — «выщипали»; устраивали завалы, захламляли. Порядок-то в делянках некогда было наводить. Руки не доходили. А теперь оглядываемся. Один, другой руководитель леспромхоза жалуется, что сырьевая база на исходе. Леспромхозы свертываем. Вот и думаем, как продлить существование предприятия, чем людей занять. Но по инерции живем, даем кубики. Больше, больше. А остепениться бы, оглядеться. Подумать, как взять поменьше да все в дело, на пользу. — Валков говорил громко, словно не один на один беседовал, а выступал па собрании. — Вот и пластаем. Каждый год перерубы. А в делянках сколько всего сгнило: тонкомера, сучьев, потерянных хлыстов, пней? Лес ведь не бесконечен. А в нем жизнь наша. Не только сырье. Вот себя возьму. Ну, мастер я. Люди у меня в подчинении, техника. Обычное дело — работа. А как-то совестно все-таки. Приехал в делянку, припластал ее и дальше. Тут хоть трава не расти. Пусть, мол, лесоводы беспокоятся. Были бы они. На весь район десятка два лесников. Учили, читаем: лесовосстановительные работы. Когда-то это подойдет.

Ты, брат, извини, послушай. Я здесь своим-то все уши прожужжал, не одно письмо по разным инстанциям отправлял. Сам с собой бунтую. В тетрадь разные мысли записываю. А что творю? Да я ж родился в лесу, дом он мой родной. Все вокруг деревянное. На столе меня, новорожденного, пеленали. А потом в зыбке из липовой коры качали. Из деревянной плошки молоко пил. Чего улыбаешься? Разве не так? Лес — кладовая наша. Он храпит столетиями все, что может взять с него людская жадность. И полноводность рек хранит, и чистоту воздуха, и несметные сокровища на черный день. Лес — это и дом тебе, и пища, и воздух, и жизнь.

— Чего   только   из  древесины  не  делают  теперь!   Сувениры всякие, — мечтательно  так,   но  все-таки  наивно  попытался  Андрей вставить свои слова в монолог разгоряченного Валкова.

— Да,  да.  И  шелк,   и  сахар,  всего-то  около  двадцати  тысяч всякой всячины. А лесу у нас много. Вали, ребята. И навалились. В каждом районе по два-три леспромхоза, участков разных по-развелось. И Волго-Донские, и украинские,  и молдавские,  и от разных министерств. И это в центре России. У столицы под боком. И началась рвачка. Сотни хозяев: леспромхоз, колхоз, облпотребсоюз,   управления,   мехлесопункты.   Все   хозяйничают   как попало, торопятся.

Не спорю, древесина нужна. И над каждым спиленным на пользу деревом слезы лить не стану, что вот, мол, красоту сгубили. Богатство надо взять, пусть оно людям служит. Но возьми с умом, чтобы половина добра в щенки не улетела, в топляки не превратилась, чтобы белая березонька вплотную дно роки не покрывала. А вон Унжа обмелела, Ветлуга подтощала. То лучшее выщипывали, то все подряд рубим, так сказать, сплошняком, наподчистую берем. Вот ты в техникуме учился, технологию лесоразработки изучал. Как тебе объясняли? И секторами, и лентами, значит, надо вырубать. С корня снимается все подряд: и перестойный, и подлесок. Но сруби — лесничество делянку но примет. Им бы о семенниках думать... Вот и повоюй. Рубить надо. Рубка лесу необходима. А у нас получается: все рвут, а нянчиться с лесом некому. Здесь как-то столкнулись мы на эту тему с лесничим Серовым. Он со мной согласился, по руки в стороны развел: такова система. И Соловьев согласен. Оба в голос: куда денешься? Один с сошкой, а сотня с ложкой. В костромских лесах даже Большой театр древесину брал. Треть древесины да половину пиломатериалов хапают так называемые самозаготовители. Правильно говорит лесничий. А сам опять же, закрыв глаза, принимает от лесопункта захламленные или выжженные делянки... Есть в районе лесхоз. Он, думаешь, плановые рубки ухода ведет? Не только. Он тоже заготавливает древесину, грибы, ягоды. Техники у этого горе-предприятия почти никакой. Поднимал я вопрос на совещании передовиков, так кое-кто посмеялся только. Мы, говорит, лесозаготовители, а не цветоводы. Такая вот картина и получается, Андрюша. Жена мне говорила: у тебя, мол, дорогой, ни расчетов, ни экономических выкладок, а ты доказываешь, людей от дела отрываешь, только на эмоциях играешь. А разве это мое дело бухгалтерией заниматься? Я, что вижу, о том и говорю и тревогу бью. Понятно, тревогу бить легче, чем самому что-то делать. Так что же теперь — видеть, понимать и молчать? Не велика Унжа, но и она в Волгу впадает, полнит ее. А если обмелеют, пересохнут все такие реки, откуда же главной реке силы брать?! Читаешь, как сталкиваются мнения, объединяются тревоги по проблеме сохранности среды? Или тебе не интересно? Я вот слежу...

Конечно, может быть, не все так черно, как я тут преподношу. Согласен, что в чем-то я и не нрав, перегибаю. Но ведь вот специалисты берут биологические пробы в реках, и оказывается, что исчезают водоросли, нарушен кислородный режим, рыбы на голодном пайке. В некоторых реках им вообще вроде нечем существовать. А кто губит реки, уничтожает леса, браконьерит? Те, кто рядом с нами. И мы в том числе.

Вот деревья в лесу, они, как люди, борются, радуются, стареют. Человек обязан примирить одних, других убрать вообще, а третьих уберечь от недугов. А мы только пилим да сплавляем. Одной вырубленной древесины ежегодно страна теряет около двухсот миллионов кубометров. Жена мне твердила, что в ближайшее время главный спор будет идти между лесопромышленниками и лесоводами. Она лесоводом была. В войну в Белоруссии партизанила. И погубили ее три года назад в лесу... браконьеры. Валков опять долго молчал. Ворвавшиеся воспоминания, вероятно, сбили с мысли. Успокаиваясь, он сказал о том, что вот сын у него Никита учится в лесотехнической академии, на него и надеется, он и поможет отцу во всем разобраться. И, словно бы обращаясь к сыну, спросил:

— Ты думаешь, в кострах мы отходы палим? — и сам ответил: — Миллионы кубометров древесины. А в учебнике по лесоэксплуатации тебя чему  учили:   вали деревья  так,   чтобы   обрубать ловко было, чтобы затраты па сбор, перенос и сжигание сучьев сокращались. Посоветовали, называется.

— Точно... Читал такое, — преодолевая дремоту, Андрей приподнялся.

— Пятерку небось получил.

— Не помню, кажется, пятерку.

— Вот-вот, чему учат, то и делаем: правильно, с наименьшими затратами сжигаем. И вроде бы выхода нет. Нельзя допускать, чтобы запасы древесины гнили, гибли. Брать их надо. Ну, в Сибири лесов  много.  Значит,  здесь давайте  все  распинывать.  Рубить умеем, надо научиться перерабатывать.

Валков, видно, устал и помолчал.

— Как думаешь, Андрей, мог бы я после войны высшее лесотехническое образование получить? — спросил он и  тут   же   сам ответил: — Мог... Не захотел. И не то чтобы не захотел. В городском  госпитале   належался,  как   выписали — катанул   к   себе. А ведь готовился, книг уйму перечитал... Потом дела не отпускали, одно на другое нахлестывалось:  то лежневую  дорогу надо строить, то технику осваивать, то нижний  склад переделывать. Кем только и не работал:   и десятником,  пока   правую руку на привязи носил,  и мастером,  и техником-строителем,  а  в  сорок девятом, когда веревки из меня начали вить, разжаловали за неподчинение начальству, пихнули в бригаду, лес валил. Хотели крепко обидеть. Так и сказал пронырливый технорук Мокрецов: не захотел дело делать, в одну дудку дудеть, не научился сводки да отчеты составлять, иди ломить... Да  ошибся он на мне, обскользнулся, не на того наехал   Работа в бригаде мне по душе пришлась: что за день сделаешь — все на виду, все по-честному. А он, вертляк, от меня, от мастера, хотел, чтоб я дутую цифру в отчет ставил. Сбросим молевого пять тысяч, а ставь, значит, восемь, а то и десять, кто, мол, топляки учтет. Со сплавной у ле-сопунктовских,  видать, контакты имелись.  Когда я шумнул  на собрании, под рукой доказательств  мало  было, а  слово  к делу не пришьешь. Поспешил, выходит. Чуть самого не упекли... Долго мотали. Не сразу разобрались что к чему. Правда на мою сторону вышла. Среди людей — как в лесу: неправильное направление определил, не свою тропу отыскал — ив болото выкатишь... В то трудное для меня время и пристрастился я к походам, к охоте.

Слушал Андрей откровения седого человека и живо представлял, как он сам поступил бы в стычке с несправедливостью, ловкачеством, как припирал бы к степке вертлявого, опытного пройдоху Мокрецова, к кому обращался бы за помощью. Написал бы письмо, например, в «Комсомолку» или даже в «Правду», приехали бы, разобрались.

— А ты, Виктор Васильевич, жалобу не писал?

— Жалобу? Ну вот, еще чего. Со злом  бороться,  конечно,  не каждому под силу. А я уперся. Ошибался, конечно, набивал шишки, но ведь по-моему вышло. Не всем людям удается разглядеть ловко   замаскированную  подлость.  С   Мокрецовым   разобрались. Копнули поглубже, и оказалось, что он немало напетлял, а   уж дальше: что заслужил — то и получай. Сначала собранье, потом — суд. Мужики за меня держатся. Видят, не сробел. И терпенья набрался. Это я перед тобой похвастался... У меня жизнь, как у всякого, не скатерть ровная. По-разному бывало. Но дело свое есть. Тут заботы мои,  работа моя,  вся жизнь тут. Я и в  лесу-то  не столько поохотиться люблю, сколько задушевно поговорить, Располагает он к этому... Ты вот приехал. Новенький. Оглядываешься только. А думал о том, с чем ты идешь? Работать ради чего тут? Своей жизнью сам будешь править или куда течением вынесет, а?

— Я как-то об этом...

— Вот подумай. А потом потолкуем. В любое время приходи... Тебе хоть нравится здесь? В поселке-то как?

— Привыкаю.

— Не разочаровывайся. Это бывает. Специалисты нам нужны. И вообще, знаешь, по статистике наибольшую потребность в кадрах лесная промышленность и строительство испытывают. А почему? Неустроенность, да. Несовершенство производства. Трудно, значит, еще в лесу. Вот, выходит, ты приехал туда, где нужнее.

— Опять агитация.

— Не агитирую, мыслями делюсь. Агитировать в первую очередь надо не словом, а фактом. Перед тобой факты. Осознавай, нужен тут или нет? Насовсем обживаться или диплом отработать. Временные и так немалый урон приносят. Они хаять всё и вся умеют. У них одна цель — урвать побольше. С временного что спросишь? А ты, брат, знал, на что шел; для чего учился. Ой, прости, пожалуйста. Меня ведь надолго хватит. Отдыхай.

Костер горел еще ярко, и за его пределами было темно, мрачно, таинственно. Чудились чьи-то шаги. Андрею казалось сквозь дрему, что это подходит к костру жена Валкова, высокая обветренная женщина в мужском комбинезоне, а за ней крадутся браконьеры...

— Отдыхай,   Андрюша, — умиротворяюще   проговорил   Валков и тоже лег подремать. Но вскоре он приподнялся, глянул на часы п настороженно прислушался. Где-то будто бы протрубили журавли. Нетерпеливый дрозд высвистами предвещал рассвет.

И началось. Дальше все было словно сказочный сон. Андрей, проснувшись, тихо позвал: «Виктор Васильевич», но ответа не последовало, и по удаляющемуся прерывистому шороху понял, что наступили напряженные минуты. Он впервые в жизни так близко увидал тетерева на вершине гибкой березы и сам своим глазам не поверил, протер их кулаками. Тетерев-черныш сидел скособочась, глядя на едва зардевшуюся зарю, и покачивался, казалось, что он вот-вот сорвется и упадет. И невозможно было шевельнуться, избавиться от оцепенения. Грянул выстрел — Андрей вздрогнул и вскрикнул. Птица, действительно, полетела вниз, цепляясь распластанными крыльями за сучки. Андрей это видел, и сердце его тоже падало.

— Напугался? — совсем близко спросил Валков. — А   у   меня возможности не было предупредить. Видно, и правда, мы его на рюкзаке принесли. — Он держал за ноги тяжелую взъерошенную птицу и топтался на месте, точно не находил, куда ее положить.— Зря пальнул... Не выдержал.

— Можно разглядеть? - еще не преодолев волнения, Андрей взял тетерева.

— Красивый... Ни кровинки на нем... На убитого чего смотреть. Печаль одна. Такие вот мы человеки: азарт есть, а убьешь — жаль. Слышь?!

Отчетливо донеслось щелканье. Охотники замерли. И только взглядом показал Валков, что надо продвигаться за ним бесшумно. Затаиваясь, сдерживали дыхание и напрягали слух — выбирали момент для продвижения не то большими шагами, не то прыжками. Становилось все светлее, но Андрей не видел ни цели, к которой они подкрадывались, ни красивого розовеющего неба, поднявшегося над шапками сосен. Прошло некоторое время. И снова впереди раскатилась крупная дробь... Дэб!.. Дэб!.. Дэбэ-дэбэ!.. А за ней последовал скрежещущий шепот: шиб-шиби, шиб-шиби, шиб-шиби-шибшибиши. Прошуршала крыльями тяжелая птица, к ней подлетела вторая, села неподалеку. И все это можно было определить только на слух. Некоторое врем:я подлетевшие к току глухари молчали. А потом раздалось редкое токованье — тэканье. И поднялся шипящий шелест, усиливаемый ударами крыльев. Это началось петушиное сражение.

Охотники, прижимаясь плечом к плечу, наблюдали за вступившими в бой глухарями. Они дрались крыльями, клювами, ногами. То замирали друг перед другом, то снова слетались с прерывистым «тэкэ». Были видны они во всей своей красоте: вытянутые шеи с переливающейся металлическим блеском головой, и твердые, задевающие за землю, крылья, и распущенные хвосты.

Перелетали по току самки. И глухариные схватки возникали в разных мостах. Охотники забыли про ружья; очарованные, пробыли в скраде, ничем себя не выдавая, до полного рассвета, когда ток постепенно ослаб и глухари начали разлетаться.

К костру-пепелищу возвращались усталые, продрогшие. Обогрелись, попили чаю. И долго еще сидели, вслушиваясь в густой шум елей и сосен.

 

 

Глава третья

 

1

 

Андрей вздрогнул от прикосновения костлявой руки, проснулся. Испуганно откинулся в сторону и чуть не слетел с кровати. Увидел большую пластмассовую куклу на подушке и все понял, В комнате стоял хохот.

— Сладкие сны, приятные дремы у невезучего Еремы, — Петруха басил и манерной флотской походкой ходил между кроватей. — Ты, дружище, опять всю ночь шарился под окнами у Настены. Робкий очень. Она таких не любит. Нахрапом брать надо.— Он достал пачку сигарет. — Кури, успокаивай нервы.

Андрей встал, деликатно взял сигарету из здоровенных, мосластых рук Петрухи и закурил.

— Ну, покедова, вздыхатель. Мы пошли вкалывать. Нам некогда   заниматься   душещипательством.    Проводи    нас    с    крыльца родного.

Ребята хихикали не от веселья, а чтобы как-то отреагировать на оригинальничанье своего «атамана». Они всегда смотрели в рот Петрухе, во всем потворствовали и, кажется, именно с того дня, когда справили новоселье Андрея в общежитии, стали вести себя с необычайной оживленностью. И Славка Гундобин и Валька Зюзюкин и Витька Чижиков, недавние выпускники профтехучилища, в этом преклонении перед видавшим виды здоровяком были похожи друг на друга. Потому и называл их Андрей «инкубатами».

— Идите, инкубаты. И не отставайте от вожака, а то заблудитесь, — напутствовал   товарищей   Андрей  и   прощально   махал   с крыльца носовым платком.

Он вернулся в комнату, прошагал взад-вперед между кроватями, щелкнул резинкой трусов по животу, стукнул кулаком в грудь и почесал затылок, выполнил комплекс утренней гимнастики. Умывался неторопливо. Спешить было некуда: у шоферов пересменка в двенадцать.

Не хотелось влезать в неуклюжий замасленный комбинезон. Андрей разглядел его на просвет, присвистнул: «Итак, вентиляция полностью отсутствует». Вышел в коридор, затолкал робу на дно мусорного ящика и замаскировал скомканными газетами.

Отпарил, прогладил новые брюки, сшитые в выездном ателье из ткани с романтическим названием «Аргон». Да, эти брюки были самыми лучшими, хотя, если говорить откровенно, возможностей для выбора при заказе не имелось. А рубашка? Какую надеть рубашку? До чего надоели эти штапельные безрукавки в мелконькую клеточку. С мала до велика все в поселке носят такие — ширпотреб обеспечил. В ящик, на дно ее, под мусор!

Ои придирчиво относился к привычным своим вещам и все вокруг себя разглядывал, словно не узнавал. Обычная обстановка холостяцкого жилья показалась ему серой, неуютной. Пять узких сетчатых кроватей, пять голых тумбочек, пять ободранных стульев вокруг низкого продолговатого стола. А на стене — картина, серый, увядший пейзаж; лосиные рога — достояние и гордость бывалого Петрухи; боксерские перчатки, спрятанные в покрытый пылью целлофан (Славка Гундобин — бережливый парень); аляповатое расписание уроков, защищенное призывом Вальки Зюзюкина («удели вечернику внимание — не срывай расписание!»).

Вот и все оформление главной стеньг, если не считать вырезки из журналов, приклеенные над каждой тумбочкой. Слева от двери — огромный шкаф, набитый растрепанными подшивками газет, обломками гитары и мандолины, консервными банками, зеленоватыми бутылками из-под «галичской» и разной разностью, которой место только на самой дальней за поселком свалке. Навести бы порядок, вытрясти весь этот хлам, накопленный за зиму. Да ни у кого нет желания. Андрей из-за принципа не стал. Убрал бы, давно душа не терпит, так ведь у каждого глаза и руки есть. И ждал, и надеялся; как новичок, не смел брать на себя, думал, ребята сами когда-нибудь предложат «генеральную».

Все в этом уюте было уныло, как и два месяца назад. На работе и то быстрее перестройки происходят. Вот дали ему, Андрею Зайцеву, машину, чтобы приобретал навыки и в шоферском деле, чтоб ни один заедливый шофер не смел потом упрекнуть молодого механика. Именно так рассуждал начальник Соловьев и переломил настырность окопавшегося старожила, заведующего техникой. Вперед смотрит Соловьев. Может, ему Валков подсказал, как надо обходиться с молодыми специалистами, что де перспективу следует открывать перед ними, готовить к работе, а потом уже и требовать можно будет. Андрей ощущал заботу о себе, хотя никто в открытую вроде бы и не торил для него дорожку к должности. Необходимость замены Иванова давно назрела, а некем было, вот уцепились теперь за дипломированного механика, а не суют сразу-то с корабля на бал. Кому такая забота не понятна. А раз понятно, еще неспокойнее от того, что вот готовят тебя, надеются, что оправдаешь, не подведешь и перед трудностями выстоишь. Он был взволнован. И не мог уйти, оставив в комнате все на привычных местах.

И развозился. Передвинул кровати, тумбочки. Аккуратно заправил постели. Сорвал со стены размалеванные физиономии нагловатых девиц. Весь мусор, хлам затолкал в комбинезон и в штапельную рубаху. Утащил в овраг. Свежим березовым веником подмел полы. Сбегал к коменданту, выпросил новые стулья, В общем, сделай полную перемену декораций. И только тогда взял подаренную ребятами куклу, разглядел ее и увидел приклеенную к спинке полоску бумаги. «Ты должен нам за то мгновенье, когда украсил мир своим рожденьем!» — требовали авторы подарка. Прочитал и рассмеялся. «Это мы посмотрим, братишки». И задумался. Ну, старик, сколько тебе стукнуло? Пять да пять, да еще два раза по пять. Вот она, задача...

На нижнем складе хлопали лежни — это «ударяли» по ним лесовозы. Груженные пиловочником машины останавливались возле диспетчерской. Торцы бревен, освещенные полуденным солнцем, светились, словно десятки фар. Но водители, вылезая из кабины, этой красоты не замечали. Они резко закрывали дверцы и спешили к шумной толпе, в которой о чем-то спорили, каждый старался перекричать другого. Механик, тощий, сутулый, с лица, действительно, чем-то похожий на лису, может быть, близко поставленными глазами и острым носом, защищал нормировщицу Ольгу.

— У нормировщика дело такое. Она на это поставлена, с нее и спрос. Девка не виновата. И шуметь тут нечего. Вишь, разъерепенился, за живое, видать, задело.

— Со  стороны  хорошо  советовать.   А  ты  сам  попробуй  норму вытаскать. В той   декаде   на хорошем   лесу   мы   ломанули. А  сегодня  она  подкатила,  пощелкает  на  счетах и  найдет,  что пора норму увеличить. Начнет считать:  расстояние изменилось, дорога   облегченная, — перекрывал    всех   резким    голосом   шофер Трофимов. И обратил на себя внимание. Ораторов уменьшилось, его стали слушать.

— Агитатор, — механик махнул рукой и отошел.

— Я так скажу, — продолжал Трофимов, то и дело приглаживая вспотевшие  волосы. — На   нас  облокачиваться   нечего.   Мы свое отвоевали. У кого охотка есть, и сейчас глоткой воюют, к порядку в лесу призывают. Вся затея   с хозрасчетом   по   нашему хребту колотить будет.  Молодяшки много не сделают,  а  мы их вытягивай.  Ишь, технику получше надо.  Поди новенькие  трехоски выломи. А мы, значит, из каждой изношенной телеги выработку должны  выжимать?  По-другому  надо  ставить  вопрос:   не общие заботы да отчеты, а нам вот, кто здесь жизнь проработал, поновей   машины,   внеочередную   погрузку,   как  ветеранам.   Тут я, конечно, перегнул маленько. Это так, ребята, для важности.

— Оговариваешься, понял, что не туда попер, — перебил его Петруха. — На старое равняешься, а вперед   хочешь.   Поезжай. Все равно где-нибудь обставлю!

— Как это ты сумеешь на лежневке-то обставить?!

— А так вот, летом, понял! Молодым везде у нас дорога.

— Ой, какой веселый. Поостынь, парень. Верно Трофимов говорит: хозрасчет по нашему карману ударит, всех летунов будем кормить. Они деньгу сшибут за сезон и — домой латата, — поддерживал Трофимова напарник Налимов. — А девке что, начиталась, поди, газет, вот и пронимает нас: по старинке работаете.

Андрею не терпелось вступить в разговор. И если бы не теперешнее его положение — проходящего обкатку перед новой должностью, он, конечно, бы тоже стоял за новую организацию труда, хотя четко и не представлял, вокруг чего загорелся спор. «Сотворили заботливые руководители злую шутку, — думал он, — и слова не скажешь. Болтайся между небом и землей, лови, что другие говорят». А когда услышал, что напарник Егор Базадыков наступает на механика, вымаливая   стартер,   не сдержался.

— Ладно,  ладно, — отмахивался  механик. — Требовать-то  все мастаки.

— А вы рот своим «ладно» не затыкайте. Знаю, что на складе в леспромхозе ржавеют, а мы тут маемся. Крути «заводягой». По-вашему,   молчат,   не   спрашивают — и   спокойно.   О   человеке тоже надо думать, — скороговоркой доказывал   Андрей.  И Петруха над ним засмеялся.

— Успокойся,  будущий главмех.  Тебе ли плакать.  Чувствуй себя королем! Тебя ж сегодня мать на гора выдала. — Петруха больно хлопнул по плечу и крикнул,   обращаясь   к притихшим шоферам. — Братцы!  Сегодня   среди   нас  стиляга!   Фраер,   так сказать, расфуфыренный  по  случаю  дня рождения.  А  ну,  воздадим ему должное.

Подбежали мужики и парни со всех сторон, подхватили Андрея и метнули выше диспетчерской. И еще, и еще! Хорошо! Чем выше, тем лучше. Вон с высоты-то и Оленьку Пескову увидал. Чего это она пригорюнилась за углом?

— Будет, ребята! — взмолился Андрей.

— Доволен,   значит! — сделал    вывод   Петруха. — Кидай    на бочку — остальное добавим.

— Нету при себе.

Сказывай. А ну выворачивай карманы. Аль в чулке прячешь? — Это Налимов съехидничал.

— На  свадьбу копит, — сделал вывод Петруха.

— Рановато. Ты же его обставишь, — Налимов  захихикал. — У тебя любая не отвертится.

Чихала Олька на здешних кавалеров. У нее в городе пофорсистее. — Ввязался в разговор и седой уже Трофимов. — Епифанов к ней подъезжал... По бережку гуляли под ручку, а дальше что? Парень костюм даже купил и штиблеты остроносенькие. А вышло боком. Теперь вот этот новенький, — он кивнул в сторону Андрея, — пафасонился.

Шоферы так же азартно обсуждали новую «проблему», как несколько минут назад спорили о том, кому больше внимания требуется на производстве.

— Кстати, о фасонности, — уверенно и четко начал Андрей, — Давайте взглянем вокруг. Ползаем тут, как черепахи в панцирной: одежде, словно грязнее нашей работы и на свете нет. Видели городского шофера? — напомнил о недавнем приезде какого-то тина, который три дня уговаривал Оленьку поехать с ним, оставить эту «дыру».

— Э-э, по такому случаю и  любой  из   нас  выпендрится,   дай бог! Но по личному опыту знаю: девки на это не смотрят. Олён? — крикнул Петруха.

— Пустобрехи вы! — отозвалась она.

— Золотые   слова и вовремя   сказаны. — Трофимов   взглянул на часы, пошел к машине.

 

2

 

...Один за другим выруливали на лежневку лесовозы. Началась работа. И споров-разговоров больше не было до следующей пересменки.

Андрей не торопился: тише едешь... По такой дороге всего два раза приходилось водить машину. Ехал медленно и в напряжении. Знал, что надо вдаль глядеть, не в боковое окно под передние колеса, а смелости не хватало. Хорошо, что Оленька не напросилась в пассажиры, с Размахаевым Петром поехала. Опозорился бы. В таком темпе не красивых девушек возить, а кислое молоко. Конечно, если б рядом девушка сидела, он рискнул бы, набрал скорость, от других не стал бы оттягиваться...

Ладно. Худо без добра не бывает. Приятно было бы прокатить пассажирку... Только, кто же рискнет к такому водителю сесть. Удостоверением на второй класс не будешь заманивать. Так и утешил он себя. И уже представлял, как заехидничает Петруха, будут острословить шоферы.

Выкатил на магистраль с видимостью до десяти километров и немножко поосмелел, сел прямо, включил третью передачу. Но только поразогнался, пришлось тормозить: заметил на разъездной площадке старушонку. Остановил, распахнул дверцу.

— Погоди, милай, неразворотна ведь я. — Старушонка взмахнула руками, засуетилась.

Выпрыгнул из кабины, помог пассажирке, подал ей сумку да два узелка. И снова — за «баранку». Поехали.

— Только ты, милай, не шибко. Сердце у меня на восьмом-то десятке робкое стало.

Андрей считал, что ему с этой старушкой просто повезло, кстати она оказалась.

— Зачем же, бабушка, пешком-то пошла? Техники столько, а ты пешком?

— До меня ли. Иду да иду помаленьку. А думала, в Тупик не проберешься. Ну и окрестили поселок-то. Тупик. Дальше некуда. Ой, какую даль  моя  Маруська  забралась.   Надо  проведать,  как жизнь у дочки идет. Пока на своих ногах, надо добраться. Авось, чем и помогу. — Старушка успокоилась и начала мысли выкладывать. — Восьмерых ведь я воспитала. Сам никудышный был — пьяница горькая, царство ему небесное, от вина и помер. Так и не взяла в толк, отчего жадность такую к зелью имел. Жизня ему деревенская  не  нравилась?  Или  недостаток  в  себе  какой  ощущал? Рак, поди, у него был. Не сказывал, бедовый. Рано и утоптал себя. А я одна всех и выводила. Самостоятельные теперь. Марусенька — последняя. Не спросила, укатила в замуж-то. Хороши ведь вы нонешние вольники. Без сватовства выхватил ее и повез по белу свету туда да сюда зятек мой ненаглядный. Григорием звать. Не видывала. Только так вот на фотокарточке. Разве издалека поймешь, чего он сам собой представляет. Девчонка у них народилась. Внучка. Еду на помощь. Ко всем и езжу, у всех деток и выводила. У тебя матерь-то откудова родом будет? — спросила тут же, словно враз отмахнулась от своих забот-тревог.

Андрей растерялся. И, резко тормознув, остановил машину. Вышел, поправил капот, протер лобовое стекло.

— Дальний я, — сказал, снова усаживаясь за руль.

— Гербованный, значит, будешь?

— Нет, не вербованный. Я техникум кончил. А до учебы около Костромы жил. Мама в колхозе работает.

— Вон что... Много вас у отца-матери?

— Один я. Папку на войне...

Старушка больше не задавала вопросов. Маленькими морщинистыми руками держалась она за подпрыгивающие узелки и сумку. Увидев эти руки и вещи, Андрей сбавил скорость.

...В небольшом лесном поселке, расположенном вдоль дороги, среди стандартных четырехквартирных домов выделялся один длинный под шиферной крышей барак. В этом бараке — общежитии — и жили те, к кому ехала бабушка. Андрей подвез ее к крыльцу.

— До свиданья, бабуся!

— Дай тебе бог здоровья. Спасибо, милай. — И она неуверенно вступила в темноту коридора. — Теперь я сама. Ты и так со мной сколь времечка потерял. Погодь! — окликнула и вернулась. Постой. Забыла ведь совсем. Нако пирожок-подорожничек.

— Спасибо. — Андрей взял маленький черствый пирожочек и тут же откусил: такой он вкусный был!

Надо поторапливаться. А то можно и под погрузку в свою очередь опоздать. Снова выехал па лежневку и уверенно, лихо покатил в делянку. Показался первый встречный лесовоз. Плавно покачиваясь, он быстро приближался. Требовательно горели фары: дорогу, дорогу! Петр Размахаев, видать, гонит. Это у него такая привычка ездить с включенными фарами — три разъезда проскочит, а дороги будет требовать: все стойте и ждите, раз он с возом идет. За счет других время экономит.

— Калымишь? — спросил Петруха, когда поравнялись. — Пассажиров таскаешь.

— Было дело, — мягко ответил Андрей и тоже спросил. — Жмешь, значит. Уже кого-то обставил.

— Зюзюка — в кювете. — Петруха прищурил нахальные красноватые глаза. — Работать надо. Привет!

Андрей тоже заспешил. Но после Петрухи быстро не поедешь — все неприколоченные лежни с места повыскакивали. Такая лихая манера у этого шофера, хитрая манера — проведет машину так, что неплотно лежащие лежни вывертываются. Андрей то и дело останавливался, выходил, приводил дорогу в порядок. Можно бы, конечно, проскочить. По ведь сейчас неопытный Валька с возом поедет и будет маяться.

Лесовоз Зюзюкина, накренившись, стоял на разъездной площадке. Вальки возле машины не было. Андрей обошел вокруг, туда-сюда посмотрел — нет молодого шофера. Определил что к чему: точно, опять баллон проколол Зюзюкин-зевакин и, наверно, убежал в поселок запаску у кого-нибудь выревливать.

Андрей принялся за работу. Поддомкратил машину. Раскрутил гайки-футорки.

— Ты чего? — спросил запыхавшийся Валька.

— Чего, чего, — передразнил Андрей. — Запаску надо иметь.

— Механик не дает. Я в поселок бегал. Тоже нету. Мне теперь никто не дает.

— Колоть не будешь. Поезжай да  поглядывай,  знай,  за кем идешь.

— Запаска-то твоя. Если проколю...

— Волков бояться...

— Ладно. Спасибо. За мной не пропадет. Бутылка с меня. Законно, не вру, — весело пообещал Валька.

— Что ты сказал? Только горлышко покажи? Петрухе или кому другому будешь ставить свои бутылочки — поколочу.

— Ладно тебе, — уже из кабины   сказал Валька   и   осмотрительно,   медленно вырулил на магистраль. Андрей пожелал ему счастливого пути.

...Под погрузкой задержали недолго. Крановщик Смолин встретил Андрея как старого знакомого и сказал, что сейчас по блату «соломки» три пачки кинет и довольно. Действительно, нагрузил машину осиновыми неукладными дровами. Кубов шесть, может, уместилось, не больше. Но ведь спорить ж выпрашивать для себя что получше не будешь. Вот и Зюзюкин проехал груженный осиной. А Петруха пиловочник провез. Кубометров тринадцать взял. И тут — Андрей понял — была «игра». Кому — наше почтенье, а кому — что осталось или под руку попалось.

— Нечего ковыряться, укладывать. Давай, давай не задерживай! — Смолин прямо прогонял. Подошли Валков и Оленька. Мастер и нормировщица были  увлечены  разговором  и,   остановившись возле машины, что-то объясняли друг другу. Андрей ждал, когда Носкова его заметит, и не трогался с места, шумно перегазовывал. Мотор работал отчетливо, и он нарочно «срывал» обороты. И доигрался дросселем — захлебнулся мотор, затих. Пришлось вылезать и заводить «капризный» двигатель рукояткой.

— Андрюша,   здравствуй! — окликнул    Валков. — Не   слушается, говоришь. А ты не торопись, не волнуйся, когда на тебя девушки тайно посматривают. Вот тебе пассажирка. Покоя мне не давала: а где Зайцев, а где Зайцев? Говорю, волки с квасом съели, — не верит. Ну, как в новой должности? Не нравится? Потерпи. Это я подсказал. Напарник Базадыкова вернется из отпуска, и пойдешь в дальние странствия.

— У вас тут все такую школу проходят? — спросил   Андрей, когда мотор наконец устойчиво «заразговаривал» па малых оборотах.

— Теперь введем в систему. Ты — первый.

— Горжусь.

— Не тяни время, поезжай. Бери пассажирку-то.

— Это можно.

Переменившаяся Оленька теперь не кокетничала. Вела она себя сдержанно — с того дня, как вернулась с курсов, вроде бы припечалилась. Тогда Андрей встретил ее возле конторы и обрадовался. И пожалел, что тут без Оли приударил за Настей. Он .много говорил, смеялся, называл девушку синеглазой синицей и пригласил на танцы. Она отказалась, потому что на танцы не любит ходить и вообще нет времени, лучше книжку почитать. «Ты Настю пригласи», — небезразлично посоветовала она. И на танцы Оля не пришла в тот вечер. Но и Андрей к Насте больше в провожатые не напрашивался. Тоже зарылся в книги. А по вечерам бродил возле Марьиного дома, в окно заглядывал, на Оленьку смотрел. В один из таких вечеров и придумал стихотворение. Про любовь. А плохо вроде получилось, как-то бесчувственно.

И все-таки теперь, когда Оля была рядом и он, покачивая «баранку», касался локтем ее горячей, загоревшей за день руки, ее прохладного шелкового платья, решил прочитать. Машина легко катилась по длинному спуску к Жадовскому озеру. Андрей, не взглянув еще ни разу на Олю, выбирал какую-то особую минуту, чтобы начать, побеждая волнение.

Нет, он не прочитает. Он точно знает, что она скажет: «Я такие стихи не люблю. В них все по полочкам. Да и форма... И рифмы. Если бы Есенина что-нибудь».

Оленька почему-то отодвинулась от него, прислонилась головой к боковому стеклу и закрыла глаза. Кажется, задремала. Возможно, уснула по-настоящему. Он несколько раз взглядывал, чтобы понять ее состояние, но так и не определил: действительно спит или просто с закрытыми глазами о чем-то мечтает. А Оленька не спала. Не открывая глаз, спросила:

Почему ты молчишь?

Андрей не ожидал, что она о чем-нибудь спросит, и не сразу ответил:                                                                 

— Я о тебе думаю.

— Обо мне нечего думать. Ты о себе лучше   поразмысли,   молодой специалист.  Почему тогда не выступил на собрании? Решил, что лучше в тени за спинами других отсиживаться. А до поры до времени недовольство высказывал.

— Вон что... И   за меня   все знаешь...   Да,   молчал...   Механик — пожилой человек.

— А водку хлестать за чужой счет — не   пожилой?   Его же угощают за ту государственную машину,   которую   давно   положено дать Трофимову. Сам-то, значит, тоже будешь с ноллитрой за механиком бегать, когда   новую машину   получишь?   Может быть, уже сейчас по ночам дрова к его особняку на горбу таскаешь?

— Какая ты...

— Вот такая...  Почему, думаешь, не перевелись хапуги?

— Ты заводная. Я тебе стихи хотел прочитать... Про любовь.

—  Кому-нибудь  другому почитай.   А  я слушать  не  хочу! — Оленька очень сердилась, и, что бы он ни сказал,   все  вроде   бы раздражало ее. — Ты на вопрос отвечай. Почему?  Почему люди ловчат?

— Такие были во все времена. Добро и зло сосуществуют. Ты олицетворяешь добро,   я, разумеется, — зло.

Она улыбнулась. И лицо ее опять стало такое же наивное, милое, как тогда при первой встрече в конторе. Оля не желала встретиться с ним взглядом, — боялась, что он может прочитать в ее влажных зеленоватых глазах то, что ему не положено еще знать. Андрей был уверен: Оля говорит совсем не то, о чем думает. Но ведь и ему самому тоже нужен был этот отвлеченный спасительный разговор. Она замолчала. Андрей понял: то, что происходило с ней, было — новое, зовущее и пугающее состояние; почувствовал стук своего взволнованного сердца, оно росло и поднималось, потому что одна-единственная на всем белом свете Оленька Носкова была рядом. Таинственная взаимосвязь родилась между ними, когда взгляды встретились, сердце замерло — Оленька смотрела на Андрея такими глазами, каких ни у кого больше нет. Случилось молчаливое объяснение. Такого в жизни обоих еще не бывало.

Над фиолетовым горизонтом, почти уже коснувшись его, вздрагивало и плавилось с краев огромное солнце. Машина вроде бы и не гудела, бесшумно летела к закату...

Так ехали они долго. И знали, что навсегда сохранится в памяти этот вечер, эта дорога.

 

3

 

Оленька не стала ждать, когда он вернется с разгрузки, сказав, что спешит к подругам, убежала.

Андрей помогал ребятам раскатывать воз, получалось у него все ловко, словно уже изрядно поработал на разгрузке. Ему казалось, что нет теперь такого дела, с которым бы он не справился. Рабочие даже удивлялись: «Сила у тебя, парень, чертовская! И крючком владеешь не по-студенческн». Предлагали: «Давай к нам в бригаду. Бросай диплом, махни рукой на начальство и без всяких хлопот катай крючком баланы».

— А если не выдержу?

— Выдюжишь.  Вступительный экзамен, считай, сдал.

— Я подумаю, ребята! — уже из кабины крикнул Андрей.

Лихо подкатил к диспетчерской, поставил лесовоз на стоянку в ряд с другими. Забежал отмстить путевку. На месте диспетчера сидел незнакомый парень. Лобастый такой, с высоким чубом, широкоплечий. И очки в позолоченной оправе, и цветастая рубаха, и фотоаппарат, висящий на плече... Да, все говорило о том, что он приезжий. И ведь не ошибся Андрей.

—  Будем знакомы, — вставая, сказал парень и подал руку. — Евгений  Лученков,  корреспондент  областной   молодежной  газеты. А вы, если не ошибаюсь, Андрей Зайцев.

— Так точно.

— Очень приятно. На ловца и зверь бежит, как говорят. Цель моей встречи с вами — поговорить о тех проблемах, которые волнуют молодого специалиста среднего звена в лесной промышленности.  Я встречался с выпускниками лесомеханического  техникума. И знаете, прорисовывается противоречивая картина: одни приживаются  сразу,  хорошо  работают  и,  в  общем-то,   не  видят проблем,   а   другие — недовольны,   чувствуют   себя   временными, жалуются на скуку, на низкий уровень организации труда. Есть и третьи. Эти и проблемы видят, даже глобальные видят проблемы, и работают, и временными себя не считают.   Насколько   мне известно,   азы относитесь к третьей группе. Во всяком   случае,   я получил такую информацию от ряда товарищей. А как вы сами оцениваете теперешнее свое положение?

Господи! Этот официальный тон, эта лавина слов... Андрей пожал плечами. Он решил: надо чего-то придумывать, врать, чтобы избавиться от расспросов.

— У вас есть время для беседы сейчас? — спросил газетчик.

— Я,   я...   не   готов.   Я, — Андрей   замешкался. — Я   спешу. У меня друг в больницу попал. Друга надо навестить.

— Серьезно? Это интересно.  Можно с вами? Возникает неожиданный поворот.

— Сначала мне надо кое-что купить.

— Конечно, конечно. Это необходимо. Значит, сначала в поселок.   По  дороге   успеем   поговорить.   Понимаете,   завтра   чуть свет будет машина, и я уезжаю в другой леспромхоз.

— Понимаю. Жизнь на колесах.

— Век теперь такой.  Век скоростей. Так что же, идем?  Да, диспетчер просил сказать, что путевку подпишет завтра.

Андрей махнул рукой:

—  Не к спеху.

«Надо же, накачался на мою голову», — думал Андрей. Неохотно и с раздражением отвечал на вопросы. Молодой журналист, очевидно, чувствовал это и несколько раз пытался перейти на шутливый тон: поинтересовался, есть ли тут хорошенькие девчата, не выбегают ли ночью на лежневку волки и не приходилось ли Андрею встречаться с медведем. Конечно, его тоже можно понять: черт знает, как и подступиться к незнакомому человеку, в такой спешке «разговорить» его. Надо поскорее ответить на вес вопросы и проститься, пожелать счастливого пути.

— Ближе к делу. У нас мало времени, — сказал Андрей, остановившись на подвесном мостике, облокотился на перила.

— Итак, вопрос первый.  Он касается лично тебя, Андрей, — корреспондент  сменил  тон. — И   меня,   конечно.  Я   тоже   только еще начинаю. Мне тоже двадцать лет. Хотя, помнишь, люди успевали многое сделать. Ну, Гайдар, например, молодогвардейцы. Ладно. Вот ты приехал в поселок. Все вокруг чужое. Кто из местных жителей больше всего заинтересовал тебя и чем?

— Чем? Это трудно сказать. Каждый, с кем я впервые столкнулся, был мне интересен. Левоновна в доме приезжих, где ты будешь ночевать... Техничка   в клубе.   Не знаю ее имени.   Начальник   лесопункта   Соловьев,   его   тут   Шоргннем    зовут,   мастер Виктор Васильевич Валков... Вот бы с кем надо поговорить о проблемах. Он лес любит, понимает, тревожится о том, как к нему относиться; сколько и где рубить — его волнует.

— Правда,  это интересно.  Но писали,  писали не раз.   И  потом... У нас молодежная газета. Глобальные проблемы нам не по плечу. И к этой теме, признаться, я небезразличен. Сейчас другая цель. Задумали мы разворот, на котором поднимаем молодежные проблемы лесного поселка.

—  Проблемы,  проблемы.   Всюду  проблемы.   Жизнь  тут  течет обыкновенно, просто и сложно. Каждый ее воспринимает по-своему: одному — хорошо, другому — все осточертело.

— А тебе?

— Я   по  направлению  приехал.   Самостоятельного   шага  еще не сделал. Пока другие   обо мне   заботятся.   Хорошо   отнеслись, внимательно. Чувствую, нужен тут. А это, наверно, главное.

— Да, у тебя пока все складывается нормально.  Я впервые столкнулся с такой постановкой вопроса: молодого готовят к работе,  к должности готовят,  создают  необходимые  условия.  Это, можно сказать, эксперимент: ты приобретаешь знание своего будущего дела как бы по частям.

— Виктор Васильевич позаботился, он начальнику подсказал. А тот к мнению Валкова прислушался. Я им благодарен. Но все же неловко   перед людьми. Вроде как выделяют перед ними, особое внимание оказывают, будто тепличный я.

— Значит, такой подход отрицаешь?

— Не совсем так. Но лучше бы просто   работать,   не   знать   о сроках передвижения с одного места на другое. Вот выйдет через месяц один шофер, и меня с лесовоза переведут на рейсовую. Пусть бы куда угодно переводили, только бы  не   ощущать  этой опеки.

— Ладно. О работе хватит. Я уже беседовал   с  одним   на  эту тему.   Следующий   раз   поговорим.   Скажи,   проблема   свободного времени   существует? — парень  и   в   темноте    раскрыл   блокнот, что-то пометил. — Чем вот сам занимаешься после работы. Хобби у тебя есть?

— Не знаю... Хобби. В техникуме у нас один наклейки со спичечных коробков сдирал и по какой-то системе в альбом наклеивал. А я никогда ничего не собирал. В чемодане, правда, храню три репродукции: «Опять двойка», «Оттепель» Васильева и «Солдаты революции» Холуева.

— Живописью, значит, интересуешься. Это примечательно.

— Просто так. «Двойку» сам из журнала вырвал. «Оттепель» девушка подарила. А   «Солдаты   революции» — 29   октября   горком комсомола вручил.

Корреспондент опять что-то пометил в блокноте.

— В картинной галерее приходилось бывать?

—  На экскурсию в Москву ездили, по всем музеям ходили. Глаза разбегались...

— И полотна Пикассо.

— Наверно... Знаешь,  устал я сегодня. надо.

— Еще один вопрос можно?

— Давай.

— Твои товарищи мне сказали, что ты неплохо рисуешь и сочиняешь  стихи,  играл  в  сборной  волейбольной  техникума.   Какому из этих увлечений сейчас отдаешь предпочтение?

— Никакому. Некогда.

- А в воскресенье чем занимаешься? – дотошно и назойливо напирал парень. Но Андрей терпел и держался, надеясь, что от него требуется ответ на самый последний вопрос, перечислил все, чем сумел заполнить минувшее воскресенье:

— Читаю. «Зуб мудрости» только что прочитал. Купаемся. Играем в волейбол. Ходим на танцы. Еще  чего?   Девушка  у  меня есть... — он не договорил — до конца «раскалываться» совсем ни к чему.

— Ольга Носкова.  Знаю, — равнодушно,  деловито сказал  парень бухгалтерским голосом и снова  сделал  пометку в  блокноте. — А она чем увлекается?

— Вышивает. Да-да. Крестом и гладью! — таким же деловитым тоном ответил Андрей и спросил: — У вас закурить не найдется? — Он понимал, что конфузить парня не надо, но и выхода больше не было, решил предложить. — Пойдем в общежитие. Ребята меня давно ждут. Торжество у нас сегодня холостяцкое — день рождения отмечаем.

— Чудесно! В непринужденной обстановке, так сказать, новые детали  появятся. — Парень  достал   коробку   папирос    «Казбек». Закурили. Пошли. И не шли даже, а бежали. Со стороны, наверно, казалось, что Андрей убегает от молодого газетчика.

В общежитии было шумно. От порядка, наведенного утром, остались разве только следы. Кровати придвинуты к дальней стене, посередине комнаты — «сдвоенный» стол, заваленный бутылками, консервными банками, чесноком и луком, кусками хлеба. Петруха тренькал на гитаре и страдальчески тянул: «И пус-ка-а-а-ай со сто-на-ми пла-а-чут глу-у-хари-ии...» Славка Гундобин перед собой хвалился: «Я па чутье любую регулировку делаю, и всегда получается. Вот так качну и чувствую — порядок». А Валька Зюзюкин хоть и не слушал, но поддакивал. Двое парней — дружки Петрухи из другого общежития — копались в радиоле. «Если бы заявиться пораньше... — думал Андрей. — Опять дальше пьянки фантазия не пошла». Он оглянулся. Газетчик стоял на пороге, словно подросток, не решаясь войти.

— За мое здоровье тут уже потребили... Решают проблему свободного времени. Так сказать, любители абсента в субботний вечер.

— Бывает, — сказал парень. — Я и не   такое   видел.   Частный случай.

Петруха почувствовал, что в комнате есть посторонние, умолк, и дружки притихли.

— Братцы-кролики, у пас гости! — сделал   широкий   жест. — Прошу, Евгений! Я же говорил, к нам   обязательно  надо  зайти. Весь цвет поселка тут.   Передовой   шофер   нужен — пожалуйста. Я перед вами. Лучший слесарь? Вот он, Вячеслав Гупдобип. Тут и два молодых тракториста у нас, и — рядом с вами — дипломированный механик Андрей Иванович  Зайцев,  если  не ошибаюсь... А ты чего, Андрюха, забурился, что ли,  где? Мы  устали ждать.

Ребята два раза бегали  разыскивать  виновника  сего  торжества. Что, тебе куклу-голяшку зря дарили? Давай верти-хозяйствуй.

Чего тут хозяйствовать? Но ведь не будешь лезть на рога, С пьяными плохо объясняться. Делать нечего, достал из тумбочки бутылку «Столичной», давно еще приготовленную. Собрал стаканы, вымыл их как следует. Поделил водку. Посидеть бы, поговорить. Пригласить девчат, потанцевать. А потом пойти ватагой па реку, Но и сам виноват перед ребятами: не смог пораньше работу закончить. А тут еще этот корреспондент накачался. И стыдно перед ним, конечно. Дураку понятно, что врал, отвиливал от разговора. И получается, что из-за этой вот пьянки.

Андрей видел: ребята и без дополнительных семидесяти граммов пьяны, знал, что и без этого они прогалдят до утра, проспорят о пустяках до хрипоты и утихомирятся только утром. Уже не раз так было. И сам он никогда не отвиливал от таких компаний, отдыхал и забывался в долгом шуме. Но сегодня ему хотелось уйти потихоньку, потому что такая ночная выпивка совсем ни к чему, День был особенный...

Настроение просветлилось. И когда смотрел на остывающий закат, видел там милое лицо Оленьки. И вдруг, иод занавес, вот такая мишура. Надо притворяться, чтоб кого-то не обидеть. Вспомнились древние слова: «Взгляд человека на жизнь — это оправдание его собственных поступков». Он опять вздохнул и упрекнул себя за то, что вновь обращается к вычитанным мудростям. — Что ж, выпьем, ребята!

Выпили дружно. Славка Гундобин полез к «виновнику» целоваться. Валька Зюзюкин шептал что-то секретно на ухо, — не сразу понял Андрей: оказывается, Валька все-таки купил бутылку, и она у него припрятана, и он просит не сердиться, простить за непослушание, но ему очень хотелось отблагодарить за оказание помощи в дороге. Несколько раз повторил: «Запаска-то твоя была, вот в чем дело!»

Петруха начал приставать к корреспонденту, «подкидывал» каверзные вопросы, потом хвастался, будто бы перед ребятами, что опять больше всех вывез древесины и его сфотографировали для районной газеты. Он встал, скрестив руки на груди, начал философствовать о том, как надо в настоящее время работать и жить. Он был уверен, что знает жизнь лучше всех этих парней, успел сделать куда больше, судьба к нему благосклонна, потому как и сам не размазня, а работяга. Петьку распирало самомнение. Андрей смотрел на него и почему-то жалел. Откуда эта жалость притащилась? Несколько месяцев назад, тогда в клубе, он завидовал уверенности этого парня, умеющего просто строить отношения, но захватывать под свое влияние любого человека. А теперь жалел. И корреспондента было жаль, и ребят. За то, что они смотрят в рот Петрухе, слушают, восхищаются и даже завидуют. А что он сделал? Чем лучше других? Почему надо довольствоваться лишь тем, что опять больше зашиб рубликов? Почему все смеются над этим лозунгом Размахаева: «Мне хоть трава не расти, было бы сено?» Так ведь это та же философия «до лампочки»...

— Ты пойдешь? — спросил Петруха.

— Куда? — Андрей не догадался, о чем вопрос.

— Словно не знает, на моем пути встал да еще овечкой прикидывается. А я жду резонного ответа, не то сегодня еще попытку сделаю. Пойду к ней и начну лапать.

— Как... ты... сказал?

Петруха расхохотался по-своему дико и нахально.

— Глядите, он еще и на меня. Отбил Олену и косится. Но знаешь, только мигну — пташкой ко мне прилетит.

Андрей стиснул зубы и схватил Петруху за ворот. Тот рванулся и помрачнел, зло прищурил глаза, тихо и хладнокровно сказал:

— Спокойнее, мальчик. Коготки поломаешь.

— Не надо, ребята. Это пошло. — Журналист снял очки и близорукими глазами смотрел то на одного, то на другого.

— Ничего не будет. Коса на камень...   Это так пока.   Гляди, Зайчик, тебя ждет дама сердца.

Оленька распахнула дверь. Андрей увидел ее и растерялся.

— Ваш   партнер,   милая,   лишен   чувства   юмора, — заговорил Петруха и вяло опустился на стул. Он, видимо, тоже был сражен неожиданным появлением девушки.

Оленька была в белом платье в мелкие голубые горошинки.

— Очаровательная девушка, — мечтательно сказал корреспондент, надел очки. — Проходите, пожалуйста.

— Нет, нет, Оля, не надо! — возразил Андрей, поспешно простился с ребятами.

...Они, держась за руки, бежали к реке и смеялись. Андрей радовался не только тому, что вырвался из тесной комнаты, в которой курили, спорили о пустяках, ехидничали, хвастались друг перед другом ребята, обманывали себя напускной беспечностью и значимостью. Хорошо сделала Оленька, хорошо, что пришла. Как-то так получилось... Они бежали, толкались, и губы их коснулись. Все было в том поцелуе: и радость, и волнения и нежность, и любовь, и... В нем не было ни робости, ни стыдливости. Этот случайный поцелуй открыл им обоим то, что еще не приходилось испытывать.

Они стояли на высоком берегу, и казалось им, что река остановилась. Луна светила им лучше солнца.

— Хочешь, достану луну? Нет, не оттуда. Туда высоко. Туда — только па космическом корабле.  Вон она — в реке, — осторожно сказал Андрей.

— Ой, правда!

— Отвернись! — Он разделся и с разбегу нырнул в омут. Уже в полете слышал, как Оля вскрикнула: «Ой, не надо!»

Вынырнув, поплыл размашисто,   ощущая   небывалую   силу  и легкость во всем теле.

— Ты видишь меня, Оля?! — Андрей купался в лунной дорожке. — Я прилуняюсь. Самочувствие отличное!

— Ты золотой! — кричала Оля. — Ты весь золотой.

— А вода такая голубая!

Упала в темный лес звезда. Луна спряталась за быстро бегущим облаком. По берегу ползла тень. Оленьке одной было плохо:

— Я боюсь одна. Возвращайся скорей!

 

 

Глава четвертая

 

1

 

Мир переменился... Все словно бы промыто теплым дождем и обласкано солнцем...

Они каждый вечер делали открытия. Оказалось, что поселок, если на него глядеть сверху, очертаниями похож на букву, с которой начинается самое прекрасное слово. Лучшее время года, па-верно, осень, потому что осенью бывает много свадеб, а лучшее время суток раннее утро — просыпаешься и думаешь: вечером будет встреча. Они знали: можно разговаривать глазами, находить друг друга в темноте по дыханию, молча петь песни. Они знали: отава на лугу такая же мягкая, шелковистая, как волосы у Ольги, а коричневый мох в древнем лесу упругий, словно волосы у Андрея. Подвяленная, утром скошенная трава к вечеру пахнет земляникой, а сухая, сметанная в стог, — малиной, смородиной и еще диким хмелем. Осиновые листья хлопают в ладоши. Коростель выговаривает скрипучим голосом: «Ан-дрю-дрю-шенька». Уклейки, выпрыгивая из воды, вскрикивают влажными слабенькими голосами: «Ол-лена!» Оленька и Андрей понимали, что козодой жалуется в вышине: «Перевелись красивые козодоихи, влюбиться бы, а не в кого, один вот летаю». Оказывается, утренняя роса холоднее вечерней, а в каждой росинке можно увидеть лес, небо, себя и того, кто рядом. А если целоваться под водой, губы покажутся горячими и очень сладкими. Костер быстрее разгорится, если склониться над ним вдвоем, обняться и не дышать.

Оленька убедилась, что с Андреем не страшно ни темной ночью в дремучем лесу, ни в грозу среди огромной вырубки, никогда не бывает холодно и грустно. Она теперь и работу свою делала так, будто постоянно был рядом Андрей, смотрела на все его глазами. Аккуратно вела учет привезенной древесины и рабочего времени, помогала диспетчеру оформлять путевки. Писала четко, красиво. И по штабелям она бегала теперь уверенно. На «тяжелые» шутки шоферов не обижалась, охотно разговаривала с каждым.

Андрей заметил: машина, и груженая, бежит легко, а дорога до нижнего склада становится короче, ровнее именно в тот день, когда на нижнем складе работает нормировщик Носкова. В такие дни шоферы меньше лихачат, не допускают перегрузов, не спорят между собой. Крановщик Смолин относится ко всем одинаково, меньше нервничает. Мастер Валков провожает лесовозы, глядя на часы, достает блокнот и, словно корреспондент, делает в нем пометки. А начальник лесопункта Соловьев часто и с тревогой спрашивает по телефону у диспетчера: сколько пришло уже лесовозов и не сорвется ли график? За смену Андрей успевал сделать три рейса и не уступал шоферам-старожилам, бахвалистому передовику Размахаеву. Тому, конечно, это не нравилось — привык первенствовать.

В общежитие Андрей приходил поздно и, упав в постель, мгновенно засыпал. Вопросы ребят оставались без ответа. Утром он по всем правилам делал зарядку, убегал на реку и купался как раз в том месте, которое очень хорошо видно из передних окон Марьиного дома. Иногда Оленька раздвигала шторы и смотрела на него...

Они разлучались ненадолго. В одиночку — скучно. Вместе ходили к Левоновне и помогали ей наводить порядок в огороде, в саду. Уже несколько раз бывали у Валкова, пили чудесный чай из медного ведерного самовара. Очень нравилось сидеть за столом на березовых чурбаках и слушать неторопливые рассуждения седого человека о том, что гражданин определяется именно в их годы.

Валков говорил им: каждый живущий на земле должен вырастить хотя бы одно дерево, вытащить хоть один топляк из реки, собрать килограмм сосновых и еловых семян. На работе обычно немногословный, деловитый, он был строг, а дома рассуждал пространно, с сомнением, задавая самому себе и слушающим много вопросов. Они, Оля и Андрей, понимали, что Валкову нужны собеседники — с ними оттачивал мысли, словно готовился к большой дискуссии. Наверно, он писал какую-то статью, и получалась она неубедительной, потому что, как Виктор Васильевич сказал, у него мало конкретных фактов, информации, подтвержденной экономическими расчетами. Но тезисы уже, видимо, были написаны давно, он знал их наизусть. «Понимаете, как без кислорода, рожденного лесом, человек не может жить, так же не обойтись ему без лесоразработок, без заготовки и переработки древесины. Потребность в ней постоянно возрастает, а лесной массив на душу не прибывает, а наоборот... Все мы черпаем из лесной кладовой, а пополняют ее немногие. Рубить наловчились. Вооружились для этого техникой. Вопрос, ребята, не в том: рубить или не рубить, а как рубить, где и сколько, как продлить вторую жизнь леса? — Он ставил вопросы. Они молчали, не зная, что сказать. — Да, как продлить вторую жизнь леса, превращенного в бумагу, стулья, столы, игрушки, оконные блоки, мосты и в миллиарды самых разнообразных вещей, строений, сооружений».

Оленька не понимала, к чему это Виктор Васильевич говорит им так, говорит, быть может, вычитанное в какой-то научной книге (книг-то у него вон сколько!). А он, наверно, видел в ее глазах недоумение и с еще большей горячностью доказывал, что отходов в использовании хотя бы заготовленной и вывезенной уже древесины не должно быть. «Речь идет не о пустяках! В лесосеках остаются десятки миллионов кубометров вершинника и обрубленных ветвей. А опилки, кора, обрезки, рейки, горбыли? Это тоже древесина. Ну, пусть сырье для перерабатывающих предприятий. Комплексно перерабатывающих древесину. А сколько их у нас? А? Знаете, сколько? То-то. На отходы мы не оглядываемся. Нам некогда, у нас план. План у леспромхоза, у области... В дело-то надо пускать все. Отходы? Это же древесина. Та же самая, которая еще долго будет изумлять исследователей».

Он убеждал их в том, что люди еще плохо знают жизнь леса, не изучили различные породы деревьев, не нашли им применения. Вот ведь хорошо известна в стране и даже за рубежом костромская осина, ее еще в тридцатых годах открыл в шарьинских лесах лауреат Государственной премии Александр Сергеевич Яблоков. А они, молодые, оказывается, и не знали, что существует такая исполинская осина... Для них все осины одинаковы. Но для Вал-кова они разные: светлокорая, зеленокорая и темнокорая с гладкой и трещиновато-ромбовидной корой. Он знал, что осиновые срубы стоят более века, что звонница Ростовского кремля, покрытая «лемехами» из осины в 1683 году, сохранила эту кровлю и по сей день. Удивительно, на Костромщине еще одно открытие сделано — какую-то узорчатую березу нашли! Вот уж, действительно, старая пословица на новый лад: «Чем дальше в лес, тем больше чудес».

И каждый раз Виктор Васильевич находил новую тему. Был у него особый рассказ про каждое дерево.

— Я знаю один кедр возле дома лесника, как пришел он туда... Сибирский-то кедр у нас встречается редко. Это теперь лесники •ежегодно высаживают крохотные деревца. А то, о котором упомянул, наверно, самое могучее в здешних местах. О нем при мне поведал своим внукам лесник Василий Иванович Левашов. «Видите, живет, — говорил он, — вон какой вымахал. Устоял...» Было это давно. Василий подкрался ночью к усадьбе, выкопал кедрик, бережно домой принес, за амбарами на лучшей земле посадил.

Отец вскипел, ругаться стал: землю-то вон как берегли. Однажды он даже яблони порубил и земельную заплатку под жито перекопал. Бушевал, бушевал он, назвал дерево барским... Усадьбу потом спалили, сгубили кедровник, а этот остался. Пересадил его вновь, на лучшую землю. Сначала Вася по ночам сторожил свое дерево: а вдруг кто назло сковырнет. Отец тогда уже смягчился: «Сажай, Васька, посреди огорода». Вот и растет с тех пор на самом видном месте сибирский кедр. Да-а... Значит, может расти. Значит, разводить надо. Чудодейственная древесина у кедра! Клещ и комар боятся запаха, моль в шкафу или в коробке из кедра не заведется. И пчелы хорошо себя чувствуют в кедровом улье. Налей молоко в плошку, и долго не скисает. Кадушка для меда хороша, для масла. И не перечислить всех добродетелей...

Интересно было его слушать. Они знали, что заменяют Валко-ву главного собеседника — сына, который учится в лесной академии и, вместо того чтобы в каникулы приехать к отцу, махнул на целину.

Однажды Виктор Васильевич спросил:

— А вы, молодые, учиться больше не собираетесь? Ольга и Андрей переглянулись: они не думали об этом.

— Надо определяться... Временные или навсегда. Надо определяться...

В общем, чаепития у Валкова не проходили бесследно. Они это ощущали. Как-то иначе стали смотреть на свою жизнь, придирчивее, что ли, аналитичнее. Но как дальше жить? Этого они не знали, не видели еще, в чем конкретно надо себя проявлять, что от них зависит...

 

2

 

Додумалась же Оленька написать это письмо. Адресовала его Андрею, но оставила на столе в диспетчерской, и кто угодно мог прочесть, любой из механизаторов или разгрузчиков. Любопытный и дотошный механик, конечно, его прочитал, но, передавая Андрею, сказал: «Читай, паря, поскорее, может, что срочное сообщает», — и, засмеявшись, вышел.

«Андрюша, здравствуй! Я поехала по вызову в райком комсомола и прошу тебя завтра организовать воскресник. В первую очередь поднимай друзей-товарищей в общежитии, а потом растормошите девчат в «Тентере-Вентере» — они пусть свое жилье в порядок приведут. Попроси у диспетчера грузовую машину. Надо сгрести мусор возле клуба и увезти на свалку. Уверена, стоит начать — прибегут помощники со всего поселка. Итак, начнем с генеральной уборки, как это сделал один товарищ несколько недель назад в общежитии холостяков».

Письмо было большое. На шести страницах Оленька перечисляла, что надо сделать. Тут и ремонт танцплощадки, тротуаров, заборов, и приведение в порядок футбольного поля, и обновление наглядной агитации... Вот додумалась! Что уедет в райком комсомола якобы по вызову — это Андрей знал. А о воскреснике она накануне и словом не обмолвилась, не посоветовалась с ним. Не выполнить ее просьбу он не мог. И тут же побежал искать механика, чтобы попросить машину.

— Отрегулировано, — сказал механик. — Было указание Тихона Фомича на этот счет... Ну, парень, и девку ты себе  откопал, Попадешь под каблук — не вывернешься. Давно  ли   прибыла,   а всех сбаламутила. Шоршень и тот при галстуке стал ходить. Эта своего добьется. Если тут не получает поддержки, директору леспромхоза, в райком звонит. Пробойная.

— Это хобби у нее. А еще Ольга умеет крестом и гладью вышивать. — Андрей хотел отшутиться, но механик принял всерьез.

— На все руки. Нынче вроде таких  и  нет.  Ветродуйки вроде одни. Гулянки только на уме. Она не такая. Марья хвалила: и пол вымоет, и кружево свяжет, и дров наколет, и  травы  накосит,   за плугом и то хаживала. В трудностях выросла.

Вот этого Андрей не знал. Оленьку он воспринимал как хрупкое, нежное созданье.

— Так что,  парень,   повезло   тебе.   Умная,   деловая   попалась девка. Не хлопай  ушами,   женись, — советовал   механик,   только что предупреждавший об   опасности  попасть   под  каблук. — Женись. Тебе жить тут. Пойдешь па мое место, развернешься. У тебя диплом все-таки. Женись. Не робей. Лучше подчиняться земной, чем управлять глупой. И знаешь, за  ней  ведь   охотников   много. Размахаев Петр сильнее всех гонится.

— А вам завидно? Вот любят же у нас в поселке посудачить о том, кто с кем гуляет и как. Говорите лучше, какую брать машину, и я пошел.

— Самосвал, конечно. Зюзюкин был тут,   ему   поручил   перегнать через реку. Так что придется  тебе  пешком  до  поселка. — Механик подошел поближе к Андрею и заговорщическим полушепотом продолжал: — Зря ты, парень, обузу себе станешь брать. Ответственность, понимаешь. Нервотрепки с шоферами хлебнешь. А тебе семейную медовую жизнь надо устраивать, того гляди. Не спеши. Начальству выгодно пихнуть в эту петлю молодого да горячего. В случае чего, будет  на кого  шишки свалить.  Подумай. Не соглашайся пока в механики, И мне дашь до  пенсии доработать. А? Согласный, нет?

— Как-то все равно. Я еще на рейсовую собирался. Мне должность ни к чему. Только не люблю я, чтоб возле техники столько-беспорядка. Развал у вас в гараже, в мастерской. Верно? Не хочу обижать, по поймите, в паше время так нельзя. И потом к чему выгораживание одних и давление на других?

— Это тебе с нови, парень, показалось. Не слушай ты, что горлопаны наговаривают.

— Наговаривают?! Я и сам не слепой.

— Нет сомнения. Парень ты толковый, грамотный. Но не спеши за все хвататься, пообвыкни. Подумай. Дело советую.

— Подумаю. Нам молодым не вредно осмысливать советы старших! — Андрей крикнул это, уже убегая. Он вспомнил, как характеризовала механика  Левоновна:   «Лиса  лисой».   И  ведь   верно. Вишь, как юлит...

Торжественным и праздничным показался Андрею поселок в тот вечер. Окна домов ярко светились. Тут и там весело смеялись парни и девчата, кричали мальчишки. Возле девичьего общежития играла гармошка, одинокий чистый голос вытягивал: «Ах, эта девушка меня с ума свела...» Женщины прогуливали по тротуару малышей, делающих первые шаги. Мужики сидели возле домов на скамейках, курили и мирно беседовали. Андрей долго бродил по улицам. И поймал себя на том, что придирчиво смотрит вокруг, подмечает, где и что надо сделать в соответствии со списком, который составила Оленька. Приятно было чувствовать себя причастным к жизни в поселке. И даже думал: когда-то по тротуарам будет топать непослушными ножками и его сын.

...Утром его растормошила Настя Дятлова:

— Вот дрыхнут! Ну и женихи. Мы в клубе блеск навели, а они храпят! — она подергала его за нос и принялась за других парией. Славка Гундобин и Валька Зюзюкин послушались, сразу встали, а Петруха отмахивался, мычал. Но Настя не отступала. Какими только прозвищами его не пронимала, в чем только не упрекала: «Лежебока. Трутень. Дармоед! Если бы на шабашку будили, первый бы вскочил. Если бы у механика дрова пилить, ночь бы не спал».

— Отвали! Ну, отвали. Надоели вы все, активисты соломенные!

— Вставай, вставай. Дело есть! — сказал Андрей. Работнём сегодня коллективом. Вообще надо коллективом работать. С первого августа на бригадный хозрасчет переходим, а в общежитии коммуну создадим.

— Пошел ты, рационализатор! Я на увольнение подал! — Размахаев морщился, облизывал пересохшие губы, по   глаза   не   открывал.

— Голова у пего болит. Пусть лежит! — сказал Славка.

— Не в этом суть. Поддамши был — верно. Так ведь от тоски. До расчета не знаю как дотянуть. Рвану я отсюда, в Сибирь катану, — уткнувшись в подушку, бубнил Петруха.

— Не первый раз пугаешь. Сколь раз собирался. Я со счету сбилась. — Настя плеснула из графина на всклокоченную голову Петрухи и с хохотом выбежала.

...В поселке творилось невероятное. Всюду копошились, стучали, копали. Настя Дятлова распоряжалась, и ее все слушали. Оказывается, она в чем-то была похожа на Оленьку. Андрей раньше этого сходства пе замечал...

Людей радовало и объединяло общее дело. Давно жители поселка вот так дружно не выходили па улицы и так открыто не веселились, не демонстрировали, кто на что способен. Шоферы превратились в плотников, обрубщики сучьев — в маляров, милые девчата — в дворников, а бесшабашные парни — в хозяйственных мужиков. Из репродуктора лилась, словно по заказу, веселая музыка. И не сразу Андрей понял, что возле клуба играет духовой оркестр. Послышалось, что ли? И увидел машину, в которой сидели музыканты. Там, в машине, размахивала руками, дирижировала Оленька. Стало понятно: она ездила в райцентр уговаривать оркестрантов!

Рядом с Андреем остановился Валков, тронул его за плечо:

— А здорово получилось. Ольга подала идею. Я поддержал. Подсказал партийному секретарю. И завертелось... Оркестр только свой надо иметь.

Они бродили в ту ночь не у реки, а в помолодевшем поселке. И встречали тех, с кем работали целый день, пели песни, купались после воскресника, пили чай на лугу возле клуба.

Плотная ночь прижималась к земле. Постепенно исчезали огни в домах. И загорелись высокие яркие звезды. Сильно пахло сухой землей, смолистой древесиной и хвоей. И в темноте Андрей видел улыбку Оленьки. Он чувствовал на своей щеке ее теплое дыхание и запах ее волос. Она шептала:

— Хорошо получилось, Андрюша... Вот у нас в детдоме также: кто-то взбудоражится, нарушит течение скуки, и пойдет дело, всем весело станет.

— Ты разве в детдоме была? В каком?

— А что?

— Просто так.

Они долго молчали. Смотрели на звезды и молчали. Андрей гладил ее худенькие плечи, касался губами сухих пушистых волос. Он заметил робкое движение света над лесом, это движение обозначалось переливами узких зеленоватых и розоватых потоков над горизонтом. Происходило касание дня ушедшего с днем наступающим. И вроде бы мелькнула слабенькая предутренняя зарница. Андрей уловил первый мерцающий вздох света. И причислил себя к тем редким счастливчикам, которым удается почувствовать момент начала нового дня. Наверно, уловила этот слабый вздох и Оленька. Ола шепотом сказала:

— Сейчас утро зарождается...

— Пойдем на увал, посмотрим, как солнце встает.

Они, держась за руки, долго шли в гору в плотном тумане. Поселок остался внизу, крыши едва проклевывались и были похожи на лодки, перевернутые вверх дном. Небо постепенно светлело, поднималось, а туман уплотнялся, стекал к реке. Дома словно вырастали из-под земли. Видны уже были синие окна. Поселок приветствовал новый день мычанием коров, плачем ребенка, петушиными криками, запахом горячего хлеба. Именно запах ржаного хлеба, перемешанный с лесной прохладой, и плыл над увалом. И потому размахнувшиеся вокруг леса казались обжитыми.

Когда солнечный свет осторожно скользнул по вершинам самых высоких деревьев, по редким низким чешуйчатым облакам, Оленька удивленно приоткрыла рот и шагнула к рассвету. И замерла напряженная. Андрей тоже весь напрягся и ощутил прилив сил, незнакомый приток нежности.

— Вот вы где, ребята! — сказал подошедший Валков. — И вам это место понравилось. Отсюда   кажется,  что  лесам   конца-края нет. Тайга. Начало тайги...

 

ДИСПЕТЧЕР

 

Похрустывает синеватый плотный снег, тянутся через тропу хвосты поземки. И кажется: плывет, плывет из-под ног земля... Но надо идти дальше.

 

Встречаясь с людьми на улицах поселка, Петр Иванович и виду не покажет, что худо ему, бодро восхищается: «Красота-то какая! Хорошо у нас...» Люди с ним соглашаются и охотно поддерживают разговор о погоде, о шаловливых бесхитростных мальчишках, о шоферах и вывозке леса, обо всем, что волнует его. Так вот, медленно, с долгими остановками, идет он к нижнему складу. А когда кончается поселок, он, спохватившись, останавливается, с прищуром смотрит на близкий, покрытый снегами лес, на мальчишек, катающихся на лыжах с высокой крутой горы. Видит, как неуклюжий толстяк, отстав от товарищей, взбирается в гору на четвереньках, скользит, съезжает вниз и снова торопится вверх.

Мальчишки заметили Петра Ивановича, кричат разноголосо: «Дя-дя Пе-тя-аа! Посмотрите, как мы... вот!» — и опять друг за другом несутся с горы. А он все переживает за того неуклюжего и, уходя, несколько раз оглядывается, ждет, чтобы убедиться — устоит ли хоть разочек. Очень хочется, чтобы устоял. Но ожидание напрасно.

...В диспетчерской Петр Иванович принимает ключи и документацию от торопливой, как говорят шоферы, загниголовой Та-исьи и спрашивает:

— Печь топила, девонька?

— Не думала. Некогда было, мой приходил в обед, — она озорно улыбнулась, — дров наготовил, наколол целую   гору,   а   подогреть-то и забыли. Дрова в печи, поджечь только.

— Вот и хорошо. Сейчас растоплю. А то понаедут шофера из дальнего рейса... из-за Медвежьей   Гривы, — сегодня   небось   возят, — и ноги отогреть негде. У нас тут и жильем не пахнет, за ночь-то все высвистало.

— Да и не холодно вовсе, — машет рукой Таисья.

— Тебе — конечно. Вишь, разрумянилась. И меня в полушубке-то не проберет,   так   ведь   ребята   зайдут, — рассуждает   Петр Иванович и придирчиво разглядывает записи в книге. Он знает, что счастливой теперь Таиске только головой вертеть да про Федю думать, а для шофера порядок важен, чтоб лишние заботы в голову не лезли, когда он в дальний рейс отправляется. Да и за труд по закону, по правилу получить надо. — Этого не может быть, чтоб Виталька Зарубин па своем «буйволе» меньше девяти кубов привез, ты с кем-нибудь спутала, Таиска.

— Кто его знает, может, и спутала. Не все ли равно — лес поступил па нижний склад, значит, он у государства в кармане.

Петр Иванович покачал головой, вздохнул, пригрозил:

— Ты, девка, ветер не пропускай сквозь уши, не делай сквозняка в голове.

Но Таиска уже не слушает, она, хлопнув дверью, подпрыгивая,, словно девчонка-подросток, пробегает под окнами. «Отт, попрыгунья, — улыбаясь, качает головой диспетчер. — А замуж собралась. Ну и ладно. Федька неплохой парень... Порадовавшись Таискииому счастью, он долго еще глядит в солнечный простор, а потом наводит порядок на рабочем месте.

А время течет, течет. С утра работать скучновато: жди, когда лесовозы прибудут.

Петр Иванович прислушивается к гудению веселого огня в; трубе, и кажется ему, что где-то в отдалении летят тяжелые самолеты — так приходит воспоминание. И ему видятся за огнем белые обелиски над могилами однополчан, те самые обелиски, которые недавно встали. Нынче ездил на Днепр, в Курск, чтобы поклониться погибшим друзьям-товарищам. На будущее лето поедет снова...

Нет, нельзя об этом думать спокойно. Петр Иванович решительно поднимается со стула и переходит к столу. Достает из столешницы стамески и начинает резать на широкой липовой доске замысловатые узоры.

Теперь он не может прожить дня без этой резьбы. Увлечение началось давно. И вовсе не по потребности, а по необходимости, по настоянию врача Елены Брониславовны Суходольской, которая в сорок четвертом вытащила его из горящего танка. Разве можно было ее не послушать. Она без всяких уверток сказала после операции: «Дело ваше никудышное, но надо выдержать, встать на ноги». Это же она сказала, когда встретились неожиданно, а может быть, и совсем не случайно, здесь на лесопункте. Только здесь она еще добавила: «Никаких волнений. Сердце надорвалось. Работу надо бы оставить. Знаю, не пойдешь на это. Тогда перемени работу. Нужна тихая, без нагрузок». Ушел с должности. А был долго начальником нижнего склада.

Петр Иванович хотел выполнять все наказы, только вот как же волноваться-то? И люди в поселке знают обо всем и даже неосторожно сочувствуют, особое внимание проявляют: то поленницу дров возле дома поставят, то у колодца лед вырубят. Много хорошего делают люди, но не догадываются о том, что обижают его своим сочувствием. Не скажешь им об этом.

Так водится в народе, чем больше бед выпало на долю человека, тем больше у него близких и добрых знакомых. Они жалеют, разделяют его одиночество, которое он трудно переживает после смерти Елены Брониславовны.

Петр Иванович склонился над доской, выкруживает стамеской причудливые завитки невиданной травы, а сам все о своем, о самом тревожном думает.

Вскоре и первый лесовоз подъехал. За ним — второй, третий. Задрожала небольшая избенка от гула моторов. И дверь — нараспашку. Входят шоферы, здороваются с диспетчером, руку жмут по-рабочему, клянут плохие дороги, а некоторые, опять по недогадливости, про самочувствие спрашивают. Чего и спрашивать, разве признается Иваныч. А один, новенький, дотошный больно, и совсем разговорился:

— На пенсию не собираешься?

— Не дождешься никак, место понравилось? — вопросом    на вопрос ответил Иваныч.

— Что ты,   старина!   Просто   знать  хочу,  когда  на   проводах гульнуть придется!

— Скажусь, скажусь обязательно.

Шоферы незаметно оттеснили любопытного, плечами к стене придавили, чтобы много «не пикал»...

И опять уехали в лес веселые ребята. Заползают в диспетчерскую сумерки. Метель степы начинает обнюхивать. Голодным волком подвывает в трубе. Но тут, как всегда, начинают беспокоить долгожданные звонки. Диспетчер то и дело снимает трубку, отзывается.

 «Петр Иванович, лекарство не забыли принять?» — врач опрашивает. Не уснет, не забудется, где бы ни была, как бы ни устала. Она же настаивала, здорово настаивала, хоть и молодая очень: «Поехали бы в санаторий, полечились...» Сама, вероятно, понимает, что в его положении, под шестьдесят лет, никакое лечение не впрок.

«Как там у тебя дела? Как вывозка? Дорогу, говоришь, опять, переметет? Направь трактор на буксировку, а то и два. Тебя учить нечего, действуй по обстановке глядя». — Это начальник лесопункта, Егоров, тоже бывший фронтовик. Вишь, предлог нашел: «Как вывозка идет?» А сам, поди, уже по всем делянкам пролетел, дежурство па дороге организовал...

«Выехал из двадцать третьего квартала, но не знаю, пробьюсь ли...» — сообщил шофер Чумаков Саша. «Пробьешься, голубчик. Ты, милок, изворотлив, сметлив и другим-то еще станешь помогать»,— ответил Петр Иванович.

Короткая передышка и снова — звонки, вопросы, тревога. И всем отвечает и готов помочь каждому, если в дороге застигает ночная метель, непогода. «Еду, Ванюша, еду, — отвечает он шоферу, застрявшему на Жадновском взгорье, а сам откидывается к стене, чувствует, как неровно, с прихрамыванием, колотится сердце и успокаивает себя:—Ничего, ничего, это так — пройдет, ничего...»

Телефон трещит, тревожится. И, все уже поняв, Петр Иванович собирается с силой, встает во весь рост, как в том бою, сжимает обеими руками тяжелую пластмассовую трубку и, стараясь говорить четче, обычнее, отзывается:

— ...Диспетчер слушает!..

Но и сам уже не чувствует своего голоса.

А за стенами воет метель, свирепая, непроглядная... По заметенным дорогам спешат, пробиваются к диспетчерской опоздавшие люди.

 

 

ТАЕТ   СНЕГ

 

— Какой он белый, папа, какой мягкий. Давай вылепим Весну.

— Снеговика, да?

— Нет, Весну. Мы в детском саду большущую вылепили. Вместе накатываем шары. Сын старается, работает увлеченно. Он разогрелся, раскраснелся. Снял варежки, распахнул пальто.

— Я сейчас, — говорит и убегает домой. Возвращается с голубой тетрадной обложкой и отрывает маленькие кусочки тт, смачивая слюной, приклеивает их на   снежный  сарафан  снеговика. — Смотри! Это подснежники. Да, да, такие. Вот. Это — подснежники, — поясняет  он и,  приклеив  последний   «цветок»,  складывает губы трубочкой, выдыхает тепло на пальцы.

— Замерзли?

— Не-е... Горячо!

И мне вспоминается... Мама где-то далеко-далеко приговаривает: «Вот и чистый, сыночек». Она появляется в клубах холодного воздуха, хлынувшего в баню. Сейчас наденет на меня холщовую рубаху. В полотенце с вышитыми черными и красными петухами голову мою закутает, ноги в отцовские шерстяные носки спрячет и завьет меня в тулуп с красным воротником... Скажет: «Сиди и жди, не выглядывай!»

Уйдет в предбанник: промерзшие и скрипучие санки на снег выставит. Вынесет меня, усадит, накинет красивое одеяло, сшитое из лоскутков, и спросит: «Не замерзнешь?»

Нехотя отвечу: «Не замерзну»

Появится музыка, словно бы отцовская тальянка заиграет. Через щелку ко мне в гнездо луна заглянет. Я повысвобожусь из гнезда, передразню луну, раздувая щеки, и покажу ей кукиш.

Звезды на снегу играют, перемигиваются. Я тянусь и прикасаюсь к снегу, ловлю несколько снежинок. Они сразу тают... А руке от этого тепло, тепло.

Мама торопится, бежит легко и, не поворачиваясь, без конца предупреждает: «Не вылезай, смотри!»

Когда отец, встретив нас, понесет меня прямо на санках в избу, заглянет ко мне, как к новорожденному, я притворюсь спящим. Он осторожно положит меня в постель, зачем-то потрогает мои пятки. Знаю, что, открыв глаза, увижу: стоит отец и улыбается.

А потом услышу, как отходит он к столу и, приложив два пальца к губам, предупреждает шепотом маму: «Тише!»

Как продолжение той музыки, которая рождалась под полозьями санок, звенит струящийся в фарфоровые чашки горячий чай... А я сплю и не сплю.

...Они долго сидят за столом, тихо разговаривая обо мне, потом отец берет тальянку, играет: «На границе тучи ходят хмуро...»

Когда кончится песня, они снова подойдут к кровати, будут смотреть на меня.

«Расти быстрее, сынок», — скажет отец.

«У него твои глаза», — скажет мама отцу.

Поздно ночью, когда затрещат стены от мороза и тонко зазвенят стекла, я спрошу у них: «А почему снег такой горячий?»

«Потому что скоро весна», — скажет мама.

...Прямо на санках я несу своего сына по высокой лестнице, несу в дом, в котором ждут нас тепло и тишина. А он притворяется спящим. Где-то очень далеко играет отцовская тальянка.

 

 

ПРИГЛАШАЕТ БРАТ

«1969 года, 25 сентября

 

Братушка, здравствуй! Горячий привет Светлане Петровне и вашему сыну Грише от меня и всей моей семьи — жены Зои, детей Миши, Оли, Вани. Почему-то опять ты сразу мне не ответил. Ждали-ждали, да так и не получили вести. Думаем, уехал в командировку, приключилось чего или работа такая приспела, что и на час не отложить. Тревожимся. Если времени не хватает, это еще ничего. Понимаю. Я сам такой: дело затею — все по боку, от всего отключаюсь. Настоящее дело, для души которое, оно человека полностью требует. Зато уж потом, когда нагрянет роздых, думы славно думаются, мечты друг за дружкой волнами катятся.

Жизнь наша продвигается своим чередом. Жена пока не работает, поправляется. Надо отдохнуть, все же богатыря родила: Гришатка на свет появился в четыре кило шестьсот пятьдесят пять граммов. Мы с нетерпением ждем тебя. И детки ждут. Олька и Мишка, видать, хорошо запомнили, спрашивают, когда дядя Митя приедет и Гришутку показывать привезет. Так что все поджидаем.

Спасибо вам за подарки и поздравление. Распашонки и прочее пригодилось. У нас тут такое и не купишь. Колясочку пока не катаем, пускай до лета стоит, в зиму она ни к чему.

Погода нынче хорошая. Осень как по заказу. Напасли ягод, грибов, огурцов, капусты. Соленья и варенья — с избытком. Приедете, берите, сколь понадобится.

Работаю там же. Хотелось бы на трактор, но, видно, уже в другом месте напрошусь. Поговаривают, что лесопункт скоро надо прикрывать. А я этому вроде бы и радуюсь. Будет повод для сокровенного решения. Нацеливаюсь поставить в деревне дом, чтоб и ребятам на жизнь хватило. В общем, задумал я строиться капитально, а здесь место не нравится и работы стоящей не будет. В новый поселок не тянет. Не любо мне такое житье. На отцовское пепелище собрался. Был в деревне, там остатки нашего дома, видно, подростки сожгли... В колхозе толковал. Предлагают гусеничный трактор, так что снова можно землю пахать. Надо бы с тобой посоветоваться. Приехал бы хоть на пару дней, давно уже не бывал. Понимаю, что некогда, житейская круговерть мотает, а надо бы встретиться. Выкрой времечко, братишка, побывай. Жму руку и горячо обнимаю. Еще раз передаю сердечный привет жене и родным с ее стороны, а Гришухе желаю успехов в начатой учебе. Твой брат Николай».

 

*     *     *

Был яркий, сухой октябрь. Но день тот выдался не особенно светел. Иногда наплывали рваные облака и сеял мелкий дождь, точь-в-точь такой же, как в грибную пору, но не затяжной. Снова проглядывала ясная лазурь. А на земле по-весеннему нежно зеленела отава, раскустившиеся уже богатые озимые. В низине бродили ненагулявшиеся коровы, они редко наклонялись к траве, больше принюхивались к северному ветру да тоскливо мычали. На дальних лугах, насколько охватывал глаз, несметной ратью стоял поднятый в конуса лен.

Рано утром, еще до восхода солнца, вместе с колхозными плотниками мы начали заливку кругового фундамента. Гравий и песок возили из-под горы от реки Федьковки. Эта работа давалась нелегко, особенно мне: покидай-ка с непривычки в тракторную тележку сырой песок; мелкие камни брать лопатой и того тяжелее. Я быстро набил кровавые мозоли, по тщательно скрывал их от брата. Долгожданный отдых мужики позволили себе только в полдень, когда проложили первый слой и залили его раствором. Они расселись на свежих срубах и закурили. Какое-то время помолчав, начали тихонько переговариваться. Как и водится, сначала о погоде, потом о колхозных делах, наконец, о передачах по телевиденью и международной политике.

Николай тем временем хлопотал в ближнем доме, готовя вместе с хозяйкой обед. Конечно же, все проголодались и поджидали общее застолье. Потому и не было основной темы разговора, о разном толковали, но так или иначе — выходило, что о жизни.

— А подморозит сегодня крепко. Вон как проясняет. И вечерняя сторона неба розовит, — рассуждал длинноносый костлявый Фома, то и дело поправляя съезжающую на затылок   маловатую шапку-ушанку. — Осень незаметно подкралась. А тут, считай, и зима нагрянула. Ладно хоть прибрались. Теперь Колюхе дом под крышу подвести... Пораньше бы решение принять, пораньше надумать. Три года его   уговаривал:   плюнь   ты   на   лесозаготовки. Хватит лес-то ломать. И так уже много навирохано. Ты-то остепенись. Он ведь работник! В передовиках на участке ходил. Вальщик снайперского строя. И там он, за Воркутой, себя в этом деле показал.

— По всему видать, в труде человек вырос. Семья-то какая у него? — спросил про Николая плотник из той артели, что коровник в колхозе строила. До этого он в стороне сидел, в разговоре не участвовал, дремал словно бы, прикрывши   до   половины   обросшее щетиной лицо серенькой кепочкой-восьмиклинкой. А тут почему-то интерес проявил. — Жена работает, нет ли?

— У Николая все ладно. Два сына, дочка. Жена в детском саду няней. Она тоже его в деревню тянет. Он сначала уперся. В чужое место не хотел, а сюда душа тормозила. Лапшин жив был. Лапшин-то Олеха, бригадир, из-за которого Колька пострадал. А теперь, царство ему небесное, как старухи молвят, по земле этой больше не ходит. Отходил свое, в одночасье помер. Честь по чести «хоронили, для порядку погоревали, да и прощай. Добром никто не вспомянет. Разве что Манька Дратвина.

— Ну, Фома, ты опять на струю выгреб. Плыви, давай, дальше! — подковырнул один из мужиков, очевидно, хорошо знавший способности зяблухского оратора.

— Из-за нее, этой самой неугомонной Маньки Дратвиной, может и Лапшин-то в жизни портачил. Смазлива больно была да юлиста. Сумела пригреться, легкую жизнь себе устроить. Приловчилась. И пенсию, говорят, изладила. Спину не гнула, снопов не вязала, коров не доила, а на пенсии проживает. Все справки, говорят, нашлись. В городе теперь... Это к слову будь сказано. Лапшина хвалить не собираюсь. Он мужик, а линии твердой не имел. И стыда л совести к тому же не было... Хоть кто скажет, подленький был. Теперь понятно, а тогда чего с нас спрашивать. Пацаны ведь. Гонору, горячности много. А знания житейского еще не успели накопить. Работу, заботу взрослую па себя брали, а когда требовалось правду-матку отстоять — горячились больше бестолково и себе шишки набивали.

Фома встал, сбросил шапку, отыскивая спички, похлопал по карманам замасленных механизаторских брюк. Но спичек так и не нашел. Взял из костра головешку и прикоснулся к ней сигаретой — прикурил. Потер заскорузлые руки над костром, погрел их и сунул в карманы. Огляделся. И снова поднял шапку, вернулся на свое место, сел рядом с мужиками на сруб.

— Так досказывай чего было-то... Завел и молчишь. Все вокруг да около. При чем тут Николай Николаевич, непонятно. Али брата его стесняешься? — нетерпеливо подторапливал пришлый плотник. — Меня разве за чужого считаешь? Так я тут в колхозе пятый год тружусь. В курсе жизни.

— Знаю, что пятый. Сначала сбежал из колхоза, а теперь околачиваешься около свободным строителем, деньгу срываешь. Много вас, шабашников, развелось,  толпами по отдельным районам шныряете.

— Тут нету нашей вины. Линия такая в обчестве получилась. Мы ж на пользу делу, строительство   не даст   деревне   хиреть, вот.

— Я и не против этого. Только ведь каждый на своем бы селе и оставался. А руками разводишь: мы не виноваты,    мы — люди маленькие, так жизнь велит. Чего же ты, хороший, улизнул, когда колхоз бедовал? Да, улизнул! И управы не нашлось! — Фома горячился. Говорил он так же от души, как  и  работал, — любое дело давалось ему, инструментом всяким одинаково ловко владел и речь мог держать. Жилист и упруг был этот мужик. И там, где надо, неистов и жарок. Деревенские плотники — медлительный Иван Трифонов, молодой, новичок еще в строительных хлопотах Саша Барышев, молчаливый, сумрачный пенсионер Порфирий Тяпкин и даже ушлый Киря Желтков — откровенно завидовали Фоме, относились к нему прямо с почтением, потому и слушали его охотно, не перебивали, даже если он в чем-то был и неправ. Фома, оглядев слушающих, продолжал. — Потому тебя п своим не считаем, что вины твоей ни в чем нет! Толковы больно такие-то. Не думай, другие не хуже, они тоже могли найти лазейку. Между прочим, и Фома Пересторонин плотничать горазд, раньше твоего с дедом Ермилой начал, а на сторону не ладился. Да-а! Не улизнул. Как встал в борозду в сорок седьмом, так той бороздой через овраги да на подъем и тяну. И получается, к лучшему продвигаться стали. Наша все равно возьмет... Сейчас ты, Киря Желтков, у таких, как Пересторонин Фома, в работниках, выходит. А потом и в работники принимать не будем. Покажем кукиш без масла: на-кась, выкуси, Кирюша. Руку протягиваем тому, кто из деревенской жизни не по своей воле отлучился, коих судьба вышибла, сорвала с места. Коля, друг мой закадычный, вот поневоле оторвался, а снова сюда гребет. Этот человек в деревне лишним не будет. Вишь, фундамент вечный затеял. Навсегда, значит, тут! А брательничек его младший, к примеру сказать, Митрий Николаевич, только помочь приехал... — Пересторопин словно бы спохватился, глянул в мою сторону, надвинул шапку на брови и замолчал. Мужики уставились на меня вопросительными глазами: чего, мол, медлишь, смоги ответить.

Сказать что-либо или виновато улыбнуться, недоуменно спросить: «А в чем, собственно, дело, товарищи?» Нет, лучше делать вид, что не слышал, придремнул или замечтался...

Выручил Николай. Он появился на крыльце уже переодетый, в белой рубашке с закатанными рукавами, в синих брюках и домашних тапочках.

— Заходи, ребята! Все готово. Анна борщ выставила, картошку тушеную с мясом и еще кое-что. Мы тут   быстро   развернулись... За такой хозяйкой только поспевай!

— Она у меня аккуратная! — погордился Фома. — Все найдет. И ко времени подоспеет, как раз подладит. Пойдем тогда, пообедаем да и за работу. — Фома, наверное,   тоже  испытывал   неловкость и был доволен, что разговор прерван. — Идем, Никола, идем!

Столпившись возле крыльца, деловито мыли сапоги. Забрызганные цементом фуфайки, пиджаки развесили на ограде. И долго бренчали умывальником. Мужики как-то услужливо потеснились, уступая мне место, а Фома подлил ковшичек теплой воды.

Это для того, чтобы лучше промывались интеллигентские бледные руки... Как больны были на них красные мозоли.

Внимание мужиков похоже на снисходительность. Подчеркнутая вежливость определяла положение приезжего: ты тут гость, а не работник, не все здешние заботы и тревоги близки и понятны тебе. Такое отношение приходилось испытывать при исполнении служебных обязанностей. Когда ездил командированным комсомольским инструктором. А почему здесь-то, в деревне, где еще помнят тебя ребенком, вдруг остро почувствовалось то, что ты не местный, особенный.

Николай, конечно, меня не выделял. И во время работы не разговаривал со мной, лишь ревностно наблюдал. Наверно, огорчался, определив, что у младшего нет трудовых навыков, понимания в деле, какое легко дается любому деревенскому. Казалось, ему неудобно за брата, даже стыдно перед мужиками. Трудно понять его состояние. А должно бы по-братски почувствовать настроение его души, переполненной торжественностью момента, — все-таки закладывается фундамент собственного дома на отцовском одворье. Если откровенно, дом этот для меня ничего не значил: ну, строим, видимо, требуется так. Появлялись мысли о другом. С неясной тревогой думалось о том, что вот еще раз встретились два брата и не испытали глубокой взаимной радости, безоглядной доверчивости, волнения родства...

Почему такое лезло в голову?.. Молчаливо и как-то сдержанно усаживались за стол. Фома каждому определил место. В своем доме он совсем переменился: степенно держался, с достоинством, и говорил тихо. Перед женой оправдался: не пришел помочь, потому что Николаю в такой день заботиться положено, а ему хотелось потолковать с людьми.

— Тебя только слушай, — отозвалась Анна, накрывая   второй стол.  Он  предназначался  для детей.   Тут   должны   были   сесть двойняшки-пятиклашки Костя с Федей   и две   девочки-погодки, еще не школьницы, Лена и Тамара. Дети пришли, поздоровались с поклонами  и заняли свои места. Разобрали ложки, поглядывая друг на друга, сдержанно начали есть.

Мне отвели место между Николаем и Фомой, как раз напротив Кири Желткова. Я усмотрел и в этом особый смысл. А Киря, как назло, выпустил па раскрасневшуюся физиономию неопределенную, выжидательную улыбку. Опять кольнуло острое ощущение себя нездешним, чужим человеком.

—  Ну, мужики, поднимайте по чарочке для аппетиту, — словно бы в отдалении сказал Николай, толкнул меня плечом и улыбнулся. Давай, браток, за встречу. — Смотрел он пристально, тепло, и я увидел в плотной голубизне его  глаз   свое  отражение — так близко мы были...

Мужики выпивали солидно, обстоятельно, так же, как и работали. Покрякав и попыхтев от удовольствия, закусывали кто огурцом, кто кусочком черного хлеба, кто борщом из общего блюда. А передо мной стояла отдельная тарелка.

Выпил залпом маленький граненый стаканчик — и почувствовал вдруг, как меня передернуло. Но закусывать не стал.

— Непривычный, что ли? — удивился  Желтков. — Ешь,  знай, наворачивай, чтобы за ушами трещало. Кто не ест, тот не работает.

— Ему и блюда-то наши, поди, не нравятся, — сказала хозяйка, придвигая тарелку с кусочками жареного мяса. Она заботливо оглядела стол и что-то шепнула мужу.   Фома   согласно   кивнул. И Анна быстро принесла из-за перегородки бутылку «Рислинга»:

— Можа, етова братику лучше.

Работники переглянулись, а гостю пришлось несвязно и смущенно объяснять, что он такой же, как все, к виноградным винам непривычный, что в городе выпивки случаются не реже и водку пить умеют. А раз так — застолье решило: пусть закусит под «диктовку» и примет вторую дозу «Российской».

— Это ни к чему. Ежели сам пожелает, — заступился Николай. Выпили еще по одному стаканчику. У всех, наверно, внутри потеплело. Полегчало вроде бы. У меня так особенно. Теперь горожанин не был объектом внимания. Деревенские предались легкой застольной беседе. Я попытался принять участие, вставил несколько слов ни к месту и замолчал.

И вдруг увидел на переборке фотографии в застекленных рамках, среди них одну, знакомую с детства... Только па снимке и сохранилась наша семья. Запечатлел ее районный фотограф перед отправкой отца на фронт.

Сидит отец бравый и гордый в окружении настороженного семейства. Любо поглядеть. Фотография уже пожелтела, но и с большого расстояния угадывалось настроение отца, матери, старших братьев и сестер. И самого себя, конечно, узнал в том крохотном человечке, что прятался в пеленках и покрывале, выставив лупоглазое наивное личико...

Из этой семьи остались жить мы с Николаем. Отец погиб в сорок третьем, когда я еще не умел воспринимать утраты. Старший брат Степан — без вести пропал. А девчонки не перенесли каких-то болезней... Матери нет, кто теперь расскажет, вспомнит подробности. Она и сама, подкошенная выпавшим на ее долю горем, слегла в том году, с которого себя хорошо помню. Это — в сорок седьмом...

Почему же в наших бархатных альбомах такой фотографии нет? Неужели моя прехорошая Светлая выбросила ее в мусоропровод вместе с ненужными, по разумению своенравной жены, бумагами и документами. А я так хранил... Бабка Матрена, избавившая меня от сиротства, отправляя внука в училище, положила фотографию на дно деревянного дорожного сундучка: «Береги, Митяня. Так в оберточке и держи. В какие передряги и круговерты попадешь, поклонись лику родителей, легше будет». И верно, случалось, что такие поклоны лечили от хандры и одиночества. Н» устроилась жизнь, вроде бы пошла ровно, и не было в «лечении» необходимости... И редко вспоминал я о деревенском доме.

Снова слышался голос бабки Матрены: «Береги, Митяня... И меня, старую, не забывай, нет-нет да и подай весточку, с нетерпением ожидать буду».

«Береги, Митяня... Береги, сынок... Береги, братушка... Береги, земляк». Беззвучно повторялись эти слова.

После обеда еще полчаса мы сидели на крыльце, курили. Заботы и взгляды земляков стали для меня понятнее, значительнее, они как бы сплавлялись со всем, что было вокруг.

Дальний озимой увал, близкий покосный луг и перелесок между ними, синеватые тесовые и драночные да белые шиферные крыши соединились в огромную плоскость, над которой порхали последние листья. И почудилось, что на этой плоскости по воле волшебства появилась в отчетливых очертаниях большая пятистенная изба. Там, в ней, возле крайнего к веранде окна, я увидел себя. Но изба вдруг исчезла, словно растаяла.

Пошел к тому месту, где была изба, вытирая холодные слезы. На запущенном огородце несколько раз оступился, наверно, ноги попадали в бывшие борозды между грядками... По этим бороздам, бабка Матрена говорила, я делал первые шаги.

Только половинки перегоревших кирпичей остались от нашего дома... Что-то подкатилось к горлу, мешало дышать. Рванул ворот...

— Э-эй, подручный! Бери лопату! — это звал меня Фома. Повернул обратно, чуть не наткнулся на Николая. Он сказал:

— Не успел нынче перепахать, попрела бы дерновина... Хороший будет огородец...

Брат говорил отрывисто, с паузами — не все мысли обозначал словами. Но и так было понятно, что на отцовском одворье все устроится не хуже прежнего: лучше и светлее поднимется дом, пышнее, ухоженнее лягут грядки, красивый оформится палисадник... И заживется тут хорошо...

Снова работали. В рукавицах, которые дал Николай, рукам было тепло, мозоли почти не чувствовались. Сил вроде бы стало больше, п в бригаде определилось мое место. К вечеру, правда, от усталости заныла спина, ноги ослабли, мелко дрожали в коленках. Я слышал, как обо мне сказал Фома Николаю: «Слышь, Коль, а выдюжил он. Вот и опять вышло: поспешно судим о человеке, раз — и все, и определили на любой случай жизни, каким ему быть. Еще неизвестно, куда повернет человек, какая сила в нем объявится. И в чем он свой характер покажет».

Как-то враз наступили сумерки. И мужики, отказываясь от ужина, заспешили по домам. Фома пошел что-то поделать еще во дворе, приколотить какую-то доску, и слышно было, как стучал он там, разговаривая с женой о том, где еще можно покосить осеки на подстилку корове. И, видно, сам отправился за осокой.

Мы остались вдвоем. Николай прибрал инструмент, заплеснул остатки костра и устало сел на свежее окантованное бревно рядом со мной.

Выкатилась большая красноватая луна. Крыши, закиданная листвой дорога и обнаженные ветви рябин, тополей, черемух словно бы поседели. Это пал иней. От него еще светлее стало на земле.

В окнах домов ярко вспыхнуло электричество. И захотелось пройти вдоль деревни.

— Надо поглядеть, — сказал Николай. — Обновилось наше Веселово...

В молчании шагали срединой улицы, приглядывались к домам, вспоминая, кто где жил, узнавая, кто где живет. Зимние рамы еще не вставлены были, окна не занавешены: после копки картошки хозяйки не успели навести порядок и красоту. Избы поэтому были и просторны и светлы: все, что делается, о чем говорится в них, видно и слышно. У Тихоновых малыши отмывали чумазые лица и рассказывали матери Полине, как бегали по колхозному картофельнику, разводили костер и ели сладкую печеную морковь. А в следующей избе Егор Митрохин заряжал патроны, готовился к охоте, бабка Дарья баюкала в зыбке малыша... Открыто и несуетно текла вечерняя жизнь. И можно было, постояв несколько минут против окон, понять, ладится ли в семье, какие заботы, неурядицы переживаются, о чем думается тем людям...

Все понималось, открывало свои закономерности, было необходимым п надежным.

Говорить в тот вечер мы не могли. Но, устроившись на ночлег в чулане, долго ворочались и вздыхали. О чем думал Николай? Мне вдруг услышался давний его рассказ...

Тогда, в июле 195... года, я приехал по телеграмме такого содержания: «Очень ждем. Приезжай хоть денек. Встречу станции. Из родных ты у меня один остался. Твой брат Николай».

Я поехал. Пока стучали колеса вагона да бежал по обе стороны дорога бесконочный лес, думал о том, как обниму брата, как извинюсь за все и расскажу, чем доволен и недоволен в своей жизни.

Около десяти лет назад я написал ему по-мальчишески задиристо и беспечно: «Пусть лучше буду на этом свете совсем один. Но не хочу, чтобы у меня был такой брат, из-за которого все дразнятся, подсмеиваются и называют меня братом-разбойником. А недавно вредная Локтиха наорала за то, что я хлестнул кнутом ихнюю ненажорную козу Мильку. Локтиха сказала, что и я могу тоже угодить туда, где ты срок отбываешь. Это ты, ты виноват, что заболела и умерла наша мама, что я стал сиротой». Время прошло, многое изменилось, а письмо хорошо помнилось.

Он встретил меня на вокзале. Подбежал порывистый, возбужденный до болезненности — все пиджак на себе поправлял непослушными руками, синий такой пиджак в дорожку, на нем еще значок был какой-то красненький приколот... Этого суетливого, почти незнакомого человека я и не мог назвать братом, будто бы имени его не помнил. А он удивился: «Ах ты какой вырос. Хорош! Можно гордиться тобой». Я видел в его глазах слезы...

От станции до поселка ехали долго в автобусе. Николай обо всем успел расспросить. А я о нем еще почти ничего не знал, кроме того, что слышал от злых и добрых людей, от бабки Матрены, которая вообще-то его поступок тоже не одобрила и считала, что с детства он был своевольным, характерным очень. Надо бы знать больше, но расспрашивать так, чтобы на вопросы отвечали охотно и откровенно, умеет не каждый.

Помню, была дождливая ночь. Мы сидели на сеновале, глядели на крышу, похожую на огромное решето, и ждали, когда посветлеет небо, стихнет ненастный ветер и шум дождя.

— Сам не свой я, — взволнованно начал тот разговор брат, — от того не свой, что вот все-таки свиделись, нашлись, не потерялись. Встретился вот, слушаешь меня... Когда отец погиб, ты мал еще был. Я-то уже понимание имел. Решил жить так, чтобы видели: у Барцова — сын достойный. Отец наш горяч был до работы, все его таким помнят. И я тянулся... Ох, как тогда работали! И не за трудодень. Мы, подростки, мужицкую ношу на себя взвалили. Работали от томна до темна. Домой, бывало, на ощупь тащишься. А еда? Настоящего-то хлеба и не едали... Мама всё в работе: днем — в поле, вечером — на ферме, ночью — на своем огороде. Вы, троица, желторотые... Трудно жили. Трудно и терпеливо. Было чего ждать.

В год Победы перед (самой жатвой общее собрание решило назначить меня в кладовщики па место Пашки Скрябина, фронтового инвалида, занемог он совсем. Мать говорила, молод еще, не сообразит и надорваться может. «Управится, — сказал бригадир Лапшин, — грудь у него колесом, как у петуха». И по-доброму усмехнулся. Так и принял я ключи. А с ними — перемену в своей жизни. Серьезное дело-то поручили — заведовать зерном. Молотьба началась. Хлеб пошел. Рожь убирали... Мешки ворочаешь, а мнится — огромные ржаные караваи носишь... Понимаешь, запахло хлебом. В поле, на току, в овинах, в складах и по всей деревне живительный дух пошел... Только в избах не было этого запаха. В печах тогда хлеба не пекли, не из чего, грамма не давали. В других местах голоднее нашего было. Так что все — на отправку. А я думал по-молодости: как это так — в хлебе стоишь, хлеб свой в руках держишь, а поесть досыта не приходится? Хоть бы лепешек общих испечь, в одной, печи на всю деревню, детей накормить. Не доходил тогда умом, не дальше своего огорода видел... Молод был. И горяч. Рано, видно, в лихолетье нервишки надорвал. Горяч шибко.

Каждый день зерно в складах перегребал, чтобы не слежалось. Но домой ни горсточки не принес, хоть бы на кашку... А Мелетий Степанович, Лапшин-то, пришел, мешок подсовывает: «Нагреби при темпе и выставь за угол...» «Что, говорю, что? Ах, вон как?! Ворюга!» — заорал я. Он мне лапищей — по уху: «Замри, мышонок!» И рот заткнул. «Молодец, говорит, Колюха. Проверить, говорит, решил, как добро колхозное бережешь...»

Подожди, закурю... Ну вот, махорка кончилась. Есть у тебя курево? А-а, студенческие гвоздики: на одну затяжку!.. Потом! тогда закурю своего, покрепче. Вот, значит, стал меня подъедать бригадир. А с чего бы это ему на юнца коситься? Вот с чего... Он тогда с Манькой Дратвиной путался. Наткнулся я на них однажды... Пошел в овин крохи подметать и наткнулся. Никому ничего не сказал. А по деревне слушок прошел. Значит, Лапшин подумал, я растрепал. И это, наверно, сыграло... Как-то подловато он ко мне относился. И я его, понятно, не боготворил. Чуть что — сразу в ерша и — чихать на всякие авторитеты: Колючий был. Молодой. Мне что: все трын-трава. Добро и правда — победитель. И нечего бояться. Делай по чести-совести — и .никаких ущемлений. Такую линию и только. А Мелетий, значит, давит на меня, учит, чтоб мухлевал. И раз и другой — подсказки. Второй, значит, заход на меня, теперь уже лисой, делает. Ночью ворох убирали на току... Двух мешков, смотрю, не хватает. Туда-сюда. А мы с ним одни зерно переправляли... Он, гад, за угол! припрятал. Выволакиваю мешочек и — в оклад. А он: «Не трожь. Это я припас. Не твоего ума дело». Я свое — пру. Он как дернет. Свалил меня навзничь. И еще захихикал, гад. В темноте рванулся я ему под ноги... Хлестнул его. Да затылком о косяк... Он кладовщика — за ворот, а сам —в крик: «Вора поймал, вора!» Тут народ. А утром обыск организовали... В нашем дому, мама родная! В хлевушке-то у нас полмешка ржи обнаружилось. Как, что, откуда? До сих пор не дойму. Неужели он предусмотрел на всякий случай, чтоб подозренье отвести? Неужели просто сгубить! меня хотел? А судили, как вора, оказавшего сопротивление при задержании. На полную катушку... Долго тогда не чикались...

Брат «исповедовался» передо мной. Слушать его было тяжело. Не знать бы этого. Все равно ничего не изменить, не исправить. Лапшина уже нет. Не припрешь его к стене по самым простым человеческим законам, не выведешь на чистую воду, на покаяние перед людьми. И сам я бессилен исправить то, что от меня зависело. Жизнь; как море щепкой; распорядилась моим детством. Не сразу научила распознавать подлость. Я в отчаянье отказался от брата, словно бы исчез, доставив ему еще много страданий... Повиниться, встать на колени и молить о прощении? Но от этого не станет легче, ни мне, ни ему... Ничего не видя перед собой, я шел и шел, а потом за изгибом обшарпанной церковной стены припал к корявому стволу мертвой утке березы, обхватил ее руками и стонал, глядя в небо...

— Братушка, братушка. Прости. — Он тряс и обнимал меня. — Прости, прости, родной... Мне про себя и вспоминать-то не надо. Будто жалуюсь, будто оправдаться хочу... Ну, было... Пусть забудется, пусть... Не многие знают. Не  многие  помнят.  Фома  вот... Жена его. Соседи... Еще кто? Никому и дела нет. Важно, какой ты теперь, кто ты и что ты творишь... Перед людьми чтоб душа как стеклышко чиста.

Он утешал меня. Это уж слишком. Новые переживания из-за того, что неопределившийся младший брат не может сдержаться.

— Чувствовал, не ладно, — продолжал он, когда, успокоившись, я хотел знать, как искал он меня. — Спешил. Работой срок сократил. Но все равно опоздал. Матери нету. И могила-то сравнялась. Сестренки рядом захоронены. Корь задушила обеих... А твоего и следу нету. Ездил, искал... Зачем ты фамилию сменил?    Голова твоя садовая... Митяня, Митяня. Ведь понимал уже. Ах ты, ну-ка, по своей воле затерялся... Кабы сразу нашел, не  так бы...  Мы с тобой... От нашего дома одни печные кирпичи и остались. Но есть мы, есть!

Снова молчали. Где-то печалилась горлинка, изредка подавая голос, успокаивал ее перепел. Николай глядел на меня тоскливыми глазами. Рука у него дрогнула — выпала недокуренная студенческая папироска. Он подобрал ее, размял о каблук. И, вскинув голову, посмотрел вверх. Над садом кружил тяжелый старый коршун.

— А ты в  общежитии  живешь? — спросил  Николай. — Все  в том же. Это хорошо. У всех на виду и сам многих видишь. Среди людей. Рассказал бы о своей жизни, что планируешь. Нечего рассказывать? В твои-то годы? Слушай, братишка, мечтать, задумывать надо. И хотеть чего-нибудь такого, в чем ты сам себя человеком почувствуешь. Я землю пахать люблю. В лес попал. Ничего. Все равно к земле выгребу. Сначала, как вернулся, тут жить хотел. Но попрекнули судимостью... Дошло до того, что на людях белым днем не смел появиться... Втемяшилось такое, вроде лишний я у земли... Ровесники переженились. К молодым не прибьешься. Ладно, жена... Зоя дождалась меня. Из соседней деревни она. Раз пять встречались до того. А вот не выскочила. От кавалеров отбою не было и не выскочила. Ждала такого-этакого... И писем ей не писал. Нужен, видать... Вышло, мне-то она нужнее, а еще кочевряжился, не хотел ей голову завешивать. Запил... Помолчав, Николай продолжил:

— Пока в поселке живем. Думаю, временно... Ну, а ты как? Да не клони голову, братушка.

Я крепился, чтобы не разреветься по-детски отчаянно и горько.

— Я виноват перед тобой, — едва смог проговорить.

— Нету твоей вины, браток, нету...

Но отчего же так больно моей душе, отчего?

...Сегодня, двадцатого октября 197... года, принесли телеграмму: «Мне стукнуло сорок пять. Приезжайте. Очень ждем. Николай».

Перед отъездом, расставаясь со своим непрочным городским домом, я вспомнил о том, что было. Втроем — я и два моих сына — мы едем к тому, что будет.

 

САМЫЙ КРАСИВЫЙ ПЕТУХ

 

На зорьке кому спать не хочется, кто не желает сквозь сон слышать и чувствовать, как подкрадывается, ползет по росным травам рассвет, какой осторожной, чистой и радостной песней встречают его ласточки, качающиеся на проводах...

Сашке не дают спать петухи. Иногда ему кажется, что шпористые горлопаны сговорились и ведут против него подрывную работу, выполняют чье-то задание.

С петухами давняя вражда. Даже на своего любимого Краснопера он в обиде. Сколько раз приходилось чуть свет вскакивать, сердито отбросив полог, и с растопыренными руками бегать по сараю, выгоняя петуха на улицу, сколько синяков и ссадин получил из-за него. Хитрющий петушок! То подпустит так близко, что хоть руками бери, то развесит черные крылья и бегает по сараю кругами, а когда устанет, собрав последние силенки, взлетит на самую высокую балку и разгуливает там. Не спихивать же его оттуда граблями: крыло повредить можно или шпоры обломать — тогда какой он вояка, не бывать тогда ему атаманом из атаманов.

Сашка верит: Краснопер поймет, в конце концов, что досаждает, подрывает нервную систему, ведь не зря же хозяин любимому петуху кулаком грозит, значит, недоволен поведением, значит, терпение у него лопнуло. Неужели непонятно? Ведь надо же так: когда Сашке снится что-то необычное, Краснопер начинает хохотать, забыв о своем почтенном возрасте. Правда, Сашка тоже уже не маленький, слава богу, усы начал отращивать. И в поле наравне со взрослыми работает. Мог бы стерпеть, смириться с петушиными выходками, если бы... Вот именно, если бы...

Может быть, и терпел бы, прощал... Только вот как такое простить: она, самая прекрасная на свете, была совсем близко, так близко, что можно поцеловать. Даже какие-то хорошие слова шептала — разберешь разве во сне. И поцеловать ее отважился Сашка, не в губы, конечно, а так, куда-нибудь возле уха. Но в тот самый ответственный момент Краснопер заорал. Разве простишь такое?

— Ух, разбойник, вредитель! Берегись! — взвыл Сашка, выпрыгнул из полога и давай швырять вениками, граблями, корзинами — всем, что под руку попадало. Петух не кудахтал, не метался в панике и даже не суетился, а только перелетал с балки на балку, подлаживался нырнуть в просвет над дверями. Сашка несколько раз пытался поймать его на лету, но хватал только воздух. Разгоряченный, раздосадованный, преследуя Краснопера, он ударился в дверь и вылетел из сарая, сам похожий на растрепанного петуха-забияку. Удачно и мягко приземляясь, он подумал, что хорошо вот так из темноты вылететь, неожиданно оказаться на солнце, в мокрой искристой траве — сразу тебе и утренняя гимнастика, и душ.

Краснопер победно захлопал крыльями, трижды прокукарекал и начал ласковым голосом сзывать кур, будто и в самом деле нашел чудесное зернышко. Наблюдался за ним такой грех: ничего нет, а приговаривает: «Ко-ко-ко! Идите сюда, чего-то нашел!»

Сашка развалился на копне свежего сена, раскинул руки, закрыл глаза, но сновидение не возвратилось. Трещали кузнечики. Где-то переливался жаворонок. За рекой, за перелеском, тарахтел трактор едва слышно, а может быть, и совсем не слышно, только в это утро он должен бы там тарахтеть — мать наказывала: «Не проспи! По холодку-то лучше картошку окучивать».

...Через полчаса, держа па голове сетку с одеждой и обедом, Сашка переплывал Таволгу. Вышел на берег. Торопливо и смущенно, как будто подглядывали за ним, оделся. И только тогда прислушался: трактор, действительно, работал. «Неужели ночью забыл заглушить? Вот растяпа!» Пробрался сквозь перелесок, увидел улепетывающих от трактора Федьку и Нюрку — брат и сестренка Лизы Галкиной опять проказили под ее руководством. На этот раз они окучивали картошку, пока он воевал с петухом. И трактор завели сами. Здорово! Не зря Лиса часто заглядывала в кабинет машиноведения...

Малыши скрылись в овраге, а трактор и без управления двигался по полю.

— Держи их! — крикнул. С разбегу влетел в кабину, включил вторую передачу и, оглядываясь на окучник, повел трактор между густо-зеленых рядков. «Картошка, картошка! Тот не ведал наслажденья, кто картошки не сажал», — пел Сашка под аккомпанемент мотора, одной рукой облокотившись на спинку сиденья, другой покачивая руль, будто не волновался, не думал о притаившейся где-то поблизости Лисе. Но он спешил... И, наверно, выказывал свое волнение. Хотелось побыстрее доехать до края, приблизиться к перелеску. Резко остановил бы трактор, выпрыгнул и незаметно в заросли да в обход туда, где притаились Федька и Нюрка. Ведь рядом с ними, наверняка, пряталась и Лиса.

Сделал, как задумывал, — и смелости хватило. Только напрасно подкрадывался. Излазил все ближние перелески, заглядывал под каждый кусточек, в яминку каждую — никого. Прислушивался, минут по пять раза три стоял — ни шороха, ни топота, ни дыхания. И никаких признаков.

— Безлюдье опять, — Сашка вздохнул и еще раз повторил, — безлюдье.

За это необыкновенное, взволнованное лето он уже привык к таинственным исчезновениям.

...По-прежнему перебирал малые обороты трактор, — приглушенный разговор мотора не нарушал тишину. Сник, припечалился Сашка. Может быть, долго такой грустный просидел бы он на берегу, глядя на неподвижную воду, если б опять не загорланил далекий петух. И вспомнил Сашка, что пора работать, надо до вечера окучить Марьино поле — самый последний участок. Ездил взад-вперед и все поджидал, что где-нибудь в кустах мелькнет васильковое платье. Даже устал не от работы, а от ожидания.

Когда закончил дело, вновь сидел на берегу. Вспомнилась вес-па. Ночной поход. Тихий разговор с ней, с Лисой. Блики от костра на лицах задумчивых девчонок, поющих одну песню за другой. Стихи вспомнились...

 

«Скажите,

Что с вами случилось?»

«Не знаю».

«Кому же знать?»

 

Лиза Галкина и Степка Верзилин читали стихи в ролях. Такие стихи!.. «Не знаю, зачем я трогал перчатки ее и шаль», — сейчас здесь, у реки, проговорил Саша, и вздохнул, и снова прочитал вслух: «Мы все в эти годы любили, но, значит, любили и пас». Такие стихи!.. А тогда, у костра, все хохотали, будто и вправду смешно получалось. Чудаки... Отчего смеялись? Зачем? Больше всех гоготал Верзилин. И все поглядывал, поглядывал многозначительно на Лису...

Домой возвратился поздно. Тяжело поднялся на крыльцо... Ужинать не стал, хотя мать, выставив еду, давно уже поджидала его.

— Чего    пригорюнился-то? — спросила    она. — Устал    небось. Усталость пройдет, поспи хорошенько...

Сашка ничего не ответил: не хотелось говорить. Взял он в сенях с приготовленной для него постели одеяло и ушел на сеновал. А в деревне, там, возле клуба, хрипела радиола, бренчала гитара, гоготал самоуверенный Верзилин, от которого все девчонки без ума...

Краснопер прогорланил полночь, поворковал полусонно, приговорил своих пеструшек-хохлаток. Все стихло. И вдруг кто-то царапнул стену сарая, зарычал, а потом заскулил. И вот знакомый, ласковый голос Лисы:

 

Петушок, петушок,

Золотой гребешок!

Выгляни в окошко, 

Дам тебе горошку,

Дам и зернышек.

 

Лиза? Она! Это она! А кто грубым голосом гудит? И Верзилин, наверно, приволокся, смехом давится. Сашка вдруг решил: Верзилин — самый ненавистный человек, с ним у него давние счеты, и сейчас подходящий момент сцепиться, дать ему за все: за кляксу, которую посадил он в тетрадь еще в первом классе, за рогатку, которую подложил в парту, чтобы свалить на Сашку вину за убитого воробья, за пачку папирос с автографом: «Смирнов Александр», спрятанную в столе учителя, за письма, которые писал он Лизе от имени Александра Македоновича, за рисунки в тетрадках, изображающие Сашку в образе пресмыкающегося перед царицей Лисой. За все! Воинственно настроенный, он выпрыгнул из сарая.

— Гражданин Соня, скажите, как пройти на Колхозную улицу? — спросила Лиза, ничуть не смущаясь при виде человека, в одних трусах выскочившего из сарая.

— Сначала прямо, а за оврагом, возле пожарной вышки, — налево, — ответил Сашка.

— Благодарю вас, гражданин Соня. Хорошо, что дорогу не забыли, — сказала Лиза   и,   вскинув   голову,   независимая,   гордая, пошла прочь. Уже издали крикнула:

— Спи спокойно, а то опять петухи закричат. Краснопер твой умнее тебя.

Пошел было за Лизой, но вспомнил, что почти нагишом выскочил. Эх, самый подходящий момент быть рядом; вроде бы охраняя, пусть молча, пусть ничего не сказав, но только бы идти за ней, И дальше, как можно дальше, а не только до Колхозной улицы. Шагать неслышно и видеть, как грациозно, легко идет она над землей. Да, в легком ночном тумане земля не видна, она только чувствуется, и красивые люди ходят по ней, не касаясь...

Лиза сама пришла. Набралась смелости. О, ей все нипочем, она все может, а к такой еще труднее подступиться. Эх, будь что будет!

В какое-то мгновение он сумел напялить брюки, попавшуюся под руку материну плюшевую кофту и побежал догонять Лизу.

— Ты куда, Шарик? — спросила она издевательским голосом.

— Мама грабли в поле забыла... — А-а... Возьмешь меня?

— Еще увидят, смеяться будут.

— Дур-рак! — резко сказала она, «перемахнула» через огород и исчезла. Он проклинал себя. И эти нелепые грабли. И эти пришедшие в голову детские слова: «Еще смеяться будут». Все пропало, все пропало. Как печальна, как бесконечна дорога... Никогда еще не приходилось быть ему таким одиноким. Он шел и шел... По лесу, по колдобинам... Куда? Бесконечна дорога...

— Прости, слышишь, прости!

Это она? Она все ходит за ним? Она — рядом!

— Я так, я просто привыкла так   называть  мальчишек.   Простишь, ладно?

— Ты о чем?

— Извини, обозвала. Знаешь, я завтра в город уезжаю, к тете Поле в Симферополь, нет не в Симферополь, а в Севастополь, к Черному морю.

— Правда, — то ли спросил, то ли  проговорил   как-то   безразлично, отрешенно Сашкин голос. Сам он вообще не мог ничего говорить, спрашивать.  Им овладело состояние невесомости, беспредметности,    бесчувственности, — невозможное,    необъяснимое состояние.

Потом они наперебой говорили о школьных вечерах, вспоминали учителей, смеялись над одноклассниками, пересказывали известные обоим нелепые ситуации, в которые попадали невезучие мальчишки и девчонки из 8 «б». Говорили о прочитанных книгах, обсуждали бессердечного Евгения Онегина. Они оба чувствовали, -что огромный, бесконечный мир принадлежит только таким вот неравнодушным, как они, и не подозревали о голубом рассвете. Ходили по полям без тропинок, без дорог, по высокой мокрой траве и ничего не замечали.

Он открыл ее для себя, она казалась ему совсем иной,  совсем иной. Она была такая, такая... Такая прекрасная! Умная... И если б не петух, если б не панический голос Краснопера, они могли проходить весь день, не вспомнив ни о людях, ни о работе, ни о еде.

...Краснопер прогорланил, и Сашка очнулся, насторожился. Второе чистое «кукареку» раздалось совсем близко. Сашка огляделся, сдернул плюшевую кофту и побежал, но тут же наткнулся на огород, знакомый до каждого сучочка, опешил на мгновение: ему ведь казалось, что забрели так далеко! Мать стояла на крыльце, сзывая кур, уже покинувших сарай, и будто бы не замечала Сашу и Лизу.

Над деревней неслась трепетная, счастливая перекличка петухов. Дирижировал ею Краснопер — самый сильный, самый красивый, самый любимый петух на свете!..

А первого сентября Саша сидел па последней парте и снова смотрел на огненно-рыжую прическу, следил за каждым движением Лизы Галкиной. И не было в классе никого счастливее.

А однажды на уроке литературы закудахтал петух, тот самый красивый петух. Сашка принес его в школу и связанного положил в парту, где сидела Лиза. Он подарил ей любимого Краснопера, А что еще мог он подарить ей в день рожденья?

И опять громче всех гоготал Верзилин. От зависти гоготал, неестественно, со слезами на глазах. Во всяком случае Сашке так казалось.

 

СТАКАН ЗЕМЛЯНИКИ

 

За березовой рощей недалеко от деревни Аленкина мама косила траву, Аленка собирала цветы. По близкой дороге проносились машины, на дальнем увале рокотал трактор. В реке плескалось солнце, а в голубой вышине иногда пролетали серебристые самолеты, но девочка думала, что и не самолеты это вовсе, а большие белые ласточки — так ей хотелось. Мама на небо не смотрела, она работала — косила подкормку колхозным коровам, чтобы они больше давали молока и не скучали во дворе. Об этом тоже думала Аленка — все-то она знала, все понимала уже, хотя мама часто называла ее малышкой-глупышкой.

«Аленка, беги ко мне скорее, я еще земляничину нашла», — позвала мама. Девочка торопилась к матери, часто падала и, падая, всякий раз кричала: «Я сейчас, мамочка!» Мать, отложив косу, ждала ее, в Аленке она вдруг увидела себя и вспомнила свое детство. И увидела поле широкое, пыльную дорогу, несжатую полегшую рожь, услышала тяжелый гул самолетов...

Аленка губами взяла  земляничину,  и  маме  показалось,   что дочка поцеловала ей руку, и она от счастья закрыла глаза, обняла девочку, прижала к груди.

А потом они шли к реке и молчали. Когда разделись, Аленка хихикала и радовалась: «Ветерок со мной в щекотки играет». Развеселилась она, расшалилась. И маме весело стало. Они бегали по перекату, зачерпывая пригоршнями воду, обсыпали друг друга искристыми брызгами. «Ах, какая звонкая, ласковая вода». — говорила мама. И смеялась. Они обе смеялись... И казалось им обеим, что смех искрится над водой.

Пробежал ветер, зарябил реку, заволнил осоку, качнул высокие березы — переменилось все вокруг. И вода на перекате не звенела. «Пора выходить, простудимся», — сказала мама. Аленка согласилась. Они поднялись на высокий берег. Здесь было теплее. Грелись на солнышке. Теплый ветер играл: то пушинки над ними кружил, то щекотал волосами щеки, то го пял вокруг мотыльков. А когда ветер устал играть и затаился в прибрежных ивах, они начали неторопливо одеваться. Сначала Аленка, подняв руки к небу, смотрела через тонкое платье на солнце, а потом мама через свое платье смотрела. И обе они видели небо, покрытое солнечными шарами...

Взявшись за руки, стояли возле самой воды и слушали, что шепчут мелкие волны песчаному берегу. И обе удивлялись, если игривые уклейки выпрыгивали на поверхность.

Аленка увидела лодку. И мама поняла ее желание, привела эту большую лодку. «Мама, мама!» — радовалась Аленка, подпрыгивала и хлопала в ладоши.

Они сели в шершавую «смолянистую» долбленку, доской оттолкнулись от берега. Плыли... Лодка сама плыла. И высокие берега завистливо смотрели на них земляничными глазами. И ласточки завидовали, кружились, то касались воды, то взлетали вверх, когда мама перекладывала весло с одной стороны на другую, чтобы выровнять лодку по течению, а потом опять снижались, норовили сесть на Аленкины колени и просили: «Возьми, возьми с собой!»

— Возьмите меня, ведь п мне полететь хочется. А-а, не берете?

Лодка сама плыла по течению, и теперь маме нечего было делать, глядела она на свою девочку. Их было только двое во всем мире, потому что ласточки обиделись и отстали, улетели, наверно, домой, к своим малышам улетели.

Аленка пальчиком прикоснулась к воде, провела невидимую черточку и спросила:

— Почему у ласточек крылья шуршат?

— Это они воздух рассекают.

— А как это рассекают? А кто потом воздух склеивает? А где этот воздух?

— Я тебе отвечать не успею.

— Ну и не отвечай... А почему вода — вода? — Не знаю.

— Такая большая, совсем большая, и не знаешь. Я вот знаю: опа — водяная вода, такая водянистая, чистая-чистая.

Лодка вздрогнула, уткнувшись в берег, и Аленка забыла самый трудный вопрос, который собиралась задать маме, — она хотела опять спросить: почему у всех есть бабушки, а вот у нее нет.

— Не бойся, — сказала мама.

— Я не боюсь... Я... я ягод хочу, вот, — Аленка уже решила, что, пока мама собирает землянику, можно побыть одной и всяких вопросов напридумывать.

Но землянику стали собирать вместе — так мама хотела. Много насобирали. Полный стакан! Да еще горсточку. Устали даже. Сели отдохнуть.

— Небо — это крыша, да?

— Нет это... Воздух... — Мама задумчиво повторила это слово.

— Мам, ты чего?

Мама молчала, мама гладила Аленкины плечи и молчала.

«И ничего-то не знает моя мама», — решила Аленка и не стала больше ни о чем спрашивать.

Посидели, помолчали. И надумали идти обратно, к березам пошли, за которыми отдыхало солнце.

Долго шли, медленно. И солнце, поджидая их, сквозь ветки выглядывало.

Мама устало легла на валок сена, заложила руки под голову и стала смотреть на одинокое розовое облако, остановившееся над поляной. Она вспомнила, увидела себя такую же крохотную, как Аленка, средь изрытого, обгорелого ржаного поля возле охваченной пламенем машины... Она увидела и услышала, как кричала до боли в груди, звала, будила самую родную, единственную на свете... Все вокруг гудело и разрывалось. В небе висел самолет, похожий на черный крест, и что-то крошил на землю...

Аленка на цыпочках подошла поближе, посмотрела маме в лицо — хотела отгадать, о чем она задумалась, по глазам хотела догадаться, но мама закрыла лицо руками.

«А я убегу, — решила девочка. — Пускай думает, что я стала невидимкой. Убегу и спрячусь. Пусть ищет, аукает, а я буду откликаться».

Тихонько, на цыпочках, попятилась, пригнулась и побежала. Скрылась за кустами и дыхание затаила.

Ветер с кем-то шептался вверху. Далеко-далеко разговаривал папин трактор. Серебристый самолет белой линией разделял небо на две половины. Ворона совсем близко каркнула. Аленка струсила и помчалась обратно.

Мама поймала ее.

— Не пущу, больше не пущу. Ты больно расшалилась, моя хорошая. А мне ведь одной скучно.

— Мам, я домой хочу. Мы и так много наработали. Взглянув на солнце, мать засобиралась — пора домой:

— Слышь, коровы мычат. Меня зовут. На дойку пришли. Побежали, Аленка, скорее.

Девочка спешила, старалась, но все равно ей хотелось на руки. Она не просилась. Шагали они рядом. И обеим нравилось так идти.

А в деревне все, конечно, смотрели на Аленку, улыбались ей, говорили: «Ах ты, мамина помощница».

— Я на сенокос ходила, вот, — хвасталась она, высоко поднимая над головой стакан с земляникой.

ТАЙНА

 

Каждое утро мимо нашего дома пробегал коротконогий плотный мальчик лет семи. На росной траве от босых ног оставался след — дымящаяся в лучах восходящего солнца тропинка.

— Куда ты, Славик?! — кричал я. — Возьми меня с собой!

Эхо отвечало неопределенно: «О-о-о-ой!» А оп торил свою тропку меж кустов можжевельника, к рябинам, за которыми начинается пестрый сказочный лес.

В деревне еще в первый день я слышал: «Дикий он у нас какой-то. Ты уж к нему не приставай». Живет мальчик с матерью. Славкин отец ушел однажды будто бы плотничать, да и не вернулся. Взрослые радовались: «Это к лучшему. Свирепый был отец, не по нонешним летам лютый: чуть зазевается Славка — подзатыльник, спросит чего — опять... Теперь, может, от счастья такой стал парнишка».

Бабушка Марья, самая старая в деревне, но удивительно говорливая и приветливая, каждое утро, когда я глядел вслед убегающему Славке, качала головой и шептала: «Не ходи, помешаешь».

В деревню Славик возвращался незаметно и неожиданно. Смотришь, копаются малыши в песке, занятые самым серьезным на свете делом: перегружают, переносят с места на место песчаные пирамиды, и вдруг увлечет их Славик. Соберет в кружок я рассказывает всякую всячину о жизни малых пичужек, хищных орлов и глупых, крикливых ворон. И где только он этому научился? Мать у него замкнутая, вниманием сына будто бы не балует...

Однажды, когда солнце уже скатывалось с полуденной высоты, пошел я вдоль речки. И, выбирая места для этюдов, думал: не эта ли речонка манит его и обогащает детское воображение?

Фиолетовые сумерки вязли в древнем мохнатом ельнике, густо синели в березняках, зеленели над водой в смородиновых кустах да в крапиве. Сквозь редкие березовые стволы виднелась на горе раскрашенная золотистым закатом деревня, а в лесу цвета — приглушены. Возле воды прохладно, пахло незнакомыми лесными травами, даже голова кружилась от свежести, чистоты, тишины, так .остро ощущаемой после суетливого города. И что-то еще непонятное удивительно светло и радостно волновало.

Боясь спугнуть где-нибудь притаившегося мальчика, не звал, не аукал. Возвращался медленно, но не устало. Разглядывал широкие волнистые поля, стога, беспорядочно гуляющие по полю. И чувствовал необыкновенную легкость во всем теле, и казалось, что-то новое родилось во мне, новое, мирное, доброе, а что — и сам еще не знал.

Впереди по горе, освещенной солнцем, брело усталое стадо. Пастух, плавно покачиваясь, нес кнут на плече. Старая потемневшая соломенная шляпа его золотилась. Выцветшая, обтянувшая широкие плечи гимнастерка была похожа на кольчугу.

Рядом с пастухом — как я сразу не заметил! — Славка. Вот он что-то подал мужчине. Тот высоко поднял руку, склонил голову — полюбовался.

Они шли рядом, согласные и довольные друг другом. У ворот остановились, поджидая меня.

Я поздоровался. И вместе с ними смотрел на закат.

— У меня,  если  позволите,  вопрос  к  вам   имеется, — сказал мужчина.

— Отчего же...

— Вы надолго сюда приехали?

— До осени.

— Дюже добро. А теперь, если позволите, разрешите вас спросить, где можно вещь такую купить и красок побольше?

— Этюдник? В Костроме, например. Правда, не всегда бывают. Да и самому можно сделать...

— Сделал бы, да рука... — сказал он едва заметно шевельнув правой рукой.

— Это у дяди Вени после войны рука никак не оживает, — печально подтвердил Славик. — В партизанском отряде был, у него еще и усы не росли, а он в разведку ходил, вот!

Я пообещал, что этюдник и прочие принадлежности — зонт, раскладной стулик, мастихин, кисти, масленку, картон, краски — пришлю из города, как только возвращусь туда.

— Постарайтесь, если можно, пожалуйста, — еще раз попросил Вениамин.

Вечером я пошел к маленькому соседу. Он встретил меня неприветливо, хотя мы уже были хорошо знакомы. Слава сидел за высоким столом, положив голову на руки, поджав под себя ноги. И мать будто бы не заметила меня. Она гремела на кухне посудой, выкрикивала: «Сыночек ты мой... Сыночек бедовый... Говорю, не вяжись ты за ним... Кто он тебе, чудак ты этакий?» И вдруг на кухне что-то обломилось.

Из-за перегородки полетели, покатились по полу, звеня и рассыпаясь, загадочные глиняные фигурки...

— Ма-ма! Ой, что ты  наделала,  мама! — закричал  Славик   и упал на пол, словно кто столкнул его, начал собирать осколки. Он складывал их в подол рубахи, бережно прижимал к груди и всхлипывал.

— Да обвалилась полка!.. Еще наделаешь. Только и таскаешься с глиной, все полки заставил.

Славка выбежал в сени, я хотел выйти за ним.

— Не надо, — сказала мать.

— Зачем вы так?

— Посмотри, чего он тут настряпал.

На полках, сделанных недавно, стояли фигурки из глины, кореньев, еловых и сосновых шишек. Девочка с пушистым солнцем над головой, курносый мальчишка-рыболов, сказочные короли, принцы и принцессы, Змей-Горыныч и пришельцы из космоса, часовые и красные конники, — огромный, разнообразный мир, созданный детской фантазией, уместился здесь.

— Вениамин все учит. Пастух наш... — Мать помолчала, вздохнула. — Добрый он очень... будто родной. Добрый... и одинокий... Так и не женился... На вечорки вместе до войны бегали. А после ранения он долго но приходил. Я и выскочила замуж-то. А теперь вот перевились тропиночки...

Мы сидели возле стола, я слушал сбивчивый откровенный рассказ женщины, давшей волю своему сердцу.

— Вот чувствую, что неправа, не уйти мне от этого, не сбежать никуда. И он, мой сыночек, что цепочка, мосток между нами... А как быть?

Мы пошли искать Славку и, конечно же, нашли его на сеновале у пастуха.

— Ну вот, — сказала мать. — Нечего было и искать, известно где.

Она тут же ушла обратно.

...Ночь была тихая, звездная. Вдали, над речкой, заливались запоздалые соловьи. Вениамин сдерживал дыхание, чтоб не встревожить, не испугать сладкий сон ребенка. Заложив руки под голову, я представлял будущую интересную Славкину жизнь и его. родителей. Каждый человек, веря в возможность чужого счастья, получает от этого радость.

Утром я снова смотрел, как убегал Славик под гору. Он остановился вдруг, видно, вспомнил что-то п повернул обратно. Ко мне подбежал сияющий, радостный.

— А я забыл! Веня просил, чтобы вы на поляну приходили. Ему картины писать хочется сегодня, а нечем.

Взял я этюдник и побежал за Славиком по росной траве туда, в лес.

Теперь нас было трое. У говорливой и пестрой реки мы писали -этюды, лепили сказки из белой и красной глины. И я решил: уезжая, подарю своим новым друзьям этюдник и весь огромный запас красок, который привез сюда в надежде па вдохновение.

 

ВСАДНИК НА БЕЛОМ КОНЕ

 

Снится Юрке Семечкину желанный сон. Будто мчится он на белом кавалерийском коне и чувствует, как ветер хватает за волосы, а холодные искры росы колют босые ноги. Скачет конь по высокой траве! Так быстро скачет, аж дух захватывает... Юрка крепко держится за поводья. Но сон, как всегда, обрывается.

Юрка знает, что Сокол стоит в колхозной конюшие и ждет не дождется, когда конюх распахнет ворота. Высоко вскинув голову, конь выбежит на улицу, поднимется на дыбы и заигогокает — позовет за собой других коней, поведет табун вдоль деревни к раздольному полю. А почему же Сосипатыч так долго не выпускает его?

Встревожился Юрка, выпрыгнул из полога, глянул в окошечко: точно, ворота конюшни закрыты, а жеребята одни гуляют, без вожака.

Мальчик побежал к деду и спросил:

— За что ты Сокола наказал?

— Вот те и раз! Хлопотливый какой выискался. Кто ты есть такой?

— Юрка Семечкин. Не знаешь разве? Мой папа главнее тебя, он — механик.

— Твой отец пускай над железками командует, а тут я старший.

— Если вежливо попрошу, выпустишь?

— Не могу, такого не бывает, чтоб наказание по просьбе отменять. У меня, милок, так не водится.

— Дедушка, ну, скажи, пожалуйста, за что   Сокола   взаперти держишь?

— Скажу. Секрета тут нет п быть не должно. Непослушен твой конь. Объездить его нелегко. Председатель Иван Фомич, на что уж кавалерист бывалый, и то вчера не усидел... Вашего брата только допусти, сразу наверх лезете, а как сорветесь.

— Ведь пускал, дедо. Я усижу. Это мой конь, он самый послушный на свете.

— Нет, нет. Вчера кто-то Сокола выпустил без моего ведома. Может, изменился он нравом, воли хватив. Больно вы нынче дотошные, я погляжу.   Вот  так,  сегодня  конюшню — на  замок,   а ключ — в карман.

— А я... а я... все равно, — Юрка умолк, так и не придумав, что сделает.

— Сумей меня перехитрить, а то больно удачлив будешь. — Дед щелкнул пальцами, почему-то улыбнулся и подмигнул Юрке. — Непослушен... Пускай недельку постоит — образумится твой Сокол.

Вот и опять этот Сосипатыч, самый старый в деревне дед, мешает Юрке. А так хочется прокатиться на белом коне! Ведь уже не раз конюх видел Юрку Семечкина на Соколе, не раз доверял...

Погудели возле складов и умчались в райцентр машины. Вдоль деревни прошло стадо, пробренчала молоковозка. Побежали на реку крикливые мальчишки.

Юрка ждал, когда утихомирится деревня, разъедутся и разойдутся люди по своим делам. Он снова забрался в полог, прислушался к шуму и разговорам на улице. Мама, уходя на работу, приподняла полог, поправила одеяло:

— Сладко-то как спит... — тихо сказала она.

На улице заклохтала клуша, зачивилькали цыплята. И заворчала бабушка Акулина:

— Ну, непутевые. В траве  путаются.  Разбредетесь — растеряетесь.

— Никуда не денутся. Ястреб вот бы не напал — вишь, кружит. Юрка проснется, пускай стерегет. А ты, мама, ему воли не давай, приглядывай за ним: опять придумывает что-то, хитрит, таится, плут. Выспрашивала — слова не сказал, а во сне, слышала, кричал: «Скачи, скачи, смелее!». Следи тут за парнем, — наказывала дочь матери.

— Разве уследишь за таким. Только отвернись — и след простыл. Кличь-покличь — не дозовешься. Кротить его, Ленка, надо. Если теперь потакать, чего дальше ждать.

— Все хорошо будет, мама. Подрастет — ума наберется. А сейчас его от беды бы уберечь. Все бы ладно. Игра-то, говорят, не доводит до добра. Пусть встает да завтракает. Пошла я.

— Поди, поди. Управимся.

Тихо стало во дворе, тихо в деревне. Легкий ветер шевелился на крыше. И ласточки на проводах щебетали. Бабушка постучала клюшкой в стену:

— Спишь аль нет, шалопутный? Юрка нарочно не отозвался.

— Спишь аль нет, спрашиваю? — Она стукнула клюшкой еще. Юрка невнятно промычал: будто только что проснулся.

— Утрешний сон сладок. Поспишь — будешь здоров да гладок. Выспишься, станешь за цыплятами глядеть.

— Не  хочется сегодня,  бабуля, — проныл  Юрка. — Спать  буду! — А сам вылез из чулана, перебежал картофельные грядки и спрятался в лопухах — избавился от бабушкиного догляда. Подкрался к дому Сосипатыча, обошел вокруг, посмотрел на двери и окна. Показалось, кто-то сидит у кухонного окна. Это только показалось. Юрка знал, Матрена, вечно чем-то недовольная старуха, уехала за реку для косцов суп варить, а Сосипатыч молоко утреннего удоя повез на маслозавод.

В подполье он отыскал на ощупь западню, приподнял ее головой п, затаив дыхание, прислушался: никого нет, можно действовать. С чего начать, куда посмотреть сначала? Дом-то большой, ящиков, коробок, горшков, банок и не пересчитать. А еще вон шкаф огромный стоит. А в сенях, в чулане сколько всяких тайников у Сосипатыча?! Так можно ключ от конюшни запрятать, что век не найдешь. Юрка вылез, закрыл западню, прошелся по избе. И тут он увидел себя в зеркале и удивился: «Неужели я такой маленький?» Подошел поближе и спросил: «Ты непутевый, да?» И сам себе ответил: «Нет, путевый. Что задумаю, то и сделаю. Ой, бабка говорила, в чужой дом без хозяина не ходят, плохо это. А чего плохо? Не ворую ничего, ничего не трону. Я только найду ключ и выпущу Сокола на волю». Заторопился: ворошил и просматривал все, что попадалось на глаза. Вспотел даже, устал. Сел на порог. «Не так надо, — решил он. — По порядочку. В избе жарко. Сначала в сенях и в чулане поищу».

Но ни в сенях, ни в чулане ключа не нашел. Поднялся по крутой лестнице на чердак и... вообразил себя космонавтом, который через несколько минут должен был улететь в космос.

Необыкновенные, как на рисунках в фантастических книгах, машины видел оп перед собой.

Ласточка влетела, заметалась и возвратила Юрку из неземных странствий. Он увидел вместо сложных машин и приборов обыкновенную самопрялку, медный самовар, старые посиневшие лапти, низкий разлапистый стан, на котором бабушки ткали холсты, кипу старых газет и журналов и — «Чур, мое!» — чуть было не крикнул Юрка, — настоящее седло!

Понравится ли оно Соколу? Такое, конечно, нечего и показывать, надо сначала войлоком обколотить, обшить чем-нибудь мягким, подпругу приделать, стремена...

Юрка сидел в седле. И воображал себя кавалеристом. А в это время к деревне подъезжал возвратившийся из поездки на молокозавод Сосипатыч. И опомнился Юрка, стыдно вдруг стало ему. Страшно сделалось в чужом-то доме. «Нехорошо ведь. Никогда больше так делать не буду», — решил он.

 

*    *    *

Конюх ходил с ведром, сыпал овес в сухие дощатые кормушки, приговаривал: «Не гони коня кнутом, а гони овсом». Лошади тихонько ржали — благодарили его.

Юрка недалеко был, сидел за ларем и ждал, когда уйдет Сосипатыч.

— Всё теперь. Заправляйтесь, — сказал дед.—А в полночь в выгон отправлю, пусть прогуляются те, кто заслужил, а кто доверия не внушает, пускай в конюшне постоит... Эх, кони, кони... Молодость моя прошедшая! Ну что это за доля на ленивой Чародейке трястись... Ладно, и так хорошо. О-хо-хо! Все уходит, все. Проскакали мои кони. Внуки да правнуки теперь о таких мечтают. Юрка вон, Павла Семеновича сын...

Может быть, видел дед притаившегося за ларем мальчонку и для него все это говорил, может, юность лихую вспоминал и смелые атаки на Колчака...

— Отдыхайте, залетные, — сказал он, еще раз прошел по коридору, потрогал запоры, прочно ли вставлены. Снова остановился возле ларя, приставил указательный палец к высокому лбу, нахмурился.

— Ах ты, корешки-кочечки! Запамятовал, куда ключ-то спрятал. — Он широко распахнул ворот рубашки, повернулся к потоку света. — Да вот же!

Ключ висел на блестящей цепочке, словно большущий крест.

— Все пропало теперь! — Юрка вздохнул, но дед,  видно,  на слышал вздоха.   Он   закрыл  ворота,   погремел   засовом,   звякнул щеколдой и, вставив замок, дважды повернул ключ.

Мальчик подбежал к своему коню... Сокол встряхнул косматой гривой, пригляделся — хотел понять, отчего Юрка такой печальный. И другие кони перестали хрумкать овес, они выглядывали поверх кормушек, тянулись к мальчику, норовили прикоснуться к нему губами. «О-хо-хо! Все уходит, все, — повторил Юрка слова деда. — Сокол, Соколинушка, я все равно выручу тебя из беды», — и, привстав на цыпочки, он подал кусок сахару. Конь съел сахар с удовольствием: хрум, хрум — и всё. И благодарственно мотнул головой. Юрка потрогал пальчиком подвижные ноздри, нижнюю бархатную губу — Сокол еще ниже опустил голову: тереби челку сколько хочешь, если нравится, заплетай ее в тонкие косы. Но Юрка не стал заплетать косички, это пусть девчонки делают. Вот приедет горожанка Светка, тогда один раз можно разрешить и косички с бантиками заплести.

Он влез в высокую просторную кормушку, уселся в уголке, притих. Так всегда бы и сидел возле любимого коня, разговаривал с ним. Сокол фукал в днище кормушки, собирал последние овсинки и обнюхивал босые Юркины ноги. Юрка рассмеялся — щекотно было. И началась между ними игра: конь прикасался губами к босым ногам, а Юрка хихикал, хватался за гриву. А потом он предложил Соколу сбереженную от вечернего чая шоколадную конфетку, но тот только потрогал ее губами, а не съел — своему хозяину оставил.

Наконец-то Юрка осмелился и забрался на широкую прогнутую спину, а наверху, под самым потолком, голова у нега закружилась от счастья. Послушный конь мчал Юрку в сказочную страну, в которой каждый может стать добрым волшебником. Долго он странствовал, а опомнился — и не знал, как быть дальше. С трудом вылез через подворотню и словно ни в чем не бывало побежал на реку.

Вечером мать и  бабушка опять расспрашивали:

— Ты куда бегаешь, сынок? Все дежки и на реку, и по землянику ходят, а ты где-то прячешься?

Мать сначала говорила спокойно, а потом стращала:

— Еще убежишь, такую   лупцовку задам,   неделю   садиться не будешь.

— Ой,   Ленка,   упрямец   какой  растет, — подливала   масла   в огонь бабка Акулина. — Только ты, дочь, не срывайся. Поласковей  с  ним. — Отец  приедет,  доберется до  него.  Все  расскажу, Еще вот убеги! — Мать сильно дернула Юрку за ухо и шлепнула по спине. Ремень-то не знаю где, сейчас бы...

Юрка захныкал.

— Слепа я, доченька, стала, слепа,   не  углядываю,   не  успеваю. По дому вон хлопот сколь. А он, вольник едакий, — бабуся гладила  Юрку но головке,  жалела, — непоседливый больно, такой  характерный.   На шаг  такого   нельзя   отпустить.    Хоть   бы внучка городская поскорее приехала, вдвоем-то они подле дома вертелись бы...

— Светка приедет?! — радостно крикнул Юрка и захлопал в ладоши. Он давно   мечтал   встретиться   с   городской   сестренкой, которая   присылала   ему   открытки    со   своими   каракулями. — Вот здорово! Я ее прокачу!

— Что? Что ты сказал? Ишь, поколочу. Я тебе! Боек больно.

— Да не  тронет  он  ее.  Сголубятся, — бабушка вздохнула. — А ты сразу страсти задавать. Так-то дитя не воспитывают.

Мама успокоилась.

— Завтра на дальние луга поедем, — сказала она. — Как вы тут?

—  Говорю, управимся, значит, управимся. На бельевой веревке, что телка, за собой буду водить. Так и сделаю.

Юрка увидел, что в морщинах вокруг бабкиных глаз прячется, затаивается улыбка. Он знал, бабуся серьезничает для виду, ругает его при матери для острастки, ворчит и жалуется просто так, а ведь ждет не дождется, когда они с внуком останутся одни, — и тогда сама она позволит ему все, что он захочет сотворить, отпустит хоть за тридевять земель. Он давно понял, что бабка Акулина на его стороне...

Утром, как только мать прикрыла дверь калитки, Юрка стал упрашивать бабушку:

—  Бабуль, обшей мешковиной седло. Обошьешь, ладно?

— Это чего еще придумал, шалопутный?

— Седло кавалерийское, настоящее!

—  Покажи-ко. Может, и пособлю чем. Да мы вместе с тобой. Тащи скорехонько, показывай. Где оно у тебя?

— У Сосипатыча есть.

— Так то у Сосипатыча.

— А я сейчас сбегаю, попрошу.

Примчался Юрка к конюху, запыхался и слова выговаривал с трудом:

— Дай... это самое... кавалерийское...

— Седло  небось  потребовалось? — спросил  Сосипатыч.

— Ага!

— Не жаль. Бери. Для внука и берег игрушку.

Юрка притащил седло домой. И принялись старая да малый пороть и шить, стучать-приколачивать, мерить-примерять. Все нашлось: и мешковина, и войлок, и ремни, и проволока на стремена, и мелкие гвоздочки, дратва проваренная.

Бабуся увлеклась, она работала, как заправский шорник, ловко орудовала и шилом, и молотком, приглядывалась то поверх очков, то через очки — семь раз примеряла, чтобы один раз отрезать. Азартно она работала, весело, напевала какую-то песенку без слов и лукаво подмигивала внуку. Она находила и для него дело: то просила придержать ремни, то посылала за чем-нибудь в избу, то заставляла вколачивать гвозди. Юрка выполнял и просьбы, и приказания, и советы. Дружно работалось у них. И хор-рошее получилось седло!

...Вот и приехала городская девочка, сестренка Света приехала. Про нее Юрка и не думал уже, а она тут как тут: стоит возле калитки с букетиком ромашек и ждет, когда ее увидят и позовут.

— Эй, форсунья. Давай пропуск! — потребовал Юрка. — А то в калитку не пущу.

— А ты — задавала, вот. Ты нашего Юрки во сто раз хуже. Я к нему приехала. Оп в школу скоро пойдет и... боксером получится.

— Нет, я буду всадником, увидишь.

— Ты-то? Ой, какой выдумщик! Все ты выдумал, а задаешься. Папа, папочка! — закричала  Светка  и  побежала  обратно   от калитки. А дядя Митя, видно, сразу Юрку узнал и объяснил дочери:

— Не бойся, это твой брат Юра.

— А правда, папа, он всадником будет?

—Это я так, — слукавил Юрка, чтобы не рассказывать дяде Мите о непослушном белом коне...

Вечером Светкин отец хвастался городской жизнью, различными приключениями, которые случались в детском саду с шаловливой дочерью. Юркина мама и бабушка жаловались, что без отца мальчик совсем от рук отбился, вытворяет такое, о чем и говорить неудобно. Конечно, прямо они не сказали, что Юрка залезает з чужие чуланы, шарит по сундукам, чего-то все ищет, ищет...

Юрка и Светка сидели за перегородкой и очень тихо беседовали о своем, чтобы взрослые не слышали.

— Свет, а ты настоящих белых коней видала?

— В парке у нас разноцветные. Я каталась   на пони. Послушная.

— Э-э! Я тебя на правдашнем коне прокачу! Только чур! Никому ни слова. Ни одного словечка, ни полслова, поняла?

— Я понятливая...

— Теперь пошли.

— Куда? Играть, да?

— Взаправду прокатимся! Увидишь   сейчас.   Только   ветер   в ушах засвистит.

Они прибежали... к низенькой бане, что стояла на берегу овра