На правах рукописи
О память сердца! ты сильней
Рассудка памяти печальной...
К. Н. Б а т ю ш к о в
То, что не высказал я,
Сильнее того, что сказал.
Из древней восточной поэзии
РОМАН
ПРОЛОГ
Гулко и грозно проползла над железной крышей низкая свинцовая туча. Кабинетный сумрак постепенно расслоился, тягучим табачным дымом поплыл в окно, меж близких ветвей черемухи застрял и, прошитый сеяньем дождика, превратился в клочья тумана. Человек в военной форме положил папиросу на край стеклянной граненой пепельницы; поскрипывая подметками хромовых сапог и новенькой портупеей, вышел из-за массивного двухтумбового стола, чтобы смягченным, сочувствующим голосом повторить сказанное несколько минут назад:
— Всё проходит, всё меняется, только память неизменна. — И, помедлив, продолжал: — Много пережито, да в документах мало значится. Был человек, а говорят: нигде не обнаружен. Как теперь пропавшего искать? Сколько без вести полегло, потеряно — до сих пор не учтем; где последний след солдатский оборвался — не установили пока, — правду сказал он Дмитрию Барцеву.
Суровый человек сочувственно старается убедить и утешить. Встреча всё тягостнее; повторяя нелегкие во-просы, трудно их произносить при угасающей надежде. Двое стояли у распахнутого окна, видя памятную дорогу из-за реки к приземистому деревянному райвоенкомату — не такая торная, как прежде, на другом берегу едва проглядывает тропиночкой узкой, да и она скоро исчезнет, в нежилых деревнях потеряется. Расстались, не прощаясь. Дмитрий знал: бывать здесь, под железной крышей, в ожидании вестей из центральных архивов, ответа на письма в редакции с одним вопросом: «Может быть, кто-нибудь знает, видел, помнит Сергея Федоровича Барцева?
На другом, зарастающем берегу, когда напористым ходом Дмитрий миновал четыре растерзанные отчуждением и беспамятством нежилые деревни, перед следующей настигла лохматая, взбудораженная гряда облаков, ведущая за собой повторную устрашающую непогоду.
Постоянно казалось: кто-то цепко следит, будто бы читает мысли, предугадывает каждое движение. Страшно было оглянуться, но и впереди подозрительно качались, потрескивали кусты, взметывались напуганные птицы, прошмыгнул тенью какой-то зверь. Даже в дет-стве не приходилось так настораживаться на привычной тропе. Не робость охватывала холодом, не страх за собственную жизнь, а нечто большее, вселенское, непредсказуемое. Но ударил по вершинам осин тугой ветер, вспенил листву, раскачнул нависающие над тропинкой мрачные лохмотья старых елей, и сразу стало свободнее.
Под страшной вечерней грозой в частых ослепительных всплесках молний высветился давний солнечный день, возвратил Дмитрия в прошлое, и вдруг ему подумалось: «Вот не станет меня — и не будет уже моей памяти, всё невысказанное исчезнет, словно ничего и не было...» У памяти свои законы, свои права. Здесь, на открытом увале среди лесов, укорачивая свое будущее, он существовал в прошлом... В чужой деревне отчетливо увидел родную: точно такие же дома, а вон там, на пологом берегу оврага, стояла приземистая кузница под замшелой зеленоватой крышей, возле нее белел развесистый куст черемухи, дальше, за жердинной изгородью, начинался выгон, хранящий всякие тайны, чтобы в любое время года волновать и пугать мальчишек. Из того выгона старший брат Сережа приводил по утрам умного коня Сокола и необъезженного, диковатого жеребенка Вьюна.
...Обычное утро, солнечное, тихое и теплое. Кузнец дядя Тимоша собирался уходить домой, в свою Зоряну. Он стоял возле распахнутой настежь огромной тесовой двери; в фиолетовой темноте багрово теплились остывающие угли. Только что окончена работа, ради которой кузнец был приглашен на несколько дней; он снял заскорузлый и, должно быть, тяжелый фартук, умылся ключевой водой из глиняного рукомойника, облегченно вздохнул; оглаживая торчащую вперед упругую бороду, довольнехонько улыбался...
«Всё, значит, сладил, что намечали?» — спрашивал отец, как и положено спрашивать председателю. Мягкие волосы отца — сын у него на руках — щекотали плечо, выструченное из полотняной рубашонки с косым воротом. (И сейчас чувствуется прохладно-приятное прикосновение.)
«Домой пора, — отозвался кузнец. — Заскучал, надо повидаться со своими. Ребята уже большие, можно сказать взрослые совсем, однако скучаю, будто по маленьким».
Он, высокий, плечистый, былинный богатырь да и только, подпоясывал узеньким ремешком длинную толстовку, оправлял ее, прихорашивая, приглаживая на груди, что-то говорил про телеги, бороны и плуги, велел какие-то извинения передать хозяйке, у которой квартировал неделю; и обещал осенью подковать коней. Отец спрашивал у него, доволен ли оплатой на сей раз, не надо ли проводить на подводе, всё быстрее получится, чем пешком идти. Дядя Тимоша замахал обеими руками:
«Что ты, Федор Федорович, совсем избаловать меня хочешь? Вот давай-ка закурим, табачок у меня кончился».
Готовились они неторопливо: кузнец набивал табак в трубку, похлопывая толстым коричневым пальцем, а отец выравнивал самокрутку. Прикуривали оба от уголька, потому что дядя Тимоша не хотел зазря спички истрачивать. Получился тихий мужской разговор. Мальчик понять его еще не мог, но осталась в душе тревога, навсегда осталась; лишь вспомнится то утро — холодок детской боязливости пробежит по всему телу, вновь жуткими покажутся близкие леса, потому что за ними тогда таилось что-то опасное, о чем с беспокойством говорили кузнец и председатель.
Лихо подъехал на коне Сережа, на мгновение осадил его и снова умчался в поле, чтобы похвалиться собой. Казалось, лихой конь скачет к низкому розовому облаку, вот-вот взлетит туда, на небо. Сердце младшего сжималось, но все равно он завидовал старшему брату. И впервые признался, что хочет на коня.
И вот добрый Сокол — в осторожной трусце. Весь мир вокруг начал двигаться, куда-то спешили видимые деревни на взгорьях, зеленые, с синеватыми прожилками поля, березовые перелески, дальние леса и даже речка Федьковка. Как хорошо! Как просторно, тихо и тепло. Ласкает голубой воздух, словно бы качает над землей. Птички вспархивают из травы, колокольчиками звенят в вышине. Посмотреть бы на них из-под руки, но боязно шевельнуться. Постепенно качание подталкивало очарованного седока, приходилось всё сильнее держаться за гриву, забыв о поводьях. Пугала еще незнакомая движущаяся высота, совсем непохожая на высоту, ощущаемую на дереве или на крыше амбара, которая уже была открыта, испытана вместе с братьями и сестренками тайком от взрослых. Добрый, послушный, очень умный Сокол все понимал и, чувствуя состояние всадника, едва переставлял ноги, но казалось, что он мчится к пышному розовому облаку. Захватывало дух...
Ослабев от страха, мальчик соскользнул в высокую траву, не успев даже вскрикнуть. Сокол, конечно, замирает, виновато склонив голову, тянется к нему бархатистыми губами. Где-то хохочет старший брат, причитает и ахает мама, отец успокаивает ее: мол, ничего не случилось. Он помогает выпутаться из травы и снова поднимает вверх, велит обеими руками держаться за гриву. А дядя Тимоша говорит, что не так надо, прямее и свободнее, даже приподнять локти.
«Пусть правой поводья возьмет, а левой равновесие ловит. — Он подставил сзади широченную, на всю дет-скую спину, ладонь. — Прямей сиди. Смелее, смелее!»— вроде бы легонько подтолкнул. Долго казалось, что спиной слегка опирался на его ладонь. И пришла радость движения на высоте.
С этого дня хорошо помнится детство. Все чаще возвращается оно в облике веснушчатого мальчика на осторожном коне, которого ведут под уздцы отец и дядя Тимоша. Вот так и является этот мальчик в самые трудные минуты и утешает Дмитрия, вновь он начинает смотреть на мир его удивленными глазами; нельзя разъединить, они — начало и продолжение друг друга, у них общая память.
Слышится из далекой несуществующей деревни: «Настасья! Настасья! Анастасия Ивановна! — это заботливо кричат соседки. — Отвяжи качели. Убьется ведь он — вишь, как лихачит!» А мальчишка отчаянно раскачивается на длинных разлохмаченных вожжах, привязанных между самыми высокими березами посреди улицы (эти качели для малотюковской ребятни завешивал кузнец дядя Тимоша), азартно взлетает, переметывается с одной высоты на другую.
Тогда уже он любил высоту и скорость. Умел поймать необъезженного коня, взнуздать его и, ловко взмыв на круп, воображал себя красным конником...
Направлял коня по вспаханному полю к новому огороду из жердей, намереваясь перемахнуть через него на полном скаку. Лихой конь артачился, резко осаживался в последний момент и сбрасывал юного седока. Но снова мальчик укрощал скакуна. И наконец преодолел барьер.
Другие мальчишки подражали его примеру. Они седлали своих коней. Получались налеты конницы на ближние овраги, на дальние перелески: всадники, взмахивая ивовыми прутьями, словно клинками, устраивали сраженья. Нет, не от безделья — всегда хватало работы. Нет, не ради забавы. Это было не только игрой. В таких схватках дети фронтовиков обретали радость и уверенность в победе. Не бывало среди них побежденных, были одни победители! Вот если бы видел Митю на коне старший брат Сережа... Если бы отец видел тогда... Если бы они стояли рядом все: отец, мать, Сережа, Коля, три сестренки...
* * *
Зима была холодная-прехолодная. Отец в ту зиму работал на лесозаготовках, приезжал домой по субботам. Подарки, гостинцы привозил. Ждали его, зная, что никакая непогода не задержит. Мама топила баню и в доме наводила порядок.
Отец приезжал поздно, и мама мыла детей одна, Митю, самого терпеливого, — в последнюю очередь. И всё приговаривала: «Заявится отец — не узнает, какой большой ты стал». Надела на него свежую полотняную рубаху, сказав, что в эту рубашечку отец, когда был маленький, только по большим праздникам наряжался. Полотенцем с вышитыми разноцветными петухами голову закутала, ноги в отцовские шерстяные носки спрятала и завернула сына в тулуп с огромным лохматым воротником. Вынесла в предбанник. Промерзшие скрипучие санки на снег выставила, подложила на них солому. Усадила разомлевшего мальчика.
«Не замерзнешь?»
Нехотя ответил: «Не замерз-ну-уу».
«Поехали».
Скрипел снег под полозьями. Превращался этот скрип в музыку. Словно бы отцовская гармонь играла.
Через щелку в гнездо луна взглядывала. Она даже дразнила, раздувая свои круглые щеки.
Он не обиделся, попросил луну: «Свети, свети ярче, чтобы папе светлее было по лесу ехать».
Звезды на снегу перемигивались. Он правую руку высвободил, стал ловить звезды, но поймал только несколько снежинок, которые тут же исчезли, пробежали сквозь пальцы, а руке от них сделалось тепло.
Мама торопилась, бежала по узенькой тропке и, не поворачиваясь, без конца предупреждала: «Не вылезай, смотри».
Когда отец неожиданно преградил ей дорогу, она весело рассмеялась, — и смех ее показался похожим на блеск снежинок, а лицо — на луну.
Отец поднял сына и понес прямо на санках в натопленную избу, освещенную десятилинейной лампой с новым стеклом.
Он положил сына осторожно в постель, потрогал пятки, — может, пощекотал шаловливо. Правда, щекотно было — Митя с трудом удержался от смеха и ждал, что папа еще раз прикоснется к его ногам. Он был уверен: открыв глаза, увидит стоящего рядом отца, большого, доброго, сильного, с пышными усами, подкрученными кверху.
Отец, конечно, поверил, что сын заснул; приложив палец к губам, предупредил маму: «Тише. Он уже спит».
Продолжение той музыки, которую Митя слышал по дороге из бани, не давало ему заснуть.
Родители долго просидели рядышком за столом, тихо разговаривая между собой.
Митя спал и не спал. Спать-то хотелось, но все думал, что они вот-вот вместе подойдут к кровати, чтобы смотреть на него и о чем-нибудь хорошем говорить.
«Расти быстрее, сынок», — мечтательно скажет отец.
«В отца весь, — скажет мама. — А характером терпеливый — в мать. Вот увидишь».
* * *
Дмитрий помнит себя оробелым на широкой скамейке под зеркалом в избе, вдруг ставшей вроде бы чужой и тесной. Взволнованные, но странно молчаливые люди столпились под полатями у порога. Незнакомые. Все они из разных деревень через Тюково уходили на фронт и взяли с собой брата Сережу.
Он прощался. Таким его Митя никогда не видел: голова наголо стрижена, на щеках блестят дорожки от слез.
«До свиданья, братишка, — говорил Сережа. — Не надо, не реви, не надо реветь, ты — мужчина». О, сколько раз приходилось утешаться его словами, когда обидчики причиняли боль несправедливостью, ложью, напрасными подозрениями, когда невинного обвиняли.
Женщины упросили Сергея поиграть на прощание. Он взял гармонь с красными мехами, с белыми и черными кнопочками по одной стороне, с желтыми да красными пуговками — по другой. Ремешок — на плечо. Разошлись, раскраснелись меха, кое-где на них промелькнули беленькие цветочки. Играй, хромочка, последний раз. Печально получается, сколь ни старайся, Сережа.
Он глядел на Митю — завидовал, что дома с мамой остается. Какие-то прощальные слова сказать ей хотел, а не получилось, губу нижнюю прикусил.
«Ой, Сереженька! Ой, сыночек мой», — заголосила мама.
Сережа обнял прощально каждого родственника. Что им шептал — неведомо. Что они ему шептали — неведомо. А Митю взял на руки: «Не скучай, Митяня. Как доеду, письмо пришлю, с рисунками. И стихи напишу. И ты мне пиши, хоть буковку одну. Я скоро, скоро... Во-о-он оттуда, как раз из этого окна дорогу видать...»
«И папа с тобой придет?»
«И папа. Ты в окошечко гляди. — Он поставил Митю на скамейку возле того окна и «луночку» на нем протаял своим дыханием. — Я сейчас во-о-он туда пойду. Ты гляди, я тебе от березы рукой помашу. Ладно? Только не плачь, не расстраивай маму...»
Дождь ли хлещет, вьюга ли гуляет, туман ли утренний приподымается — всегда, если даль в поле непро-
глядна, кажется Мите, будто бы Сережа в зеленой тужурке напористо идет обратно против ветра. Сколько раз, обманутый виденьем, выбегал он за деревню встречать, стоял в тоскливом одиночестве и ждал. Но всегда кто-нибудь умудрялся помешать ему в этом ожидании: родные, знакомые, даже незнакомые люди. «Куда наметился?» — спрашивали его, но не получали ответа.
Сережа мало писем прислал. И те не сохранились. Есть свидетельство о рождении да маленькая фотография. Старший брат. Скрученная в завиток челка достает до левой брови. Широко разложен воротник белой рубашки. Значки с цепочками — на пиджаке. Короткий карандашик едва выставляется из нагрудного кармана, — наверно, красный карандашик. Сережа любил красный цвет, флаги рисовал. Учительница рассказывала: «Всё давалось ему. Способный. А сочинять начнет—любо послушать. И споет. И спляшет. И сыграет хоть что».
По ночам слышится, как он, уходя на фронт, играет сормовского походного. Где она, хромочка с красными мехами? Кто на ней играет? Эту хромку мама тайком променяла на три буханки городского хлеба да на фунт сахара, похожего на синий вешний лед.
* * *
Трактор перепахал еще одно одворье, закрыл его влажными пластами тяжелой земли. Вывернулась на поверхность обшарпанная коричневая досочка, — может быть, она была от того кухонного поставца, на верхней полке которого мама прятала зеленоватые лепешки из липовых листьев и клеверных головок, чтобы не растас-кали «безо времени», а только вечером разделили поровну и съели, запивая синим обратом. Отчетливо привиделись на высоком поставце деревянные ложки, глиняная кринка с молоком. И кухонное окно обагрилось отсветами пламени, играющего в печи. А мама возвращалась домой, спешила, чтобы варить еду на большую семью. Перед самым крыльцом бригадир охрипшим голосом предупредил, что правленье накажет за самовольный покос осоки в дальнем углу выгона, и за то, что ночью по заморозку привезли траву на корове Комолене, и за то, что раньше колхозной выкопали картошку на своем огороде.
...Туман закладывался над белесой травой вокруг перелесков. Не в низинах и оврагах, как обычно, а на взгорке в первую очередь. И от этого казалось, что деревья подпрыгнули, оторвались от земли, как будто застыли в воздухе.
Такие вечера приходили, когда устанешь от летних забот, когда заметишь, что теплые дни промелькнули. С полей прибрано; скотина нагулялась, начала привыкать ко двору; свезены под навес и в сарай плуги, бороны, сеялки, жатки, замолчала на току барабанная молотилка; близкий лес просветлел; речка — словно стекло меж прилизанных берегов. Возле родного дома еще много дел, с утра до вечера всем работы хватает, но дети все-таки иногда отлынивали, вроде бы случайно это получалось — так много вокруг интересного. А мама всегда в хлопотах. Вот опять дотемна просидит на крыльце, связывая в большие пучки-гроздья крупный оранжевый лук. Возле ног в старых подшитых валенках — ворох обрезков и шелухи. Рядом, на ступеньке, — жгуток свежего мочала, серп, воткнутый в березовый кряж. Этим серпом отрезает она луковые перья и мочальные слоинки, чтобы связать пучки. А Митя стоит в отдалении посреди улицы: и деревню видно, и маму на крыльце. Только что она рассказывала, как и откуда прилетает предзимняя птица Сиверко. Рассказала и снова поет по-своему медленно и печально: «Синенький скромный платочек...» Теперь понятно: она так вспоминала мужа... Когда он был на войне, дети часто слышали эту песню. В этот раз на всю песню у мамы не хватило сил, она тяжело вздохнула:
«Видно, Сиверко летит. Это уже пятый».
Мите хочется увидеть сказочную птицу, потому и всматривается в густеющие над лесом сумерки. Напористо потянул ветер. Слышится шорох перьев в огромных размахнутых крыльях. Жутковатый холод наполняет грудь, и Митя готов крикнуть: «Мама! Правда, летит Сиверко! Быстро летит!» Но что-то удерживает его, в нерешительности он стоит с приоткрытым ртом.
Поздним вечером вместо крыльев таинственной птицы нависли над лесом тяжелые набрякшие облака, вместо шороха слышались отчетливые шаги, хотя они были легки и осторожны. Мальчик скоро познал: зима не прилетает, она подкрадывается. Она подкралась насовсем, когда взяли среднего брата Николая. И детство Мити Барцева закончилось в тот же год. Больно вспоминать, как провожали Николая, до сих пор аукается эта боль. И что же, он больше не верит в сказочных птиц из-за синь-морей? Разве его уже не радует приближение долгой холодной зимы с бодрящими морозами, закаляющими ветрами? Неужели не радует? А тот давний искристый снег, а та давняя музыка из-под легоньких санок? Повторилось бы снова — для сыновей, внуков и правнуков...
Ч А С Т Ь П Е Р В А Я
ПРАВО ПАМЯТИ
Допамятуй до сроку, да напамятуй мне.
Н а р о д н о е
В предрассветной тишине просторно раскатился по заречным хвойным гривам грозовой отголосок, снова зеленовато осветилось близкое мелколесье, а потом еще раз последний прострел молнии выхватил из темноты мокрые тесовые крыши, сломленную толстенную березу и возле высокого пня — старую, изъезженную лошадь. Туманная белесость только что качнулась и поплыла от домов, начала расслаиваться, растекаться по распадкам, оврагам, извилистой узенькой пойме блуждающей в глухоманье реки. Вот и кажется, что деревня словно бы вытаивает, вырастает на взгорке, тянется березами, тополями, черемухами к светлеющему небу. Отчаянно орут петухи, выкликая новый день, и тем радуют заботливых зорянских жителей.
Деревня Зоряна стоит на увале среди лесов, словно на острове. С севера почти вплотную подступает к ней нетронутый ельник, частично защищает от злого ветра-сиверка. На западной стороне, отделяя поля от леса, протекает неторопливая, со множеством больших и малых бочагов, студеная и чистая Таволга. В заречье, уходящем к дальним недоступным дебрям, огромными проплешинами виднеются буревалы. Раньше там чернело могучее разнолесье, богатое зверьем, грибами, ягодой. Но налетевший в первое военное лето ураганный вихрь, способный не только срывать крыши, а даже передвигать некоторые постройки, исковеркал деревья, нагородил завалов, наподнимал выскирьев так много, что даже по просеке, когда-то широко разрубленной, пройти невозможно.
И раньше эта деревенька была невелика, но на землях своих управлялась при любой погоде не позднее других. А вот после войны оказалась работная Зоряна сильно поределой — мужиков-то вернулось мало, некоторые вдовы в отчаянье поразъехались: кто в город, кто в ближние селенья на большаке, а кто и на новый лесоучасток, потому что там и продукты, и мануфактуру иногда выдавали. Уезжали, конечно, не скопом, не друг на друга глядя; одни не знали куда себя деть от горя, другие для детей полегче долю искали, а третьи предугадывали наперед, что все равно когда-нибудь придется менять место жительства. Были и такие среди зо-рянских работников, что не представляли себя в иной жизни, в другой деревне, на другой земле, возле другой реки.
Лесная неторопливая Таволга перед зорянским взгорьем выбивается на чистину, круто изогнувшись, отодвигает глухоманье от полей и лугов, снова прячется за ельниками, березняками и еще показывается в отдалении такими же упругими поворотами. Возле тех поворотов до войны тоже было жилье — Забродинский да Секачевский хутора. Секачево в грозу дотла сгорело, а с Забродинского хутора последний крепкий дом перевезли в Зяблуху в тридцать девятом. С того хутора есть один дом и в Зоряне — не ахти какой, окошечки подслеповатые, со ставнями из половых досок, но обнесен старинным крепким забором. Живет в таком отцовском доме объездчик Арсений Забродин. Неподалеку от него просторный пятистенок под тесовой крышей, поставленный наособицу и потому нарушающий общий порядок, — улица изгибается, словно бы норовит повторить речной поворот.
От дороги, что накатана вдоль деревни, словно ветви, тянутся к домам сиреневые тропинки разной торности, по ним да по лужаечкам нетрудно определить, куда чаще заходят люди, где нравится играть ребятне, кто из деревенских работает на ферме или разбирается в технике. Летом и зимой тут все видно, как на карте.
На самом высоком месте, возле старого пожарного сарая, грядой стоят березы, под ними иногда ребятишки находят подберезовики и даже белые грибы. За годы войны берез поубавилось — некоторые посохли, их спилили на дрова, а одна не устояла в бурю; но грибы здесь растут, потому что задичала земля, словно бы в перелеске, даже кое-где мхом покрылась.
Согбенная старуха Матрена Глухова со времени первых проталин и до первого снега почти каждый день наведывается под березы. К разлапистым соснам за деревню ходит по силе возможностей. Оттуда просматривает она дорогу, хотя ждать ей, кроме внука Андрея, вроде бы некого: далеко живут родные, а внук вот направлен теперь на работу в леспромхозовский поселок Бутырки, дальше которого, где-то в лесах, какая-то зона колючей проволокой огорожена...
Глава первая
1
Деревья подпирали черными вершинами косую полосу неба, но при каждом порыве ветра, разваливаясь в стороны, словно роняли ее, и тогда нахальный дождь хлестал в лицо. Мокрые сойки, панически хлопая крыльями, поднимались из кустов и, немного пролетев, бессильно, как подстреленные, падали под еловые ветки. Они не боялись человека, а прятались от холода, ветра, дождя.
Андрей предпочитал бы в эти минуты оказаться там, где от зноя трескается и пылится земля, от жажды пересыхают губы у людей, а терпеливые верблюды тайно мечтают о воде. А тут, в лесу, отовсюду прет она — и дождевая, и снеговая, и настоянная на мхах и лишайниках, возможно целебная, но никому не нужная, даже лесным обитателям. Вешневодье разбудило спящих под снегом тетеревов, выжило медведей из берлог, выгнало из безопасных низин и оврагов застоявшихся за зиму лосей, голодных кабанов. Гуляет зверье... Мало ли что можно вообразить. Обогреться бы надо, отдохнуть.
Попалась похожая на деревенскую лужайку проталина. Ровная, сухая. О! Да тут пепелище! Кто-то коротал ночь. Пойди определи, если ты не Шерлок Холмс и не майор Панин, распутывающий самые сложные «клубки». А если присмотреться? Внимательно изучить «лёжку» воображаемого преступника? И вдруг увидел сучок, воткнутый в середину пепелища, на нем — берестяную трубочку, в которой нашел клочок бумаги с таинственными иероглифами. Расшифровав «тайнопись», прочитал: «Справа, возле пня, под самым большим корнем, в тряпке четыре спички и обломок коробка. Разведи костер и обогрейся!»
Последнюю, жалобно побрякивающую в коробке, спичку Андрей израсходовал ночью — и этот «подарок» был кстати. Всё точно, никакого растравливания воображения, никакого издевательства: под корнем он сразу нашел серую тряпку. А в ней — четыре спички и боковину от коробка! «Ура-а! Спасибо! Спасибо, че-ло-век!» — закричал Андрей. «Бо... Че-ло-век! Бо!» — в ответ то очень громко, то тихо, словно прислушиваясь к своему голосу, отзывался лес.
В куче пробившегося из-под снега валежника навыбирал сухих листьев и решил развести костер с наименьшими затратами — с одной спички. Подготавливая надежную растопку, царапал розовые стволы тоненьких берез, собирал нежную прозрачную бересту. Достал из рюкзака толстую тетрадь в черном клеенчатом переплете, исписанную до половины, вырвал несколько чистых листов, измял, перетер их и положил в ядро будущего костра. Не торопясь, соорудил настоящее гнездо. Обложил его сухим белым лишайником, сучками, обставил круглыми короткими поленцами. Присел, растопырил тяжелые полы куртки, нахлобучил капюшон и, почти прижавшись к земле, чиркнул спичку... Робкий огонек лизнул пушистую кромку бумаги, испуганно нырнул вглубь, словно заметил спасительный потайной ход, и долго не появлялся, блуждал где-то внутри, маскируя свое продвижение густым дымом. Еще никогда, даже в детстве, не приходилось с таким трепетом верить, что огонек пробьется, как только наберет силу...
Разгорелся костер. С одной спички! Расправив клочок бумаги, Андрей поставил «минус одна» и расписался. Спрятал спички туда же, где и обнаружил. Обогрелся, просушил портянки и верхнюю одежду. Скромно пообедал корочкой хлеба, остатком кильки в томатном соусе. Посидел, глядя на умирающий огонь, подумал о том человеке, который прошел впереди. И прежде чем тронуться в путь, принес охапку веток, переломал, аккуратно сложил, прикрыл лапником. Для того, кто пойдет следом.
Хорошее было настроение. Манили близкие радости, в которые верилось светло, без малейших сомнений. Человеку свойственно отдаваться власти предчувствий. О них говорил учитель литературы, над которым десятиклассники иногда подшучивали. А он, не обращая внимания на скептические улыбки, дарил мысли, незаметно западавшие навсегда. Не знали они, бесшабашные детдомовцы, что вот так, без всякого вроде бы повода, будут вспоминаться слова старого проповедника. «Странно устроен человек, — рассуждал Павел Иванович. — Ему неизвестно, где и когда придется убедиться в верности предчувствий... — и после долгой паузы добавлял: — Правильное предчувствие — это житейский опыт, обусловленный наблюдательностью, сопоставлением, желаниями и стремлением к цели. Надо верить, и тогда вы научитесь предчувствовать». Нередко проповедник высказывал много неясного и, наверно, сам запутывался в рассуждениях. Вот и смеялись над ним. Теперь Андрей уже не смеялся над учителем...
К вечеру вышел на обтаявшую лежневку и понял, что близок поселок. Вскоре его догнала машина — самый обычный лесовоз, груженный осиновыми дровами.
— Садись, парень! Устал, вижу.
Шофер, молодой еще мужик, но молчаливый до странности, не проронил ни слова, ни о чем не спросил, только поглядывал с недоумением: откуда, мол, и куда такой грач стремится? А когда въехали в поселок, заговорил:
— Вот и прибыли. Определю в дом приезжих, тут он, рядом. А в остальном сам добивайся, устраивайся. К нам многие едут. Из Москвы, с Украины, из Молдавии, курские, воронежские и всякие приезжают. Не прививаются только. А жить у нас можно. Заработки хорошие. Клуб, радиола, стадион, столовая, больница, пекарня, локомобиль, баня, ясли... какие-никакие, а тоже есть. Всё есть. Так что не робей. Ну, свидимся.
Андрей осторожно вылез из кабины и чуть не вскрикнул от боли в ногах. Вот когда усталость-то сказалась.
— Да-а, совсем забыл, — крикнул шофер. — Яички у Спиридонихи можно купить, а молоко в любом доме. Начальник в шесть утра в контору приходит. Ну, бывай здоров. А в общежитии не понравится — на частную перейдешь. Двигай!
Андрей пробирался по узкой улочке, отыскивая ногами твердую тропинку, существующую, по его предположениям, возле забора. Шофер сказал, дом приезжих рядом. А который все-таки дом? По каким приметам можно найти его средь однообразных, приземистых, барачного типа построек, притаившихся за дощатыми заборами? Во-первых, решил он, во всех окнах должен гореть свет; во-вторых, отсутствует собака; в-третьих, нет забора; в-четвертых, дверь распахнута, нет у крыльца двадцатиметровой поленницы березовых дров...
Светлое пятно вздрагивало над лесом — это вдалеке шел лесовоз. Где-то горланила радиола, пиликала гармошка, не желая ни играть как положено, ни молчать. Пьяный голос настойчиво, однотонно допытывался: «Витёк, ты меня уважаешь?» Несколько приглушенных ругательств и снова: «Ты меня уважаешь? Я для тебя — свой в доску, друг в дребадан. Веришь, нет? Возьми всю мою получку, до грамма бери! Ничего для тебя не пожалею. Веришь, нет... Скажи, ты меня уважаешь? А я люблю тебя, такого бобра длиннозубого. Ты не обижайся, Витёк. Это от наплыва чувств».
Андрей прислушивался ко всему, что происходило вокруг, пытался представить жизнь в поселке, людей, особенно молодых, с кем ему придется вместе работать, ходить на танцы, играть в волейбол, петь песни. А дома, покрываясь темнотой, смотрели на него неопределенным взглядом маленьких и больших окон. Поселок не проявил интереса к новому человеку: тут бывало всяких — мало ли приезжает людей, и если ко всем внимательно приглядываться, так глаза устанут.
...Смутно белели лужи да остатки снега. Ни тротуаров, ни единого дерева. Представил, как наткнется в темноте на пьяного субъекта, который все еще изливал признания закадычному другу Витьке, примечательному бобриными зубами. Интересно, что смог бы сказать он, Андрей, на такое признание? Обозвать идиотом, кретином, подонком? Но почему же слышен голос одного? Вот и опять спрашивает: «Ты меня уважаешь? Ах, Витёк, Витёк. Ты меня покинул». Внятно так проговорил, членораздельно, с душевной обидой.
2
Утром Андрей пришел в контору. Нерешительно постоял в коридоре, разглядел лозунги, доску показателей, заполненную еще в декабре. Взялся за ручку двери, укра-шенной плакатом «А ты подписался на ”Лесную промышленность?“», — дверь скрипнула каждой доской, но не открылась.
— Тихон Фомич не принимает, — любезным голос-ком проговорила девушка, выглянувшая из соседней двери. — Его вообще сегодня не будет, в лес поехал. Гайнатуллина фотографируют, опыт велено распространять. А ты не корреспондент?
— Я на работу.
— Правда?! Ой, так сейчас Лебедевой на склад позвоню, в общежитие. А ты по вербовке или так, по своей инициативе? — Обладательница смазливого личика вышла, спиной прикрыла дверь. — Механик, да? Звонили, что должен прибыть молодой механик. Три дня назад звонили. Я думала, не приедет. По направлению, да?
— Разумеется.
— Ой, сейчас! Вот здорово! Голодный, ведь правда? Иди-ка в столовую. Вон там, за дорогой, у большой сосны, видишь? — Девушка поежилась и, словно личинка бабочки в листок, завернулась в пуховую шаль. — Не топят. Говорят, сезон отопительный кончился. Смешно. Живем в лесу, дрова с весу. — Она подмигнула заговорщически. — Не люблю провожать, люблю принимать.
Андрей хотел расспросить, кто она и чем занимается, какая у нее, синеглазой синицы, должность и вообще почему она, такая хорошенькая, живет в этом полудиком поселке. Хотел спросить и не решился, стоял минут пять, вытаращив свои глупые коричневые глаза, переминался с ноги на ногу, мял, словно слуга перед барином, шапку.
— Ольга. Ольгой меня зовут. Ольга Носкова, — сказала она и по-синичьи склонила голову. — Хорошо у нас. Понравится, вот увидишь. Разве скучно будет, так это только вначале, а потом... — она мечтательно закрыла глаза.
Затрынкал телефон — Оленька исчезла. И тут же послышался ее голос:
— Кострома? Кострома, говорю. Хорошо. Здравствуйте. А кто это? Ничего не слышно? Вас тоже плохо слышно. Сводку? Записывайте. А почему за первый квартал именно вам надо сообщать? Итоги, говорите? Знаете, без Тихона Фомича ничего не могу сделать.
Оленька кричала изо всех сил, но там, в Костроме, все равно не понимали. Андрей приоткрыл дверь. Она замахала рукой:
— Иди, иди! — Зажала микрофон: — Столовая через дорогу, я же показала.
Пришлось уходить.
...Вот и состоялось знакомство... знакомство с поселком. В низенькой прокопченной столовой попробовал вчерашних щей, таких кислых, что, если выплеснуть порцию на загривок собаке, шерсть вылезет. Испил чайку, настоянного, возможно, на березовых листьях.
Только вышел из столовой, без предупреждения набросился здоровенный пес, выскочивший поверх полутораметрового забора, боли не причинил, а напугал страшно. В конце улицы, возле реки, напали мальчишки.
— Новенький, новенький! — кричали они. Посвистели, покидали снегом, обозвали стилягой. А возле общежития отчитала старуха:
— Шляешься, маешься. Делом занялся бы али отдыхал, пока Фомич из лесу не приехал. Поди полежи, постель-то готова. Нечего разгуливать. У нас тут много таких хороших бывало. Приедут, пошляются — и обратно. Иди, говорю, не пялься. Время рабочее. А навечор в бане помоешься с дороги. Левоновна истопит баньку, общественная только по субботам да воскресеньям бывает. Ну, чего глядишь? Не по ндраву пришлась? Привыкнешь. Марьей меня зовут бабы. Мужики Машкой, малышня тетей Машей. А ты зови, как тебе больше по языку.
3
— Прибыл, значит. Самостоятельно добрался. Я тут ломал голову: надо бы встретить, если по-человечески подойти. Края незнакомые, ездока нема, погода жуткая. Вчера к вечеру только разведрилось. Транспорту ходу нет. Трактор не каждый пролезет. Добрался — и хорошо. Садись, хвастайся. Приземляйся на любой стул. Да поближе, поближе. К свету повернись. Я без очков не разгляжу.
Андрей сел к столу, напротив начальника.
— Гостей надлежит в красном углу располагать. А ты у нас пока вроде гостя. Расскажи про себя, что можешь, чему научился, надолго ли пожаловал. Должен я тебя обо всем расспросить: все-таки имею дело с новым человеком. Допустим, я тебя уже нутром почувствовал — парень неплохой. Да вы, молодые, все хорошие. Директор наш сказывал — парень ты подходящий, учился хорошо, не лоботрясничал. Так то по документам, а ты скажи, как сам себя оцениваешь.
— Технику знаю. И не только теоретически. По этой части, Тихон Фомич, я за себя ручаюсь.
— А ты откуда взял, что я есть Тихон Фомич? Меня же чаще Шоршнем величают. Левоновна, что ли, сказала? Больше некому... Вот так, голубчик. Как тебя по батюшке? Ладно, ни к чему по батюшке. Такие дела, обещать ничего не стану, даже если ты умеешь звезды с неба хватать. Поживем — увидим. И утешать тоже не буду, если не приглянется у нас и надумаешь разворачивать оглобли. Комсомолец?
— Ага. Андреем меня звать. Андрей Зайцев.
— Отец-мать партийные?
— Коммунисты, — решительно выпалил Андрей. Ему всегда казалось, что его родители не могли быть не коммунистами.
— Союзный, значит. Ты больше по какому делу, по тракторному или по машинному? Душа у тебя к чему клонится? Молчишь. К машинам, значит. Не могу, не могу ничем помочь. До просухи обождать придется, а пока, милок, тракторные кости поперебираешь. Прямо скажу, трелевочная техника разбабурдистая, хоть всю в мешок складывай да в металлолом. Старье. А план горит. Из мартовского графика на три тыщи кубов выбились. Опять, значит, виноват я — Соловьев Тихон Фомич.
Дверь заскрипела. Не переступив порога, всклокоченная бабенка заныла:
— Я ж упреждала, Тихвон Хвомич, я ж говорила. Биет он меня. На убой биет. Неужто укрощать не схотите?
— Сгинь, говорю! — Соловьев погрозил кулаком. Дверь захлопнулась. И там, в коридоре, женщина продолжала кому-то жаловаться: «Вот, видите, какой людоед. Ему чужая боль в радость. Ну, погодь, погодь! Тоже власть. Управы на пьяного дуралея не найтить».
— К другому перевались!—закричал Соловьев. — Тебе не все равно? Сама ж говорила: «був бы бугай», — передразнил он. — Ха-ха-ха! — расхохотался и долго не мог остановиться. Хохотал азартно, хлопал по коленям, ерошил клочок волос, торчащий над высоким лбом. Затих и вмиг посерьезнел. Выпрямился, словно хотел похвастать бравой еще выправкой, заложил руки за спину, встал у окна.
Соловьеву было за пятьдесят, но держался он бодро. Правда, голос перетерся уже, стал до смешного сиплым. И, когда он смеялся, казалось, что кто-то вместе с ним подхихикивает и подсвистывает. Голову Тихон Фомич держал горделиво, с легким откидом назад. Лобастая такая, большая голова. И губа мужественно вперед выдвинулась. Смешной, еще времен царя Гороха, галстук придавал облику Соловьева оттенок чиновничества. И если бы не закрученные отвороты синего пиджака, то можно было бы предположить, что он щепетилен в отношении к своему внешнему виду. И синие галифе, и хромовые высокие сапоги, и блестящий широкий ремень — все несло на себе отпечаток постоянного внимания.
— Вот, вот, — Шоршень засипел не поворачиваясь, — привьешься, найдем невесту, есть на примете. Обженим. Фатеру дадим.
Затрезвонил телефон, прикрепленный к стене на уровне подоконника. Соловьев недовольно буркнул в телефонную трубку. Его, видимо, упрекали, бранили, а он мычал, закрыв глаза, изредка обдувал свое лицо махорочным дымом.
Зайцев разглядывал начальника, как солдат непосредственного командира, под чьим руководством предстоит ему нести службу. И думал о том, что трудно будет отстаивать собственное мнение, без которого невозможно получить удовлетворение от работы. «А здорово он меня подготовил. Молодой, энергичный, союзный, сын партийных родителей. И пока — ремонт тракторов, вытягивание из создавшегося положения. Не почетно ли — там, где труднее?»
Совершенно изменившимся голосом Соловьев сказал:
— С утра валяй к Егорову, по ходу событий увидишь, чего тебе делать. — Он протянул левую руку. Андрей всунул в нее четыре робких пальца и чуть не вскрикнул от сильного рукопожатия. Все еще не решаясь уйти, как будто забыл сказать самое важное, остановился у двери.
— И вот что, милок, — Соловьев прикрыл ручищей трубку, — ты извини, пожалуйста, что заставил ждать.
Андрей решительно зашагал по узкому темному коридору и наткнулся на человека.
— Осторожней, хлопчик. Грудя раздавишь, арматуру помнешь.
— Простите, я нечаянно.
— А за нечаянно бьют отчаянно, понял? Уж больно ты робкий, как я погляжу. Испужался, будто мои буфера твоего натиску не выдержат.
— Сумасшедшая, — прошептал Андрей и выскочил в тамбур. — Дура.
— Сосунок ты. А я думала — парень.
— Тварюга, — прошипел Андрей, затолкал руки в карманы и зашагал прочь, сожалея о том, что погорячился, зло обругал незнакомку.
Настроение испортилось. Были причины: долгая беседа с начальником, женщина, притаившаяся во мраке коридора, темнота и настороженность улицы, домов, которые на время укрыли людей. В этом поселке предстояло жить. Разве не обошлись бы тут без тебя, согласный на любую работу, какую только подсунут?
Лаяли неугомонные собаки. В притаившемся возле стены леса бараке «Гуляево» девки горланили частушки.
Из-за лесу, из-за сосен
Подувает холодком.
Не твою ли, парень, совесть
Утащило ветерком.
Лиходеечку свою
Где-нибудь уботаю.
Больше году не дадут,
А год-то отработаю.
«Ишь, «симфонию» затянули. Матрены. И с такими танцевать придется. Ой, спаси, сохрани. Убегу. И правда, рвануть обратно? Шалишь, зайчик. Хандра это, и только. В город, значит, потянуло? Туда, где прямые улицы, глазастые дома, яркие девчонки? Но ведь и здесь приметные личности. Оленька Носкова, например».
Да, он все-таки рассчитывал на расположение Оленьки, во всяком случае имел тайную надежду. А впрочем, черт их поймет, этих свистушек, что им нравится. Встретив в конторе Носкову, он оторопел и, вероятно, показался ей мямлей, недотепой. Что подумала она? И как это красиво поежилась и в шаль завернулась. «Сезон отопительный кончился». Видите ли, печки не топлены, а то посадила бы жалкого новичка-недотепу отогреваться. А как улыбнулась! Может быть, она пройдоха, прекрасно владеющая мимикой. Нет, нет, только не это. Какие у нее глаза, какие глаза! Нежные, смелые. В них — Андрей сразу заметил — вспыхнул огонек восхищения. И не погас, пока разговаривали. Он представил себя рядом с Оленькой. Приятно было.
...Левоновна встретила его радостно:
— Пришел. Вот и хорошо. Баньку для тебя истопила. Новая баня. Сын осенью поставил. Егор, старший, приезжал. Три месяца гостил. Говорит, займусь от нечего делать, построю белую баню, хватит тебе, маманя, по людям ходить да кланяться. Добрая получилась баня. Одной-то много ли воды надо, а котел большой. Вот и приглашаю. То соседей, то Марью, то кого-нибудь из девонек конторских. Оленька у меня постоянная клиентка. Не ходит она в общественную, стесняется. Дело молодое, не обвыкла еще... Ну, чего румянишься, рдеешь, будто красна девица. Разболокайся да проходи в залу.
Андрей посмотрел на сапоги, хотел выйти, но остановился под недоуменным взглядом Левоновны.
— Жду-пожду. Да и скучно одной, — Левоновна вздохнула. — Дети разлетелись по белу свету. Не возвращаются в мой дом для приезжих. Егор вот на Сахалине очутился. Двое — на Мударье — Иван да Петр — и семьями там обзавелись. Невесток еще и не видела. Наденька, младшая, в Воркуте, замуж вышла за инженера. Двоих с войны нет.
Левоновна пристально глядела на Андрея.
— Разболокайся, не стесняйся... Да не бойся, что наследишь, чего мне делать-то, подотру. Но, смелей. Пойду баньку проведаю, смородовых прутьев в кадушку положу для аромату.
Андрей вышел следом, постоял на крыльце, снял сапоги и босиком вернулся в избу. На цыпочках прошел по льняным половикам, взял легкий, высохший за долгую жизнь, стул и перенес его к порогу. Сел, аккуратно поджав ноги, словно застенчивая девчонка-подросток, и повторил слова старого учителя-проповедника: «Человеческая душа — ничтожная точка во вселенной, но ее вряд ли удастся изучить до конца. Однако следует постигать тайну движения чужой души!»
Левоновна принесла ношу березовых дров.
— Еще надо? — Андрей проявил готовность.
— Хватит. Лишку будет. Слава богу, на здоровье не жалуюсь. Младшая пишет: «Порабатывай, мама, дольше проживешь». — Рассказывала она, не торопясь избавиться от ноши. — А поработано, Андрюша, ох, сколь поработано. Не помню, когда и без дела-то сидела. Без работы, без заботы не могу. Ольга, бывает, примчится, затараторит: «Я то, я это сделаю!» Не дозволяю.
Поленья со звоном грохнулись на пол. Левоновна особо не осторожничала. Андрей положил бы дрова аккуратно, почти бесшумно.
— Вот и полушубок Демидов. Память по хозяину... Накинь на плечи, фонарь на приступках возьми. Как из дровяника выйдешь, так вдоль забора и направляйся. Увидишь, новая баня, — растолковывала старуха, беспокоясь о том, чтобы молодой не сделал лишнего шага, не испытал неудобства. — Веник распаренный в тазу... Поди, поди. А фонарем тропку посветишь. Дверь-то в предбанник на крючочек закрой. Парку поболе захочешь — плесни полковшичка. Оленька, та не жарко моется, я и трубу не закрываю. Для тебя пожарче изладила... Попарься хорошенько, повыхлещи простуду, а то вон и нос распух... Ой, забыла, право, забыла. Постой-ка, махровое полотенце подам да и рубаху нательную полотняную. Майки ваши — не то. Нательная рубаха согревает и свежит. Хорошая рубаха, новая, не надевана. Каждый год на настах отбеливаю. Возьмешь? Не загордишься?
— Возьму, — Андрей улыбнулся.
— Покладистый, не форсун, видать, — тихо проговорила Левоновна и проводила его до дверей. — Парься, а я самоварчик поставлю. С малиной чайку попьем.
Еще никогда не приходилось испытывать такого блаженства. В теплом, казалось густом, воздухе растворялась водяная пыль, и разгоряченное тело быстро бронзовело.
Стук в окно. Дважды постучал кто-то и почти одним дыханием сказал:
— Олена.
И еще раз:
— Олена.
Стрельнула мысль: «Хорошо, что зашторено окно».
— Ты одна, Олена? — спрашивал — теперь можно было различить — мужской голос.
Что делать? Отозваться по-девчоночьи или прогудеть побасовитее, послать к черту? Андрей прислонился к стене рядом с косяком и прошептал:
— Сейчас выйду.
— Не торопись. Я подожду! — ответили из-за стены.
— Оденусь только! — шепнул Андрей. — Шубу на-
деваю.
— Брось шутить, Патрикеевна, — весело проговорил типок за стеной.
Андрей накинул полушубок и вышел в предбанник. И только хотел крикнуть: «Сейчас кочергой помочалим влюбленного», — на улице зашумела Левоновна:
— Подглядываешь. Харя твоя наглая!
Бухая сапожищами, любопытный пробежал вдоль предбанника, перемахнул через забор, брякнув дос-ками.
Левоновна подошла к бане, ткнула палкой в стену.
— Это за Олькой ухажеры вьются. Так и знала, что баламут этот опять припрется.
Андрей намылил голову, облил горячей водой. И еще раз залез на полок.
Пахло смородиной, березовой листвой, диким хмелем. Кружилась голова. Веселое было, приятное такое кружение. И сматывалось, словно нитки с клубка, все самое неприятное, тяжелое, грустное. Спрыгнул с пол-ка, руками свел с тела крупные капли пота. Промассажировал мускулатуру рук и ног, погладил сиреневый шрам на плече — память о мальчишеских странствиях по железным дорогам. Окатился холодной водой, растерся махровым полотенцем. Торопливо, по-солдатски оделся. Полотняная рубаха подошла по размеру. Наверно, мать готовила ее в предвоенную зиму для одного из сыновей...
Левоновна встретила Андрея в сенях:
— С легким паром, сынок.
— Спасибо, большое спасибо, Анна Левоновна!
Она широко распахнула двери — словно долгожданному гостю.
Но все равно вспоминалась бабушка Матрена.
Но все равно вспоминалась деревня Зоряна...
Глава вторая
В пору нежно-зеленого лета возвращался в эту деревню без вести пропавший Тимофей Силантьевич Иванов. До станции Марьино, от которой до Зоряны почти сотня верст, сопровождала его медсестра Шура, молодая, лет тридцати пяти, но седая уже, степенная женщина. Она в течение трех суток хлопотала возле него, кормила, поила когда следует, укладывала спать и берегла тишину. Поезд шел медленно, останавливался на всех станциях, полустанках и разъездах. Пассажиры часто менялись, и Шура за дорогу рассказывала несколько раз одно и то же: как год за годом работала в военном госпитале, чего нагляделась и настрахалась, выхаживая тяжелораненых, сколько перевидала людского горя и каково ей живется одной в большом городе. Каждому близко сидящему попутчику говорила, сглатывая слезы, о потерянном малом сыночке и береглась, чтобы не заметил Тимофей тоску на ее лице.
Давно старалась она уберечь этого человека от всякой печали, полагая, что в тишине и душевном покое легче, вольней и доступней находить ровными думами все выхваченное контузией. Именно о таком обращении собиралась Шурочка попросить ту женщину, к которой он теперь возвращался, с болезненной настойчивостью и поспешностью вырываясь из госпиталя, из утомительной белизны и дотошного внимания медиков. Ни словом, ни намеком не коснулась она его недуга, с кем бы ни разговаривала в долгой дороге.
Нет, не с самого начала знала она его беду, но по истории болезни, по рассказам нянечек и сестер того госпиталя, в котором лечили сначала, по разным документам и письмам понимала, что выпало на долю Тимофея, через какое пекло прошел. Много страданий повидать пришлось ей в военном госпитале. Всяко бывало: и последний вздох не раз она слышала, и безруких, безногих избавляла от боли-тоски отчаянья, и кровь свою давала, чтобы спасти молодого солдатика, и слепых, изувеченных ожогами водила из одной палаты в другую, — всегда сердце сжималось, сочувственно болело днем и ночью не только ведь у нее. А Тимофея не так жалели вначале. Тихая отрешенность человека, не знающего, кто он есть, откуда взялся, кому-то казалась подозрительной — проверяли, не притворяется ли он, не симулирует ли, хотя беда-то его была пострашнее любой боли. Так и казалось Шуре. Профессор Звездкин Илья Прокопьевич, опытные врачи, медицинские сестры чего только не придумывали, чтобы хоть что-то
узнать из его прошлого: кто он и откуда? Угадывая в нем совестливого работящего деревенского человека, по говору определяли прежнее место жительства. Шура вызывала особое расположение больного, поэтому врачи предполагали, что она имеет сходство с женой Тимофея. И в том видели особый смысл. Однажды он позвал ее именем Дуняша, другой раз проговорил: «Зоря ты моя, зорянка...» Потом птичку в саду высоко на дереве заметил, тоже зорянкой назвал. Шура-то знала ее как малиновку. Маленькая такая птичка, меньше воробья, в оливково-серой жилеточке и оранжевой манишке, она — вдруг Тимофей объяснил — гнезда вьет на земле, а песни поет на самом высоком дереве. Еще позднее сказывал, будто бы эта птичка и разбудила его, когда насовсем замерзал.
По отрывочкам, по случайно оброненным словам складывалась трагическая картина: бывалый этот человек прошел уже много дорог, выстоял не один бой. Но вот, оглушенный взрывом, опаленный огнем вблизи горящего танка, не осознавая ни направления, ни своей участи, он долго полз по изрытому полю, натыкаясь на мертвых людей, о чем-то спрашивал их, ужасался, чувствуя жуткую окоченелость; переваливаясь на спину, поднимал свои черные руки, звал на помощь... Кто-то накрыл его тяжелой шинелью, куда-то тащил, хрипя и постанывая... но снова совсем близко разворотило землю... Там, где нашли его, ничто не обозначало, кто этот солдат... Сначала возвращали к жизни, просто ставили на ноги, многое предполагая, веря и не веря редким болезненным рассуждениям. Долгие поиски, хлопоты, документальные данные оказывались противоречивыми.
Важно было не только поставить человека на ноги, вернуть ему жизненные силы, но и узнать, откуда и кто он, возвратить ему прошлое, чтобы стал самим собой. Предчувствовали все: требуется привычное окружение, привычный мир, в каком он жил всегда, только это поможет возвратиться к самому себе. Но куда он должен ехать? Куда еще везти его?
И вот зоря, зорянка... Потом деревня Зоряна. Зоряна и Дуняша. И это расположение к Шуре. А уж как однажды ухватила, поняла, почувствовала Шура его сон, из которого вырвались въявь отчетливые слова: «Живой... Видишь, Дуняша, это я — твой Тимофей», так и появилась зацепочка: Тимофей — муж Дуняши из деревни Зоряны. Начались обдумчивые разговоры, день за днем, и в обед, и на прогулках по саду... Вроде бы сама-то Шура другой стала; и слова у нее появились другие, и голос переменился, и походка... Одевалась по-деревенскому: то в обычное, работное, то в праздничное. И кино для него подбирали, и книжки читали подходящие. Годы так-то прошли. Ой, что только не встречает на пути человека, когда он сам не все, как надо, помнит. А вернется на круг свой, и не будет ему дела до всяческих мелочей, из-за которых дорога к родному дому удлинялась. Может, и ее, Шуру, все реже станет вспоминать — так думала она, волнуясь за Тимофея, но не выказывала своих печалей.
Месяц назад было отправлено письмо Евдокии Ивановой. Думалось, все правильно, наконец-то нашли верную тропинку. И опять закавыка. Вместо Нежевского района было написано Княжевский. Буковка одна не та да одна лишняя, и только-то, а месяц пролетел. Тимофей вроде уж почуял все, ну ни в какую удержать нельзя, домой, говорит, ехать надо, домой — и всё тут. Говорить говорит, а как да куда ехать — сам не знает. Когда уж спохватились, осознав, что письмо-то где-нибудь блуждает, с особой отчетливостью написали сызнова, следом телеграфировали... Да и тронулись в путь-дороженьку с печалью и надеждой...
Высадились они из вагона ранним утром, постояли на перроне, пока поезд не укатил дальше, неуверенно прошли в вокзал. Расположились на широких деревянных диванах друг против друга, с час, наверное, просидели в ожидании полного рассвета. Тимофей уткнулся в приподнятый воротник шинели и вроде бы подремывал, удивляя Шуру здоровым спокойствием и осознанной терпеливостью. Неужели он не почувствовал близость родных мест, не узнал станцию, с которой отправлялся? Может быть, жалел Шуру, измотанную бессонной дорогой, давал ей возможность спокойно оглядеться и решить, как поступать дальше.
Молча и сидели они друг против друга, пока не заиграло солнышко. Взбодрился Тимофей, крякнул и словно бы стряхнул с себя дрему, широко зевая, поглядел вокруг. Взгляд его задержался на большом алюминиевом бачке с медным краном и оттопыренными в стороны ручками, через которые продета цепь с прикованным вместо кружки солдатским котелком. Захотелось попить из этого котелка, но Шура не разрешила, поспешно сбегала куда-то за кипяточком.
Все нашлось в чемоданчике медсестры: и заварочка, и сахарок, и чайная ложечка, и два бокала, и несколько сухариков. Чаевничали они аппетитно и степенно, словно спешить было некуда, словно были уверены, что трудности миновали, дорожные мытарства кончились, можно и передышку себе дать, осмотреться на новом месте.
Молчаливо позавтракали и снова осмотрелись, прислушались к долетающим с улицы крикам пастуха, перегоняющего скотину через пути, одновременно встали, чтобы посмотреть в окно. Совсем близко пестрело сборное стадо, в нем было больше коз, чем коров. Плаксивое блеяние крохотных козляток, то и дело теряющихся, отстающих от матерей, припечалило и Шуру и Тимофея.
— Малы больно, — тихо сказал он, еще сильнее приникая к окну, чтобы подальше было видно. — Рано таких на пастьбу.
Шура быстро взглянула на него, радостно оживилась:
— Ничего, шустренькие такие, скоро окрепнут на свежей травке. Раз да другой — и привыкнут, — старалась она поддержать разговор, необходимый для Тимофея. — Вон как перепрыгивают, откуда прыткость берется? Ай, упал один, тот самый маленький упал, видишь? Нет, ничего не случилось, не повредился, сам встает. И-и... гляди, опять уже побежал... Козы ведь неприхотливы, а молочко у них целебное. Будет возможность, парное потребляй, по кружечке утром и вечером — вот и ладно. Поди, найдется, нынче везде коз держат, прокормить легче...
Говорила про скотину, да смотрела больше не на уходящее стадо, а в глубину пристанционной улочки на той стороне поселка, откуда, по ее предположению, вот-вот явится предупрежденная телеграммой Тимофеева жена. Подходил час расставания для нее, а для больного — час встречи, который должен был оправдать надежды госпитальных медиков. Когда Тимофей снова сел на диван, можно было повторить наставления, чтобы ожидание не утомляло его. Шура обстоятельно разъясняла, как в дальнейшем вести себя, что можно делать, а чего нельзя, когда и какое лекарство принимать — она верила уже, что теперь солдат ничего не забудет. Он поддакивал, но на всякий случай попросил, чтобы сестрица все выписала на бумаге печатными буквами, какие называл «угловастыми». Бумага такая была составлена заранее, еще перед отъездом. Шура сама отпечатывала ее на машинке для разборчивости. Теперь она опять показала:
— Это распорядок твоей жизни на первое время. Тут вот история болезни, а тут рецепты, это справка, прочие твои документы сюда же кладу. Денежек немного. Две упаковки с лекарствами. Градусник новенький. Пипетка для капель. Сами будете закапывать, если опять в ухе загноится. Может, и не потребуется. Не простужайся только.
Тимофей со всем соглашался, даже сам перебрал содержимое коробки, прежде чем положить ее в вещмешок. Время тянулось медленно. Шура устала скрывать беспокойство, откровенно поглядывала в окно и мысленно уже ругала Евдокию Иванову. В вокзале появлялись люди, в соседнем коридоре возникла перепалка в очереди возле закрытой кассы. Запахло дегтем и куревом. То хрюкал, то пронзительно визжал маленький поросенок. Капризничало грудное дитя. И, несмотря ни на что, весело бренчала балалайка.
С опозданием, должно быть, пробежал вокзальный заспанный работник, словно бы скрылся от суеты и шума за высокой узкой дверью. Шура постучала в эту дверь, она попросила дежурного позвонить в колхоз «Мир труда» по очень важному делу, но тот удивленно вытаращил глаза, шумнул: мол, в уме ли ты, баба, вишь чего захотела, неужели неведомо об особой связи на железной дороге?
— Куда деваться теперь? В какую сторону кинуться? Разъясните. Ведь телеграмму подавали на имя жены больного. А вдруг не дошла? Может, и жена-то улогом лежит, мало ли как бывает в жизни. Сколько тут сидеть и ждать. Да кабы сиделось. На гаме таком, на сутолоке...
Оглядываясь через приоткрытую дверь на Тимофея, говорила она с таким искренним отчаянием, что пробила напускную важность видавшего виды дежурного, и он вдруг спохватился, хлопнул себя по лбу:
— Так ведь зяблуховские сегодня за семенами должны приехать! Досевать, сказывали, у них нечем. Может, к полудню прибудут. В вечер обратно наладятся. Или вам не терпится, торопью надо, хоть что тут?
— Так спешно, что и не выскажешь. Долгожданный он... Да кабы не такая болезнь...
— Яснее ясного: коверканого сопровождаешь. Не ты первая. Тут одного опаленного без ног везли. Страшно поглядеть, как изуродован. Шибко человек покалечен, а молодой еще. Вот он и метался. Понимаешь, на руках к путям выскакал, под поезд норовил кинуться. Твой не забуянит небось?
— Нет, не такой он. Забывчивый только.
Шура говорила совсем тихо, все так же поглядывая на Тимофея. Он в ожидании ее сидел словно робкий ребенок, впервые попавший в незнакомое место. И все-таки теплилась у него уверенность, что все уладится, надо просто сидеть и ждать. Возле него почти вплотную уютно разместились две женщины, по всему видать — мать и дочка, похожие как две капли воды, только в годах большая разница, о чем-то пошушукались и, еще ближе склонившись друг к дружке, начали копаться в узелках и котомках, выкладывать на край дивана разные одежки. Тимофей встал и вдруг вздумал снять шинель, но, поскольку теперь Шура его не видела, медленно расстегнул пуговицы. Высвободился из шинели и снова накинул ее на плечи, словно бурку, взял рюкзак. И продвинулся к двери дежурного. Шура вылетела оттуда — чуть не столкнула его:
— Куда ты?
— Покурить охота. И до ветру бы надо.
На улице огляделся с пристальным интересом. Старый вокзалишко под черепичной крышей, корявые березы возле него, маленькие, закопченные паровозным дымом пристанционные домишки, связанные между собой дощатыми заборами, две высокие кирпичные лесозаводские трубы, горбатый железнодорожный мост, виднеющийся вдалеке над крышами, пупыристая, выложенная булыжником дорога, на взгорке круто сворачивающая влево к отчетливо видимой березовой роще, — все ему показалось знакомым. Он протянул тяжелые, набрякшие руки в ту сторону, куда уходит «каменка», сделал несколько порывистых шагов и замер. Медсестра заметила, что он хотел вскрикнуть, да сдержался, только тяжело вздохнул и простонал. Подбежала, сдернула с головы белую косынку, уткнулась в его грудь, не в силах больше сдерживать себя зарыдала — поняла, что настал неотвратимый час расставания-прощания. Он тоже по-своему загоревал, морщился и клонил голову, норовя прикоснуться губами к Шуриной шее, непо-слушной левой рукой гладил ее волосы, а правая все еще показывала на дорогу. И тут опять пришло к нему забытое имя, вырвалось из пересохшего горла в печальной просьбе:
— Дуня-Дунюшка, Дуняша. Ничего не случилось плохого, родная моя.
Шура ожила, глянула ему в глаза с выстраданной проницательностью, осторожно спросила, как часто спрашивала в госпитале:
— Вспомнил? Неужели вспомнил, узнал, откуда уезжал-то?
Тимофей на этот раз согласно кивнул головой,—возможно, для утешения слукавил, словно дотошное дитя. Шура не знала, как и быть: спрашивать ли еще о чем или посмотреть, что дальше будет с ним. А он возьми да и скажи ободряюще:
— Кажись, приехали... Пожалуй, надо идти... А поглядеть охота, что да как. Нечего за мной тянуться. Или сам не смогу? Пошел теперь один, весь со всем.
И зашагал бедовый по-солдатски размашисто, легко, хотя и сам не знал, правильно ли выбрал направление. Приманивала березовая роща — туда и нацелился. Остановил его отчаянный, так и пронзивший женский крик:
— Ти-ма!!! Тима! Да постой же, Тимоша!..
Нет, не Шура это кричала, совсем другой голос и с другой стороны. Тимофей сделал еще несколько шагов, круто повернулся и не устоял, — охваченный резким волнением, потерял сознание; взмахивая руками, словно цепляясь за воздух, повалился на ускользающую из-под ног землю. К нему с разных стороны бежали две женщины.
Приходя в себя, он ощутил качание земли, а проясняющимся зрением и слухом определил, что небо вздрагивает от самолетного гула. Низко, вроде бы чуть не задевая за вершины тополей, пролетел почтовый «кукурузник». Подумалось: самолет, словно жнейка-самосброска, трещит за деревьями, представилось спелое ржаное поле в пору жатвы, в котором колхозницы вяжут снопы. От этого туманного видения стало ему легче. Снова, как когда-то, обрадовался Тимофей, увидев над собой двух санитарок: эти помогут, спасут, ежели что, оттащат в безопасное место. Одну из них — медсестру Шуру — он тут же узнал: много раз вот так, возвращаясь к жизни, узнавал ее. А другая? Может, Шурина помощница? Но почему она такая перепуганная, жалкая? Нет, не испуг на лице, вроде бы улыбнулась, сказать что-то хочет и не может. Где и когда видел такую женщину? Вроде бы совсем недавно снилась она, только во сне том была помоложе...
Поднялся и едва слышно сказал:
— Развалило мужика, вот те на... Погоди, постой... Я сам. Я сам дойду, Дуняша. Я к тебе вернусь. Сейчас, сейчас дойду. Поизмотался в дороге, должно, задремал на ногах... Надо идти. Тяжко без тебя, Дуняша, — пробивались оправдательные слова, пока не совладал с собой и не обрел уверенность, что сможет стоять без поддержки.
А она, его еще не узнанная по-настоящему Дуняша, обхватила мужа, сгорбатив свою узенькую спину, дрожащими руками помогала ему. И вдруг тоже ослабла, уткнулась крутым лбом в землю. Он, кажется, пытался ей помочь, и все втроем они кое-как поднялись.
— Запоздала очень. Пораньше бы надо, а я запоздала. Вишь, к ночи привезли весточку, всю ночь и ехала, дня-то вон сколь прихватила. Пораньше бы, конечно... Бог ты мой... Птицей летела бы... Конь рогатый идет не идет, хоть убей. Запоздала, извиняйте, — Евдокия обращалась к Шуре, хотя не сводила глаз с Тимофея.
Он смотрел на эту низкорослую сухонькую женщину в полотняной, вышитой крестом кофте и более надежным правым ухом (левое-то всегда в таких случаях дольше шумело) вникал в каждое слово. И заметил, что брови и губы ее при этом словно бы вспугиваются.
— Вернулся, Тимошенька... Бог ты мой... Сокол ясный возвратился ко мне... Рассвело теперь на сердце.
— Не разрешал дальше станции провожать, — проговорила Шура в ответ на извинения жены. — Я уж собралась, решила окончательно, до деревни бы, до самого дому проводила, пускай бы на работе наказывали за прогулы... Гляди, вроде узнал он тебя. По голосу, чай, или еще по чему, а признал. Хорошо это, очень хорошо. У нас все так и надеялись. Опять подал Тимофей Силантьевич надежду. Были у него просветления и поначалу, а теперь, знать, совсем на поправку пойдет. Ой, хоть бы так — для всех радость. Мыслимо ли дело — человеку ничего про себя не знать, отца-матери не ведать. Имя свое года три назвать не мог.
Женщины обнялись, затаенно и сдержанно, чтобы людей к себе не привлечь, снова зарыдали. Тимофей в утешение неуклюже прижал их к груди, легонько покачиваясь, будто на руках у него ребеночек.
— Не горюйте, бабоньки. Вот я, весь со всем.
— Вот и ладно, вот и ладно, Тимошенька, — Евдокия маленькой суетливой рукой обглаживала его. — Славный ты мой, ненаглядный.
Тут же на лужайке вздумали посидеть, чтобы отдохнуть. Шура наказывала, как надо за ним ухаживать, чем поить-кормить да о чем лучше бы разговоры вести, чтобы радовать его, высветливать душу и память. О каком-то профессоре говорила, обещала в скорости чей-то адрес прислать и свой написала на клочке бумаги красным карандашом, которым вроде бы и губы у нее были маленько подрумянены.
— Шура меня звать. Шура Смирнова.
— Вот и ладно, сказалась, ладно, что назвалась. А я и спросить не сдогадалася бы. Дорогу теперь знаете, будет путь — милости просим, может, и соберетесь когда.
— Прощайте... Вдвоем теперь... Полегче. Поправится он. Дома скорее поправится, раз наметилось. Не такой ведь был... Теперь день за днем — к лучшему должно. Дома-то и стены помогают. Так он крепкий у тебя, уж такой крепкий, на редкость. Из пекла ведь выкарабкался. Только с ним бережно надо, ой как бережно, чтобы не печалить...
Евдокия согласно качнула головой и снова ласково взглянула на Тимофея.
— Слава тебе господи. Дома, значит... Вернулся, Тимошенька. Дождалася. Вернулся, свет мой. — Она засуетилась, обежала вокруг телеги, подтыкая сено с краев, вновь метнулась к мужу, потрогала руку, коснулась его щеки, испорченной шрамом, — сделала это осторожно, как бы невзначай, будто убеждалась: не привиделось, а на самом деле тут он, Тимошенька долгожданный. Пристально посмотрела в задумчивые глаза, наполненные травянисто-зеленоватой непроглядностью, и подумала, что от дорожной бессонницы потускнели они, переменились. На лице Евдокии проступили пятна болезненного румянца, неспособного одолеть бледность обветренной кожи, но самой-то ей казалось, что вся пылает от счастья.
Тимофей лишь сейчас почувствовал на глазах остановившиеся холодные слезы, потому что увидел эту женщину туманно, и наклонился, чтобы взять рюкзак, не выказывая своей непонятной слабости. Да разве утаишься перед такими страдалицами, они, пожалуй, насквозь видят. С обеих сторон подступили, за руки придерживают.
Женщины посадили Тимофея в телегу на свежее сено и, обнявшись опять, замерли в горьком расставании. И это приглушенное рыдание вновь поразило его: что случилось с бабами, о чем так горюют?
— Будет вам. Будет, бабы, — чуть слышно сказал Тимофей, не уверенный в том, что правильно делает, окликая их.
Тягловый бык, видно, принял за понукание мужской голос, нехотя тронул с места, немного прошел обочиной каменки да и надумал похватать приманчивую траву, словно был голоден, лишь бы не тянуть надоедливую телегу. Тут же перед ним появилась Дуняша, обозвала ненажорой и стала перетягивать супонь. Тимофей не видел, что она там делает, но на всякий случай хотел натянуть вожжи, чтобы рогатый конь не стремился больше к траве.
— Детей сколь у вас? — в отдалении спросила Шура, все еще всхлипывая и с трудом выговаривая слова.
— Трое. Три сыночка... были... — Евдокия прикрыла рот руками, оглянулась на Тимофея и, помрачнев до землистости от сильной внутренней боли, прерывисто проговорила: — Дет-ки... боль-шие... — Она с трудом сглотнула остановившееся дыхание, схватилась за шею, чтобы подавить подступивший вскрик. — Сам-мосто-яаа-тельные...
Она не знала и предположить не могла, что отец не помнит своих детей, даже имена не удержались в его памяти, но уже решила для себя, что надо уберегать от этого горя Тимошу.
— Нету сыночков... Война забрала, — только для Шуры едва слышно говорила она правду. — Может, жив который, да где искать... Одна и куковала... Одинешенька. Ожиданьем жива... Отец объявился, а сыночков нету. Поди, который сохранился где. Неуж один из троих не уцелел... Бывали ведь и обманные похоронки... Отпишут — погиб, а тут из госпиталя весточка. Вот и жду. Самого дождалась. Нашелся... Слава богу. Теперь вот сыночков бы...
Со словами легче дышалось. Радуясь долгожданной встрече, она не могла никак освободиться от тяжести неизбывной материнской тоски, никакой праздник, никакая радость не ослабляли ее горя. Муж наконец-то вернулся, вот он, тут, на виду, не затерялся в диком поле, не поруган жестокими ворогами, не расклеван птицами на страшенном болоте, надругательски не истерзан на чужой земле, а сыночки-то где?
Шура понимала ее. Несколько минут назад она могла бы объяснить, отчего сама поседела: муж, даже такой, как Тимофей, уже не вернется никогда — на второй день войны погиб, а сыночек... шестилетний Алешенька потерялся по дороге из Ленинграда... Хотела пооткровенничать, но поняла, что лишняя тяжесть ляжет на Евдокию, — материнское сердце и к чужому горю восприимчиво.
И она, молодая, крепкая еще женщина, тоже сутулилась, будто стеснялась своего здорового вида, будто приравнивалась к преждевременно иссушенной, состарившейся Тимофеевой жене, перед которой и раньше иногда ощущала себя воровски виноватой... Чего греха таить, бывали задумки, когда поправлялся Тимофей, оставить, удержать его при себе, но что бы с ним было без прошлого, чем бы он жил в городе без воспоминаний... А потом установили адрес. Страшно подумать, что он не вернулся бы.
— Много война-то набедила, ой много, — только и смогла Шура выговорить на прощание, вяло повернулась и с поникшей головой сделала несколько коротких шагов.
Она слышала тихий голос:
— Меня, Тимоша, на перевозе больно долго задержали. Тут я, рядом была, — оправдывалась Евдокия перед мужем. — Рядом, на том берегу только. Как на грех, паром ремонтировали. А коня-то рогатого не перетащишь вброд, больно вода велика... Теперь все ладно, поедем теперь помаленьку. Под голову, может, повыше подложить? И так хорошо? Ежели что неладно, сказывай...
— Я с вами... Надо ехать с вами. Хоть на несколько дней, — решительно вернулась Шура. — А вдруг понадоблюсь.
— Ой, не тревожься. Теперя как-нибудь. Не волнуйся, родная. Спасибо тебе, милая. Да что ты! Не бойся, Шурочка. Бывало ведь всякое. И за больным ходила... Умудрялась ладить. А ты поезжай, не беспокойся теперь об нем. Там небось, при госпитале-то, очень надобна. Прощай, Шурочка. Век тебе буду благодарная.
Телега весело забренчала по булыжной дороге. Шура еще что-то кричала-наказывала, но Евдокия не могла разобрать, только кланялась в ответ низкими поклонами и махала платочком, зажатым в руке вместе с Тимофеевой пилоткой. А телега теперь уже гулко громыхала, приплясывала на камнях, мешала прислушиваться. Вот одинокая Шурочка, едва видимая под деревьями, в последний раз взмахнула своей косынкой. Ветер выхватил из-под плаща полу белого халата, крутанул над дорогой пыльный вьюн. «Прощай, Шурочка. Спасибо, спасла, выручила... Живой... Живой! Руки, ноги целы... Как-нибудь...»
Ехали узкими улицами поселка, казавшимися безлюдными, потому что Дуняша ничего не замечала, хотя раза два кто-то спрашивал со стороны, что, мол, случилось с мужиком, откуда его везешь под шинелью. Больно, вишь, любопытны да назойливы, поди-ка, понимают, а все равно обсказывай, разъясняй. Даже вольнее себя почувствовала, когда миновали поселок.
Когда бык свернул с большака и пошел обочиной, тряска кончилась, колеса мягко катились по песку. Всюду рябилась под маревом молоденькая зелень, подвеселенная кое-где еще редкими цветочками. Вдали под сизой наволокой огромными волнами застыли увалы; показалось, вроде бы несет телегу весенним половодьем. Но спасительным порядком потянулась по обе стороны первая деревня. Малые детишки играли на песке, две девочки возле пруда собирали желтенькие цветы. Старая горделивая кобылица, вытянув шею поверх сучковатой жердины, смотрела из выгона, словно узнала медленную подводу.
Для того чтобы Тимофею было удобнее, Евдокия подложила ему под голову свою жакетку, с беспокойством пригляделась, по лицу определяя самочувствие, — она и раньше это умела делать. Лицо у него было довольное, кроткое. Ясное небо, должно быть, тоже радовало Тимофея. Ладно, хоть погода выдалась хорошая.
Глава третья
1
Молва о том, что нашелся Тимофей Иванов, не без кривотолков, догадок и дополнений к объяснениям в письмах, покатилась по всей округе. В райцентре эту весть обнародовал председатель колхоза «Мир труда» Иван Ильич Дроздов, мужик суровый, немногословный, проверенный на прочность и, как он сам говорил, покусанный войной. Он тоже был из тех, кто уцелел, выжил после тяжелого ранения и еще до победы возвратился в деревню, чтобы, не снимая обмундирования, жадно, неистово бороться за жизнь. Изведав и осознав всю сложность фронтового бытия, Дроздов верил: долго еще будут объявляться без вести пропавшие и даже те, кто числился в списках погибших, кого давно оплакали родные. И эта надежда сулила председателю прежних работников, без которых он вынужден был принимать спасительные решения, впрягать женщин в плужные упряжки — восьмеро в постромки, а одну — в плугари, расписывая всю колхозную рабочую силу на посевную по девяткам... Вот он, спросив бригадира Хробостова, куда поехала Евдокия на лучшем тягловом быке, вдруг на мгновение опешил, а потом взорвался:
— Ты чего, мать твою так, молчал-то весь день? Ты чего это, а?! Мыслимо ли такую даль на быке. Это же сколько она проедет?! — Тяжело прихрамывая, Иван Ильич прошел к тарантасу. — Вот живем... Фронтовика долгожданного по-человечески встретить не можем. Ну что теперь? Никуда не кинешься, поздно. Одна полуторка на весь сельсовет и та из ремонта в ремонт — заездили вдрызг, Матвей еще как-то оживляет, говорит, опять восстановить можно...
— Кардан лопнул... И кольца надо менять. — Хробостов хрипловатым голосом сказал это лишь для того, чтобы оправдать свое решение: мол, и не было другого выхода, по такой дороге на машине-то не быстрее, чем на быке, до станции доберешься, так что и метаться нечего, ни его, бригадира, ни шофера Матвея Лапина, ни самого председателя винить нельзя. — Ты думаешь, не кинулся бы Матвей сродственника встречать на своей полуторке, если бы она на ходу была? Да он и спрашивать никого не стал бы...
— Правильно. И спрашивать не след. Ты сам-то меня спросил о чем? То-то... А спросил бы — может, у соседей коня одолжили.
— Припасли они для нас.
— Поздно теперь. Поздно... Ехать надо. Исполком по сенокосу. Вот и говорю, что поздно: сам в ту сторону в тарантасе покачу — неловко получается.
— Ну, твой жеребеночек не для дальней дороги тоже, не окреп еще.
— Так-то оно так... Да надо бы Тимофея встретить. Столько лет деревня без кузнеца... Плуги подносились. Разве только плуги... — С этими словами он тронул вожжи, словно боялся вспугнуть молоденького меринка. — Приедет, раз до родных мест выкарабкался. Не обидится Тимофей Силантьевич. Жить будет — простит. Только мы с тобой сами себя простить никогда не сможем.
— Такая уж наша вина, видать, — успел сказать Хробостов. — Не вина, а беда...
Еще в дороге до райцентра Иван Ильич дважды хвас-тался в попутных деревнях: «Скоро не будем кланяться, перестанем на поклоны к соседям ходить да заказы кузнечные наваливать. Скоро. Возвращается свой коренной кузнец!» И в приемной райкома перед председателями повторял: «Нашелся Тимофей Силантьевич. Руки-ноги целы! Из госпиталя пишут, не такой, как прежде, переменился, подзабыл кой-чего по причине контузии. Думаю, ремесло-то из рук никто у него не сумел выхватить...»
Тут, конечно, возгорелся разговор: люди, бывалые-перебывалые, на фронтах и в тылу тертые-перетертые, дивились, вспоминали особые случаи, передряги, болезни, из которых удавалось вырываться человеку, предполагали даже, что могло произойти с Тимофеем, почему он так долго не объявлялся и не писал ничего, и снова говорили о нем и его сыновьях, какими знали и помнили. Малотюковская председательница Любовья Майдакова, когда общий шум поутих, отвела Дроздова в сторону и шепотом спросила:
— Да что хоть с ним было? В плен попал или как?
— Еще чего скажи... Тяжелое ранение небось... — Иван Ильич сурово глянул в наивно-распахнутые Любовьины глаза. — Давно ты знаешь этого мужика... И не каркай здесь, чего не следует.
Любовья виновато потупилась:
— Он с Настасьиным Сережкой вместе призывался, вот к чему спрашиваю.
Не чудом, не оказией, а доброй памятью земляков, состраданьем да участливостью передавались долгожданные вести от деревни к деревне по всему району, и до Малого Тюкова — такой же отдаленной и невеликой деревни, как заречная Зоряна, — до многодетной матери Настасьи быстро докатилась молва...
Она видела Тимофея всего один-единственный раз, в пору цветения черемух, возле кузницы, но муж Федор упоминал его часто, похвально называл работником и умельцем. Радовалась она, читая письма от сына, что вот не один он там, рядом с хорошим человеком, который присмотреть и оберечь может, наставит, поди, молодяшечку, чтобы не горячился зазря на фронтовой полосе. Советовала Сереже держаться зорянского Тимофея Силантьевича. Легко издали советовать, там не по-материнскому желанью.
Было такое отчаянье, когда сломя голову побежала мать к Тимофеевой жене Дуне узнать, не писал ли чего про Сережу... Ой, было, было горше горького, а метнуться не знала куда... Без вести пропал... Как в воду канул... На запрос через военкомат отписали: «В погибших не значится... Из части выбыл...» Может, вместе с зорянским Тимофеем послали куда? Опять выкроила времечко — ночью побежала к Дуне Ивановой, ту еще раз переполошила. А что она могла сказать? Cама не знала, в чей край кинуться, кого из четверых насовсем оплакивать... Такая беда рухнула на нее — ни с чем сравнить невозможно. Вместе повыли — да и всё узнаванье, расстались роднее родных: в одном поле горюшко, с одной стороны весточки ждать. Когда Арсений Забродин насовсем по ранению пришел, Дуня присоветовала обратиться к нему:
«До первого ранения бок о бок стоял с Тимофеем, случалось, поди, и твоего видывать. Не больно охоч на бабьи расспросы отвечать, а вдруг и молвит чего, ежли знает».
Возвращалась как-то Настасья из поездки хлебным обозом до райцентра и привернула в Зоряну. Арсения дома не оказалось, в лесованье ушел. Жена его, бойкая, дородная, вроде как засерчала: надоело, мол, покоя нет мужику, только и пытают, душу бередят. Вот ведь какая нахальница: ей, видать, чужое-то горе что об стенку горох — не посочувствовала. Постояла у порога, потопталась в замешательстве, снег начал стаивать — неудобно: в такой чистоте наследила. «Ты прости, хозяюшка, в дальней дороге обмерзли, обледенели, обстукать по-хорошему не сумела...» Тут как раз и является с охоты Арсений. Разрумянился тоже. Справный, молодой мужчина, в самых крепких годах, не видать на нем никакой фронтовой отметины. Поздоровался любезно да и спрашивает: «Откудова будете? Проходите, садитеся», — вежливо, значит, не по-жениному, видать, что побывал кой-где. А сам с прихрамыванием прошел в передний угол, к столу сел, нога на ногу и скорехонько папироску прикурил. «Так, так, — говорит, — слыхивал, знаю... И Федора знаю... И Серега у нас в части был... Связистом. Бойкий такой... А потом разминулись пути. Нет, ничего не скажу больше, выдумывать не стану. Зацепило меня вот в ногу, и все, больше не видывал ни Тимофея, ни сына вашего... Тоже, значит, без вести, как Тимофей Силантьевич да сыновья его...»
С тех пор, понимая безмерную тяжесть одинокой Дуни Ивановой, мать утешала себя в заботах о детях, но все время напряженно ждала возвращения Тимофея, который без вести пропал, не было от него писем. Какое-то необъяснимое предчувствие теплило надежды в душе: рано или поздно, думала она, узнается, как и что было там с ними. Верилось: если жив человек — не потеряется, рано или поздно дойдет от него зов. И ведь получалось так: уйдет в короткий сон с мыслями о своем Федоре да старшем сыне, а привидится, причудится старая кузница, звон оттуда долетит и ровный голос Тимофея: «Ты, Сергей, про матерь пиши...» Стихи, значит, велит писать... Бабы говаривали: дескать, привидится чего да голос отчетливый услышишь — значит, это вещий сон, зов к матери доходит, разгадать и понять не всегда его можно, а не забывай, потом к другому приложишь, и сомкнутся они праведным смыслом. Верила этому Настасья, потому что прежде бывали предчувствия и совпадения. Еще девчонкой вещий-то сон выглядела: будто убегала от бородатого улыбчивого мужика по оврагам, а он вслед кричал: «Все равно моя будешь!» Так ведь и вышло, за хуторского Федора просваталась да первые-то годы будто бы под улыбку его жила, а потом — словно по оврагам в судьбе пришлось мытариться. Или вот перед проводами новобранцев на фронт еще приснилось, да и не приснилось вроде, а привиделось какое-то чужое изрытое поле и по нему все костры, костры, возле тех костров греются бритоголовенькие солдатики, и все на Сережу похожие, а командиром будто бы у них зорянский кузнец Тимофей. Вот хочешь верь, хочешь не верь, по-всякому думается. Этой ночью не зря кто-то в подзоринку постучал. Евдокия небось, в дорогу собираясь, знак подала — это уж потом подумала Настасья, когда председательница с вестью прибежала.
«Теперь уж, наверно, встретила Дуня своего долгожданного, домой приедут... Так бы и метнулась к ним через лес, через волок».
Она подошла к часам, подтянула гирю, подтолкнула маятник, прислушиваясь к тиканью, чуть двинула — выровняла ходики. «Ну вот и зашагали как следует». Погладила сухой ладонью желтеющие, словно пронизанные светом, сосновые бревна нетесаной стены — Федор так и не успел выделать стену-то, зачали было работу со старшим сыном... На частоколе, возле самых окон, захлопал ранний петух, загорланил, она рассердилась на него, начала ругать:
— Чего раскричался-то? Не видали небось тебя такого хорошего... Да хватит глотку драть, пускай ребята поспят.
Снова вернулась в горницу, расчесала на пробор изрядно поредевшие, побитые сединой волосы, перевязала их на затылке красной бечевкой. В избе просветлело маленько. Теперь уже и фотографии, развешанные по стене, различались. Дети, все вместе, на тех фотографиях казались ей одинаковыми. Но с особой отчетливостью видела она того, посередине. Это — Сережа, первенький.
— Ох, сыночек, сыночек ты мой...
В приоткрытое окно потянул ветерок, легкий и теплый. И словно бы заиграла далекая гармошка, заливисто, зовуще. Сережина игра... У отца перенял. Приходилось и ей и детям плясывать под ту гармонь. Вот вспоминается... Федор приехал из Кологрива поздней слякотной ночью. Тихонько постучал в наличник — видно, знал, что не спит женушка, сидит у окна, глаз не сомкнув. Обрадовалась Настасья, распахнула дверь перед ним и с тревогой спросила:
«Все ли ладно, Феденька?»
«А что со мной сделается. Живой, как видишь. Цел и невредим, — сказал он весело. — Гармонь вот купил для старшего сына. — Плясать-то будешь?»
«Буду, — согласилась. — Только в избу пошли. Соседей потревожим, ребятам сон перебьем. На сарае они сегодня».
Федор сидел у стола, лихо откинув кудлатую голову. Она стояла посреди избы в радости и тревоге, как будто что предчувствовала.
«Что ты, Настя? Чо ты, баба, сгорюнилась? Пляши! Все ладно у нас. Пляши, Настенька! — выкрикнул Федор, рванул широко мехи, но заиграл тихонько, с осторожностью. — Топни хоть для начала, кружочек в барыне пройди!»
Поколебалась она да и решилась было, а тут дверь жалобно скрипнула: малой-то Сергуня в длинной полотняной рубахе стоит на пороге, кулачком глаза протирает...
Подобное бывало и в жизни зорянской Евдокии. Обсказывала, как старшему — Василию — гармонь купили, как семейную гулянку ненароком затеяли. И не только с гармонью одинаково бывало. Ой не только...
Высокая, громоздкая Настасья, охваченная воспоминаниями, застыла в напряженной тишине, а сердцем и мыслями перенеслась далеко.
Снова загорланил петух. И она, как-то неестественно взмахивая правой рукой, редкими шагами продвинулась к двери. Приоткрыла, намереваясь тихонько выйти в сени, а там вдоль стены пробраться на крыльцо...
— Мама, ты куда? — из полога спросил младшенький.
— Спи... Рано еще. Кошку вот выпустила на волю...— нашла что сказать, да сразу почувствовала: не поверил парнишка. Точно, не поверил. Не спал ведь, наверно, всю ночь — разговор с Любовьей слышал, вот и не спал.
— Мам, теперь братко Сережа скоро придет?..
Люди, люди... Повязало, породнило нас долгое лихолетье, вроде и нет не зацепленных бедой, вроде и нет обойденных. Ждем самых близких, верим в то, что вернутся они, пропавшие без вести, надеемся свидеться хоть на час, обняться, а их все нет и нет. Приходят во сне и даже вроде бы подают знак о том, что где-то живы, все еще исполняют свой долг. И ждем. И надеемся: кто-нибудь когда-нибудь расскажет о пропавших...
2
Светлеет мрачный лес, расступается будто бы, стелет торный путь, ведет через болота и овраги, через
чащи и буреломы, по сплошным вырубкам и молодым березнякам. Нет-нет да и встретится-попадется стайка рябин.
Когда идешь по лесам и перелескам, каждая встреча бывает неожиданно интересной: и с человеком, и с одинокой лошадью, пасущейся на поляне, и с редкими в наших местах тополями.
Все прозрачнее становятся березовые перелески. В них уже гуляет ветер. Чем меньше перелесок, тем холоднее ветер. И оттого яркий свет рябины, вышедшей на закраек, кажется, излучает тепло. И первая встреча с рябиной — неожиданная. Вдруг среди пестрой желтизны вспыхивают гроздья. А дальше — другие, еще ярче. Зовет, зовет этот рябиновый свет. И шагаешь бодрее. И чувствуешь, что скоро откроется перед тобой деревня. Оттуда тоже доходит теплый, зовущий свет, потому что возле каждого дома рябины. Деревенские, особенно мальчишки, девчонки, любят сажать деревья. Они будто бы знают, что когда-нибудь после долгой разлуки возвратятся домой, сядут у окна и, глядя на свое дерево, будут думать о том, что пришлось пережить.
Рябины дороги им с тех военных лет, когда не только что о сахаре, о настоящем хлебе не решались вслух вспоминать. Босоногие, бегали дети к манящим рябинам. И собирали ягоды, охапками носили на чердаки, заготавливали про запас. А несколько гроздьев вешали у чердачного окна, чтобы каждый прохожий мог их видеть.
Падут первые заморозки, пройдут первые непро-
глядные снегопады. И прилетят к рябинам птицы. Тогда кто-нибудь придет в лес, сломит несколько веток, принесет в деревенский дом. Две-три повесит на чердаке, несколько увезет в город.
В разлуке с родными местами сквозь годы и расстояния ощущается домашнее тепло рябинового света.
...Ночь была настолько темна, что каждый шаг Дмитрий делал почти что на ощупь. Свернет в сторону — зашуршит под ногами листва, хрустнет хворостина или коснется руки сердитая еловая ветка. Вокруг ни огонька, ни шороха, ни всплеска. И не сразу понял, что вышел наконец-то в поле.
До деревни бы добраться побыстрее. Поднимается на один, на другой увал, а деревни всё нет, всё нет. Поля. Тут светлее и спокойнее, чем в лесу: угадывается недавнее присутствие людей, они работали от зари до зари. Еще гуляют едва ощутимые запахи бензина, сухой соломы и, кажется, папиросного дымка. Душа простору радуется. Не тревожась, шагал себе обыкновенно — словно не раз тут бывал, знает, куда выведет тропинка, едва угадываемая в жнивье. Предчувствие было: встретится человек, покажет верную дорогу. Вот послышался тихий разговор. Значит, где-то есть люди, и надо найти самый короткий путь к ним.
Вот и песня девичья. Нет, частушка:
Где-то ягодка моя,
Где ты, мой малиночка?
У ручья, возле самой воды, при свете слабого фонаря сидела девушка, маленькая, худенькая, в обвислой фуфайке механизатора. Она поднялась спокойно и сказала:
— Здравствуйте!
И спросила:
— А до перелеска с вами никто не шел?
— Нет, я один.
— Славку жду. Надела его фуфайку и жду, — сказала она доверчиво. — Он на Павинском выселке пшеницу жал, а теперь домой пора, — пояснила она и снова села на краешек доски, перекинутой через ручей. — Неужели поломка какая?
Захотелось взглянуть на механизатора Славку, которого поджидают в широком поле, вдали от деревни, как раз в том месте, где он должен пройти. Дмитрий сел на противоположном берегу, объяснил, кто он, зачем здесь, и попросил:
— Если можно, спойте.
— Могу,—охотно и просто согласилась она.—Я много знаю частушек и песен: на ферме пою, дома пою, в поле. На сцене тоже пою песенку «Коля-Колокольчик», и прозвали меня Колокольчиком. А мне и необидно. Славка тоже Колокольчиком называет. Ему нравится.
Поправила косынку, плотнее запахнула фуфайку и запела. Сколько бы ни пела девушка, Дмитрий все боялся, что вот замолчит она и в это время усталый Славка пройдет мимо, не найдя ее в поле, заволнуется или с обидой заспешит домой. Дмитрий вспоминал дере-венские частушки, которых в детстве знал множество, чтобы в тот момент, когда она, истратив весь запас, умолкнет, подсказать. Но девушка пела. Легко, увлеченно и счастливо пела она. И не было темноты, светило солнце! Отчетливо были видны по-осеннему расцвеченные окрестности близкой деревни.
* * *
Выйдешь на поляну и радуешься: стоит аккуратный стог, сметанный по хорошей погоде. Сенцо в нем ароматное, запахи разнотравья сохранит до последних зимних дней. На покатых плечах этого стога будут сидеть, словно на вытаянных лужайках, рано токующие тетерева. Может быть, желая попробовать прошлогоднюю траву, разворошит забочни игриво настроенный сохатый.
Многое можно вспомнить на выкошенной поляне.
...Стога выметывал брат Николай в голодном сорок седьмом. Тогда в колхозе его на разные работы посылали: косить, грести, пахать, сеять, снопы в барабанную молотилку подавать, овины сушить, колодцы копать. В семнадцать лет все умел. Стог сметать тоже умение особое необходимо. Это дело расчетливое, сноровки требует и силы. Стояльщика Митю метальщики нешутейно хвалили: «Молодец, хорошо стоишь, вон какой плотный да ровный стожок получается, словно огурчик, любо посмотреть!»
Сравнили стог с огурчиком — значит, сделано по совести, надежно и красиво. И у Мити-стояльщика такие получались. Правда, и ошибки бывали не однажды по неопытности. Не укажет, куда вовремя прижимной пластик положить, чтобы внахлест к стожару подали, а потом забудется да и шагнет лишку — полетел-поехал под взрывную ругань бригадира. Зато уж когда выведет, утрамбует овершье и, придерживаясь за едва торчащий кончик стожара, выметнет вперед грабли, чтобы зацепить брошенные снизу вожжи, покажется, что за ближнее облако вот-вот заденет. Замрет сердце от гордости и восторга. Вона какой я смелый! Да как высоко-то забрался на свершенном стоге, смотрите, ребята! Смотрите и завидуйте! Вроде и слезать не хочется. Братья, сестры, мужики и женщины, ребятишки малые, даже председатель, — все на него смотрят: одни завидуют; другие довольны, что уверенно стоит, не боится; третьи, быть может, свое детство вспоминают, свои стога. Как много все-таки значит свершенный стог, не всегда ведь человек окончит на-чатое. Нередко приходится оставлять стог недометанным.
Единственный стожок на поляне, а чтобы скосить да высушить здесь траву, люди, наверно, неделю ходили. Тут кострище между кустами, около — вилошки, истончалые от жары, на них чайник над огнем качался, — наверно, чай со смородиновым листом кипятили косари. Обжитое место. Остановись. Размышляй...
* * *
Дороги лечат, изгоняя душевную смуту, кажется и дорожное одиночество целительным, если шум и суета, коварство и несправедливость утомляли каждодневно. Дальний пеший путь тем и ценен, что есть время для размышлений, словно провешена для них тропинка давними приметами, которые бывают только в родных местах. Идешь ночью, в туманной волглости едва различаются можжевеловые кусты на утине, похожие на медведей, занявших свои места в предупредительных стойках, но не страшно, мыслится спокойно. И вдруг отчетливо врываются, высвечиваются воспоминания, слышатся тревожные голоса.
«Не спеши карать — спеши миловать, — это мать, вспоминает Дмитрий, кричала тому, кто начальственно грозил ей суровыми карами. — Где все виноваты, там никто не виноват. И не хватай, не хватай меня за рукава-то!»
Соседки ее упрашивали:
«Что ты, Настасья, уймись. Помолчи. Терпи, прикуси язык».
«Кошка скребет на свой хребет. А мы разберемся при этом. Старший сынок, которого Сергеем звать, не знаешь ли, где запропал?»
«Знать бы... Похоронки не было».
«А второй-то? Кладовщиком который как раз? Пускай тотчас явится».
«Некуда деваться. На фронт не брали. Мал еще. Все мы тут, не разбежалися, — мать отвечала. — Только кликни на работу».
Она метнулась туда-сюда, нашла Митю взглядом за крапивой:
«Беги, сынок, скорее. За Колькой беги в картофельное поле».
Остолбенел, ничего не понимает: куда бежать? Она склонилась, будто защищала Митю от постороннего, пришедшего вытряхивать остатки свежего зерна, тайно розданного колхозникам по списку.
Страшный этот дяденька глядит из жуткого сумрака... Затаенно выглядывает оттуда, а потом вырывается на свет в угрожающем порыве, развеивает овсяную полову, мякину, куколь и заготовленный вместо муки перетертый в пыль липовый лист. Снова ныряет в сумрак сеней, брякает крышкой пустого ларя, перетряхивает котомочки, давно не видавшие настоящей муки. Ради этого приехал он из райцентра в сопровождении двух милиционеров и проводил обыск в соответствии с законом по сигналу местного принципиального товарища.
Один-единственный раз Митя смутно видел лицо грозного дядьки, неподвижно-хмурое, словно прикрытое усатой маской, но почему до сих пор он глядит из прошлого сумрака? Почему кажется, что все еще стоит возле низкого крыльца? Почему заслоняет свет, а черная тень его ползет, чтобы придавить босые Митины ноги? Тогда Митя затаенно прижимался к маме и видел совсем близко запыленные голенища его хромачей, пузыри темно-синих галифе над ними, желтую тросточку, сбивающую головки одуванчиков...
«Господи, как жить-то нам... Ребята по весне пухли с голоду. Лето пришло и опять — голодовка». — Мамин голос все еще взывает к совести, просит сочувствия и сострадания хотя бы. (Тогда она прикрывала под кофтой узелок с пшеницей.)
«Припечатаем к особому числу за сокрытие и оказание сопротивления при обыске. И пойдешь ты по этому невозвратному списку». — Трость угрожающе обхлестывала голенище — клубилась пыль вокруг сапог.
«Беги за Колькой живо. Не знаю, как без него обороняться», — повторила мать.
Пробираясь вдоль стены, Митя опасливо озирался и горбился. Скорей бы за угол, в тень, а там — в картофельную ботву да по-пластунски.
«Стой, малый! Стой, не то пальну!» — кричал пришелец в маске.
Нет, он не упал, как падает внезапно ударенный сзади, а только замер, раскинув руки, будто с разбегу распластанно прилип к стене, и почувствовал себя пригвожденным.
Не бежалось. Так бывает в страшном сне.
3
Бык шагал медленно, тяжело качался из стороны в сторону, разматывая себе под ноги тягучую пенистую слюну. Телега для него была, конечно, не тяжела, но по жаре он уже намотался. Пускай идет, как ему любо, думала Евдокия, торопиться было некуда, и она не понукала. Даже дала некоторое время постоять возле чистой лужицы, из которой почему-то бык не решился попить, — наверное, отвлекли его шумливые ребятишки, проскакавшие на воображаемых лошадях...
За деревней вдоль дороги грядой потянулись мелкие кусточки, а за ними через равные промежутки стояли посиневшие под солнцем столбы, у которых вроде бы не хватало сил держать на железных крюках единственный ржавый провод: то влево — к дороге, то вправо — к лесу, словно пьяные, расшатались столбы-то да так и замерли. В одном пролете провод провис до самой земли, из-за этого, поди-ка, и связь плохая.
Евдокия натянула правую вожжу, свернула быка на обочину, направила его через кусты. Выбрала на луговине местечко потравянистее, чтобы он опять похватал сочной зелени — подкрепился. Достала из-под сена в передке топор, намереваясь вырубить два колышка подлиннее, шагнула к ольховнику.
— Что случилось? — словно очнувшись, спросил Тимофей.
— Лежи, лежи, Тимоша. Всё ладно, всё как следует. Вицу вырублю, придется подшевеливать Буяна, а то совсем заленился.
— Кого подшевеливать?
— Буян, говорю, бык-то наш, совсем не идет, только качается.
— Пошто его запрягла? Сумела-то как в упряжь запихнуть?
— Ай, беда... Дело не хитрое, — бодро так сказала Евдокия. — Нам не привыкать. И скотина теперь к ярму привычная. Для быков-то особенные хомуты придумали, раскладные, с цепочками. И Буян привычный, сам голову клонит, шею подставляет, только клешню перекинь. Бывало, отбивался, а теперь ничего...
И тут она вспомнила, что до войны быков не впрягали, откуда знать Тимофею, как закладывается хитрая упряжь, сколько надо походить возле скотины, прежде чем одолеешь другого упрямца, привадишь его к оглоблям. «Вишь, какой дотошный да торопливый больно: все сразу объясни, растолкуй, — рассуждала она про себя, вспомнив наказы медички Шуры. — Вишь, и правда спрашивает, будто дитя малое. Лежал бы пока без заботы, нечего во все вникать не окрепши...»
— Не пересиливай себя, Тимоша, не вставай. По-
дремли, если клонит. Тут я, никуда не подеваюсь. Быка покормлю маленько, и дальше поедем тихонько, всё к дому ближе.
— Чего это, как барин, буду полеживать? Чай, срамно мужику леность свою показывать. Нет, я, пожалуй, насовсем встану, по лужайке пройдусь... Да-а, и по луговине пройти охота, и на кусты погляжу, чуешь, как листочки вон на той деревине лопочут?
— Свеженькие оне, вот и радуются солнышку. Как не чуть, веселое лепетанье, — соглашалась Дуняша, поддерживая разговор.
Тимофей посидел на искосине, огляделся неторопливо да и ступил в мягкую траву. Действительно, зеленая лужайка приманивала его, по такой траве давно ходить не случалось, все так было, что где хочешь — не ступишь: в скверике и в саду госпиталя не разрешали мимо дорожек бродить, не шагнешь на сторону, вот и шаркаешь; дорожки чем-то шумным посыпаны, а по краям кирпичики или камешки — цепочкой. Он склонился тут же возле кустов и в тени от телеги погладил траву.
— Что ты, Тимоша? Разве припекает больно шибко? А и правда... Надо бы голову прикрыть. — Дуня отшвырнула топор, подбежала к мужу, помогая ему распрямиться, углядела пилотку в телеге. — Наденем сейчас.
Муж присклонился и немного согнул ноги в коленях — так приседал, когда Шура при смене белья натягивала на него казенную нательную рубаху.
— Маловата у меня пилотка-то. На голову давит.
— Вот и ладно сказал. — Она сдернула свой беленький с черными точечками по всему полю платок, по-старушечьи повязала Тимофея, точнее сказать, аккуратно выповязала, и ему показалось, что Дуняша так же ловко, как медсестра, забинтовала обе щеки. — Вот полегче, потеплее, и уши не насквозит. — Глядя в помолодевшее лицо мужа, трепетно шевельнула губами, но в открытую не посмела улыбнуться: не обиделся бы. Раньше бы он не допустил, чтобы в бабье наряжали, а теперь вроде и не замечает — довольнешенек.
— И верно: теплее. — Зачем-то потрогал облежалое сено в телеге, переложил тощий вещмешок и дорожную котомочку. Было понятно: ищет чего-нибудь.
— Покурить небось надумал? — спросила жена.
— Нет пока... Дуняша, у тебя вроде топорик был?
— Как же в дороге... Зачем понадобился тебе?
— Куда девала? Давай живо. Вишь, сухара в закрайке больно дровянистая, срублю сейчас, мигом возок наваляем, — с прежним нетерпением к задуманному делу — Евдокия это подметила — торопил он требовательно. —
Давай, говорю, топор, пока время есть.
— Неколи нам, ехать надо. Смотри, Тимоша, запоздаем, — отговаривала Евдокия, перепуганная странным намерением мужа заготавливать жаркие дрова вдали от дома. — Ехать надо, свет мой. Буян все равно не ест, поить его пора — уморился в жаре. Поспешать будем. К вечеру паромщица заартачится — не докричишься.
— А-а, ну-ну, — согласно отозвался Тимофей, наверняка недопонимая, о чем беспокоилась Дуняша. — Худущий больно конь-то рогатый, — жалобно сказал он, погладил быка по мосластой исхлестанной спине. — Кости одни. Овсеца бы ему для заправки.
— Какой овес. Все слопал уже. На станции обе меры задала, можно насытиться, — придумывала Евдокия, не желая ничем огорчать мужа; с самого начала, как только узнала о его болезни, не могла она необдуманно говорить правду. Какой там овес, и в помине давно нет, не только быки, даже лошади давно не видали подкрепы в кормах, соломы и той до весны не хватило. Да разве об этом скажешь.
Она хотела отвлечь Тимофея, но ничего придумать не могла и потому заговорила о сенокосе:
— Вот сенокосничать начнем. От темна до темна в работе, разъезжать некогда будет, тут пускай и нагуливается.
Как-то нескладно у нее получалось — сама это чувствовала, опять не больно весело выходило: о чем ни заговори, думала она, одинаковая песня тянется, вот как хочешь и радуй, отыскивай для него хорошие разговоры. Намеревалась ведь колья вырубить да провод с земли поднять, а он очнулся, как этим теперь займешься. Перечить мужу она и раньше не умела, вперед его к делу не совалась, потому что не позволял и оговаривал: «Ты, Дуняша, по хозяйству, около дома больше гляди, на кухне, возле скотины управляйся, а в мужские дела не лезь». Когда это было? Ох, только вспомнишь...
Тимофей тронул вожжи, исшорканные, составные, с несколькими разлохмаченными узлами, откопнул два твердых комка с бычьей ляжки, качнул ослабшую подпругу и провел пальцами под седелкой. Эти прикасания, видимо, были приятны быку. Он покорно и низко опустил голову, шевелит ушами, передергивает кожу на загривке, даже не обиделся, когда мужская рука прикоснулась к набитому плечу и тепло легла на короткий опиленный рог, не отдернул морду, стерпел разглядывание вставленного давно и заметно поношенного уже кольца, которое всегда мешало ему есть траву. Буян только боязливо мотал головой, диковато выпучивал глаза, испещренные с боков кровяными прожилками. Евдокия стояла рядом, боялась, что бык рассердится и дернет в сторону. Но морда его подобрела, вытянулась, приподымаясь, вперед, потому что Тимофей уже почесывал шелковистый подглотник. Бык вроде бы затаивал дыхание, но шевелил ноздрями, принюхиваясь к незнакомому человеку. Было понятно: он принял Тимофея, не сторожился, не проявлял беспокойства. Дуня отступила назад, нашла в траве топор и незаметно пихнула его на прежнее место.
— Садись, Тимоша, поедем.
Но Тимофей не сел в телегу, ему захотелось идти. Придерживаясь за оглоблю, помогал быку выворачивать на дорогу, плотно прикатанную по краю тележными колесами. В грязной ложбине, обгоняя их, мягко прошумел тарантас на гибких дрогах — низкорослая лошаденка легкой рысью тут же обставила неторопкого быка. Кучер — подросток в новой солдатской пилотке, но без рубахи — свистнул, взмахивая кнутом, прокричал:
— Догоняй, тетка, на перевозе!
Перевоз был рядом, за поворотом, — река так разом и перегородила путь чистой голубизной, а Дуня думала, что еще далеконько. Бык устремился к воде, зачастил ногами, словно хотел догнать лошаденку, чтобы вместе попасть на паром. Тимофей не успевал, и Евдокия придержала Буяна, схватившись за вожжи, перетянула на левую сторону дороги, остановила все-таки. Помогла мужу забраться в телегу и сама, ловко подпрыгнув, села рядом, подперла его костлявым плечом, обняла и подумала, что не худ он, справен в теле, только вялый и послушный, как невыспавшийся ребенок, даже ростом вроде меньше стал, как-то сжался, приосел. Когда он перед самым перевозом, может быть из-за стеснения, снял с головы платок и намотал на руку, перекошенную ранением, не сказала ничего, подумала: мозжит, значит. Но Тимофей тут же почему-то перемотал платок на здоровую руку так, что получилась куколка. Просто забавлялся или думал о чем. Вытягивая в ласковом шепоте губы, прижал эту воображаемую куклу к груди, низко склонился, протяжно поокал, укачивая, и давай сказку сказывать, которую однажды читала ему медсестра Шура и сам потом отыскивал эту сказку в книге, складывал по слогам, наслаждаясь чтением. Теперь он начал сказку не с самого начала: «Не дождался старик, не приплыла к нему рыбка... Долго у моря ждал он ответа, и всё напрасно, ни с чем надо к старухе возвращаться. Пришел и видит: опять перед ним землянка, на пороге сидит его старуха, перед ней разбитое корыто... Посылает старуха своего мужа опять к морю, а идти-то ему и не к кому больше. Никогда уже не приплывет золотая рыбка...»
Дуняша придерживала мужа еще крепче — боялась, не качнулся бы, не кувырнулся из телеги. Буян, как нарочно, взбодрился, бежит и бежит, фукая, разбрасывая обрывки слюны, вишь, как разогнался, того гляди, на паром влетит. И вожжи бы надо тянуть — и Тимофея не отпустишь.
Перед самым паромом бык резко свернул в сторону, очумело задрал морду кверху, но телега напирала так сильно, что спихнула его в заливину. К счастью, тут было не слишком глубоко. Но настрахалась Дуняша... От панического женского крика и Тимофей взволновался.
Не сразу въехали на паром. Думалось, домой-то Буян пойдет охотнее, без особой битвы удастся перебраться с мостка на дощатый настил, но предположение не оправдалось. Будто нечисть пугала животину, но ведь место тут людное... Буян таращился, в своем капризе норовил повернуть вдоль берега, может быть, нацеливался в воду — понял, что в воде полегчало, отдохнули избитые о камни, наломанные ноги. Тимофею надоело сидеть в дергающейся телеге и безучастно глядеть на бабенок, не знающих, как запихнуть подводу на паром. Молодцевато спрыгнул на землю, взмахнул вожжами, угрожающе гаркнул:
— Ну-у, пошел! Я вот тебе! Такой-разэтакий!
Буян словно только этого и ждал, словно скучал по твердому и властному голосу. Он рывком взбежал на дощатый настил; зацепив концом оси за колесо тарантаса, остановился.
— Давно бы так, едрена парень, — сказала паромщица Дарья. — Привыкла скотина у бабенок от рук отбиваться. А ты чего мешкал, непутевый? С похмелья небось? — спросила она и толкнула в плечо Тимофея, одарив его лукавым взглядом.
Паром хлюпнул, отлип от берега и пошел, пошел ровненько на другую сторону. Чистая река будто бы остановилась, чтобы не волновать Евдокию, чтобы побыстрее паром миновал расстояние между чужим и своим берегом. Глядела она то на воду, то на Тимофея и постоянно думала: «Всё бы ладно, всё бы как следует было, не застрять бы посередке, а то оборвет паром, закрутит и снесет в омут. И Тимошенька что-то мрачен, ничего не говорит, слова не обронит, неужели не радует знакомая деревня и родная земля не манит?»
Тонкий подросток с узкой костлявой спиной — ребрышко каждое видать — качался рядом с Тимофеем, подражая ему, с мужским спокойствием размашистыми движениями, напрягаясь изо всех силенок, ухватывался за трос. И Евдокия тоже выкладывалась, тянула так, что тряслись коленки, в суставах похрустывало.
Однако обошлось. Вот уже и к берегу приткнулись. Парень успел намотать на столбик сначала одну, потом другую мочальную веревку, видно, не первый раз чалил, тут же подсунул съездные мостки — всё знает, всё разумеет, а годков, поди, четырнадцать ему. «Нынче они так, — думала Евдокия, — за мужиков работу ладят. Этому и лошадь тоже доверили, на станцию одного отпускали, бывал небось с хлебными обозами. Эх, детки, детки, — она вздохнула, вспоминая своих, — светлых, беспечных деньков не видят, с отцами порознь сызмала. А то и совсем в сиротстве, — старалась рассуждением отвлечь себя от горевания. Да где там, сердцу не прикажешь. — Милые вы мои. Нашелся ведь отец-то, вот он, на своих ногах...»
— Съезжай, съезжай поживее, — кричала паромщица. — Витька домой спешит, заждались его тама. Крышу сегодня кроют.
— Да ладно. — Парень не воспользовался поддержкой, хотя и спешил домой. — Сейчас буду. — И пояснил: — Братана Пашку до военкомата провожал. В отпуск приезжал братан, теперь обратно на службу поехал. За то, что в колхозе на пахоте хорошо помог, председатель дал все-таки лошадку — сдержал обещание.
Евдокия вроде и не слушала парня, готовилась выводить Буяна с парома, однако отозвалась и посочувствовала ему:
— Не спал нисколь — да и опять в работу. Ты бы хоть рубаху какую надел, вон как напекло.
— Ничего, закаляться надо. Нно, пошла! — Парень взмахнул вожжами, свистнул, и расторопная лошаденка понеслась в гору галопом, словно обрадовалась, что вернулась домой еще засветло. Деревня была близко, на самой горе выстроилась она длинным порядком. Но от нее до Зоряны еще ехать да ехать, хотя места тут пойдут вроде бы свои, знакомые. Бык и тот почувствовал, должно быть: принюхивается, вдаль глядит и ушами пошевеливает. С парома спокойно сошел, остановился и ждет, когда люди в телегу усядутся. Тимофей повернулся к реке, смотрит из-под руки против солнца, будто кого на другом берегу выглядывает.
— Пойдем, Тимоша. — Евдокия осторожно позвала его.
— Приехали теперь или еще дальше надо?
— Недалече осталось. На гору поднимемся, а там полегче пойдет, тут лесом поедем, там не столь жарко, свежее будет, — объясняла жена и с тревожным сомнением думала: «Неужели и вправду дорогу не узнает, по которой столько хаживал и в последний раз уезжал? Бог-батюшко, помоги, проясни головушку затуманенную, дай рабу твоему ума-памяти на всю остатнюю жизнь». Обращалась к всевышнему, потому что не знала, как и чем сама-то способна благотворно повлиять на неслыханный недуг мужа. Она помогла Тимофею устро-иться в телеге — полежать ему захотелось, калачиком свернулся и ладонь под щеку подложил. Пускай лежит, так ему, видно, легче.
Теперь одна дороженька, всё ближе к дому, перевальчик за перевальчиком, лесок за леском, поле за полем, то деревня, то хутор, а за хутором волок начнется; напоследок пути, на поздний час да на бессилье, и придется тот волок. И этого Евдокия побаивалась: случись чего — за помощью далеко бежать. Все равно ехать надо. Елизаровскую гору осилить — и можно Буяну передышку дать. В деревне бы кипяточку у кого попросить, напоить бы Тимошу, сырую-то воду, может, нельзя ему...
Долго ехали в гору, очень долго. Или так показалось только, не больше километра подъем-то. Вот и до поворота дотянули, еще немного бы — и всё, но Буян начал хрипеть так тяжело, что Евдокия опасливо остановила его: всё ли ладно? Проверила сбрую, поопустила чересседельник, намины под хомутом потрогала, выражая сочувствие быку, совсем как человеку сказала:
— Потерпи, потерпи, Буянушка. Не капризничай только, не ложись тут, а то и не встать будет с телегой-то. Потерпи.
Отдохнул Буян и снова пошел. В деревне он сразу же повернул под березы к коновязи.
В прохладной зелени под придорожными старыми березами хорошо было и Тимофею. Прищурив глаза, он словно бы засыпал в хорошем расположении духа, но видел широкое поле, размахнувшееся по увалу и спадающее влево от дороги к синему лесу, стайки молодых, красноствольных еще березок на утинах, густую зелень ольховников по оврагам, пестрые, залатанные дранью крыши в дальнем конце Елизарова. Вблизи хрипло лаяла собачонка, невзлюбившая неуверенного прохожего; он тоже — это было видно — окрысился, схватил палку и давай угрожать, но все-таки отступил, скрылся в палисаднике.
— А-а, струсил, — тихо сказал Тимофей. — Не будешь махаться. То овечкой прикидывался, а то волка из себя стал изображать, да собака не поверила.
Дуняша насторожилась:
— Ты о чем это, Тимоша?
— Забавно вышло, вот и говорю, что не надо дразнить собаку.
— Это маленькую, которая лаяла тут?
— Злющая, как Трезор.
С каким Трезором сравнивал он маленькую собачонку, только что визгливо лаявшую на прохожего? Не бывало в Зоряне собак с такой кличкой. Откуда было знать жене, что в госпитальном саду, точнее — по соседству, за забором, частенько громыхал огромный пес.
— Дразни, так любую разозлишь, — на всякий случай сказала она. — Ладно, к нам не пристала, до конца деревни протявкала бы.
В соседнем дому кипяточку не оказалось, а дальше отойти Евдокия не посмела. Как быть? Колодезной не станешь поить больного человека. Увидала двух девчонок, играющих на песке.
— Доченьки, подойдите-ка поближе, — позвала и, только они подошли, обеих погладила, приласкала. — Больно уж вы хороши.
— Ты наша, тетя? Ты к нам приехала?
— Путница я. В дальней дороге. Припасы всякие кончились. Попить-поесть хочется. Сырую воду нельзя, кипяточку надо.
— У нас печь не топлена. Мамы нету, она в больнице. Ленке не велела топить, а тетя Нюра не пришла, обещалась, да не пришла, сегодня и так тепло, говорит, не замерзнете, — торопливо объясняла та, что постарше, а маленькая тоже хотела чего-то сказать, да не осмелилась, но, помедлив, спросила:
— А дяденька у тебя чего лежит?
— Усталый он, девоньки, шибко усталый... Вот и отдыхает.
— Пускай отдыхает. А ты сама иди, к тете Нюре иди, у них завсегда самовар на столе, большущий, два ведра и больше... Ой, дяденька-то не спит... Он плачет, ой, правда плачет!
Как же так? Не успела и на минуту отвернуться, что-то стряслось, отчего-то расстроился Тимофей. Точно, сморщился, приподнявшись на локтях, качает головой, вздрагивает в беззвучных рыданиях, лицо все в слезах.
— Что с тобой? Что ты наделал? — с жуткой мыслью осматривала она. — Да скажи хоть слово. Что с тобой, Тимоша? Кто тебя? — «Не поранился ли о топор?» — думала она... Нет, на самом днище под сеном топор-то, как и положен был. Странно, сквозь слезы он улыбался, но в панике не видела этого, не понимала жена; если бы хоть слово сказал он, по голосу бы определила состояние: от боли или от тоски душевной страдает до слез горючих. — Может, таблетку какую дать или порошок? Ах ты, батюшки... Шуры-то нету, она бы...
— Правда это было или как? — вытирая лицо ладонью, спросил Тимофей. — Ты домой с сенокоса шла... босая... одна... я тебя догнал, ведь правда? — Он вроде бы всхлипывал, но в то же время улыбался.—Вечером... Солнышко закатывалось... Ласточки летали... Платье на тебе ситцевое... Сон такой или на самом деле?
— Правда, правда, родной. Все так и было, успокойся... Не узнал разве? Другая стала... Да и ты не молодец молодой...
— Так, едрена парень. — Тимофею, видимо, понравилась бодрая поговорка паромщицы Дарьи. — Так, так, едрена парень... Пришел, значит... Попить бы теперь, а то в горле пересохло, да и покурить бы опосля. Кипяточку бы, — повторил Дуняшину просьбу к малым дев-чонкам.
Евдокия оглянулась, а девчонок уже нет, и след простыл: они поняли, что чего-то с дяденькой случилось, и мигом к тете Нюре, как могли обсказали. Глянь, обратно бегут довольнехоньки, и Нюра за ними следом с черным, закопченным чайником. Гимнастерка на ней большущая, так и болтается, как на коле, рукава у гимнастерки-то закатаны, а спереди заплатка бордовая, словно фартучек, нашита, ни юбки, ни сарафана вроде бы нет на бабе, видать, что поспешала, от стирки или мытья полов оторвалась.
— Ну, чего тута жметеся, нелюдимы? — по-свойски заговорила она, еще не успев подбежать, но понимая уже, что мужик и женщина возле телеги не паникуют, сами по себе стоят. — Людей, что ли, боитеся, в дом страшно войти, да? Чего это, думаю, девки со всего маху летят... Избу кругом мою, одна парачкаюсь второй день, вот и выскочила, как есть, не осуждайте. Не знаю, чего и схватить. Ежли поранился человек, так рану, правда, кипяченой водой надо промывать.
— Нет, слава богу, все ладно. Спасибо тебе. Попьем вот только.
— Ну вот, чего тута, в избу надо идти, чем богаты... Поляшовские будете или зяблуховские?
— Зорянские мы...
— Это за волоком в стороне-то деревенька?
— Она самая, — отвечала Евдокия, — на усторонье живем...
— Провожали сына небось в армию? Вчерася, говорят, большая отправка новобранцев и отпускников была, людно скопилось на станции, одного, слышь, сбило паровозом... Витька сказывал.
— Нет, не слыхала. — Евдокия так и сжалась от недоброй вести, всякое несчастье цеплялось за нее.—Живой хоть? — спросила и сама напугалась такого вопроса. — Молодые, неоглядчивые...
— В больницу повезли сразу-то. Кто его знает, как там... Так вот и выходит: с малым горе, с большим вдвое. Пока малы — хлопотно, подрастут — матери забот-тревог прибавится.
— Так, так. — Евдокия береглась и в этом разговоре, боясь тревожить мужа: Шура велела ничем не печалить его. — У тебя еще детки невелики, а, вишь, какие бойкие, — похвалила она девчонок.
— Нынче все бойкие да понятливые. Привыкли на дороге, у нас тут каждый день туда-сюда едут... На большаке живем, много видят... Сестрины это. — Нюра пооттащила старшую девочку от телеги. — У меня сорванцы. Двойнишные. Перед войной родились. Ничего хлебнула с такими. И на работу надо, и за ними гляди. Отец только нынче в апреле пришел, в Германии задержали. Радости-то, так и не изжить! Всё и висят на нем. В лес чуть свет бригадой пошагали, колья рубят. Ой, побегу. Самовар там небось разбушевался — воду грею. Пейте на здоровье...
Вот так враз и распрощалась она. Ничего не успела спросить Евдокия, спасибо не успела сказать ей. Тимофей тем временем развязал вещмешок, разыскал в нем несколько кусочков сахару и два сухарика, положил их на ладонь и держал, пока женщины беседовали. Вот девочки и тянулись к нему, а взять гостинец робели. Евдокия, как увидала сахар, обрадовалась:
— Вона, гостинец подоспел. Ай, слава богу! Тимоша, дай им посластиться...
— Мммн-не! — громко выкрикнула маленькая и подставила сложенные вместе ладошки. Она тут же захлопнула сухарик и кусочек сахару, прижала к груди, попыталась сказать спасибо, но покраснела то ли от радости, то ли от смущения и побежала к тете Нюре хвастаться. А старшая сначала даже отказывалась, говорила, что ей неохота, что мама, наверно, тоже привезет, скоро ее выпишут из больницы, вот и накупит гостинцев всяких-всяких. Когда же и у нее в руках оказались два белых кубичка, радостно помчалась прочь.
— Сухарик, сухарик возьми! — напрасно кричала Евдокия.
Через несколько минут девчонки явились снова, принесли две лепешки и полкринки топленого молока:
— Это вам от тети Нюры. Кушайте на здоровье.
Евдокия вроде хотела отказываться — знала, что теперь в каждом доме лишнего нету, но Тимофей уже взял и пирожки и молоко, начал аппетитно есть. Только потом ему кипяточек потребовался — налил из чайника в кринку и, ополаскивая, помахал ею так, что брызги во все стороны полетели. Девчонкам это смешно показалось — они фыркнули и захихикали. Детское веселье тронуло Тимофея, лицо его осветилось, расплылось в улыбке. Еще налил воды в кринку и так же покрутил ею и замахал над головой, рассеивая искристый дож-дик. Евдокия на мгновение увидела под черемухами радужное сияние... На мгновение почувствовала себя молодой. Заспешило сердце к родным тропинкам, к пятистенному дому.
Глава четвертая
1
Андрей вставал очень рано: боялся опоздать — машины отходили ровно в семь. Левоновна уговаривала:
— Да ты поешь спокойно, успеешь.
А он торопился. Механизаторы и ремонтники выезжали первыми. Колдобистая дорога — остатки лежневки, засыпанные землей, — казалась нескончаемой. Качка и тряска утомляли, действовали на настроение. Ребята играли в карты и, кажется, ни о чем не думали, никто вроде и не тревожился, что в третьей бригаде нет трактора, что трелевочник Кураева застрял в болотине, там и ночевал, что для ремонта двух тракторов нет запасных частей. Но Андрея это беспокоило. В будущем, может быть, привыкнется, думал он, захочется так же резаться в карты, спорить с начальством и поплевывать на требования бригадиров, а пока вот не получается спокойствия. За несколько дней работы он измотался, изнервничался, а результатов своего труда так и не увидел.
В первое время Зайцев не приглядывался к обстановке, не вникал в содержание перепалок между мастерами и механиком, между молодыми слесарями, которых механик часто называл «зубилами с зазубринами». Не интересовался Андрей и людьми, работающими на эстакадах. Был занят с утра до вечера без перекуров. Чего только не переделал он за эти дни.
Двое слесарей и сам механик тоже работали, как никогда, — в этом они сами признались.
— Ну вот, — сказал Егоров, — того гляди, передышку получим... Давно твержу Шоршню: кадры, кадры подводят, а он меня завиняет. Одно заладил: «Головой надо работать». Кабы мне парочку таких соколиков, как ты, — он обращался к Андрею, — мы бы с осени всю технику подготовили, а то ведь в зиму пошли с пропесоченными бортовыми. Опять же больших балансиров в резерве ни одного не было. А сам знаешь, слабы они. Газгены еще выдерживали, а как перешли на дизеля — мощность мотора увеличилась, трактористы — глаза-то загребущие — возы вон какие стали набирать. Вот и поломали все балансиры. И конструкция звездочки теперь не соответствует: два венца, а толку? Блестят, будто царские короны. До первого пня... Хорошо еще, если тракторист оглядчивый.
Механик сетовал на все на свете: и на конструкторов, и на завод, и на погоду, и на неопытность трактористов. В чем-то он был и прав. Зайцев знал, что с переходом на дизельные моторы ходовая часть трелевочников стала самым уязвимым местом. Слушая Егорова, он вспоминал, как во время практики сам приваривал стальные полосы к «плечам» балансира для усиления его. И ведь получалось.
— А усиливать правленные балансиры не пробовали? — спросил он.
— А как их усилишь? Труба и есть труба. Мы ее перекалим — она, значит, хруп — и всё; не докалим — мякнет, что конфетка. Редко в точку попадаем. Шут его знает, как приноровиться.
— Тут много хитростей не надо, — Зайцев начал объяснять заинтересованно, со знанием дела, — шаблончик да наметанный глаз кузнеца, сварщика поопытнее.
— Во-во! А где я тебе возьму такого? Вари сам, если охотка есть. А-а, заколебался. И другой тоже не желает. Вот то-то.
У Егорова нашлось много трудностей, а Зайцеву все казалось простым и доступным, ведь видел же он, как делается в другом леспромхозе.
— Надо попробовать, — задумчиво проговорил Егоров, резко повернулся и пошел на соседний, мастерский участок. Возвратился он повеселевший, румяный, словно выпивший.
— Почему так весело? — удивился Андрей.
— Долго объяснять...
...Через два дня трактора уже не подводили и ремонтникам не надо было спешить по капризным требованиям трактористов в делянки, чтобы «оживлять» технику. Все слесаря держались возле вагончика с обнадеживающим названием ПРМ — передвижная ремонт-ная мастерская.
Андрей осмотрелся. Узнал, где какая бригада работает. Из общей массы лесорубов, одетых в одинаковую зеленую спецодежду, он выделил вальщиков, раскряжевщиков, откатчиков, грузчиков и обрубщиков сучьев. Уже знал некоторых в лицо, по фамилиям. Почему-то с особым вниманием присматривался к добродушному седому мастеру участка Валкову, приметил и крановщика Смолина, который не вылезал из «скворечника» даже в обед, и подвижную, веселую приемщицу Настю Дятлову. Он стремился определить характеры, возраст и даже судьбы каждого. Опять же поступал по совету учителя-проповедника. А до него самого, до Андрея Зайцева, как ему казалось, никому и дела не было. Это его обижало и даже настораживало. Он готов был поддержать любой разговор, но к нему никто не собирался обращаться. Казалось, люди относятся равнодушно, с некоторым презрением, что ли: мол, недотепа какой-то, раз принял «мазутную» низкооплачиваемую должность. Никого не волновало и то, что для ремонта нет запчастей, что в делянке завяз трелевочник, загнанный каким-то лопоухим горе-механизатором.
Механик — Андрей это сразу понял — давно поддался суетливости: утратил способность самостоятельно и принципиально решать вопросы, метался, готовый устра-нить все неполадки сразу, а техника требовала капитального подхода. Такой организатор всегда не доволен работающими иначе и уверен, что другие не болеют душой за производство, отбывают время, делают под него подкоп. Андрей понимал: если пришлось бы работать с этим бригадиром-механиком постоянно, а не временно, то обязательно возник бы конфликт.
Практик с тайной завистью следил за уверенными движениями молодого и хвалил его лишь потому, что знал: временно парень, пусть покрутит. Возможно, Егоров побаивался за свой авторитет: сразу все увидят, что изменилось состояние техники с приходом новенького. Он стал чаще устраивать общие перекуры, без надобности посылал слесарей то туда, то сюда — ясно было: изменение тактики продиктовано желанием сохранить прежнее течение дел. Такой, предполагал Андрей, способен на любую комбинацию ради сохранения авторитета, ради «спокойной» жизни.
Появился мастер участка Валков, высокий, подтянутый, бодрый. Только что пришел из дальней делянки и сразу заглянул к ремонтникам.
— Снова темнишь?! — спросил он.
— Умаялся, Виктор Васильевич! — Егоров тяжело вздохнул, снял кепку, ветошью вытер лицо. Морщины сбежали со лба на переносье.
— На складе — готовенькие диски, а ты заставляешь наклепывать. Если в запас, то не сейчас это делают.
— Так ведь...
— Я должен получать со склада?
— Завтра. Не гнать же машину.
— Вот-вот. Пока не грянет, — тихо сказал Валков. — Сегодня чтоб трактор Кураева на ходу был, понял?
...Рабочий день кончается мгновенно, словно кто-то вездесущий одним движением глушит мотор. Лес затихает, люди оставляют работу с различным настроением. Для одних лесозаготовки — кубики и рубли; для других — непривычное дело и нежелательное стечение обстоятельств; для третьих — последняя точка на карте; но для большинства — часть жизни.
Андрей стоял на площадке и чувствовал себя забытым. Полыхали костры. Пламя азартно плясало рядом со штабелями, но никто не боялся, что за ночь могут сгореть и пиловочник, и баланс, и фанера. Лес был похож на заброшенный карьер. Всё как-то разворочено, раскидано. Думалось, нет тут хозяина.
— Любуешься? — спросил подошедший Валков.
— Неуютно как-то. Уехали, побросали.
— Стиль работы. Лесорубовский почерк. — Валков умолк.
— Эх, устаем очень, отдохнуть бы, — сказал Андрей.
— Отдыхать тоже надо. По лесу побродить не желаешь? — спросил Валков.
— Можно бы...
— Не составишь компанию? Как вода поспадет, можно в Заречье наведаться. Пойдешь?
— Можно. А ружье найдете?
— Любое. У меня коллекция. Договорились?
Зайцев не смог отказаться от приглашения: этот человек привлекал его. И в лесу, должно быть, с ним интересно. Андрей умел отличать умного от глупого, но ловко прикрывающегося напускной деловитостью; доброго от злого или безразличного, но напоказ выдающего себя за этакого добряка, за рубаху-парня, способного пожертвовать ради других личными интересами. Он твердо был убежден, что Валков никогда ни перед кем до конца не раскрывался, что душа этого человека в чем-то необыкновенная, а потому общение с ним должно быть интересно.
Виктор Васильевич закурил, помахал спичкой — загасил — и спрятал ее в коробок.
— Живу в крайнем доме, у реки, низенький такой домик. Заходи.
— А когда?
— В любое время...
Возвращались в поселок усталые молчаливые люди. Пахло потом и лесным горьковатым дымом. На полпути кто-то сказал:
— У нас еще ничего. А ты вот за проволокой испробовал бы...
Снова долгое молчание. Скрипели просохшие тесины продолговатого короба-ящика. Этот пульман — так называют здесь огромный короб, установленный на колодах лесовоза, чтобы сразу три бригады усадить, — грохотал, шаркая бортами, задевая ветви деревьев то с одной, то с другой стороны.
Через узкий проем виднелся развороченный лес. Вырубки казались Андрею оставленным побоищем.
Он вспомнил слова Левоновны. «Отшумела тайга, всю приломали», — сказала она, глядя из кухонного окна на дальние гривы. Были у нее про лес и другие думы. Да только ли про лес?
«Ой, ребята молодюсенькие, детки бездомные. Жалко вас. Сынки солдатские. Безотцовщина. Таких-то молодых в леса погнали, а за что? По народу беды пошли, будто буревалы по тайге. Непогода в первую очередь по самым приметным, могутным деревам ударяет. Высокие да прямые — на виду, по ним и хлещет. Или вот эти повальные заготовки. Завсегда скорее рубят строевой. Под топоры-то идет самое лучшее. Только рубят ныне по делу и без дела. А в семенниках остаются выбойки, трухлявина дровяная, криулины разлапистые. Скоро и выбирать не из чего будет: тут куртинка да там — недоруб. За рекой, по дальним увалам, насупротив Зоряны, только и сохранилась дремучина. По здешней стороне еще в войну лагерями страшными приломали все. Людей извели, тайгу притоптали, изворочали наспех. Издали глянешь — пыжится будто бы древостой, а войди — непролазина. Строевые делянки кое-как выхватаны, а чапыжье и довольнехонько — заполоняет, расползается... Зловредье, оно завсегда сильничает, ежели доброе обездолено...»
* * *
Сначала Андрей не решался войти в клуб, на крыльце топтался, в окно поглядывал, момент выбирал. Зайди попробуй — сразу все зенки вылупят: вот он, новенький, глядите, какой форсистый... Пристроился к ватаге, ввалившейся в залу смело и нахально. И растворился, затерялся в толчее. Народу тьма. Хрипит радиола. Гитары бренчат. Кто во что горазд. Шаркают кирзачи, болотники, лакировки, боты, туфельки. Вот ножки стройные промелькнули. Чьи же? Конечно, Насти Дятловой. Она взглянула из-под плеча партнера и улыбнулась — узнала. И зачем она так? Танцевала бы со своим охломоном...
Можно было пристроиться возле доминошников, среди которых выделялся азартной игрой Егоров, теперь совершенно непохожий на задумчивого увальня, каким казался в лесу. Но домино, как известно, удел тихих, необщительных людей. За столом ничего не высидишь; сколько ни стучи костяшками, а вставать придется. Приклониться к парням, послушать анекдоты или потолкаться у бильярдного «поля»? Надо действовать смелее. Начать с танца. Закружиться и... осмотреться. Кого пригласить? Сейчас вновь захрипит радиола, и начнется «расхват». Опоздаешь — будешь стоять в гордом одиночестве.
— Разрешите? — совсем рядом кто-то спросил.
Андрей отошел к стене, скрестил руки на груди.
— Разрешите? Ну, чего же, тебя спрашиваю... Дамский вальс. — Она смотрела на него в упор — от такого взгляда не увильнешь. Неуверенно, словно не надеялся на свои ноги, шагнул к ней. Взял горячую руку, рассеянно глянул поверх ее головы.
— Ой, зачем так сильно сдавил, — сказала Ольга шепотом.
— У вас нежные руки, — сказал он. Банальные слова-то придумал: «пухлые пальчики» надо бы еще сказать.
— Что ты... Целый день по ветру с точковкой... Сейчас еще ничего, тепло, а зимой... В перчатках не могу работать. А так кожа трескается. — Она вздохнула.
Андрей разглядывал девушку без смущения, нахально так, и мысленно говорил: у вас блестящий крутой лоб, вишневые губы, гладкая шея и волнистые волосы, крохотная серьга-капелька, прилипшая к кончику уха и... в глубоком вырезе платья... Нет, нет, он не посмел посмотреть на грудь, а только предположил, насколько прекрасна она,—понимал: взглянет—все это заметят.
— С тобой легко танцевать, — сказала она.
— С тобой тоже.
Оля чувствовала партнера. Кружились легко, свободно. И настроение было хорошее.
— Будьте моим гидом в этих диких краях, — попросил Андрей и тут же задал вопрос: — А мне не влетит за вторжение в отрегулированные отношения?
— Не знаю. Увидим. Я сама себе хозяйка. Я одна, — ответила она после некоторого раздумья.
Среди танцующих появился Петруха. Басовито приказал:
— Притормози, Олена!
— Уйди с дороги! Уйди, а то как поволоку по кочкам. Ну, по физиономии захотел?
— Как всегда, строга и неприступна... Для меня — имею в виду. Только, дорогая, не к тебе стучусь сегодня. Не к тебе! Твоего кадра отзываю.
Они стояли в толчее танцующих и вели угловатый разговор. Андрей не нашел возможности участвовать. И, наверно, выглядел смешно.
— Ну, улыбнись хоть. Не узнаешь, что ли, спаситель? Спас человека от неминуемой гибели и скрывается две недели. Отблагодарить-то должен я тебя или нет.
— Да я...
— Брось, брось, — сказал парень и положил тяжелую руку на плечо, — не скромничай. Понимаешь, Оленька, какое дело, — он вновь обратился к девушке, — положение такое. Дай с парнем потолковать. Извини, конечно. Ведь как получилось? Выдали нам рваные. Навар хороший оказался. Помнишь, тогда еще в лесу начали? Ну вот. А до дела довели на Лубенике. А потом я в «Тентер-Вентер» подался. Там еще поддал. И, понимаешь, забуксовал. Подаю из кювета сигналы: спасите наши души. К совести Бобра длиннозубого взываю. А он сам чище меня, но до общаги сумел прорваться... И вот этот выволок окаменевшее чудо-юдо, меня, значит, со дна морского. Ты скажи, полагается или нет?
— Оставь ты его. С работы только что, усталый, — Оля сказала за Андрея.
— Пойдем тогда потолкуем, поближе познакомимся. Пойдем, — душевно просил Петруха.
— Извините, Оля. Я скоро. — Андрей проводил ее к девчатам и тихо сказал: — Надо потолковать.
— Чего с ним толковать?
— Как же, просит человек.
— Кабы человек, а не ветродуй.
— Олена, осторожней, голубушка! Ишь ты! — погрозил Петруха. — Идем, идем! — по-интеллигентному взял Андрея за локоть, и они прошли по залу, поднялись на сцену.
— Слушай, чего ты у Левоновны кантуешься? — спросил Петр, когда они укрылись в маленькой комнатенке за сценой. — Скорей переходи в общагу, влипай в ритм жизни, становись своим. Старухи, знаешь, сперва хороши, а потом и то не так и это не так. Сам понимаешь: то пришел поздно, то пьяный, то вообще ночевать не явился, то не с той бабой спутался. Скажу прямо, Левоновна — старуха законная, человек она, но жить надо с обществом.
— Конечно, — согласился Андрей, особенно не раздумывая. — Переберусь.
— Завтра же перетаскивайся. Новоселье закатим. А пока за дружбу по стопарику. — Он вытащил из потайного кармана бутылку. — Мы тут с парнями уже лакнули. Для тебя утаил.
Молниеносно, словно у иллюзиониста, появились на столе граненые стаканы, соленый огурец и два ломтика хлеба.
— Давай по-быстрому, а то подвалит какой-нибудь шакал на дармовое.
Чокнулись. Стаканы не звякнули, а тупо ткнулись.
— На брудершафт, что ли?
— На брудершафт.
Теперь уже не закусывали и не морщились. Правда, Андрей от выпитого удовольствия не испытывал и вновь подумал, что не с этого и знакомство надо начинать.
— У меня хорошо привилось, — Петруха крякнул. — А у тебя, Андрюх, каково?
— Нормально. На взводе теперь. — В этих словах была явная бравада.
— До взвода еще далеко, а навеселе — это вижу. Смелее будешь. Не робей, нечего перед девками мятными пряниками торговать. Впрочем, я когда-то сам такой был. Это пройдет. Нахальней, нахальней надо. У тебя ж фактура внушительная.
— Самостоятельно...
— Это ты брось. Я по-дружески могу. — Он крепко сдавил руку Андрея, долго тряс ее и дышал на ухо: — Побратаемся, корешок, полюбимся. Со мной контакт держи, не пожалеешь.
Вышли в зал. Петруха держался развязно, толкал парней и подмигивал им. Там, где он проходил, нарушался танец и девчата взвизгивали. Он побродил среди танцующих, витиевато махнул рукой — подал кому-то неопределенный сигнал — и подростки толпой повалили из клуба. Вернулся к Андрею.
— Ты смелей. Тебя никто не тронет. Гарантия. Гуляй веселей. А я подамся. В одном месте веселье в полном разгаре. — Он подмигнул.
Расстались, еще раз пожав друг другу руки. Петруха повалил по неотложным делам. Андрей подошел к Ольге — к кому еще он мог подойти?
— Потолковали? — спросила она.
— Познакомились. Понимаешь, пришлось выпить.
— Это как всегда... Пойдем погуляем. Здесь душно. Я устала. Танцую редко — не привыкла.
— Пойдем, конечно.
— Только не вместе из клуба... Меня подождешь возле почты, ладно?
— Одному так далеко?.. А если волки? — Он пытался шутить.
— Боишься, что ли? — Она сдавила тонкими сильными пальцами его руку.
Пошел. Разве можно отказаться от приглашения. Но, оставшись один в темноте, с трудом пробираясь к хибаре, обозначенной огромной вывеской «Отделение связи», засомневался в правильности своего решения прогуляться с Олей.
Весенняя теплая ночь, кажется, враз смыла с земли тяжелый снег. Вокруг стоял шорох пробуждения. Плескалась торопливая река, и двигался возле берегов изнывший лед. Где-то совсем рядом перебирался по камешкам ручей. Андрей чиркнул спичку и увидел под ногами крохотное ущелье, пробитое вешней сильной водой. Там, в ущелье, с одного уступа на другой струилась похожая на ртуть вода.
Оля торопилась, постукивала каблучками по тесовому тротуару.
— Андрей! Андрей! — кричала она.
— Стой там, я бегу!
— Сумасшедший... Как бегемот. Да здесь я. Спаситель.
Он взял ее и понес, пошатываясь.
— Сильный, — сказала на ухо. — А я Раечку Воронову обманула. Проводила ее, спокойной ночи пожелала и между прочим сообщила, что, возможно, с Петькой прогуляюсь, а сама—к тебе. Она, дура, поверила. Нужен мне такой черт лесной. Самодур Петька-то. Ко всем липнет. Так-то он видный, несерьезный только.
— Нормальный парень.
— Ты не знаешь еще. Хватит о нем.
Андрей провожал ее за реку до дому. Долго стояли у крыльца под деревом, говорили о пустяках — такой разговор и на один день не запомнится. Нравился ее голос, привлекала доверчивость. Говорили так, будто давно знали друг друга. А потом она придумала, что замерзла, и поднялась на крыльцо. Он стоял внизу и очень хорошо видел ее лицо. Оба ждали чего-то...
Андрей уходил в хорошем настроении. И голова кружилась уже не от выпитого...
Левоновна встречала его.
— Идешь, по-хорошему идешь. А я думала, не случилось ли чего. Сегодня в поселке-то сильно гомонили.
2
Второй день, длинный и знойный, по-особому тягучий, Зоряна жила ожиданием. Бывали, бывали такие тягучие дни в весеннюю пору, когда должны были возвращаться со сплава женщины, мужики, подростки, но старуха Матрена Глухова не бродила из конца в конец, не смотрела из-под руки через низинный луг в лесной проем, хотя испокон веков там появлялись долгожданные путники, побывав в долгих странствиях. Оттуда пришел с гражданской ее покойный Прохор. Оттуда должны бы явиться-вернуться все, кто в живых остался... И вот теперь, разделяя страдания несчастной жен-щины — Евдокию всегда стремилась хоть как-то душевно поддержать, — выглядывала медленную подводу: пора бы уже...
Солнце зависло, остановилось на лазурном просвете между высоченными соснами. Давно эти сосны сторожат деревню. С детства Матрена помнит их, а в зимние непогоды почему-то видит во сне, как гнутся и скрипят под ветром, все сильнее топорщат густенные ветви, защищая занесенную по самые окна приземистую, просторную избу одинокой старухи, которой вроде бы и ждать-то больше некого, кроме внука Андрея, а тот все реже и реже бывает, свои дела полюбовные появились. Господи, как летит время... Внук про женитьбу помышляет, она сама для себя смертные наряды приготовила и чувствовала не раз, что уже помирает; стоит только согласиться, насовсем свыкнуться с этой неизбежностью и позабыть про дыхание, не держать в сердце, кого знаешь и помнишь, — как наступит бесконечная тишина безвозвратного одиночества. Но долетал, тревожил ровный шум ветра в ветвях высокоглавых сосен, чудилось шуршание ловко сдвоенных коричневых иголочек, облетающих на крышу.
Минувшей ночью приснился ей сон. Зима. И вновь облетали сдвоенные ловко иголочки, в жуткой темноте высвечивались они, чтобы показаться Матрене, будто бы вскрикивали прощально и, вспыхнув, превращались в пепельные снежинки, сквозистым ветром гонимые через распахнутые окна в избу. Скрипуче вздыхал пол в сенях, угадывались шаги Тимофея. Казалось, вот-вот шагнет он через выбитый-прошарпанный порожек, упрется головою в полати, кротким вялым голосом попросит каких-то кореньев, про которые никто по всей округе слыхом не слыхивал. Торопливо металась дума о том, где, по каким приметам искать целительные корни?
Матрена стояла теперь между соснами, глядя под ноги, опиралась обеими руками на тоненькую обглаженную клюшечку — можжевелину. Ровная шелковистая трава ласкала зрение. Вдруг сильным и звонким голосом закуковала кукушка. Она была совсем близко, в одной из нижних ветвей, даже разгляделись белые крапинки на буром хвосте, немного прищуренные желтоватые глаза. На детское загадыванье добрая кукушка пообещала многие лета. Но кому? Старуха вроде бы не спрашивала, правда, детский голос и слова «кукушка, кукушка, скажи, сколько лет мне жить» слышала она отчетливо; нет, не свой девчоночий голос. Кто же тогда спрашивал? Для кого старалась кукушка?
Будто ничего важнее для души не было, — хочется узнать да уяснить, шутя или всерьез пришлось кукованье.
Не теряя из виду лесной прогал с белесой дорогой, старуха медленно пошла верхотиной вдоль гумнищ, мимо валуна, похожего на камень у сказочного распутья, мимо колхозного склада да зернотока, на котором и сама когда-то цепом при утренней зорьке молачивала, мимо телячьего выгона, обнесенного редкой кладью свежего жердинника — недавно Иван Поляков городил городьбу...
Возле овина, окруженного буйным на редкость малинником да кипреем, недавно еще красовалась высокая липа, цвела каждое лето. По утрам в маслянисто взблескивающей листве пряталась певунья-зорянка, а когда к ароматному цвету налетали пчелы — и нежная трель, и коротенькие свисты, и приглушенные короткие звуки, будто не одна, а три птички стараются, приятная малиновая песня разливалась над деревней с той старой березы, которую сломило в грозу. Теперь зорянки не прилетают, за рекой, на Заречной горе, живут еще, а деревню перестали навещать. Не потому ли, что ни березы, ни липы любимой не стало. Вот приедет Силантьев сын и спохватится: нету липы-то, только пенечек синеет... Что ему скажешь? Прости, мол, Тимофей Силантьевич, не сберегли дерево, тобой посаженное возле отцовского овина. Подросточком был в то лето, раньше еще, мальчонкой, как вот Витяня Ивана Полякова теперь, а без дела не бегал, чего-нибудь да на пользу и себе, и людям, и природе придумает. То вот дерево посадит, то скворечники смастерит или тропочки к старушечьим избам в метельную пору вешками обозначать вздумает. Отец-то ровный был, несрывистый, не одергивал, как другие, чего, мол, не для своего дома силы истрачиваешь, только похваливал: так и живи, парень. Вот так и жил завсегда, рассуждала Матрена, призадержавшись возле овина.
Оглянулась на дорогу-то в надежде: нет, не едут. Да и опять пошла своим путем. И про кукушку вспомнила: откудова она так настойчиво многие лета взяла? Много ли жить-то старой осталось. Сколь ни обещай, сколь ни заманивай, кукушечка, судьбой обозначенный час настанет, всему свой срок. Пожить, конечно, охота. Огненное лихолетье перемогли, вот деревни из нужды повыбьются, города из разрухи встанут, новые силушки подрастут да окрепнут, люд покалеченный боль износит на теле, будет на что полюбоваться, чему порадоваться и старому человеку. А теперь еще тяжело. Болит, болит душа день и ночь по всем пострадавшим. Утихнет ли когда-нибудь эта боль? Раны зарастут, зарубцуются раны-то... А душа, а память, а совесть...
Снова немного покуковала кукушка где-то возле реки, с керканьем вспорхнула, чтобы перелететь на другое дерево. Точно, перелетела и считает: ку-ку, ку-ку. Так, перелетая с места на место, птица продолжала свою работу, словно и не собиралась никогда умолкать...
Матрена привернула к Тимофееву пятистенку, зачем-то взошла на крыльцо, потрогала накладочку, опять, опираясь на клюшку, некоторое время глядела перед собой. Простиранный половичок — Дуня когда и успела его постелить — разноцветно радовал глаз. Приятно сделалось оттого, что минувшей весной помогала основывать пряжу, собирать кросна. Редко теперь ткали в деревне: всё недосуг, всё на поле. Бабенкам-то вздохнуть некогда. Летом — в поле, зимой — на лесозаготовках. Ни хворей, ни простуд до самого победного дня не бывало в деревне. Закремнели... а теперь вот сказывается. И травку-надрывницу, и отвары всякие, и корешки приходится пользовать... Коим помогает — и в том радость для старой.
Ласково и пристально взглянула она окрест, как бы желая увидеть нечто такое, способное подсказывать о том, что не дано было знать, да постичь необходимо. Заречные буреломы будто бы обдали запахом гари, поэтому старуха поспешно отвела взгляд на голубеющую излучину реки, от нее — дальше, дальше, по просветлинам и полянкам, перебралась мысленно за Секачевский и Забродинский хутора к тому месту, где Иван Поляков отбил у волчьей стаи лосиху, а вспомнила, как однажды ее старик Прохор на медвежьей охоте оплошал, оказался подмятым, пришлось руку в пасть заталкивать — тем и спасся. Тимоша Силантьев первым подоспел. Дальше всех был, а почуял неладное... Напролом примчался. С двух шагов, почти в упор, стрелял, не побоялся: зверь мог и на него перекинуться. О-хо-хохонюшки, об чем ни подумай, куда ни взгляни, не отступают тревоги за Тимофея, уж больно долго не давал о себе вести, неужто тоска не мучила, светлые видения родной сторонушки не являлись, неужто память так перетряхнуло, до такой степени извело человека, даже домашний адрес не мог лекарям назвать? В письмах-то объяснили не больно ясно... Как теперь его выхаживать, какой травой, какими кореньями излечить? Пишут, на поправку пошло, дома лучше будет. Знамо, полегчает, поможется...
Притянула, позвала к себе Заречная гора, и Матрена устремила взор поверх синих еловых грив на возвышину. В народе сказывали, гора стала пониже, умолкли, не звенят в ней ключи, но трава по склонам растет особенная, будто бы внутреннее тепло есть в земле, ключи раньше били холодные, а тепло не переводится. То-то и оно, в земле всякая сила есть; знай, где для чего прильнуть. Много в родной земле-матушке сокрыто, неумираемые силы от нее вливаются в душу незаметно, исподволь для того, чтобы человек и не ведал, сколько их у него, на что он способен... Только там приникай, где цвело детство, где каждый кустик, каждая былинка помнит твое дыхание, твой голос, худые и добрые деянья твои...
— Ты о чем это, бабушка, говоришь? — прервал ее думы тоненький детский голосок.
И показалось Матрене, что это она сама стоит на первой весенней протайке перед бабушкой Акулиной в давней, но ясно памятной поре. Так же распущены волосенки до плеч, так же приподнялось платьице спереди, а руки — ну точь-в-точь такие же нетерпеливые и взволнованные — теребят пуговку на груди.
— Как ты здеся очутилась?
— Тятя велел узнать... — А не такой голос, и слова другие, и личико круглое, носенко приплюснутый, по обличью не ошибешься — из Притыкина девочка, Скороходовых.
— Чего велел-то?
— Привезла тетя Дуня своего мужика или нет...
— Так и велел?
— Это тятя сказал. А бригадир посмотреть велел, нет ли телеги возле крыльца.
— Беги обратно к бригадиру. Скажи, нету. Ладно ли?.. Побеспокоиться бы надо.
— А Забродины из города приехали?
— Какое там, не спешат. Не нагулялись. Вишь, ставни-то прикрыты. Этим торопиться незачем, все сделано.
Ленка Скороходова, тоненькая, легкая на ногу, как и отец, вьюном повернулась на тропочке, подхватила руками подол да прямиком по траве и побежала.
— Я вот тебе! Нашла прямушку! — засерчала Матрена, но голос ее уже не достал быструю девчоночку. — Ай, неоглядчивая.
Матрена потуже повязала белый праздничный платок с печатными листиками березы по кайме, прибрала-припрятала прядки волос, и оттого продолговатое лицо ее несколько округлилось, пупыристый кончик с годами все сильнее отвисающего носа почти коснулся нижней губы, а глаза еще глубже запали под скорбно переломленные брови. Тихая мгновенная улыбка, рожденная каким-то виденьем собственного детства, обогрела, просветлила старушечий облик, и она новым зрением посмотрела на заречный простор, на близкие ржаные полосы. Послышался прежний шум ветра в голых осенних полях, перестук молотилки, бренчанье порожних обозов, долетающее с большака. Она чуть-чуть постояла, бездыханно напрягаясь, и поняла обманность слуха. Сняла накладочку, заботливо огляделась в сенях: порядок держит Евдокия. В избе хоть и пусто, слишком просторно, да хозяйкино прилежанье видать. С обогретого солнцем подоконника спрыгнул мурлыкающий кот, похваляясь усищами да высоко поднятым хвостом, начал притираться к ногам, словно приятно было расчесывать густую шерсть о заплатки на заскорузлых ботах. Вот, лежебока, того гляди, разует старуху...
Она отпихнула кота шаркающим движением ноги, подтолкнула клюкой и неуверенными шажками продвинулась к стене, чтобы глянуть на фотокарточку Тимофея, пожелав проверить свою память — таким ли она знает его. «Как жо, как жо... Он самой, сам собой привлекательный. Вишь, ясный какой, лобастый. Добром глядит. На Силантия похож. И от матери Варвары черточки проглядывают. Нос-от прямой, вроде и нет перепадинки на переносье. Старшой сын Василий обликом в него, только статью потоньше. Может, размужал бы с годами... Не дали размужать... Во сырой земле, во могилушке... А эти-то соколы где? — прищурилась Матрена, разглядывая другую фотографию. — Господь-батюшко... Господи, помоги отцу горе горькое перемочь...»
И снова, шаркая ботами по белому полу, отступила старуха к порогу. Крестилась, шептала молитву.
Стоило труда спуститься с крыльца, а как пошла деревней, постепенно успокаивалась. Приучена душа от страданий к надеждам переметываться, торопливо искать облегчение. На обихоженные грядки в огородцах взглянет Матрена — подумается: скоро посытнее станет. Животину на привязи погладит, скажет: слава богу, нагуливаешься. Малых ребятишек окликнет — отзовутся они с готовностью: «Чего, бабушка?» Вспомнит, как упрашивали Забродины корову доить, — приятно: нужна, пригодилась. Во всем радость теплится. Как же... Сколь ни горюй, а жизнь продвигать надо. Продвигай, не отяжеляя других...
Поблизости переговаривались, перекликались ребятишки, понукал усталую Чародейку пахарь Иван Поляков. Картошку опять окучивают... Иванова забота. И тут он поспевай. Как поокреп за зиму, так и хватается за все, будто семижильный. Лизавета у него тоже работная. Детки возле не без дела, всех до единого — рядом с собой. Небось картошку оправляют. Коли поперекоряются меж собой: кто больше, кто меньше, кто лучше, кто хуже, а не проволынят, чего ни заставь — исполнят, как велено. Старший, Витяня, тот со взрослыми наравне... «Надо бы пособить, хоть и тяжело внаклонку, — решает Матрена. — Ждать-то легче на людях».
На одном поле сегодня и работницы безотказные, и ребятенки разных лет, и уцелевший на войне Иван Егорович. Бабы-то все тут, видать. Только Евдокии нет, Александры Башуриной да Маньки Забродиной. Манька-то никогда больно не изрывалась в стараньях на поле, то беременная ходила до выкидыша, то вроде бы за больной свекровью в Зяблухе неделями догляд вела, то молоко по деревням собирать ездила — на легоньких получалось. Вот Александру Башурину жаль — эта поработала за двоих: и на ферме свинарила, и лен обминать бралась наравне со всеми, и навоз возила, к тому же хозяйство на ее спине. Степан-то редко и дома бывает, в разъездах по колхозам, на тракторе от МТС посылают, хорошо, ежли на свои поля притарахтит... Вторую неделю Александра в больнице, — можа, полегчает. Сочувственно рассуждала Матрена, ни одной минуты вроде бы не прожила она без сострадания и сочувствия другим, каждый зорянский житель близок и дорог ее душе. Да только ли зорянский. Долгие годы наградили эту старуху знанием многих судеб, той способностью, про которую говорится: человека насквозь видит. Это уж точно, Матрена видеть-то каждого видела, но судить не спешила. Она и Степана Башурина не журила еще за приклонность к бойкой кладовщице Татьяне Залесовой.
А вчера не удержалась, отозвала Татьяну к своему крыльцу да и напомнила: «Не забылась ли, красна девица, доброта Тимофеева, как он тебя сношенькой назвал?..» Покаялась потом старуха, вроде зазря знание тайной связи выказала, но ведь больно обидно за тех, кого уже нет, кто не может глянуть на милую, за погибшего Василия обидно... Теперь она порадовалась, узрев на поле Татьяну: прибежала помогать, запросто плугарит, и окучник второй нашелся. Поди, сообща-то поле картофельное до приезда Тимофея приведут в порядок. Да что-то хромоногий Серко не слушается, то и дело встает. Ушлый такой, знает, у какого пахаря можно хитрить. Татьяна лишний раз плетью не выхвыстнет. Вон парнишка Поляков к ней на подмогу бежит — отец послал. Сейчас, сейчас, погодь, Серко, расшевелят тебя, Витянька умеет понукать не только коней, он Буяна объезживать помогал.
Матрена, охотно наблюдая картину общей работы, подхваливает про себя школьников: «Стараются, молодцы. Каждого видать. Вишь приловчились, — говорит она так, будто слушает кто, — обшадрали рядки да земельку подгребают проворными руками, гребешки-то и ровняются. Ладно, ладно». Некоторое время она стоит возле кузницы под черемухой, из-под руки против оседающего по-над лесом солнышка разглядывает работное поле, по разным приметинам — по одежке, росту, движеньям, задорности — узнает своих деревенских. Довольная, отмечает: и доярки все тута, даже неповоротливая Большачиха — по прозвищу Бомба, рядом с ней — Олена Туманова, эта везде простоволосая, под полечку стриженная, чуток подале — Ганька Веселова, нарядная, в клетчатой расклешенной юбочке, в атласной рябиновой кофте, ни с кем не спутаешь, занаряжал Олексий издалека, наряды-то посылками присылает простак, а она знай меняет, знай меняет, и ненапрасно пушит перья, клюют мужики-то, тянутся из других поселений, не мене как до Маньки Забродиной, бывало. «Тьфу ты, — Матрена сухо сплюнула. — Прости меня, господи... Не про гулену бы думать. Так ведь она сколь раз Дуне досаждала, когда бригадирила та... С Поляковой цапалась...»
В кузнице отчего-то взбрякнула железка. Не Тимофеева ли душа поминаньем пошевелила? С тех пор, с того прощального дня замерла кузенка. Ушел кузнец навстречу ворогу, и кузница замерла. Пробовали подрост-ки чего-нибудь покумекать, да мало получалось... Наковальня не подавала голоса работного.
Матрена снова глянула на дорогу, в засинелую глубину проема: «Нет, не едут... пойду картошку пооправляю».
Возвращаясь к своему огородцу, Матрена шла мимо колхозного коровника, чтобы проведать, как себя чувствует на подвязях истощенная при весенней пахоте кобыла Героиня. Бескормица да кнут довели ее до того, что стоять не в силах. Приспособили из мешковины широкие подбрюшины, приладили к балкам в пустом коровьем стойле, чтобы отходить, вылечить безвинную животину, — получилось вроде лазарета.
Сивогривая Героиня заслышала Матрену, едва качнув низко опущенную голову, навострила уши, влажными печальными глазами глядит из-под челки.
— Полегчало ли, Сивка-Бурка, вещая каурка? — Старуха, укромно сложив ладонь, щепотью сыплет в нее шумливый овес, перемешанный с целебной сенной трухой, прикладывает к отвислым лошадиным губам, а лошадь вроде бы и есть не хочет — сомкнула зубы. — Неуж надрывницы корешок попал, неуж почуяла? Ничего, ничего, не повредит.
Героиня словно ждала этих слов, словно ласковый говор старухи утешил ее, зашевелила губами...
Матрена крапивой растирала ей ноги. Приослабив веревки, велела переступить. Но полусогнутые ноги у Героини не слушались.
Матрена мутнеющими от слез глазами еще раз оглядела обреченную лошадь, обняв ее понурую голову, приговаривала:
— Терпеливица... Пройдет оно, наладится, может...
Матрена понимала: утешением тут ничего не изменишь. Оглянулась на Героиню прощально, долго стояла в дверях, не зная, куда теперь идти. Из-за этой лошади по указке быстрого Скороходова к суду хотели привлекать Степана Башурина, да председатель Иван Ильич застоял: не первую, говорит, не последнюю лошадь испортили... Сколько их... А в прошлом году при голодовке такой скотины сколько пало. Людей-то сколь извели, замучили — за то ничего никому. Упахали коня всей бригадой не на своих огородцах — простить можно. Другое — не простишь.
— А не будет простому люду и за это прощения, —вслух проговорила Матрена и перекрестилась походя.
3
...Евдокия, склонив голову, хотела дать отдых глазам, измаянным бессонницей и ярким солнечным светом, а потом и совсем прикорнула возле Тимофея. Затаенно прислушалась к дыханию мужа и тут же подняла голову, глянула на дорогу: не свернул бы куда усталый бык. Так и дергалась: то прикорнет на мгновение, призабудется, то тревожно поднимется, — не получалось отдыха. А тут еще увидела впереди над лесом мрачное, разлохмаченное книзу облако с длинными космами дождя, значит, где-то уже поливало вовсю, но здесь светило яркое вечернее солнышко. Вскоре с предгрозовой влагой потянулся низинный ветер, поднимающий впереди быка бурунчики пыли. Тревога все сильнее охватывала: ехали как раз по вершине увала, поэтому туча устрашала близостью и какой-то озлобленной чернотой. Вечерняя гроза всегда, с малых лет, особенно пугала Дуняшу, а теперь даже при мысли, что, может быть, и тут краем хватит непогода, у нее волновалось сердце. Над лесом уже всплескивались молнии, осторожные, будто бы пробные, едва долетало приглушенное ворчание грома, но она уже вздрагивала и потому отстранилась от мужа, чтобы не тревожить. «Господи, царица-мати небесная, — просила шепотом, — обведи стороной, пожалей нас, грешных...»
Где-то лениво перекликались грачи, иногда каркали вороны: тоже предвещали дождь. Солнце все еще поливало землю красноватым светом, но уже не дотягивалось в низины, овражки, в глубину просеки, по которой кривляла белесая дорога. Вечерние мотыльки мелькали над посинелой травой. Видел ли все это Тимоша, узнавали, нет ли его удивленные широкие глаза эту просеку и эту дорогу? Теперь прохладнее стало, должен бы он полегче, посвободнее себя чувствовать. И сказал бы тихое словечко о чем-нибудь.
Гроза все-таки сваливала в сторону, напоминая прощально отдаленным и влажным гулом леса о былых непогодах, о страшном урагане, который припластал много деревьев за рекой, срывал крыши с домов...
— Вдали грязи небось наделало, а тут и капелькой не тронуло. — Она хотела начать разговор о погоде, теперешней и давней, но Тимофей уже закрыл глаза в дреме, сладко стал посапывать.
Черный ворон взгромоздился на вершину высоченной сухостоины. Евдокия взмахнула вицей: «Сгинь, вещун. Накличешь еще чего». И перекрестилась, а потом осторожно укрыла Тимофея своей жакеткой, чтобы не донимали появившиеся комары. Прохладная лесная тень сделала дорогу ровнее. Буян взбодрил лопатистые уши, — видать, облегчение почуял, но испарина еще заметно колыхалась над его костлявым хребтом.
Остро пахнуло табачным куреньем, — значит, где-то поблизости люди. И точно, на обочине шевельнулся и привстал седобородый щупленький старикашка. Он топтался на месте, не попадая плохо гнущейся рукой в оттопыренную лямку полотняного мешка. Поравнявшись со стариком, Буян сам остановился. Евдокия узнала хуторского деда Якова и решила помочь ему. Молча подошла, приподняла сзади мешок и на ощупь догадалась, что в нем шкура какой-то животины.
— Видно, колоть не вовремя пришлось? — спросила она.
— Не бай. Козу Мильку прирезали. — Тут старик поперхнулся и вроде смахнул со щеки слезу. — Пришлося... У самого хлева, понимаешь, волк треклятый задрал, с трудом отбили. Мясом-то хоть попользуемся. Несу вот кожу сдавать. Заночую в Елизарове и дале потом. А ты разве узнала меня?
— Как не узнать. Сын твой на тракторе у нас работал. В постояльцах не по одно лето бывал.
— Евдокия, значит, зорянская будешь, Тимофеева жена. А я и не разглядел нараз-от. Ну как? Всё нет весточки, не объявился твой?
— Дождалася... нашелся, — счастливо повторила она лучшие свои слова. — Домой правимся теперь.
— Что ты говоришь? — старичок выпучил глаза. — Гли-ко, а я и не сдогадался, — что-то шамкая, задергал бороденкой и подступил поближе, приглядываясь к спящему Тимофею. — Где хоть он пропадал такую доль?
— По госпиталям всё, — торопно пояснила Авдотья. — На излечении.
— Как теперя? Подремонтировали, нет ли?
— Не тревожь, дядя Яков. Призатих. Поди, поспит сколь. Умаялся в дороге, и сморило. Трое суток с пересадками добирался.
— Не шибко покалечен? — тихо, в самое ухо Евдокии, прошептал старик.
— Вроде не шибко. На лице да на руке отметины. Контузия маяла неотвязная. Медсестра обсказала: на поправку пошло. Вот и отпустили домой. Наладится.
— Ясное дело, раз домой отпустили. Дождалася, значит, Евдокеюшка, дожила до радости.
— Дожила, — чуть слышно повторила она.
— А сынки как? Ни слуху ни духу?
Евдокия приложила руку ко лбу, сморщилась:
— Не спрашивай.
Она тронула вожжи — Буян оглянулся, но идти не думал, будто понимал, что разговор может продолжиться.
— Матрена Глухова ничего еще, на своих двоих? — Старику обо всех знакомых узнать хотелось при этом.
— Бойкая. Весной-то с ситевом было согласилась походить, да не потянула: какой севец из нее.
— Поработала... Ой поработала, смотри, она... А твой знает, что матерь Варвара уже схоронена?
— Знает... Горевал... — отговорилась Евдокия и сильно дернула вожжи, взмахнула ими. — Ехать надо.
— Поезжайте с богом, далеко еще... Вдвоем-то охотно, доедете. Что делать, ночь приступает. И самому надо поторапливаться, — рассуждал старик, топтался на месте, притряхивая котомку, словно лямки снова нарезали плечи. — Не спеша доберетеся, ночь-то ваша. — Он долго еще стоял, словно решался, в какую сторону идти. Оглядываясь, Евдокия все слабее видела в сумерках раздумывающего старика Якова, воспринимала благодарно его сочувствие, беспокойство за Тимофея. Она позавидовала долголетью дедушки, сравнивая его годы со своими, с тоской осознавала, что столько ни за что не протянет. «А надо бы пожить... Этот вишь какой, на восьмом десятке».
У перекошенного моста через бурлящий, необмелевший Лух повстречалось несколько подвод, брякающих пустыми бочками, — небось зяблуховские не за зерном, а за керосином для тракторов поехали, по наряду МТС опять направлены. Не разглядишь, кто едет, разве что по голосам узнаешь; должно быть, есть знакомые. Пускай катят своим путем, им тоже скорее надо — к утру на станцию поспешают, чтобы не выстаивать длинную очередь. Старика-то бы посадили, коли догонят. Так и хотелось крикнуть: «Хуторского Яшу не оставьте, ребята!»
И опять стало тихо. Телега не бренчала теперь, а хлюпала колесами, юзила из стороны в сторону — заносило ее то на бугорках, то на выбоинах. Босая Евдокия, не боясь наколоть ноги, семенила то сбоку, то сзади; норовя помочь усталому быку, бралась за искосину и не чувствовала боли в суставах. Иногда вдали яркими зеркалами высвечивались лужи под лунным светом, и Евдокия оказывалась не вольна в себе, в своих думах. Она вроде бы засыпала на ходу, а чуткая душа охраняла покой мужа. Телега уже не вихлялась на выбоинах, словно плыла в воздухе над дорогой, чтобы не шумели колеса. Хотелось покоя, вот так же бы, как Тимоша, свернуться калачиком под шинелью, забыться до утра, а потом радостно войти в новый дом без ноющей тяжести в груди, без остановившихся в горле колючих слез. В сознании ее отчетливо вырисовывался желанный утренний распорядок в доме: все прибрано уже, печь протоплена, припасено, выставлено на стол богатое угощение, в избе светло и тепло от солнышка, льняная скатерть серебрится, ловит разноцветные блестки с расписной братины, наполненной свежим солодовым пивом так, что поверх шевелится шапка желтовато-розовой пены... Отец — спокойно-торжественный Тимофей — незаметно для сынков подмигивает жене: мол, давай, Дуняша, выставляй которая покрепче, нынче праздник у нас, ребята теперь взрослые, позволительно выпить за встречу, за Победу... А сыновья-то, господи, какие пригожие, справные, все трое при форме с погонами, потому что служат еще, только на побывку отпущены. Подумать приятно, согревала душу обманная мысль, сыновья вон какие соколы, а мать еще молодая, разве это возраст, разве это года, пятый десяток всего, самый расцвет для женщины, в силе, все знает, разумеет... Неужели дорога под лунным светом, похожая на полотно, была так ровна, чтобы спокойно напоминать о мечтах и прожитой яви? Не может быть в волоке такой ровной дороги. Евдокия спохватилась, торопливо подняла голову, но, потеряв равновесие, уткнулась лицом в волглую обочину. Не сразу собрала силы, чтобы приподняться.
— Тимоша! — не голосом и не шепотом, а только губами позвала она, затряслась в ознобе, стискивая зубы, ощутила противный скрип песчинок. С трудом поджала под себя застывшие ноги, постояла на четвереньках и, ухватившись за близкий куст, распрямилась.
Некоторое время соображала, в каком месте и сколь далеко от дома остановился Буян... На пепельном небе за тоненьким слоистым облаком медленно катилась полная, но неяркая луна, светила она слабо, однако Евдокия разглядела подводу... Телега была близко совсем... Одна телега? Нет, не потерялся Тимоша, все так же лежит под шинелью — руки сразу узнали его, едва коснувшись. Бережно, насколько позволяло ей самообладание, хотела обнять и разбудила.
— Пора вставать, Дуняша? — спросил он, видимо не открывая глаз.
— Лежи, лежи. Рано еще, — с особым пониманием и проникновением сумела продлить его покой.
Отдохнувший бык почуял движение возле телеги, сам без понуканий поднялся, шумно вздыхая, в потягивании прогнул спину. Евдокия обошла вокруг него, проверила сбрую и назвала умницей за то, что не ушел далеко, сразу остановился, когда обнесло ее, свалило...
— Ты уж прости, — тихо говорила она Буяну, — теперь я не смогу на своих-то ногах, мало ли что; лучше в телегу сяду.
...Домой приехали перед рассветом. Деревня еще спала. В низком плотном тумане нельзя было разглядеть окна даже у ближних изб, но крыши отчетливо проступали в светлеющем небе, одна из них круче и выше всех. Тронулось беспокойством сердце Тимофея, когда остановились возле дома под самой высокой крышей. Он увидел поседевшие, кое-где покрытые зеленью тесины и положенную на них узенькую лестницу с тремя обломленными ступеньками. И скамеечка низенькая там есть, возле трубы-то, чтобы вставать трубочисту. Опустит он метлу, отвернется от всклубленной сажи, весело крикнет: «О-го-го-го!» Покатится эхо по заречным лесам.
Брякнули освобожденные оглобли, распряженный бык не побрел к выгону, а тут же, возле телеги, на плотной луговине, и лег.
— Намотался, — сказал про него Тимофей.
— Лошадь давали, не решилась взять. Старая, не вымогла бы. Саму-то ее вези.
Догадливо намереваясь помочь, Тимофей взял хомут, дугу, седелку, но не знал, куда все это нести, топтался возле телеги, то туда повернется, то сюда.
— Сбрую под навес возле дров надо приставить, — рассудил он.
Все понимая, Евдокия призналась:
— Нету дровяника, испилила, печь нечем было топить... На крыльце сбрую-то оставим. Давай, я сама. — Взяла что потяжелее — хомут и седелку, а дугу Тимофей держал. — Клади вот сюда, на закосинку, всегда тут и раньше клали.
Тимофей чертыхался, задевал за что-то невидимое плечами, но, когда нашел ногой нижнюю ступеньку, выровнялся, распрямился и по лестнице поднимался уверенно, даже руками ни за что не придерживался. Жена шла за ним, норовила помочь, направляла. В сенях он шаркнул ладонью по двери, отыскивая скобу. Дверь открывал осторожно, словно боялся, что скрипнет. За порог шагнул легко. Снял шинель и привычным движением повесил ее на штырь (тут всегда он вешал одежду, приходя с работы). Немного помешкал, потоптался у порога. Жена догадалась и приставила к стене стул с высокой резной спинкой, тот, что Тимофей в год свадьбы сделал. Муж хотел разуться. Жена припала к ногам его, чтобы помочь. Он отстранил, глянул с упреком.
— Тима, может, нельзя тебе наклоняться, вот я и...
— Что ты, мать, — привычно сказал он, как говорят часто мужики в деревне, обращаясь к женам. — Я в силе пока. Вот состарюсь, одряхлею, тогда и помощь понадобится. Ты лучше, мать, водицы принеси холодненькой, умоюсь с дороги. — Вот так заговорил он в родном доме, не осознавая ни долгой разлуки, ни своего возвращения, не восприняв домашность обстановки.
Тимофей чувствовал себя так, будто только что вернулся из поездки на станцию за семенами, даже испытывал удовлетворение, какое свойственно человеку, выполнившему ко времени тяжелую и очень важную работу. Для него еще не существовало ни прошедшей войны, ни долгой разлуки, ни жестокостей, ни перенесенных страданий, ни горьких отцовских потерь. Он был весь сегодняшний, без тяжести прожитых лет.
— Умоюсь вот, поужинаю и на отдых, — он перепутал утро с вечером. — Проголодался. Давай-ка, мать, что есть в печи.
Евдокия разом приободрилась и впервые открыто улыбнулась при нем. Он увидел улыбку, сдержанную, едва тронувшую складки у рта, морщины на впалых щеках, и стало ему как-то легко и спокойно.
— С колодца свеженькой принесу. Сейчас, сейчас сбегаю, тут рядом колодец. — Она развязала платок, и маленькая голова ее, обтянутая седыми волосами, показалась ему девчоночьей, белокурой. — Сейчас я, — повторила Дуняша и метнулась в сени, но вернулась, загремела ведром за перегородкой.
— Не спеши, Дуняша, успеешь, — тихо и ласково сказал Тимофей.
«Господи, да неужто в самом деле тут он, в избе, рядом, — думала Евдокия, — и все такой же обходительный. Слова-то те же молвит. И голос. Живой... Тимоша. Может, скоро поправится, не наделает болезнь ничего бедового. Сейчас ему глаз да глаз нужен. И в поле столько дела, в огороде. Ну, как-нибудь. Дома он теперь. Уж всё сама. Сберегу. В своей избе и стены помогают. Потихоньку с ним, ровнее. Как сама, так и он будет».
Зачем-то переставляла на полках плошки, горшки, кринки. Хотела было растопить печь и потом уже идти по воду, но ведь он свеженькой просил для умывания — надо поспешить, решила она. Взяла ведра, столкнула ухваты — загрохотало в избе-то!
— Что ты гремишь, Дуняша. Посуду перебьешь, ухваты приломаешь, мне работы наделаешь, — шутливо так сказал Тимофей, опять проявив обыкновенную рассудительность.
И он мелькнул в ее памяти молодой, широкогрудый, с сильными, загорелыми до локтей руками, с чистым румяным лицом. Пахнуло от него жаркой кузницей. И себя на мгновение почувствовала она моложе.
Жена только вздохнула, не отозвалась на Тимофеевы шутливые слова — воспоминание остановило ее.
— Устал нынче, мать, — погромче сказал он.
— Ты приляг, Тимоша. Вот тут на кровати полежи, вот. Легче будет. А я мигом. Колодец-то ведь рядом у нас выкопан, правильно тогда сделали. Глубокий только получился. Сколь земли вычерпали, когда копали. Ты еще шутил: «До Америки будем рыть. Копай, ребята, смелее!» Зато водица хороша... Журавель-то покосился теперь; того гляди, завалится. — Она спохватилась: ведь не хотела ничем беспокоить. Поправляя подушку, опять случайно прикоснулась к его стянутой шрамами, холодной и шершавой, словно кора старой осины, щеке и вздрогнула, чуть не отдернула руку.
— Тимофей, ты спишь? — спросила и насторожилась.
— Подремлю я маленько, мать, — просто сказал он.
Евдокия порадовала себя мыслью, что вроде все ладно, такой же он, прежний: не вскинется, не рассерчает за то, что потревожила, и капризного неудовольствия не выказывает. И дышит ровно, как прежде, и голос живой, не поникший.
Выбежала на улицу да чуть на всю деревню не похвасталась криком: пришел-де Тимофей, как есть, домой самолично доставила! И оглянулась на окно: нет, не встал он, заснул уже, наверно. Торопилась, уж так спешила, воду из колодца доставая, аж дыхание потеряла, не может схватить.
Когда вернулась в избу, не чувствуя ни ног, ни тяжести наполненных доверху ведер, замерла у порога, прислушалась. Тимофей спал, дышал глубоко. Жена, зачерпнув в чашку воды, подошла все-таки к нему: долго стояла, словно обдумывала, будить или не будить, хотя и не собиралась тревожить. Поставила чашку на подоконник, приткнулась к мужу и дала волю тихим счастливым слезам. Никто не видел этих слез, никого в Зоряне не было счастливее. И никто не осмеливался потревожить ее в этот час. Деревня будто бы замерла, верит и не верит в возвращение Тимофея.
Глава пятая
1
Андрей воспользовался приглашением и точно в назначенное время пришел к Валкову. Тот его уже поджидал, подготовив необходимое для охоты.
— Не проспал все-таки! Здравствуй! — Виктор Васильевич шагнул навстречу. — Располагайся, смотри, как живу.
Обстановка в квартире казалась временной, но и прочной, как на кордоне или в избушке егеря. Деревянная кровать, березовые чурбаки вместо табуреток, шкафчик с книгами, двухтумбовый письменный стол, выглядевший тут странно. На нем — две стопы книг и настольная лампа-грибок, никелированный кофейник. На стене — древние ходики с кукушкой, портрет какого-то Георгия Федоровича Морозова, лобастого и бородатого благородного мужика.
— А это, брат, основоположник учения о лесе, — пояснил Валков. — Слышал про такого?
— Это мы не проходили, — по-школьному ответил Андрей. Валков рассмеялся.
— Что ж, брат, трогаем.
— Пойдемте.
...Они прошли километров пятнадцать по захламленным незарастающим вырубкам, прокладывая свой путь по взгоркам и бугринам, обходя болотины и распадки, а потом километра два — по ущельям квартальных просек. Валков иногда останавливался, перекидывал двустволку с одного плеча на другое, белым платком вытирал лицо, оглядывался по сторонам. Держался он бодро, по-спортивному, хотя видно было, что устал. Оглядевшись, облегченно вздыхал, словно только что сбросил тяжелую ношу, клал руку на грудь против сердца и говорил:
— Легко дышится, будто впервые в лесу. Это я с тобой, молодым, приободрился.
— Лесной воздух особенный, — отозвался Андрей. Он смотрел на плавно покачивающиеся вершины молодых берез, на пушистые, быстро бегущие по небу облака.
— Живительный воздух. Освежает грудь, сердце и мозг. Помнишь в «Войне и мире» слуга Болконских Петр, проезжая с барином через лес, говорил: «Ваше сиятельство, лёгко как! Лёгко, ваше сиятельство».
Андрей этого не помнил, хотя роман прочитал дважды, сначала в школе, а потом самостоятельно, без поиска ответов на вопросы плана, данного учителем, — неожиданно появился интерес к раздумьям Пьера Безухова.
— Помнишь? — еще раз спросил Виктор Васильевич.
— Нет, я, наверно, пропустил это место. А вообще-то красоту леса я чувствую с детства, с того самого момента, как осознал себя разумным существом.
Валков рассмеялся, покачал головой:
— Уморил ты меня. Существо, значит, разумное, не человек, а существо...
Он хотел еще что-то сказать, но совсем рядом шумно взлетела птица, и разговор оборвался. Оба они, и Валков и Андрей, вспомнили вдруг, зачем тут.
— Вот так аэроплан! — после долгого прислушивания к удаляющемуся хлопанью крыльев сказал Валков и опять рассмеялся. — Ну и охотники. Ротозеи! Слышь, Андрей. Этот глухарь-то на твоем рюкзаке сидел.
— Пускай летит. Не наша птица.
— Так-то оно так. Нам бы зорьку потоковистей. Был у меня заповедный ток. Лесосека захватила его — тут всю зиму лес валили. Где они теперь затокуют? Птицу и ту разгоняем, — задумчиво говорил Валков.
Солнце сквозисто пронизывало лес. Густо синел кое-где сохранившийся снег. Ветерок обдавал охотников влажной прохладой, запахом талой земли, отсыревшей сосновой коры.
Валков шагал широко, почти бесшумно, словно подкрадывался к чуткой птице: не топал сразу всей ступней тяжелого литого сапога, а мягко ступал с пятки на носок. Время от времени он, застывая, вслушивался в дальние таинственные шорохи и вздохи. Лес тоже, как и охотники, вроде бы затаивался, и в момент такого обоюдного прислушивания озорной дятел давал короткую очередь по тишине. И снова из чащи тянулся потревоженный ветер, раскачивал голенастые осины, лохматил еловые ветки. Вдалеке поперек просеки прошел степенный лось, вернулся, пристально посмотрел на людей, даже сделал несколько шагов навстречу и сиганул в мелколесье. В том же месте, подталкивая мордой трусившего впереди лосенка, перебежала просеку седая лосиха.
Валков, улыбаясь, повернулся к Андрею и понял, что тот тоже видел лосей. Удивленные взгляды их встретились, и обоим стало хорошо от разделенной, но необъяснимой радости.
...Солнце клонилось уже к горизонту, а они все шагали по несуществующим тропам, сдержанно переговаривались.
И потом уже, вечером, когда выбрали место утренней охоты и устроились на ночлег, делились думами, как давние и верные друзья.
Сквозь кроны рослых сосен ярко багровел закат. Синеватые, словно свинцовые, стволы стройно держали тяжелые кроны. Было тихо. Ни шорохов, ни звуков, ни колыхания воздуха. Пламя костра ослабло и исчезло совсем.
Виктор Васильевич встал, подложил дров, и снова потянулся дымок, пробилось пламя.
Охотники сидели на прогретом лапнике. Валков длинной палкой подправил жарко горящий сушняк.
— До рассвета еще далеко. Ложись, Андрей, по-
дремли.
— Не хочется. Наверно, и не уснуть. Думается...
— Лес будит воспоминания... Как у Тургенева: «Любимые образы, любимые лица; мертвые и живые приходят на память...» Бывало, с Натальей, женушкой моей, вот так сидим у костра и повторяем эти тургеневские слова. И так нам хорошо, и так мы понимаем друг друга, и так счастливы, что вместе...
Валков вдруг замолчал. Андрей понял, что ему трудно говорить, и не решился спросить, где теперь Наталья, почему в небольшой, скромно обставленной комнате нет ни одной детали, говорящей о присутствии женщины. Но, судя по тому, как отзывался о жене Валков, можно предположить, что разлука произошла по воле трагического случая. Именно поэтому и не посмел Андрей выспрашивать.
Валков растирал бугристый шрам на левой руке... Да и не рука уже это была, остаток от нее, похожий на клешню. Андрею показалась страшной бледность его лица, почти совпадающая с цветом желтовато-седой бороды. Славеня Поляков перед смертью мать Лизавету спрашивал, едва схватывая дыхание: «Почему руки не мои, мама, я весь не свой, да?» Жена Степана Башурина долго была мертвенно бледна, и в Зоряне уже говорили о предрешенности, но выкарабкалась еще на какое-то время; будто наперекор жутким ожиданиям, встала на ноги и сказала, что надо жить. А этот, некогда могучий физически человек, исковерканный и подавленный, тоже, должно быть, из последних сил цепляется за жизнь, чтобы дождаться иного к себе отношения, и потому покорно делает, что велят, существует там, куда доставлен по этапу, где велено быть поселенным.
— Выходит, все дороги мои в лесу. Дом и тюрьма здесь, — будто бы сам с собой говорил Виктор Васильевич. — И сам я — одиночная камера. Остаться одиноким — будто заблудиться. Ездил хлопотать... И еще навлек на себя, а может, и на тех, кто знал меня, новые подозрения. Возвращался по распутице. Думаю, что за жизнь: ничего-то у меня нет, ничем ни с кем поделиться не могу. Да-а, мастер участка — должность моя. Так вот оно получается. Родился в лесу, дом он мой родной. И работа. И наказание. Шестой десяток, «весь как лунь седой», а сирота. За что воевал? Директор леспромхоза выселенцем зовет.
Сквозь кроны рослых сосен проглядывали вздрагивающие звезды. Крупные искры от потревоженного костра летели вертикально. Запоздалый дрозд уронил свой задумчивый совет: «Разберись-ка ты, разберись...»
Вчера в долгом вечернем разговоре на берегу реки Виктор Васильевич говорил про лес, тоже поглядывая от поселка в низинную унженскую даль. «Все вокруг деревянное. На столе меня, новорожденного, пеленали, а потом в зыбке из липовой коры качался. Из деревянной плошки молоко пил, деревянной ложкой похлебку хлебал. Приклад у автомата — деревянный. Укрепленье блиндажа. Повозки, носилки, костыли... Лежаки для вытяжки в госпитале. А потом нары в бараке. Столбы да вышки, заборы да коридоры... Жена, бывало, твердила, что главный спор будет между лесопромышленниками и лесоводами, преимуществ больше, конечно, у тех, кто восстанавливает природу. Она лесоводом была. И за лесоводство свое в тридцать девятом оказалась среди лесов Ветлужско-Унженских на лесоповале с пилой-лучковкой. Сам о том недавно узнал».
Валков приподнялся, глянул на часы и настороженно прислушался: будто бы ходит кто, не медведь ли?
— Правда — на моей стороне, но за что же страдать пришлось?
Костер горел еще ярко, и за его пределами густо и мрачно стояла темнота. Чудилось, будто бы кто крадется из низины, сквозь ветви разглядывает сидящих на свету.
— Слушай, Андрюша, спросить хочу. — Виктор Васильевич как-то насторожился; приклоняясь, спросил сдавленным голосом: — Ты мужика Скороходова знаешь? Оттуда — от вас он. Шоршня нашего родственничек. Зимой на лесоразработках вертелся. Вместе они с двоюродником Забродиным были.
— Из соседней деревни Скороходов-то, — так же сдержанно и тихо сказал Андрей. — От колхоза его посылали на лесозаготовки бабской артелью командовать. Сенька Забродин из нашей деревни, да.
— Вот-вот. А рядом Настасья работала, на окатке древесины они втроем надсажались. Она-то и узнала его. И ты, говорит, ирод, подсобачивал, в понятых ловчил, когда Клавдию растрясли, из-под юбки пшеничные колоски вытряхивали...
— Знаю, бабка Матрена рассказывала. Всё знаю, Клавдию у нас так и вспоминают: Клавдия-Колосок.
— Вот и я про нее все думаю. Там, на Унже, видывал. Он, Скороходов этот, как упомянул, значит. Грозит за чего-то Настасье, смотри, мол, Клавдию за колосок повели куда следует, а тебя — за язык отправим... обе вместе, две сестрички, как раз на лесоповале будет ладно годков пять...
Валков встал и, заслоняясь от жары, скособочился, враз превратился в старца, неспособного разогнуть спину. Он глядел в заовражную сторону, через болотистую глухомань.
— Наталья моя и Клавдия рядом, под одним крестом, похоронены.
Как это все понять, как соединить, объяснить совпадения, взаимосвязь жизней? Из разных мест они—Валков, его жена, Скороходов, Сенька Забродин, Настасья, Соловьев-Шоршень... Дятлова и Петруха Разуваев, Левоновна и бабка Матрена, Анюта Хробостова и Витька Поляков, Ганька Веселова и Татьяна Залесова, налоговый агент Шиян и председатель Иван Ильич—перебирал Андрей родных, близких и новых знакомых.
И вдруг он впервые в жизни так близко увидал тетерева на вершине гибкой березы. Поначалу глазам своим не веря, протер их кулаками. Тетерев-черныш сидел, вытянув шею в сторону зардевшейся зари, и покачивался; казалось, что он вот-вот сорвется и упадет. Невозможно было шевельнуться, избавиться от оцепенения. Грянул выстрел — Андрей вздрогнул и вскрикнул. Птица полетела было, но свернулась и, цепляясь распластанными крыльями, прошумела в мелколесье. Перекатывалось эхо выстрела, бухали чьи-то тяжелые сапоги...
— Кто это? — оглянулся на Валкова, а его и нет поблизости.
Страшно сделалось.
— Не бойся, — сказал Виктор Васильевич, продираясь к кострищу через мелколесье. — Такие вот мы человеки: азарт есть, а убьешь — хоть реви. — Он держал за ноги тяжелую взъерошенную птицу и топтался на месте, точно не находил, куда ее положить. — Пальнул навскидку, не выдержал... — И словно бы оправдываясь, добавил: — Ружье-то зря разве несли?
Нетерпеливый дрозд высвистами безмятежно предвещал рассвет. Виктор Васильевич суетливо топтался на месте.
— Для тебя, значит. Левоновне унесем. Она в русской печке сготовит... Вот что получается... И чего они так поздно нынче токовать вздумали, а?
— Красивый... Ни кровинки вроде на нем...
— На убитого смотреть — печаль одна. Пойдем-ка на бугрину.
Отчетливо донеслось щелканье. Охотники замерли. И только взглядом показал Валков, что надо продвигаться за ним бесшумно. Затаиваясь, сдерживали дыхание и напрягали слух — выбирали момент для продвижения не то большими шагами, не то прыжками. Становилось все светлее, но Андрей не видел ни цели, к которой они подкрадывались, ни красивого розовеющего неба, поднявшегося над шапками сосен. Прошло некоторое время. И снова впереди раскатилась крупная дробь... Дэб!.. Дэб!.. Дэбэ-дэбэ!.. А за ней последовал скрежещущий шепот: шиб-шиби, шиб-шиби, шиб-шиби-шибшибиши. Прошуршала крыльями тяжелая птица, к ней подлетела вторая, села неподалеку. И все это можно было определить только на слух. Некоторое время подлетевшие к току глухари молчали. А потом раздалось редкое токованье — тэканье. И поднялся шипящий шелест, усиливаемый ударами крыльев. Это началось петушиное сражение.
Охотники, прижимаясь плечом к плечу, наблюдали за вступившими в бой глухарями. Они дрались крыльями, клювами, ногами. То замирали друг перед другом, то снова слетались с прерывистым «тэкэ». Были видны они во всей своей красоте: вытянутые шеи с переливающейся металлическим блеском головой, и твердые, задевающие за землю крылья, и распущенные хвосты.
Перелетали по току самки. И глухариные схватки возникали в разных местах. Охотники забыли про ружья; очарованные, пробыли в скраде, ничем себя не выдавая, до полного рассвета, когда ток постепенно ослаб и глухари начали разлетаться.
К костру-пепелищу возвращались усталые, продрогшие. Обогрелись, попили чаю. И долго еще сидели, вслушиваясь в густой шум елей и сосен.
2
Словно и вправду шагал он домой по знакомой узенькой дороге. Разговаривал со встречными о житье-бытье, закуривал и доверчиво, без солдатской бдительности, показывал свои бумаги, в которых крупными «угловастыми» буквами было обозначено, что именно он, Тимофей Силантьевич Иванов, возвращается по приказу как демобилизованный по случаю окончания войны. Уже открылась перед ним своя утренняя деревня, увиделся самый высокий дом на краю, а возле него — женщина с тремя ребятишками. Но не мог узнать, что это за женщина, долго из-под руки приглядывался...
Проснулся, приподняв веки, увидел рядом Евдокию. Она сидела у окна, словно медсестра. Заметил вроде бы безжизненные руки, лежащие на подоконнике, острые приподнятые плечи, маленькую луковичку собранных на затылке волос и остановил взгляд на высохшей напряженной спине.
Пристально глядя на жену, о которой часто заводила разговоры заботливая Шурочка, вдруг ощутил, как растеклось в груди что-то особенное, теплое. Именно оно подтолкнуло его, окончательно отрезвило от приятного, опьяняющего сна. Резко поднялся, сел, свесив ноги, коснулся большими пальцами прохладного пола, и показалось ему, что половица вроде бы ласково лизнула подошвы. Вспомнилась где-то слышанная поговорка: дорожка скатертью. Вставай, значит, уверенно, ни в чем не сомневайся, начинай свой путь.
Евдокия расторопно протянула было руки, чтобы его поддержать, но сама пошатнулась.
— Ну что ты, мать, как малому не доверяешь, — проговорил он и сам заметил, что иначе, не как в белых госпитальных палатах, звучит голос.
Трепетное внимание этой высохшей, по стати похожей на девчонку-подростка, женщины тоже отличалось от заботы и внимания санитарки Шуры.
— Не беспокойся, Тимоша. Бабьи хлопоты — в радость. Дождалася, не во сне приснился. Жить будем ровненько. Ничего нам особливо и не надо, было бы здоровье да работалось помаленьку, чтобы не зазорно перед людьми, чтобы не нахлебниками. Ты говори, ежели что не так. Может, врачи по-другому чего велели, не к такому обращению привадили, я ведь не знаю, в больницах не бывала, ты и подскажи когда... В голове не шумит, Тимоша? Не обносит голову-то и тошноты не чуешь? Как притуманит, не затягивайся, сам скорее ложись, оно и надежнее. — Евдокия ласково растягивала слова, мягкость и душевность в обращении были у нее от природы. А годы одинокой жизни в просторном и гулком доме приучили к медленным, тихим разговорам, в которых вроде бы и самой отраднее, она ведь и сама себя иногда вслух утешала.
— Ты говори, Дуняша. Говори... Я слушаю, — просил Тимофей. Кто знает, может быть, вникая не в смысл сказанного женой, а лишь в звучание голоса, мог он возвратиться к каким-то давним картинам жизни.
Дуняша словно бы аукала в лесу, окликала потерявшего дорогу домой, голосом своим, что бы ни говорила, уже определяла направление. В последние месяцы пребывания в госпитале он томился в ожидании этого голоса, если в чьем-то разговоре улавливал малейшее сходство, даже ночью вскакивал с постели, подбегал к дверям или к окну, неуверенно спрашивал: «Дуняша, это ты?» Да, ему часто снилось блуждание: панически метался то в зимнем ельнике, то в горящем сосняке, то в бурю пробирался через перестоялый осинник, то искал кого-то в белоствольной роще и все время кричал: «Где ты-ы-и?» Внезапно просыпаясь, уже наяву повторял этот вопрос. Врачи, медсестры, санитарки допытывались, кто снился да как звать того человека, вот и помогли вспомнить имя. Так что особую надежду вкладывал ненароком Тимофей в просьбу к жене:
— Ты, Дуняша, чего-нибудь еще скажи...
— Печь протопила, давно устряпалась, а ты все спишь и спишь. Вот и не шумаркаю. На работу нонче не спешу... Загодя бригадир-от упреждал: мол, по случаю особому денек пропустишь. Не бывало у меня такого. В кои-то веки с утра не закликают, в кои-то веки сама никуда не тороплюсь, а то ведь чуть свет из дому выбегаешь, хоть тута камни с неба валитесь — надо идти, никто ничего за тебя не сделает: навоз возить, пахать-боронить, сеять и подсевать, дрова рубить, огороды городить, и любое-то дело — всё с бабьего плеча... Нонче передышка. Нонче праздник у меня, Тимошенька, долгожданный праздник...
— И погодка хороша. Выяснило и не ветрит нисколь. — В хорошем самочувствии начинал Тимофей Силантьевич новый день, но была у него равнодушная отстраненность от забот жены; не в состоянии сказать что-нибудь соответствующее, повторил любимую поговорку санитарки Шуры: — Утро вечера мудренее. — И добавил: — Завтракать уже принесли?
— А сейчас. Приготовлено горяченькое, — нисколько не замешкалась Дуняша, хотя подметила, что он на ее слова все-таки не отозвался, вроде и не слышал, только свои беззаботные думки обозначил, чего увидел в окошко, о том и сказал, погоду, значит, хорошую заметил, да вроде не порадовался этому. — Чуток попреет варево, совсем чуток, потерпи маленько, аппетитнее поешь. — Пошла за перегородку и оттуда оглянулась на мужа: как он сидит, куда смотрит?
— Ты где, Дуняша?
— Так вот про завтрак поминал. Варево надо проверить. Помешаю да еще придвину, тем временем посуду расставлю, рюмочки припасу: может, пригубим по капельке со встречи. — Сама тут же подумала, что нельзя ему, нисколечко нельзя, но ведь калиновый настой при всякой болезни старуха Матрена велит потреблять по наперстку перед едой.
— Опять шумят где-то. — Тимофей прислушался и уловил бабий гомон на улице. — Что там за народ толпится?
Тут же кто-то осторожно постучал в подзоринку.
Евдокия махнула рукой возле самого стекла: кыш, мол, пошли, не до вас еще, — видно, отогнала ребятишек. Тимофея охватило любопытство и беспокойство. Снова, как в вагоне, показалось, что про него говорят. Прищуренными глазами обвел стены, большую облупившуюся печь, темный, давно не мытый потолок. Уверенно встал, прошел к переднему окну, толкнул створки. Воздух, густой, прогретый, хлынул в лицо (не заметил, что правая створка повисла, едва не сорвавшись с единственной петли). Он увидел перед собой покрытое ровными всходами поле, и дальний темно-синий лес, и совсем близко—пеструю толпу зорянских жителей. Было тихо. Бабы и мальчишки замерли, глазея на него.
— Здорово, сосед долгожданный! — бодро выкрикнули поблизости, кажется, несколько голосов. — Вернулся, значит?
— Вернулся, значит, — повторил Тимофей, еще не определив, кто спрашивал. — А тебя как звать-то? Чей будешь?
Евдокия подбежала, ухватилась сзади за рубаху:
— Что ты, просквозит. — Она поспешно закрыла окно, пояснив людям, что Тимофей с дороги неважно себя чувствует.
Он, не противясь, сел у стола, подальше от окна. Как было велено, надел серые подшитые валенки, тесноватые ему. Больше и не знал, что делать: не вставай, в окно не гляди, не кури. Песни петь, что ли? Это можно? Осмелел да и замурлыкал. Вот тебе и на! Удивилась его веселости Дуняша. Прислушалась, но ни слов разобрать, ни мелодию угадать не смогла. Когда замолчал певец, позвала его умываться.
Жена из большого медного ковша лила струйкой воду в его будто бы восковые ладони; он глядел на эту воду и думал, что она мягкая и, должно быть, очень вкусная. Прежде чем обмыть лицо, сделал два больших глотка, крякнул от удовольствия.
— Супцу бы мясного теперь, — сказал Тимофей, прикладывая к щекам пахнущее смородиной полотенце.
Дуняша обрадовалась, что верно придумала, чем покормить, лучшую рябую курочку сняла сегодня с насеста и зарубила. Курятина, конечно, не баранина или телятина свежая, да и не любил он раньше ее, а что делать? Другого ничего не придумать. И всей-то скотины на дворе — ненаглядная телушка-полуторница. Занять тоже не займешь. Какое летом мясо.
Тимофей аккуратно ел куриный суп из глубокой тарелки. Это было для него привычно. Еще не знал он, что сама Дуняша вот так, по-настоящему, давно не едала. Все кое-как да что-нибудь. Впопыхах да походя. То суп крапивный, то картофельные драники с сывороткой. Откуда и силы брала, с чего и косила, стога метала, за плугом ходила, мешки ворочала. Он не знал, что курочка зиму жила в избе под опечком и Евдокия только с ней могла поговорить. Жена верила, что вот с этого куриного супа и пойдет муж на поправку. Своей маленькой, уже съеденной до половины деревянной ложкой она едва прикасалась к супу и всякий раз, глотая живительную капельку бульона, взглядывала на тусклую икону, а потом — на Тимофея. Отметила про себя: «Аппетит у него хороший. И зубы, видно, все целы. Вот и ладно. Будет есть — поправится».
Он ел, не поднимая головы, о чем думал — бог весть. И словечка не проронил, пока все не выхлебал. Так небось приучили в госпиталях. Отставил тарелку, ладонью вытер губы, сказал вежливо: «Спасибо, хозяюшка, за хлеб-соль». Встал из-за стола, похлопал по карманам, отыскивая курево. И в палате он иногда нарушал запрет врачей: глядя на других, брал то папиросу, то сигарету, то свернутую кем-нибудь по просьбе цигарку. Здесь ему было вольно. Хлопнул по карманам — нет курева-то, и попросить не у кого. Дуняша достала из шкафчика большую жестяную банку, в которой давно хранила новенький расшитый кисет, коробок спичек и трубку, оставленную Тимофеем при отправке на фронт. Муж с удивлением смотрел на жену. Она раскурила трубку как надо и поднесла к его губам:
— Кури, раз надумал. Кури, а то погаснет.
Тимофей взял трубочку в обе руки. Вскрикнул, словно обжегся. И сам испугался этого крика. Но Дуняша почему-то улыбнулась. Тимофей приблизился к ней и колечком выдохнул дым в лицо. Дурашливо, как иногда в молодости, расхохотался.
— Хороша трубочка, — радовался он. — Такую давно ищу.
— Берегла... Все прибираю за тобой, — так раньше говаривала Дуняша и сейчас так сказала.
— Вот и ладно. Смотри, чтоб ребята куревом не баловались, — повторил он давнишние свои слова. И сел на стул. Жена стояла рядом. При упоминании о сыновьях затруднилось дыхание, помутнело в глазах.
В сенцах кто-то прокашлялся и постучал. Вошла соседка Матрена Глухова. Не дожидаясь, когда ответят, вошла.
— Живы, нет ли... Кто дома-то?
— Живы, — отозвалась Евдокия. Выглянула из-за перегородки, мужу пояснила: — Это Матрена Глухова наведалась.
Тимофей вышел, поклонился старухе, сел в перед-нем углу.
— Возвернулся, слава богу, а не показывается на погляд, — молвила Матрена. Она и головы не подняла, не выпрямилась, словно и не взглянула на Тимофея. — Не изныл, видать, по дому, по жене, по деревне своей. Я вот тебе, окаянный,—шутливо погрозила кулаком и при этом стукнула об пол неизменной своей клюшечкой.
— Она у нас всё такая в обращении, — поторопилась Евдокия, чтобы не засерчал Тимоша на старуху. — Это соседка, говорю. Прохора Глухова жена, Матреной звать. Матрена Порфирьевна. Всех троих наших нянчила. Помнишь? — на этот раз неосмотрительно спросила.
— Ага, — отозвался Тимофей: видел, что ждут ответа. — Прохора Глухова, значит быть. — Но слова его были повторением сказанного, хотелось добавить что-то свое. — Можется Прохору, не болеет? — спросил, как другие люди в разговорах о родственниках да знакомых спрашивают.
Евдокия и Матрена понимающе переглянулись: забыл, знать, как могилу копал в мерзлой земле по лютой стуже...
— Болеть не болел, — начала было Дуняша. — Ай, самовар-от у меня побёг...
На порог явились, толкаются, друг друга наперед выпихивают мальчишки и девчонки. Самый смелый из них, Витяня Поляков, утихомиривает младших, одергивает, подтыкает: тише, мол.
— Здравствуй, дядя Тимоша, — говорит.
— Здравствуй-те, — растяжисто, неуверенно повторяют другие. Босые, тонконогие две девочки — Оля да Поля — сцепились, обнялись, чтобы их не разъединили в толкотне, прижимаются к опечку...
— Эти неразлучницы худенькие все в мать Лизавету. Хоть в масле купай — не раздюжеют. Ребята у Поляковых позаправнее, вот этот, вишь, вытянулся, да не такой тощий. Двое маленьких еще есть — те што кряжи, руки-ноги будто ниточками перевязаны. Пятеро стало. Разворачивайся, отец, корми. Всех-то семеро бы... — опять не досказала Евдокия... Как про тех говорить, кого уже нет, кого Тимоша и не видал? — Этот вот, в кепке-то отцовой, как гриб-боровик, Валентины Большаковой, у них порода заправная. Тебе, Борис, какой год?
— В осень девятой пойдет, — нехотя, но внятно сказал Борька, сдвинул на затылок тяжелую кепку. — Ванька Забродин вокурат на два года от меня.
— Верно говорит. У Забродиных последнему-то мало еще, невелик. Давно гостюет у бабушки в Зяблухе.
— Сегодня приедут. Бригадир отругал тетю Маню, — как что-то очень важное вздумал объяснить Витяня. — Арсений отлаивался, говорит, неподвластный я тебе, пошел подальше. Хробостов замахнулся, чуть по переносью не жвакнул — увертлив Забродин-то.
— Ну и наш горяч больно, — не похвалила своего родственника Матрена. — Раз на место поставлен, наберись терпенья, свою линию веди да кулаками не размахивай. Сколь раз говорено.
— Ой, тяжело. Знаю, как тяжело с людьми. И дело делать надо. Кои только за себя в ответе... — прорывались переживанья Дуняши, она готова была обсказать, объяснить многое, да разве о таком надо теперь... — Пошутили, поди, мужики.
— Ничего себе... Я ведь видел.
— Видел, и ладно. Не всем сказывай, Витяня. Ты нонче в который класс пойдешь?
— На второй год в пятом оставили, — ничуть не смущаясь, даже с неким вызовом, ответил парнишка. — Мне только перед дяденькой Константином стыдно. Пилотку подарил... жить на совесть велел.
— Какой Констентин пристыживал тебя? — навострилась Матрена, услыхав про мужика, которого она вроде бы не знает.
— А давно-то приходил. Про войну рассказывал...
— Вишь чего вспомнилось. — Дуняша замахала руками. — Наследили у меня тут, половик спутали.
— Нет, нисколечко не наследили, мы только у порожка постоим, — заговорила Любка Сидорова, спохватившаяся, что ее не назвали. — Можно, я скажу? Ну не толкайся, — обидчиво пропищала она. — У меня бусы есть рябиновые, только сморщились... Дяди Костины...
— Вот как! Сохранила. — Матрена припоминать начала тот давний февральский вечер, когда лошковский мужик обогреться привернул в Зоряну, рассказами утешал женщин и ребятишек, еще рябиной мороженой его угощали. — Сберегаешь все, Любонька?
— Выспеет рябина-то, нынче много будет... Я тебе длинные-предлинные бусы подарю. А теперь идите. Вот вам всем по конфетке. — Дуняша где-то откопала несколько лампасеинок подушечками, одарила всех и порадовалась, что как раз хватило. «Этим нашлись гостинцы, другим чего давать, когда прибегут с реки? — И такая дума мелькнула у нее.—Ждут ведь чего-нибудь...»
Оживленным щебетом под окнами ребятишки потянули за собой взгляд Тимофея: прильнул к одному, потом к другому окну, смотрит забавно, будто и сам в таких легких на радость летах.
Матрена украдчиво разглядывала его: «Переменился, переменился, постареть не постарел, а все равно не тот, спина присутулилась, и голова вроде как в плечи утянулася. Лоб-от все тот, крутой да чистой, на щеке вот будто большущий паук врос. И взгляд смурной... Неуж рука скокорежена? Нет, ничего вроде, пальцы шевелятся всяк по себе... — Она тяжелехонько вздохнула, подумала о себе: — Вроде и не узнал старую... Говорят, старики преклонные меняются мало». Опять потуже повязала праздничный платок, соображая поприхорошиться годков на пять.
— Наш-от картофельник вечор весь разъехали, по-хорошему пропололи. Нынче с восходом на притыкинском все бабенки-то, как жо, одна теперь бригада, слилися, — затевала старуха разговор, чтобы ни себя, ни хозяев не томить молчанием. — Александре, сказывают, полегчало... Забродины, чуй, в Зяблуху спрямки прокатили, думают, не надомовничалась Матрена возле ихней скотины. Знать, не нагостился Арсений у братца в городу, на тещине догащивать вздумалось. Слышь, Евдокия, чего обсказываю, одной-то на три дома каково управлятца, да вымогла, не обидишься. Телушка твоя больно привередлива, форсит, што малая. Пойло не пондравилось, отворотила мордашку. Я и не приневоливала, как хошь, милая. Утром-то попила она?
— Чуть ли не полную бадейку. Завсегда столь даю.
— Ай, кажись, не сказала... Молока криночка в чулане, решетом прикрыта. Да и медку ведь стакашек принесла. Подь-ко сюды.
Евдокия поняла, что старуха пошептаться вызывает, — догадлива Матрена, вон как стрижет спрятанными глазами.
Только прикрыла дверь, пропустив Дуню вперед, шумным шепотом донимает:
— Ну хоть как он? На чем жив? При всем ли, чаво богом душе дано?
— Не спрашивай, чего не ведаю сама...
— Тихой больно, кажись... Нелюдимой. В дом попал, а не знает...
Евдокия припала было к стене, но сглотнула подпирающий вскрик:
— Велено не докучать. Тишина да покой...
— Так оно так: в огне громыхающем потерял, в тишине душевной искать надо. Бери-ко бутылочку наговорной воды, хоть умоешь с угольков, а то коли спрысни невзначай.
Взяла, конечно, эту воду — худого Матрена не присоветует, но сердцем упротивилась: разве можно пугать его теперь, разве можно неприятность какую позволить...
А после полудня потянулись было на разговоры мужики: Ваня Поляков, костыльный Сима Лузгин из Притыкина, Степан Башурин... Упросила пока не докучать, не тревожить — отдыхает, мол, с дороги Тимоша, вечерком, кто может, приходите. Ой, не отмашешься, не отмолишься. Каждому повидать надо Тимофея, всем он нужен, а в недуг-то не больно и верят... Когда ж второй раз пришел Ваня Поляков, не могла отпихнуть: ладно, поздоровайся, назови по имени-отчеству, если по-прежнему ценишь человека.
Поклонился Иван Егорович:
— Здравствуй, Тимофей Силантьевич! С возвращением тебя. Радостно свидеться. Помнишь, говорил, годика через два встретимся, опять на овсы пойдем медведей подсиживать? — Поляков все еще крепко сжимал руку, притрясывал, выражая свою радость. — Оба живы. Оба домой пришли...
— Живем... Тут ведь можно жить, — не от своей мысли, не своими словами пытался Тимофей поддерживать короткие разговоры.
— Иван Егорович помогал. Мимо не пройдет. Осенесь жердиннику с хутора привез на дрова. — Евдокия норовила благодарить при муже каждого, кто облегчал ее одинокую долю. — Нынче огородец вспахал, а то всё с лопаты, всё с лопаты. Ой, да этот никого вниманьем не обходит. И печи перекладывал.
Иногда она, как бы между прочим, обращалась к людям с пустяковыми вопросами, чтобы напомнить Тимофею, кто такие. Еще приходили мужики, женщины, дети. Женщины уж больно беспокоили печальным любопытством. Знали все, убедились, молве поверили, а приходили сочувствовать да повидаться с Тимофеем Силантьевичем. И огорчались странной молчаливостью или наивностью его суждений о прошлом. Председатель Иван Ильич так и определил: нет, не тот стал мужик, не врут врачи в бумагах, которые за перегородкой показала Евдокия. Он и сам припечалился, недолго побыл, отдыхать велел Тимофею без лишних тревог-забот, теперь-де все образуется, на свои места встанет, раз привелось в родном-то мире оказаться...
Поздно вечером к дому подкатила полуторка. Влетает Матвей Лапин — обхватил Тимофея, целует, тычется красным корявым лицом в грудь:
— Вот это объявочка, вот это радость! На своих ногах. Сам в себе! Война-то не закусала, нет, зубов не хватило. Я, вишь, другой, перекрасило... Опаленный.
Дуняша и делать не знает что, как брата утихомирить, как остепенить его, чтобы понял: нельзя так с Тимофеем — не прежний он.
— Матвей, Матвей... — тихо просит она.
— Погоди, сеструха. Разгляжу, растрясу его...
— Вот какой... Дарью бы привез. А ты один опять.
— Да не из дому я... — Матвей стукнул на стол бутылёк с самогоном, аж бумажная пробка выскочила, покатилась. — Не из дому, говорю. Настасья вон сказала. Там она, у крыльца мешкает. Не смеет.
— Настасья? — спросила Дуняша, потому что вдруг подумалось про Шуру: не решилась ли ехать вслед, по пути Матвей подхватил. Настасья? Настасья малотюковская? Зачем она, поторопилась зачем? Как спросит? А скажет что?..
Глава шестая
1
Витяне Полякову, старшему в многодетной семье, очень захотелось сладкой подмороженной картошки. Где же такую летом возьмешь? Возле ямы, в которой сгнил почти весь прошлогодний урожай, можно найти сморщенные лепешки-гнилушки, мать всю весну их промывала для добавки в драники — ужасно надоели они, да и голова уже от такой еды кружится. С молоком еще ничего — терпимо, но молока не остается, все сдавать на молокозавод надо. Сладенькой бы картошечки, чтобы сочилась и похрустывала. Осенью такой вдоволь было. И сырую грызли, и в костре пекли — конфетки получались из нее.
Парнишка сидел в перелеске возле пшеничного поля неподалеку от тех высоченных сосен, задевающих вершинами за облака.
Витяня-сынок (так его мать Лизавета называет) облизал пересохшие губы, сглотнул слюну.
Вспоминалась поздняя осень. После первых заморозков нахлынуло ненастье. Все только и говорили: если после первого заморозка пошел дождь со снегом — значит, будет гнить картошка; значит, опять придется жить всю зиму впроголодь. Да и как она не будет гнить, если выкапывали ее из грязи. Рядки распахивать уже
невозможно — землю-то развело, быки по самое брюхо вязли. Вручную вилами бабы копали. Медленно и надрывно. А мать от темна до темна внаклонку на картофельном поле. С того и захворала потом, долго спину разогнуть не могла, только знахарство бабки Матрены и помогло. Чудно она маму лечила. Перевалит, перегнет ее через порог, а Витяню заставляет над матерью топором взмахи делать: страшно, да приходится. «Чего рубишь?» — спрашивала Матрена. «Утин», — надо отвечать. «Руби горажже, чтобы не было его», — говорит знахарка и еще чего-то причитает. И ведь помогало. Тетке Дуне Ивановой тоже хорошо помогло.
Всем спинам тогда досталось на этой картошке. Ее, темно-бурую, прихваченную заморозком, выкапывали вилами. Она, полежав возле костра в маленьких ворохах, постепенно отпотевала. Такую на хранение в яму сыпать нельзя. Сразу печеную есть хорошо. А на семена тоже что-то надо выбрать. Сначала развозили мешками по домам, рассыпали на полу, чтобы просушить, перебрать. Гнилью пахло в избе, на всю зиму этот запах остался, но сладкой картошки зато поели досыта и до тошноты. Теперь опять вот захотелось, потому что давно не едал.
Тайная задумка привела парнишку в этот перелесок. Заприметил он среди зелени всходов робкие кустики ботвы. Пшеницу-то сеяли на бывшем картофельнике, вот самосадки и обозначились. Не дочиста ведь было выкопано. Торчат листики — издалека их видно, а где листики — там, значит, и картошка есть перезимовалая. Тонким ножом, сделанным из косы (бросовая она была, ржавая, да пригодилась, три полосы удалось выкроить зубилом), выстругивал он рукоять деревянного кортика. Знал: не только для игры пригодится. Замысел дальний этого требует — вот и старался, чтобы не перетоньшить лезвие, потому с рукояткой строгал. Уже всё, для главного предназначенья инструмент готов, — таким хорошо можно подкопнуть. Пора бы, взяв его в зубы, ползти бороздой — там, где всходы вымокли. Только оглядеться надо хорошенько.
Витяня привстал и, раздвигая ветви, оглядел деревню, полевые дороги с обеих сторон — никакого движения, безлюдье, тишина, будто замерло все вокруг. Мухи, оводы, бабочки даже не пролетывают над свежей травой. Ни один листочек не колыхнется в перелеске. Солнце стыдливо спряталось за облако и держит его, не отпускает.
Теперь уже на четвереньках прислушивался, затаив дыхание. Словно разведчик под колючую проволоку, подлез под крайний куст, приникая всем телом к влажной земле, двинулся вдоль борозды по ранее рассчитанному направлению. Ползти было трудно, дыхание сбивалось. Обессилел и долго лежал, преодолевая страх. Будто чувствовал, что за ним наблюдают.
От предвкушения сладости губы пересыхали. И почему-то в висках стучало, будто после угара. От нежно-зеленой ботвы пахло прошлогодней сладкой картошкой, печенной в костре. Под тоненьким, еще не набравшим силу побегом в земляном гнезде должна быть ядреная картофелина. Ловкий кортик мягко и бесшумно прошел на глубину. Хотелось превратиться в крота, чтобы оттуда, снизу подобраться, не повредив ни единого пшеничного кустика. Пальцы левой руки пронырнули вдоль кортика — вот она, картошечка, сама скользнула в ладонь. И страх прошел, бдительность притупилась, осторожности не стало. Торопливо вытер добычу о рукав, едва поскоблил деревянным кортиком и, не чувствуя песчинок под зубами, надкусил. Приподымая голову, глядя на тучу, за которой пряталось стыдливое солнце, смачно жевал, будто изголодавшийся кутенок. А потом облизывал пальцы.
Теперь можно было уже не спешить: предположения оправдались, лакомство добывать не трудно. Продираясь на пузе по скользким всходам от одного призывного стебля к другому, не чувствовал ни времени, ни расстояния. Ловко выковыривались клубни, сами ластились к ладоням, но он торопливо складывал их за рубаху. Когда набралось порядочно, стал придерживать локтем. Так что приходилось подтягиваться в основном усилиями одной правой руки, а деревянный кортик уже нельзя было сдавить зубами, но распухшие губы пока еще удерживали его даже в том случае, когда он цеплялся за траву. Быстро получалось. Можно бы уже возвращаться с хорошим запасом. Но думал не только о своих братьях и сестренках — для всех деревенских детей теперь он заботлив и добр; ни на кого не было обид, даже на Борьку лишайного.
А за кустами терпеливо таился вездесущий мужик в полотняном пиджаке. Принадвинув на глаза кожаную кепочку, из-под короткого козырька следил за действиями парнишки, чтобы в самый удобный момент изловить его и доставить на общий позор, чтобы сурово, по всей строгости закона, наказать глупого Витьку и его родителей. Особо хотелось отыграться на отце — Иван Поляков нуждался в профилактике, слишком упрямый он, слишком честный с давних пор.
Хитрющим гусаком подкрался вездесущий мужик — хвать Витьку за ухо, приподнял шельмеца, сдавил руки за спиной и лапотной оборой связал. Скрученного, испуганно покорного, всю дорогу подталкивая коленком и дергая за перевернутое ухо, доставил в деревню.
Никто не удивился, не вскрикнул, даже Лизавета онемела от страха — вот оно как. Ладно отца дома не было, а то не миновать бы скандала, суда — за рукоприкладство. Сгоряча-то неосмотрительно защищают отцы своих виноватых сынов.
Витяня похворал недельку да выправился. Ухо, правда, обвисло, будто поморожено, — левое стало больше правого. Но вскоре все-таки выправилось; почти незаметно со стороны, что крученое ухо от нетронутого отличается, а Витяне чувствительно — шумит и покалывает в ухе-то. Он только Тимофею и сказал о недуге своем. «Знаю, знаю. Ето понятно. У самого такое бывает», — была ответная откровенность.
Арсений Забродин горячился: «Ежели бы моего ребенка схватил Скороходов, я бы ему всю морду расхлестал...»
2
Звенит, потрескивает зеленоватое ночное небо. В зоревой полосе горбится чернота бесконечных лесов за рекой. Две женщины, две матери в нераздельной печали прислонились к неостывшей стене. Ни слова сказать, ни рыдать не могут. А старуха с тоненькой можжевеловой клюшкой, словно тень, замерла в отдалении под кряжистыми соснами. Неужели мудрая Матрена стала просто бессильным духом, способным только все видеть, помнить, понимать, сострадать и сочувствовать даже в самый глубокий ночной час, но не знающим, как помочь в такой беде?
В растревоженном безутешном горе Настасья уходила в ночь. На прощанье снова обещала ей «счастливица» Евдокия поспрашивать мужа про молоденького связиста Сережу, только легче от этого обещания не стало ни которой матери, потому что верилось и не верилось в тот ясный час Тимофеевой памяти, от которого всем будет облегчение.
Ночь кругом, тихая, безучастная. А новый день потребует все те же силы и заботы. Снова придут люди. Вот и ладно, не одна...
На следующий день еще приходили женщины с гостинцами; разговоры получались трудные, но Дуняша так или иначе сумела упомянуть каждого, кто жил еще в Зоряне или поблизости. Мужики закуривали с Тимофеем из его нового кисета, говорили сначала о погоде, затем о предстоящем сенокосе. Постепенно втянулись в воспоминания про то, как там было на фронтах, кому и в особые переплеты попадать приходилось, что довелось видеть, какие приказы исполнять. И Тимофею задавали вопросы; сначала он отвечал односложно: да, нет, был раненный, в госпитале очутился; да, шибко стукнуло; нет, грудь ничего, не помята...
— Письма-то не разрешали, что ли, писать? — родственник Лапин с каждым вопросом придвигался поближе к Тимофею и пристально всматривался ему в глаза. — Или рука не владела?
— Кабы можно, или не писал? — Тимофей, повысив голос, неосознанно ответил и отвернулся к окну.
Смотрел он на близкий полевой простор, радостно зеленеющие посевы жита. Он понимал, что ждут от него какого-то подробного рассказа о той жизни под высоким белым потолком среди одинаковых коек и тумбочек, и решился поговорить подробнее.
— В одной палате тошно было, а в другой — ничего, тут в общую перевели — повеселее стало. Когда и покурить дадут... Днем на мостик с перильцами выпускали, а то и в сад. Так друг за другом и ходим. Горьковский Степан завсегда уж цигарку скрутит. Ходил он плохо, как на одной-то ноге? По ночам ревел... Послышишь, причитает чего-то. Потом уж нет его. Мужики говорят, увезли на вторую операцию. Увезли и не привезли. Не видал больше Степана. Нет, не видал.
— Горьковский, говоришь? — уточнение потребовалось Ивану Полякову, потому что у него родственник в военном-то госпитале скончался. — Из самого Горького или откуда из Горьковской области? Не Ветлужского району Степан Захаров?
— Ничего не сказывал. Письмецо читал один раз.
— По отчеству чей тот Степан? — загорелся Поляков, ждет, надеется, не вспомнит ли Тимофей фамилию, отчество, приметы какие-нибудь, задает и задает вопросы, аж жарко и душно стало Тимофею.
— Степаном назывался... или Иваном, вроде Степан...
— Какой он, высокий, низкий? Наш-то усы завсегда носил, пучочком усики, как у Ворошилова. Ну? Какой? Наш-то высокий, чубатый. Ну?
— Без ноги он, на костылях...
— С дороги мы. — Дуняша была вынуждена вмешаться, оберечь Тимошу от утомительных расспросов. — Дайте человеку оглядеться, на уме теперь у него дом родной, да поле, да лес... По всему заскучал. Охватило радостью, не опомнится никак.
Мужики только переглянулись, а бабы, вроде бы соглашаясь, качали головами. Больше не было вопросов к Тимофею. Постепенно разошлись люди. Опустело в избе, словно на вокзале, когда долго стоявший поезд уходит. Тимофей зябко поежился и спросил жену:
— Куда они все заторопились?
— Работно теперь, неколи рассиживать. Ладно. Придут, наведаются, тоже рады, что еще один мужик прибыл. Теперь отдохни, Тимоша...
Вечером Евдокия повела мужа в баню. Парила размоченным в кипятке и без того мягким свежим веником, мыла щелоком голову, скатывала прохладненькой обильной водой со смородинной заваркой. Он пыхтел, отдувался и даже крякал от удовольствия. Приятная была банька. Только недолго вытерпел: закружилась голова с непривыку. Поспешил: «Одевай, мать, хорошего помаленьку. Я и там долго-то не мылся». Жена нарядила его в полотняное домашнее белье. Вывела из бани, подпирая острым плечом и прислушиваясь к его груди.
Передохнули, сидя на краю кровати, отдышались, остыли, а потом пили чай из начищенного, словно оркестровая труба, ведерного самовара. Заварка из зверобоя напомнила Евдокии о сенокосной поре, давний сенокосный денек привиделся. Жарко было. Жужжали шмели, кричали чибисы-канючки. Над ивовым кусточком с чириканьем порхала длиннохвостая синица. В ложбине переговаривались косари. Дуняша собирала в букетик землянику, чтобы угостить Тимофея. А потом по вечерней дороге шли они в свою Зоряну. Две фиолетовые тени то сливались, то разъединялись ненадолго. Дуняша была босая. Связанные сандалии болтались на граблях. Тимоша подпрыгнул, положил в них камешки, постарался сделать это незаметно и как ни в чем не бывало обнял ее. Камешки побрякивали, но Дуняша делала вид, что не слышит и ни о чем не догадывается. На той же дороге окружили парочку деревенские сорванцы, задиристо спрашивали: «Вы жених и невеста? Жених и невеста, ведь правда?» Прыгали, размахивали руками, кричали всякую нелепицу, счастливые тем, что не отшугивают и не грозят им, выкамаривали что хотели. Снова виделась отчетливо та вечерняя дорога. Снова побрякивали камешки в сандалиях.
Жена пересела к мужу на скамейку, приклонила голову на его плечо и прошептала, сглатывая напирающие слезы: «Жених и невеста». А он смотрится в начищенный самовар да только себя и видит там. Голову подпер ручищами, посапывает как бирюк — довольнехонек, начаевничался. Дуняша сразу-то не подумала, что Тимофей тоже через медное зеркало вдаль глядит и давнее вечернее солнце вынуждает его прищуриваться. Лицо задумчивое, но не мрачное. Может, бабья ласка растревожит, дохнет на него светлой памятью. Решилась, привстала, притянула мужа к себе и поцеловала в голову, потом в щеку:
— Тимошенька...
— Здорово живешь, — то ли обрадовался, то ли удивился Тимофей, но на жену и не взглянул даже, только еще азартнее впился в самоварное зеркало.
— Да обними хоть меня, долгожданный. Молодая была — то и дело тискал, покою не давал, а теперь не сдогадаешься.
Пораженная тем, что сумела проговорить, Дуняша, вместо того чтобы разреветься, заливисто, по-девичьи рассмеялась, словно хотела повторить для него свой давний счастливый смех. Вот тут он и удивился, распахнул глаза-то, схватил ее за плечи и тоже неуверенно всхохатывает, чудак этакий. В памяти, в сердце у Тимофея мелькнуло ощущение светлого, теплого и нежного.
— Дуняшенька, — медленно, подражая жене, проговорил.
А вечер был такой тихий, что звон в ушах стоял.
— Скоро сенокосить начинаем, — сказала Евдокия, когда улеглись на покой. — К Арсению Забродину давно косу унесла, а не наладил, некогда. Объездчик, вот и пропадает неделями где хочет. Придется Ивана Полякова просить. А то тяпнуть нечем. Плохой косой удергаешься... Недавно отсеялись — другая страда подошла. Так и крутимся. Засветло вставай, до теми хлопайся без роздыху. Кой раз под утро забудешься, как и нет тебя, будто все приработано. Хробостов, бригадир-от наш, в окно барабанит: «Проспала. Выгребайся поживее!»
— Не проспишь, разбужу, — пообещал Тимофей и привычно глянул на часы, но не смог определить, какой час показывали ходики. Сумеречно уже было в избе.
Ночью спал он спокойно и беспробудно. Но встал рано, чуть свет. Тихонько вышел на крыльцо. Раскурил трубку. Смотрел на темный заречный лес, прислушивался к звукам и шорохам уходящей ночи. В прилепленных к карнизу гнездах копошились ласточки. Где-то неуверенно кукарекнул петух. Где-то звякнула коса. На улице появился высокий сутулый мужик. Он позвал вполголоса: «Арсений». К нему подошел второй, низкорослый, в широких великоватых штанах и длиннополой обвислой куртке из брезента. Они закурили. Начался разговор. Все можно было разобрать, хоть и приглушенно они беседовали.
— Говорю, живой, целехонек, понимаешь? Верь не верь, — сказал сутулый и, намереваясь уйти, переложил косу с одного плеча на другое.
— Постой. Не может быть!
— Что ты как маленький. Говорят, слушай. Не веришь, сам дойди. Тебе не грешно, я чай. Поздороваться-то надо.
— Правда, Тимоха вернулся?
— Вот еще. Иван Поляков толковал с ним вчера. Надеялся, плотничать можно позвать. Какой там плотник. Потолковал и понял: контузией трахнутый вернулся Тимофей. Такие, брат, дела. Справный был мужик. Каково теперь ему? Пришел к разбитому корыту. Ничего своего, все забытое. Ты не знал, что ли?
— Откуда знать? Ночью только приправились. В гостях были... Вот так Тиша! Прибыл, значит, аховый... А ты сам его видел? — спросил тот, что не верил в возвращение Тимофея.
— Здоровался. С виду — нормально показывает. Значит, голова у него вроде как без памяти. Решето. О чем ни спросить, только глазами хлопает и дышит как рыба. Что до контузии знал, повычеркивало. Жаль мужика, мастеровой... По мне, так лучше бы сразу, чем жизнь такая. Чего-нибудь из прошлого взмелькнет в голове-то вроде зарницы, а где, в каком году было — человек не знает, должно быть. Или вот как ночной молнией выхватит из темноты кусочек жизни — да и опять ничего нету.
— Дела-а... Мать моя родная. Вот это дела, — упавшим голосом сказал коренастый, потоптался на месте, по сторонам оглядываясь, буркнул что-то и ушел. В сенях бросил косы — звякнули они. Кричит на жену: «Манька, кончай дрыхнуть!» Долговязый некоторое время постоял на дороге и тоже пошел в дом.
Тимофей воспринял разговор мужиков некасаемо к себе, будто про кого-то другого шла речь. Когда же коренастый закричал на свою Маньку, подумал, что мужик этот наверняка капризный, нервный, ни за что ни про что забижает свою женушку безответную: «Ишь рассерчал, будто она виновата, что косы не успел поклепать. — Он выколотил из трубки в ладонь остывший пепел, растер пальцем и сдунул. Была у него такая привычка неслучайная: иногда виденья деревенского пожара беспокоили. — Собирались голубчики сенокосничать, поди. И рассохлось собиранье». Тут он зачем-то спустился по ступенькам и, сняв обутку, босой прошел по росной траве в направлении к тому дому, куда вернулись мужики. Но вдруг остановился, словно забыл что взять с собой. Глянул на окна — Дуняша не следила за ним. Возвратился на крыльцо. Сел на ступенечку. Набил в трубку табак, но не прикурил: ни спичек, ни кресала в карманах не нашлось. Обронил трубку-то, рассыпал табак и сам себя давай бранить: «Непутевый ты мужик, вислоухий, совсем как пихряк, — употребил он непонятное слово, услышанное в вагоне: толстая шумливая мамаша так называла неловкого, неуклюжего парнишку, уронившего картофелину под сиденье. — Береги табачок, нынче его не купишь, только выменять можно». Опять же с чужих слов выстраивалось рассуждение... Не слышал, как жена окликнула, не замечал, что она рядом. Дуняша встала на колени, тряпкой вытерла мужневы мокрые ноги, упрекнула, что не слушает Тимофей, своевольничает и себя не бережет, так ведь нельзя, сам разумей. Надела на его ноги валяные «обрезки», похожие на калоши.
— Ты никуда не ходи. Разве что посидишь на крылечке — и опять в избу. Плохо будет без дела — пол подмети... Я Матрене накажу — приглядит. Поесть захочешь — молоко на столе. От Забродиных принесла. Корова у них дойная. Телушку от ихней покупала. Славная телушечка. Скоро с хорошей коровой и мы будем. Поглядывай, может, Красавку-то овод пригонит. — Она помолчала, еще что-то припоминая, поправила съехавшую на затылок косынку. — Овцы тут на задворках гуляют. Такие ненажоры, проклятые. Да всё на наши грядки норовят. Так и лезут. Изгородь слабая. Весной подправляла тычинник, опять выкрошился местами. Ольховый... Ну, мне идти надо. — Постояла, глядя на мужа горемычного, может, ждала, чего он скажет.
— Ладно, ступай... — Тимофей неуклюже и стеснительно прошел за ней только до калитки. Так и остался тут, а Дуня по ту сторону замешкалась. Переглянулись застенчиво, и обоим радостно стало. В добром настроении расстались.
3
Солнечный свет скользил по вершинам деревьев, по крышам. Над лужайкой плыл туманец синеватый, что дымок. Вокруг птицы уже трезвонили. В деревне тут и там хлопали крыльями, голосили петухи. Где-то стучал молоток, отбивая косу. В колхозном дворе шумели бабы. А коровы одна за одной тянулись к колоде, попробовав свежую воду, глядели на солнце, изредка мычали, словно успокаивали быка, вздумавшего бороздить землю рогами. Была эта живая утренняя картина приятна, мила Тимофею. После длительной замкнутости госпитального сада деревенский простор, наполненный утренней свежестью, бодрил душу и тело. Вспомнилось, как недавно возле станции перегонял пастух скотину через пути, и возникшее сравнение убедило в том, что здесь стадо другое, поменьше и не такое пестрое, спокойное и даже степенное, без блеющих суетливых коз. Ждал, когда все коровы от фермы пройдут в выгон...
Спохватился: Дуняши-то нет, некому слово сказать, не у кого спросить, почему стадо без пастуха. Один ведь остался опять. С беспокойством огляделся и пошел в избу. Постоял возле порога, определяясь в уютной тишине. Неуверенно шагая по одной половичке, приблизился к зеркалу. Он обгладил лицо ладонью и почувствовал, что сам себе неприятен... Шершавый какой-то. Из-под нахмуренных бровей темно глядели на него мутные чужие глаза. И большой горбатый нос, и тяжелая угловатая челюсть, и стянутая шрамом щека, и плотно сжатые губы придавали лицу выражение жестокости. Он отшатнулся от зеркала, отвел взгляд в сторону. Рядом висел большой пожелтевший, словно облитый маслом, плакат: высокая женщина в красном одеянии, вскинув руку, тревожно звала народ. Этот плакат Тимофей помнил, много раз видывал даже в госпиталях. Но только теперь эта женщина была очень близко.
Тут же, возле плаката, в большой застекленной рамке было много фотографий; разглядывал снимки, склонял голову то в одну, то в другую сторону, сосредоточенно прищуривал глаза, но так никого и не узнал среди тех людей, смотрящих на него из серого бумажного далека, даже на себя, одетого в военную форму, не обратил особого внимания. В другой рамочке, поменьше, тоже был такой же мужик, а на многолюдном снимке впереди всех стояла женщина, смутно напоминавшая Дуняшу. Возле нее ребятенок прикорнул, широколицый такой, конопатенький. Лицо мальчугана шевельнулось, ожило, глаза в удивлении распахнулись еще шире, а губы что-то шепнули. Нет, это почудилось — Тимофей прикоснулся к рамочке, чтобы она не качалась больше, обманом не пугала.
Рядом с фотографиями мельтешили, словно мошкара, мелкие газетные буквы. Должно быть, в небольшой заметочке было что-то важное и потому она вставлена под стекло. Надо бы прочесть... Прежде, чтобы собраться с силами и преодолеть мельтешение в глазах, Тимофей сел на длинную скамейку. Погруженный в собственную тишину, не слышал настойчивого жужжания появившейся в избе пчелы: она тыкалась в стекло, и тень от нее легкой пушинкой касалась пола. Можно бы толкнуть створки, чтобы выпустить пчелу на свободу, но окно-то расхлябано; того гляди, стекла треснут и рассыплются. Не сразу догадался, что можно пчелку смахнуть в какую-нибудь посудину да и вынести. Пока искал стакан, она сама нащупала подходящую щелку в разбитом стекле, соединенном берестяными кружочками-пуговками, с писком проточилась — только и видел, как мелькнула на воле. Вот и ладно, высвободилась, полетай куда хочешь — порадовался за пчелу. И тут послышалось ему: дом трещит и бормочет, будто переговариваются половицы, тонкие доски в переборке, вздыхает тесаная матица и вздрагивают давно не мытые потолочины, позвякивает кольцо, вкрученное в матицу для подвешивания зыбки... Вот и лубковая зыбка, подвязанная четырьмя веревочными стропами, уютная, пришатренная ситцевым положком... Будто бы начал хныкать просыпающийся ребенок. Тимофей поспешил качнуть люльку, подшагнул, провел в воздухе рукой, а взяться-то и не за что — ничего не подвешено к зыбилу. Такие обманчивые виденья случались и раньше, еще в госпитале, поэтому Тимофей не удивился и проговорил: «Ну вот, опять баловать со мной...» Продолжая начатое движение, прошел вдоль опечка, коснулся ладонью теплых кирпичей, глянул на лесенку, ведущую к лежанке, на которой стояли толстенные снопы необмятой льняной тресты... «Зимой-то, видать, Дуняшенька не успела управиться, — со знанием дела подумал он. — Теперь подсушить решила и пропустить через мялку, а потом потрепать, почесать, чтобы на тонкую пряжу сгодилось волокно». Приспичило ему мялку проверить: исправна ли, бывает ведь — штырь деревянный перетрется или держалка у била отколется, а то стояки расхлябаются.
Взялся за высветленную медную скобу, осмотрел и ее, а уж потом только отворил дверь, вышел в прохладные сени. Внимательным взглядом окинул чулан, возле него — встроенный шкафчик, тут увидел в стене дверной проем, ничем не закрытый, и, намереваясь пройти в сарай, уперся руками в косяки. Через рваные дыры в крыше пучками пробивался свет и располосовывал глубокий сумрак, падал во двор, потому что в сарае не было настила — тоже испилен на дрова. Ходить по перекинутым между балками досочкам опасно: как пошатнет — и полетел в телушкино стойло. «Нет, нельзя туда, не лезь, Тимофей, не своевольничай», — решил он, вспоминая наказы жены. Переменил намерение — в прирубе нацелился побывать.
В окна прируба, заколоченные снизу дранками, свету все-таки поступает достаточно, можно оглядеться-присмотреться. Перво-наперво увидал три полки, из сдвоенных досок пущенные по стене. На них — всякая ненужная посуда: графины, сахаренки разного размера и фасона, продолговатые бутылки, обмотанный берестой топник, несколько глиняных кринок. В переднем углу прируба стоит собранный ткацкий стан. Где-то уже видывал Тимофей такую машину и знал, для чего она предназначена.
Странно, женское ткацкое ремесло ему было понятно во всех подробностях, будто сам недавно расставлял кросна и ткал тонкое льняное полотно, пригодное на полотенца и даже на рубахи. Он сел на скамеечку перед пришвой, вспоминающе оглядел бердо и чепки, узрел на подоконнике челнок. Нашелся и притужальник с резной берендейкой на конце — он поперек стана лежал. Забавная на нем берендейка — изображение заячьей, обжатой ушами головки. Резная мордочка ласково ткнулась в ладонь, и от этого прикосновения приятно стало на душе. Из-за стены будто бы сказала Дуняша: «Хозяин, довольно берендеить». Значит, ругнула мужа за то, что занимается пустяками...
«Сама в няньки посадила», — через некоторое время отозвался он и снова не глядя потянулся рукой, чтобы качнуть зыбку. Да и напрасно. Оглянулся — вместо зыбки рядом-то высокая дубовая ступа, возле нее стоят приземистые жеронки с обшарпанным лубковым ободом, — видать, покрутили, бывало, эту ручную меленку, помололи на ней, подобывали муки. Захотелось потрогать жернова. Подошел, с усилием повернул круг — загрохотало в прирубе, а на пол посыпалась крупка. Склонился, смахнул крупку в ладонь, попробовал на вкус, и удивило его: хлебным-то не пахнет, не остатки зерна в жерновах сохранились, значит. Нюхал крупку, еще раз пробовал: похожа она на липовые опилки. Для куриц, наверно, Евдокия молола — решил Тимофей. Он не задумывался над тем, почему было пусто в мучном ларе и в лукошках, дупелышках, почему запылились графины, бутылки, молочные кринки и запутан паутиной рожок у топника, почему заржавел столярный инст-румент.
В большую избу вернулся, когда почувствовал, что надо бы пообедать. В печь не заглянул, съел оставленные для него на столе два яйца, выхлебал половину плошки сседыша — в госпитале его простоквашей называли, еще и чайку попил, три чашки наливал из большого фарфорового чайника, в котором мята была заварена. Хлебные крошки смахнул со стола в ладонь, рассмотрел точно так, как необыкновенную муку из жерновов рассматривал, и взял их губами, причмокнул от удовольствия — сладкими показались остатки домашнего праздничного хлеба, испеченного Дуняшей в честь возвращения мужа.
Давняя неясная тоска, одолевавшая нередко там, откуда приехал, на мгновение проснулась в нем от этого хлебного запаха. Может быть, не осознавая горькой разлуки, тревожился переменами во всем, среди чего протекала спокойная предвоенная жизнь, тяготился тишиной узнаваемого пятистенка, отстраненностью от людей. Может быть, предугадывал, что именно здесь, возле большой печи, сидел когда-то в ожидании пирогов из свежей пшеничной муки.
Неотчетливо, словно во сне, увидел он в широко распахнутых дверях парнишку. Стоит, значит, парнишка за порогом, переступить не решается, руки перед грудью держит, а в руках — узелок.
— Это я, дядя Тимоша. Рябины сушеной тебе принес. От рябины полегчает, если голова болит. У нас на чердаке много. Будешь? — Витяня Поляков, побеждая неуверенность, торопился разом все объяснить. — Попробуй, не бойся. Я вчера две горсти съел от угару в бане — полегчало.
— Рябину люблю. — Тимофей знал эту ягоду, в госпитале Шура иногда приносила по веточке.
Витяня, босой и потому особенно тихий, протягивая руки, подошел к Тимофею:
— Понравится, еще принесу. Сморщилась только, не такая скусная, как зимой...
— Спасибо, брат. За это молодец...
Парнишка развернул тряпицу.
— Вот! — И на лицо его с едва заметными конопушками вроде бы прыгнули оранжевые отсветы, хотя рябина была не столь яркая, чтобы излучать свет, но красновато-оранжевая приглушенность морщинистых ягод все равно теплилась на столе, вроде бы даже от них дошло до Тимофея тепло.
— Надо попробовать. — Он взял веточку, отщипнул сразу три самые крупные ягоды, осторожно раскусил, и горьковато-кислый вкус ладно пришелся к хлебному запаху.
— Ешь, не бойся. — Витяня придвинулся к нему на скамейке, тоже отщипнул ягодку да и бросил в рот, словно семечко подсолнечное. — Нынче, говорят, много рябины-то будет, как в тот год.
А в какой именно год — об этом и не сказал парнишка, будто все должны знать и помнить одинаково, что ему помнится. Витяня, конечно, назвал бы, если бы спросил Тимофей.
— Ой, сладка ведь она, морозцем прихваченная, — продолжал он, вспоминая давний разговор с проходившим через деревню фронтовиком Константином. — Сладка!.. Мороженую не так едят, сначала в ладошках надо подержать, чтобы поотошла. Так дядя Костя учил.
— Правильно, правильно... Дядя твой Константин-от, сродственник? Где он теперь?
— А не знаю, дома, наверно, в Лошкове. Нет, не родня. С войны шел, по ранению. Руку оборвало. Левый рукав совсем пустой...
— У кого руку... У кого обе ноги...
— Без ног-то хуже. А без руки ничего. И косы клепать можно, и косить. Вон дядя Гено Хробостов даже умеет на сенокосе стожить.
Тимофей пихнул целую горсть рябины, жует, старательно причмокивая, а Витяня дивится на него и радуется.
— Правда, скусная?
— Горчит маленько, — подстраиваясь к парнишке, ответил Тимофей и для убедительности, наверно, сморщился да и крякнул.
— Ой, постой-ка, чего покажу. — Витяня уже совсем освоился — понял, что не страшен забывчивый дядя Тимоша, нисколько не страшный, зря Оля да Поля побаиваются его, мимо дома бегом бегают.
Витяня разгребает рябину, отыскивает ягоды покрупнее, получше.
— Вот эта и эта. Вот смотри, дядя Тимоша, звездочка. У каждой на донышке звездочка. Правильная, пятиконечная! Ну, видишь?
Тимофей прищуривается:
— Точно, вижу.
— Наша звезда! Хитро природа рисует, — повторяет Витяня слова фронтовика.
Давнее детское восхищение жило в нем до сих пор и, как особенная радость и гордость, возвышало его не раз в разговорах с одноклассниками, перед другими людьми, которых он встречал впервые, даже перед отцом и матерью. Каждую осень, как только приходила пора собирать прихваченную заморозками рябину, возвращалось это гордое «наша звезда!». А теперь вот парнишка удивлял своим знанием еще одного человека.
— Хитро... Хитро рисует, — повторил Тимофей.
Глава седьмая
1
Переменившаяся Оленька теперь не кокетничала. Вела она себя сдержанно — с того дня, как вернулась с курсов, вроде бы припечалилась. Андрей много говорил, смеялся, называл девушку синеглазой синицей и пригласил на танцы. Она отказалась, потому что на танцы не любит ходить и вообще нет времени, лучше книжку почитать. «Ты другую пригласи», — не безразлично посоветовала она. И на танцы Оля не пришла в тот вечер. Но и Андрей больше в провожатые не напрашивался. Тоже зарылся в книги. А по вечерам бродил возле Марьиного дома, в окно заглядывал, на Оленьку смотрел. В один из таких вечеров и придумал стихотворение. Про любовь. А плохо вроде получилось, как-то бесчувственно.
На другой день при встрече с Ольгой долго молчал — думал: читать стихи или не читать?
— Почему ты молчишь? — спросила Ольга.
Андрей не ожидал, что она о чем-нибудь спросит, и не сразу ответил:
— Я о тебе думаю.
— Обо мне нечего думать. Ты о себе лучше поразмысли. Почему тогда не выступил на собрании? Решил, что лучше в тени за спинами других отсиживаться? А до поры до времени недовольство высказывал.
— Вон что... И за меня все знаешь... Да, молчал... Механик — пожилой человек.
— А водку хлестать за чужой счет — не пожилой?
— Какая ты...
— Вот такая... Почему, думаешь, не перевелись хапуги?
— Ты заводная. Я тебе стихи хотел прочитать... Про любовь.
— Кому-нибудь другому почитай. А я слушать не хочу! — Оленька очень сердилась, и, что бы он ни сказал, все вроде бы раздражало ее. — Ты на вопрос отвечай. Почему? Почему люди ловчат?
— Такие были во все времена. Добро и зло сосуществуют. Ты олицетворяешь добро, я, разумеется, — зло.
Она улыбнулась. И лицо ее опять стало такое же наивное, милое, как тогда при первой встрече в конторе. Оля не желала встретиться с ним взглядом, — боялась, что он может прочитать в ее влажных зеленоватых глазах то, что ему не положено еще знать. Андрей был уверен: Оля говорит совсем не то, о чем думает. Но ведь и ему самому тоже нужен был этот отвлеченный спасительный разговор. Она замолчала. Андрей понял: то, что происходило с ней, было — новое, зовущее и пугающее состояние; почувствовал стук своего взволнованного сердца, оно росло и поднималось, потому что одна-единственная на всем белом свете Оленька Носкова была рядом. Таинственная взаимосвязь родилась между ними, когда взгляды встретились.
...Оленька не стала ждать, когда он вернется с разгрузки; сказав, что спешит к подругам, убежала.
Андрей помогал ребятам раскатывать воз, получалось у него все ловко, словно уже изрядно поработал на разгрузке. Ему казалось, что нет теперь такого дела, с которым бы он не справился. Рабочие даже удивлялись:
— Сила у тебя, парень, чертовская! И крючком владеешь. — Предлагали: — Давай к нам в бригаду. Махни рукой на начальство и без всяких хлопот катай крючком баланы.
— А если не выдержу?
— Выдюжишь. Вступительный экзамен, считай, сдал.
Тут и подошел какой-то парень.
— Будем знакомы, — сказал парень и подал руку. — Евгений Лученков, корреспондент. А вы, если не ошибаюсь, Андрей Зайцев.
— Так точно.
— Очень приятно. На ловца и зверь бежит. Цель моей встречи с вами — поговорить о жизни молодежи в поселке. Знаете, прорисовывается противоречивая картина: одни приживаются сразу, хорошо работают и, в общем-то, не видят проблем, а другие — недовольны, чувствуют себя временными, жалуются на скуку, на низкий уровень организации труда. Есть и третьи. Эти и проблемы видят, и работают, и временными себя не считают. Насколько мне известно, вы относитесь к третьей группе. Во всяком случае, я получил такую информацию от ряда товарищей. А как вы сами оцениваете теперешнее свое положение?
Господи! Этот официальный тон, эта лавина слов... Андрей пожал плечами. Он решил: надо чего-то придумывать, врать, чтобы избавиться от расспросов.
— У вас есть время для беседы сейчас? — спросил газетчик.
— Я, я... не готов. Я, — Андрей замешкался. — Я спешу. У меня друг в больницу попал. Друга надо навестить.
— Серьезно? Это интересно. Можно с вами? Возникает неожиданный поворот.
— Сначала мне надо кое-что купить.
— Конечно, конечно. Это необходимо. Значит, сначала в поселок. По дороге успеем поговорить. Понимаете, завтра чуть свет будет машина, и я уезжаю в другой леспромхоз.
— Понимаю. Жизнь на колесах.
«Надо же, накачался на мою голову», — думал Андрей. Неохотно и с раздражением отвечал на вопросы. Молодой журналист, очевидно, чувствовал это и несколько раз пытался перейти на шутливый тон: поинтересовался, есть ли тут хорошенькие девчата, не выбегают ли ночью на лежневку волки и не приходилось ли Андрею встречаться с медведем. Конечно, его тоже можно понять: черт знает, как и подступиться к незнакомому человеку, в такой спешке «разговорить» его. Надо поскорее ответить на все вопросы и проститься, пожелать счастливого пути.
— Ближе к делу. У нас мало времени, — сказал Андрей, остановившись на подвесном мостике, облокотился на перила.
— Итак, вопрос первый. Он касается лично тебя, Андрей, — корреспондент сменил тон. — И меня, конечно. Я тоже только еще начинаю. Хотя, помнишь, люди успевали многое сделать. Ну, например, молодогвардейцы. Ладно. Вот ты приехал в поселок. Все вокруг чужое. Кто из местных жителей больше всего заинтересовал тебя и чем?
— Чем? Это трудно сказать. Каждый, с кем я впервые столкнулся, был мне интересен. Левоновна в доме приезжих, где ты будешь ночевать... Техничка в клубе. Не знаю ее имени. Начальник лесопункта Соловьев, его тут Шоршнем зовут, мастер Виктор Васильевич Валков... Вот бы с кем надо поговорить о проблемах. Он лес любит, понимает, тревожится о том, как к нему относиться; сколько и где рубить — его волнует.
— Правда, это интересно. Но писали не раз. И потом... У нас такая газета. Сейчас другая цель. Задумали мы разворот, на котором поднимаем молодежные проблемы лесного поселка.
— Всюду проблемы. Жизнь течет обыкновенно, просто и сложно. Каждый ее воспринимает по-своему: одному — хорошо, другому — все осточертело.
— А тебе?
— Знаешь, устал я сегодня. Дело у меня, идти надо.
— Еще один вопрос можно?
— Давай.
— Твои товарищи мне сказали, что ты неплохо рисуешь и сочиняешь стихи, играл в сборной волейбольной. Какому из этих увлечений сейчас отдаешь предпочтение?
— Никакому. Некогда.
— А в воскресенье чем занимаешься? — дотошно и назойливо напирал парень. Но Андрей терпел и дер-жался, надеясь, что от него требуется ответ на самый последний вопрос, перечислил все, чем сумел заполнить минувшее воскресенье:
— Читаю. Купаемся. Играем в волейбол. Ходим на танцы. Еще чего? Девушка у меня есть... — Он не договорил — до конца «раскалываться» совсем ни к чему.
— Ольга Носкова. Знаю, — равнодушно, деловито сказал парень бухгалтерским голосом и снова сделал пометку в блокноте. — А она чем увлекается?
— Вышивает. Да-да. Крестом и гладью! — таким же деловитым тоном ответил Андрей и спросил: — Закурить не найдется? — Он понимал, что конфузить парня не надо, но и выхода больше не было, решил предложить: — Пойдем в общежитие. Ребята меня давно ждут. Торжество у нас сегодня холостяцкое — день рождения отмечаем.
— Чудесно! В непринужденной обстановке, новые детали появятся. — Парень достал коробку папирос «Казбек». Закурили. Пошли. И не шли даже, а бежали. Со стороны, наверно, казалось, что Андрей убегает от молодого газетчика.
В общежитии было шумно. От порядка, наведенного утром, и следа не осталось. Кровати придвинуты к дальней стене, посередине комнаты — «сдвоенный» стол, заставленный бутылками, консервными банками. Петруха тренькал на гитаре и страдальчески тянул: «И пус-ка-а-а-ай со сто-на-ми пла-а-чут глу-у-хари-ии...» Двое парней — дружки Петрухи из другого общежития — копались в патефоне. «Если бы заявиться пораньше... — думал Андрей. — Опять дальше пьянки фантазия не пошла». Он оглянулся. Газетчик стоял на пороге, словно подросток, не решаясь войти.
— За мое здоровье тут уже употребили... Решают проблему свободного времени. Наши любители абсента в субботний вечер.
— Бывает, — сказал парень. — Я и не такое видел. Частный случай.
Петруха почувствовал, что в комнате есть посторонние, и дружки притихли.
— Братцы-кролики, у нас гости! — сделал широкий жест. — Прошу, Евгений! Я же говорил, к нам обязательно надо зайти. Весь цвет поселка тут. Передовой шофер нужен — пожалуйста. Я перед вами. Лучший слесарь? Вот он. Тут и два молодых тракториста у нас, и — рядом с вами — Андрей Зайцев. А ты чего, Андрюха, забурился, что ли, где? Мы устали ждать. Давай веди праздник, хозяйствуй.
— Чего тут хозяйствовать? — тихо сказал Андрей. Но и сам виноват перед ребятами: не смог пораньше работу закончить. А тут еще этот корреспондент накачался. И стыдно перед ним, конечно. Дураку понятно, что врал, отвиливал от разговора. И получается, что из-за этой вот пьянки.
Андрей видел: ребята и без дополнительных семидесяти граммов пьяны, знал, что и без этого они прогалдят всю ночь, проспорят о пустяках до хрипоты и утихомирятся только утром. Уже не раз так было. И сам он никогда не отвиливал от таких компаний, отдыхал и забывался в долгом шуме. Но сегодня ему хотелось уйти потихоньку.
Настроение просветлилось. И когда смотрел на остывающий закат, видел там милое лицо Оленьки. И вдруг, под занавес, вот такая мишура. Надо притворяться, чтоб кого-то не обидеть.
Петруха начал приставать к корреспонденту, «подкидывал» каверзные вопросы, потом хвастался, будто бы перед ребятами, что опять больше всех вывез древесины и его сфотографировали для районной газеты. Он встал, скрестив руки на груди, начал философствовать о том, как надо в настоящее время работать и жить. Он был уверен, что знает жизнь лучше всех этих парней, успел сделать куда больше, судьба к нему благосклонна, потому как и сам не размазня, а работяга. Петьку распирало самомнение. Андрей смотрел на него и почему-то жалел. Несколько месяцев назад, тогда в клубе, он завидовал уверенности этого парня, умеющего просто строить отношения. А теперь жалел. И корреспондента было жаль, и ребят. За то, что они смотрят в рот Петрухе, слушают, восхищаются и даже завидуют. Чем он лучше других? Почему все смеются над этим лозунгом Размахаева: «Мне хоть трава не расти, было бы сено»? Так ведь это та же философия «до лампочки»...
— Ты пойдешь? — спросил Петруха.
— Куда? — Андрей не догадался, о чем вопрос.
— Словно не знает, на моем пути встал да еще овечкой прикидывается. А я жду резонного ответа, не то сегодня еще попытку сделаю. Пойду к ней и начну лапать.
— Как... ты... сказал?
Петруха расхохотался.
— Глядите, он еще и на меня. Отбил Олену и косится. Но знаешь, только мигну—пташкой ко мне прилетит.
Андрей стиснул зубы и схватил Петруху за ворот. Тот рванулся и помрачнел, зло прищурил глаза, тихо и хладнокровно сказал:
— Спокойнее, мальчик. Коготки поломаешь.
— Не надо, ребята. Это пPшло. — Журналист снял очки и близорукими глазами смотрел то на одного, то на другого.
— Ничего не будет. Коса на камень... Это так пока. Гляди, Зайчик, тебя ждет дама сердца.
Оленька распахнула дверь. Андрей увидел ее и растерялся.
— Ваш партнер, милая, лишен чувства юмора, — заговорил Петруха и вяло опустился на стул. Он, видимо, тоже был сражен неожиданным появлением девушки.
Оленька была в белом платье с васильками по всему «полю».
— Очаровательная девушка, — мечтательно сказал корреспондент, надел очки. — Проходите, пожалуйста.
— Нет, нет, Оля, не надо! — возразил Андрей, поспешно простился с ребятами.
...Они, держась за руки, бежали к реке и смеялись. Андрей радовался не только тому, что вырвался из тесной комнаты, в которой курили, спорили о пустяках, ехидничали, хвастались друг перед другом ребята, обманывали себя напускной беспечностью и значимостью. Хорошо сделала Оленька, хорошо, что пришла. Как-то так получилось... Они бежали, толкались, и губы их коснулись. Все было в том поцелуе: и радость, и волнение, и нежность, и любовь, и... В нем не было ни робости, ни стыдливости. Этот случайный поцелуй открыл им обоим то, что еще не приходилось испытывать.
Они стояли на высоком берегу, и казалось им, что река остановилась. Луна светила им лучше солнца.
— Хочешь, достану луну? Нет, не оттуда. Туда высоко. Туда — только на космическом корабле. Вон она — в реке, — осторожно сказал Андрей.
— Ой, правда!
— Отвернись! — Он разделся и с разбегу нырнул в омут. Уже в полете слышал, как Оля вскрикнула: «Ой, не надо!»
Вынырнув, поплыл размашисто, ощущая небывалую силу и легкость во всем теле.
— Ты видишь меня, Оля?! — Андрей купался в лунной дорожке. — Я прилуняюсь. Самочувствие отличное!
— Ты золотой! — кричала Оля. — Ты весь золотой.
— А вода такая голубая!
Упала в темный лес звезда. Луна спряталась за быстро бегущим облаком. По берегу ползла тень. Оленьке одной было плохо:
— Я боюсь одна. Возвращайся скорей!
— Не бойся.
— Здесь страшно. Там, за той болотиной, кладбище.
— Зачем ты об этом думаешь?
* * *
Мир переменился... Все словно бы промыто теплым дождем и обласкано солнцем...
Они каждый вечер делали открытия. Оказалось, что поселок, если на него глядеть сверху, очертаниями похож на букву, с которой начинается самое прекрасное слово. Лучшее время года, наверно, осень, потому что осенью бывает много свадеб, а лучшее время суток раннее утро — просыпаешься и думаешь: вечером свидание. Они знали: можно разговаривать глазами, находить друг друга в темноте по дыханию, молча петь песни. Они знали: отава на лугу такая же мягкая, шелковистая, как волосы у Ольги, а коричневый мох в древнем лесу упругий, словно волосы у Андрея. Подвяленная, утром скошенная трава к вечеру пахнет земляникой, а сухая, сметанная в стог, — малиной, смородиной и еще диким хмелем. Осиновые листья хлопают в ладоши. Коростель выговаривает скрипучим голосом: «Ан-дрю-дрю-шенька». Уклейки, выпрыгивая из воды, вскрикивают влажными слабенькими голосами: «Ол-лена!» Оленька и Андрей понимали, что козодой жалуется в вышине: «Перевелись красивые козодоихи, влюбиться бы, а не в кого, один вот летаю». Оказывается, утренняя роса холоднее вечерней. Костер быстрее разгорится, если склониться над ним вдвоем.
Оленька убедилась, что с Андреем не страшно ни темной ночью в дремучем лесу, ни в грозу среди огромной вырубки, никогда не бывает холодно и грустно. Она теперь и работу свою делала так, будто постоянно был рядом Андрей, смотрела на все его глазами.
Они разлучались ненадолго. В одиночку — скучно. Вместе ходили к Левоновне и помогали ей наводить порядок в огороде, в саду. Уже несколько раз бывали у Валкова, пили чудесный чай из медного ведерного самовара. Очень нравилось сидеть за столом на березовых чурбаках и слушать неторопливые рассуждения седого человека о том, что гражданин определяется именно в их годы.
Валков говорил им: каждый живущий на земле должен вырастить хотя бы одно дерево, вытащить хоть один топляк из реки, собрать килограмм сосновых и еловых семян. На работе обычно немногословный, деловитый, он был строг, а дома рассуждал пространно, с сомнением, задавая самому себе и слушающим много вопросов. Они, Оля и Андрей, понимали, что Валкову нужны собеседники — с ними оттачивал мысли, словно готовился к большой дискуссии. Наверно, он писал какую-то статью, и получалась она неубедительной, потому что, как Виктор Васильевич сказал, у него мало конкретных фактов.
Чаепития у Валкова не проходили бесследно.
Как-то иначе стали смотреть на свою жизнь, придирчивее, что ли, аналитичнее. Но как дальше жить? Этого они не знали, не видели еще, в чем конкретно надо себя проявлять, что от них зависит...
Однажды он почему-то ни с того ни с сего сказал:
— Кровью своих товарищей свободу не покупают...
2
Судьбы совпадают и перекрещиваются, жизнь не-
ожиданно сталкивает людей, происшедшее в лихую годину аукается сегодня. Чей-то облик, словно бы выхваченный на мгновение из туманной мглы, напомнит о пережитом. Память все поставит на свои места, каждому воздаст должное, через определенное историческое время она может охватить прожитую человеком жизнь и даже все жизни одной семьи, всего рода в многогранной взаимосвязи с другими жизнями, освещая особенным светом самые дальние тени.
* * *
Если тебя загнали в болото, как дальше существовать, какими воспоминаниями и надеждами? Что память твоя возвращает, чтобы сохранилось человеческое в чувствах твоих и помыслах? Сам свой срок определить не можешь, не дано знать, где и когда захлебнешься собственной кровью и болотной жижей. Прошлого у тебя нет, будущего быть не может. Имя твое неизвестно, возраст твой непонятен, знак номерной три или четыре раза менялся. И те, кто рядом с тобой копошатся еще сегодня, завтра могут не встать, а вставши — могут не узнать, не увидеть, не определить, где и когда видели тебя, потому что захлебнувшийся в крови или болотной каше навсегда теряет свой облик; скрюченный, закоченелый, скованный утренним воркутинским холодом, стукнется в общую отвальную яму. Пока ты на своих ногах, делаешь хоть какую-то работу, движение согревает. А вот сел возле воды, помышляя утолить жажду, разглядел свое отраженье и понял, что кончина твоя близка: озноб колотит смертельно. Иногда тебе кажется: если когда-то раньше в чужом цехе, под немецкой командой, делая чертову работу, с диким ужасным назначением, своей нерасторопностью ты мог замедлить адское верченье машины непонятного производства, то здесь, в своих лесах, напоминающих о близости родины, медлить нельзя, каждый потерянный час, быть может, на целый месяц отодвигает досрочную волю. Попытайся не думать о последнем шаге, берись за поручни тачки, вези обыкновенный песок по скользким горбылинам, чтобы росла насыпь и вперед продвигалась дорога. Не спрашивай, скоро ли, куда она выведет, что повезут по ней, но думай о пользе Отечеству — и тебе станет хоть чуточку теплее.
«Очнись, Краля!» — кто-то заботливо подтолкнет, поможет распрямиться, и ты вспомнишь, что в шестна-дцать лет лицо твое было похоже на девичье — за то и прозвали Кралей.
Хватаясь за вершины чахлых елочек, обретая равновесие, слухом поймешь, задержишь возле себя принесенные ветром давние звуки деревенского гулянья, гармошка прислышится, и балалайка звенькнет. В помутненном зрении заискрится речная вода, губы обожжет поцелуем Танечки Залесовой — и станешь ты знающим свой дом, отца с матерью, младших братьев Володьку да Леньку. Без этого знанья нет ни в чем никакого смысла, имя собственное не нужно. А вот встал да ухватился за поручни, покатил тачку в ту сторону, где помнят и ждут тебя, вроде и сил прибавилось, костлявым телом чуешь землю под собой, уже не под твоими ногами чавкает болото, уже не ты первый замертво падаешь под сопровождающим ударом, хотя ты, как и другие в этом потоке, назван «изменником Родины» по статье 58-1б и вряд ли твоя доля, твоя участь будет отличаться от того, что уже постигло многих...
Пока в руках у тебя тачка, пока ты движешься в ту сторону (где дом и воля, где помнят имя твое, не зная, где ты, что с тобой, может быть, все еще ждут), иногда приходят воспоминания и видятся сны. Толкайся в этом потоке умирающих на ходу, держись на ногах, чтобы проползти в сумерках по бараку на свои нары подальше от параши, потому что рядом с ней хороший сон никогда не придет. И если удастся согреться, увидишь сквозь миражные круги давнее лето и себя в нем. В этих снах ты помнишь себя живым, помнишь себя человеком. И пока ты можешь своим ходом пробиться к нарам, у тебя сохраняется надежда.
Ты способен думать о других — значит, еще есть на этом свете, еще жив, не уничтожен, не растоптан... Кралечка. Соколик. Милый Васечка. Иванов Василий Тимофеевич. Разведчик...
Тебе не дано знать, когда и где по документам вспомнят твое имя. Но сердца родных, близких, знакомых тоскуют по тебе. Жизнь сталкивает этих людей закономерно, и неожиданно судьбы перекрещиваются. В случайных встречах и в чьих-то признаниях один человек узнает о другом; хотя нить твоей жизни давно потеряна, мать верит, что ты жив и часто видит тебя во сне, будто бы несешь в поле отцу кринку с квасом. Она не знает, что по ночам тебя гложут вши, ты хлещешь себя синеватыми мосластыми руками, шкарябаешь до крови кожу и кричишь, будто бы в бреду, какие-то нечленораздельные возгласы, потому что разучился произносить слова и не смеешь их выговаривать даже сонный. Ты запретил себе быть говорящим — так удобнее для самосохранения; кроме странно и хрипло выдавленного однажды в сонном отчаянии «кра-ля», никто не слышал единого слова. Ты научен: слова удлиняют срок вернувшихся оттуда, с чужой земли, в сорок шестом году. Однажды в вагоне, называемом «телятник», ты поделился с соседом: немцы разные были, мол, вот с ними вместе таскал на фабрике породу... И за это ли откровение или за что-то другое на крутом суде получил в своей стране добавку. А судили скопом, перед вагоном без допроса и следствия объявляли приговор.
Василий с мельчайшими подробностями помнил каждый свой день с весны сорок шестого, а что было раньше, лучше не вспоминать — тогда не проговоришься во сне, а чтобы не проговориться, надо самому заглушить свой голос, забыть его, свыкаясь с молчанием. Помнить и не говорить — в этом виделась возможность спасения? Но почему так? Почему этот мужик-охранник велел: «Хочешь выжить — молчи, будь потерявший молву. Я тогда помогу тебе». Не сразу понял намерения мужика, узнал его фамилию. «Носков», — его окликнули однажды. Но доверяться ли ему? Рыжеватый, сутулый Нос-ков. Усы табаком подпаленные, раскосые глаза прячутся под лохматыми обвисшими бровями. Шинель спереди обхлестана и черна от болотной жижи. Не поднимая головы, по этой шинели да по запаху махры можно узнать: рядом стоит охранник Носков — значит, передышка позволительна, он притворится, что не видит твою медлительность.
Глава восьмая
Смутное волнение вновь подняло Тимофея и повело по избе, подталкивая к тому, что было уже обласкано прикосновением осторожных мужских рук, пристальным теплым взглядом. Опять что-то шептал сфотографированный мальчик, опять будто бы захныкал в зыбке ребенок и скрежетнуло вкрученное в матицу кольцо. Все повторилось, только буквы уже не мельтешили перед глазами, а ровными строчками встали в два низеньких столбца, под которыми крупнее напечатаны имя и фамилия — Евдокия Иванова. Так... Значит, Евдокия Иванова чего-то в газету писала, потому и в рамку писанина вставлена. Тимофей обрадовался догадке и стал читать. Неторопливо складывал слова, как Шура учила в госпитале. «В нашей бригаде пятеро. Мы грузим лес на машины. И работаем с полной отдачей сил. Все девушки подобрались работящие. В бригаде полная согласованность. Раньше на погрузке применялись веревки, а теперь у нас есть багры. Эти багры облегчают труд грузчиков и повышают производительность. Применяя их, наша бригада вышла на первое место. С помощью веревок грузили машину 40—50 минут, а баграми 15—20 минут. С прибытием лесовоза устанавливаем покатни и занимаем свои места возле штабеля. Трое встаем к комлю бревна, остальные — к вершине. Затем втыкаем багры в середину торцов под углом 40—45 градусов и по команде начинаем грузить. В этом новшестве секрет нашего успеха. Евдокия Иванова, бригадир бригады грузчиков из колхоза ”Мир труда“».
Не каждое слово было понятно, но чтение доставило удовольствие: все-таки сам разобрался. И он вспомнил, что на угловой полке утром видел стопку газет, самые нижние из которых уже успели побуреть. Уселся к окну, чтобы посветлее было, и начал громкую читку, не проявляя особого интереса к содержанию, а довольствуясь складыванием непривычных слов. Название газеты — «Трудовик» — напечатано крупными черными буквами, а слова в правом углу сверху — буквами помельче, как в букваре, который санитарка Шура, бывало, в палату приносила. Но теперь и малюсенькие буковки не мельтешили перед глазами, не выпрыгивали из четких строчек. Складывалось легко и просто, где бы ни начинал читать Тимофей.
На другой странице сообщалось об освоении выпуска мощной сенокосилки — знакомое это слово обрадовало Тимофея — на Люберецком заводе сельскохозяйственного машиностроения. Новая косилка имеет пять режущих аппаратов и делает захват в десять метров. Она приводится в движение мотором в тридцать лошадиных сил. Машина расходует чуть больше килограмма горючего на гектар и за час может скосить до пяти-шести гектаров травостоя.
Тут попалось ему больше понятных слов, и потому еще раз прочитал сообщение, уже вникая в смысл. Косилка, травостой, лошадиная сила, режущий аппарат, гектары, скосить, захват — все это слилось воедино и вызвало вдруг видение раннего туманного утра на низинном лугу, по которому пара добрых лошадей тянет стрекочущую косилку, а над травой, качаясь на зыбком сиденье, будто бы плывет он сам, Тимофей Иванов, одетый в просторную полотняную рубаху. Солнце еще за лесом, и потому в низине прохладно; влажно стрекочет бегающий нож, мокрый шатун, мелькая в траве, часто толкает этот зубчатый взблескивающий нож, и ровной грядой ложится сзади кошенина. Лошади послушны и сильны, их радует стрекот косилки, прохладное раздолье, запах цветущих трав...
Он заторопился в чтении, словно взял пример с новой косилки с захватом в десять метров. Легко, без особого напряжения, складывались слова, но все-таки глаза устали. Отрываться от чтения не хотелось — при деле, да заманчиво-то как. Но в глазах замельтешило опять, и голова кругом пошла. Надо снова на полевой простор посмотреть, авось полегчает. Точно, на открытую даль устремился взглядом, все видать отчетливо: и перелесок, и маленькое строеньице там, и рядки всходов, и крутой глинистый берег. Ну вот и наладилось... Он снова обратился к газете и, наткнувшись на мудреные слова, долго разбирал названия новых сортов картофеля: «кунгла», «калэв», «выруланэ», «линда». Сначала-то вроде все ладно говорилось про картофель ранний. Картошка — дело известное — земельку помягче любит. «Вон она в огороде как густо зеленеет, — подумал он, прежде чем поглядеть. А глянул — и правда, ровные рядочки проклюнуты, хорошо взошла посадка. — Но тут, в газете, про что написано? Вот ведь чего угораздило напридумывать! Выговорить трудно, а растить каково? Все на огороде перемешается, где что посажено — не упомнишь».
И вдруг потянуло леденящим осенним ветром, просквозило разом затылок, спину. Тимофей зябко поежился. Назад обернулся... Яркий свет, упавший на пол отражением от зеркала, резанул глаза. Половицы блеснули, словно булыжная дорога в гололедицу. Изба превратилась в грохочущий фургон, подброшенный взрывным толчком. Гулко ударялись в металлические стены какие-то ящики, с треском разлетались в щепки, и рассыпался звонкий мороженый картофель, проскакивал в рваные щели на днище фургона... Въедливо тыркали автоматные очереди... Запахло палениной и сладкой печеной картошкой... Уши сверлил скрежет металла...
Когда Тимофей с трудом приподнял голову с затекших рук, привстал, опираясь на край стола, и понял, где находится, солнце уже светило в боковую раму. Постепенно солнце снизилось за посохшие вершины черемух, и тени от ветвей исполосовали пол колючей путаниной. Он подумал, что надо выйти на улицу, посидеть на завалинке, подставив затылок вечернему свету. Только вышел и начал спускаться по ступенькам, деревенские малыши испуганно вспорхнули с бревен и помчались под гору к реке. Легко и весело бежали они — позавидуешь! Остановились вдалеке и обратно глядят, вроде бы собираются возвращаться, словно окликнули их, позвали домой.
Но дети больше не вернулись, не порадовали щебетаньем. Поджидал было их, раза два или три рукой махал: мол, идите-ка сюда, не бойтесь, не трону, не обижу, чего меня бояться, сами посудите. Только не поняли они, своими делами занялись: кувыркались, бегали, а потом и ползали по траве, словно искали чего, тут и совсем исчезли из видимости. Веселый смех да перебивающие его выкрики «Забытоха!» все-таки долетали из-за перелеска.
«Вот так! Вона чего кричат ребятишки... Забытохой, значит, нарекли, — обидчиво рассуждал Тимофей, и досадливая мысль, не достигая отчетливости, вертелась в голове. — И право, зачем было у окна сидеть, на волю надо, на волю!» Вышел на крыльцо-то и почувствовал: каждый дом, каждое дерево, забор и кустики своими тайными глазами осуждающе смотрят на него.
Встревожилась, заметалась душа, норовит ко всему по-родственному прикоснуться: то покажутся знакомыми наличники на чьем-то нежилом доме и вызовут горькую тоску; то взмелькнет, вздыбится перед глазами белый конь вместо той гуляющей посреди деревни никудышной старой клячи; то сзади накатится неровный рокот, заглушит, затемнит певучий и пестрый мир, жутким жаром обдаст затылок и вспотевшую спину; то дробный стук легких молотков долетит от соседней крыши, а глянет туда Тимофей — ничего не увидит, и покажется ему, что опоздал; как ни спешил, но не успел помочь плотникам; то из дальнего ветхого строеньица возле оврага нанесет запахом раскаленного металла, и услышатся бухающие удары кувалды, и заноют сжатые в кулак пальцы, будто бы после онемения на морозе начнут отходить в тепле... Он стоял в растерянности перед этим родным миром и томился мучительным желанием понять свою связь с ним в теперешнем одиночестве.
Краснели кроны деревьев, высокие коньки драночных и тесовых крыш, скворечники на новых жердях, а черемухи уже были фиолетовыми и казались еще старше. Когда-то мощный раскудрявленный куст возле пятистенка приманивал ребятню обилием на редкость сладких ягод. Теперь лишь кое-где на ветках темнели черные точечки. Кроны черемух стали куцыми, все шесть стволов, исходящих от одного корня, нависли в разные стороны, и потому в середке образовалась пустота. Верхние ветви, надсаженные, побитые градом, словно спутанная проволока, тонко и жалобно поскрипывали под каждым движением воздуха, отпугивали робких птиц: это высоко летающие ласточки не приближались к ним, а вот на березы иногда садились. «Должно быть, обидно деревьям...» — через это предположение Тимофей нашел в себе сходство с черемухами и тем оправдывал настороженность ребятишек, убегающих от него.
Однажды он пораньше вышел на завалинку, чтобы поджидать Дуняшу с покоса. До темноты было еще далеко, но не сиделось, на улице — охотнее: и черемухи вот качаются, и ласточки в небесах мелькают... С дальнего поля всадник, неясно видимый, душевно позвал: «Тимоша!» Кто этот всадник? Почему издалека кричит, ближе не подъезжает? Вот опять явился, осаживает коня, вздыбливает его над волнистой рожью и словно бы зовет к себе едва долетающим голосом. Тимофей предположил, что привиделось, — бывало ведь так, — однако видение не отпугивал, хотел разглядеть. Надо к воротам подойти: пускай человек разборчиво спросит, чего ему требуется.
Возле тына по лужайке и пошел впервые самостоятельно вдоль деревни. Приглядываясь к окнам соседних домов, вскоре забыл, с какой целью тронулся с места. Но всадник снова окликнул его из-под горы: «Тимоша! Кваску принеси-ии!» «Ишь, какой гордый: сам не подъедет, а квас ему подавай — не спросит, есть ли... Река рядом, пил бы, чего канючить. Езжай своей дорогой, нечего траву приминать, людей беспокоить», — так подумал Тимофей и свернул в проулок между неровными перекошенными заборами из свежего ольхового тычинника, трухлявых досок и горбылин, очень редко приколоченных, а то и привязанных к верхней жерди мочалом или тонкими прутышками, — сразу видать, старушечья городьба.
Короткий проулок привел к овину, вросшему в землю по самое окно. Соломенная крыша над овином была с одной стороны проломлена, а с другой — проросла всяческой зеленью. Низкую черную стену с шипением лизала буйная крапива. Редкий малинник клонился к земле, словно норовил прикоснуться начинающими розоветь вершинками к свежему колесному следу, — на телеге кто-то проехал по краю овинной ямы, места не хватило, на привальник занесло, и чуть осью не отворотил зауголок. Трудно ли управить на таком просторе между изгородью и овином?
Из-за скотных дворов с огороженного выгона приползла тень. Прохладный ветер колыхнул крапиву, и зашипела она еще сердитее. Пахнуло не гарью старого овина, не обкуренной дымом и подсохшей соломой, а медовостью цветущей липы, над которой — это ему послышалось — счастливо жужжали пчелы; вот шагни за овин — и увидишь: предстанет крепкое, в силе еще, высокое дерево, по всей кроне подернутое бледной желтизной едва раскрывшихся цветочков. Сколько раз на чужбине в самую жаркую пору аромат липового цветенья заманивал Тимофея в отгороженный высоченным забором небольшой сад, охраняемый цепным, злобно громыхающим кобелем. Сад этот соседствовал с парком госпиталя. Сколько раз, пробираясь незаметно, Тимофей припадал к забору и, стоя на коленях, наблюдал, как мужчина и женщина копают грядки, рассевают семена и втыкают разнообразную рассаду, а потом, когда уже благоухало лето, в том саду все буйно зеленело, чуть позднее можно было вдыхать оттуда медвянистую нежность тревожно-знакомого воздуха и чувствовать и предполагать всем своим существом в первую очередь, а не разумом, что есть особая жизнь, сравнимая разве с небесным раем... Однажды за оградой поскрипывала телега, даже слышно было, как вызванивают на поворотах постромки, а спокойный кучер тихонько понукает лошадь: «Но, пошла, еще чуток, ну-у, я те!..» И женщина проговорила: «Много больно нагрузил, до рынка, смотри, попотащишь». Мужчина отозвался: «Не твоего ума дело, не тебе везти. Лучше корзины выставляй, может, Перфилов еще заедет — вот все и заберем!» Тогда Тимофей не понимал особенность заботы людей, собирающихся в дорогу, его привлекали сами сборы: куда-то поедут, значит... И эти сборы возвратили к нему бывалое желание вырваться, уйти, уехать за пределы госпитальной ограды. Тут же ветер протащил небольшое облако, движение тени от него тоже тревожило смутной жаждой куда-то пойти или поехать.
Шура поняла тогда его состояние и стала водить по саду, в самую глубь, к ольховому лесочку, за которым открывалась поляна. Постепенно, осмелев, они пробирались на ту поляну и словно бы попадали в особую тишину, в которой можно говорить только шепотком. По дальнему краю поляны проходила обычная проселочная дорога, там иногда появлялись подводы, и Тимофею хотелось знать, куда они спешат. Шура рассказывала, что за лесом есть большая деревня, а за ней, через поле, другая, потом снова лес и снова деревня, много деревень... Где-то есть и его, Тимофея, родная, только вот как она называется? Рассказы санитарки были красочны и подробны — теперь в Зоряне он это понял: можно было услышать и зовущую игру тальянки, и тихие женские разговоры возле колодца, и бренчание телег за околицей, и крики ребятишек, играющих в лапту, и мычание идущих с пастбища коров. Теперешнее дуновение ветра напомнило и о том, как Шура выпрашивала у здоровенного, с поросячьей шеей мужика хотя бы небольшую веточку цветущей липы для больного. Но мужик ругнул ее, пригрозил, что, ежели полезет кто на евонный медонос, спустит собаку: «Много таких нонче по госпиталям ошивается...» Шура отшатнулась и проговорила, отмахиваясь от дурных слов: «Один у нас на весь госпиталь такой-то, — опасливо повела она Тимофея. — Пойдем скорее, Тимофей Силантьевич, пойдем отсюда». На следующее утро — в день своего выходного — явилась она в палату, порадовала всех мужиков охапкой медоносной цветущей липы. И рассказывала: уж больно дружное цветение, медосбор будет богатый, если погода постоит солнечная, попробуют нынче медку те, у кого ульи сохранились. «Загородные липняги словно медом обмазаны. Аромат стоит! Аж голова кружится. Пчелы-то роем так и гудят, так и гудят, словно в улье, будто на каждом дереве — улей!» Вот уж порадовала мужиков, добрая душа. И медом обещала угостить, если сумеет немножко купить на рынке.
Будто бы вновь повторился для Тимофея давний рассказ про загородные липняги. И аромат тот будто бы долетел до него. Нежной свежестью, волнующим тонким запахом тянуло с вечерней стороны, вот туда и хотелось пойти, чтобы увидеть непременно высокую липу. Тут рядом, за овином, она должна быть. Иди — никто не запретит. И забора нет, и собака цепью не брякает. Очень уж хотелось на свободное дерево взглянуть, в тенечке под ним посидеть, спокойный шелест листвы послушать. Тимофей уверенно и с надеждой вывернул из-за овина и остолбенел: нету никакой липы. Как это так? Мать честная... Так ведь была! Здесь, на бугре, была, развесистая, толстоствольная...
— Ты, мил человек, чего тут делаешь? Почему от своего дому отлучился? — Матрена Глухова тронула его за рукав и снизу пытливыми глазами глянула в лицо, еще раз посильнее потормошила. — Опять замечтался, гляжу. Вишь, куда укатил. Ведь не велено тебе, чудак человек.
— Как это так, тетка-бабка, получилось? — Тимофей признал свою неуверенность.
— Вона чего — опешил... Не бай, Силантьич. Порядки старые пошатнулись. Человеку чего делать не приходится, лишь бы выжить. Не бай про это. Вспоминать тяжко... Сначала листву обшмыркивали, тут ветками начали ломать... А потом и совсем срубили самыю, размололи да и съели с картохой пополам. Ешшо и прихваливали: больно пироги белы. Общая она была... Евдокия в своем огородце уберегла молоденькую. Вишь, кужлявится теперя, славно растет. Помнит небось, как ты из лесу на плече принес. И сам, наверно, не забыл тот светлый денек? — Матрена постаралась дать зацепочку для его воспоминаний. — Ребятишки рядом с тобой крутились, каждый хотел свой труд приложить. Иди-ка туда, поглядишь. Ступай, ступай в свой огородец, нечего тебе тут искать. Ступай живо, — строго сказала старуха. — Проводила бы, да неколи. Сам дойдешь. Неколи мне, пораньше бегу. Козушка тяжелая, объягниться должна... Проведаю и опять туда скорее: копнить начали.
Послушал старую — вернулся. А она еще вслед вот как рассуждала: мол, никто такого права не имел, никто и в планах этого не носил, — как-нибудь липу обрубать или обдирать с нее корье для выделки мочала, на дупелышки или корытца спиливать никто и не целился; ежели потребовалось — ступай в липняги за реку... А тут обзарились, свалили, да и все, как не бывало. Нехорошо так...
Не успел Тимофей шагнуть за порог, к нему гость явился.
— Живой, говоришь, выкарабкался все-таки? — спросил он, подавая руку и, словно медведь для остраст-ки, притопывая ногой. — А я в первой-от день рано ударил на леснический покос. Теперь, думаю, земляка увидать надо, поинтересоваться. Сколь зим-лет не видел, как расшвырнуло нас тама. Здравия желаю, землячок-фронтовичок.
И не поворачиваясь, Тимофей узнал его по голосу: это был тот коренастый, в шуршащих брезентовых штанах, кой на жену серчал ни с того ни с сего.
— Ничего выглядишь. — Мужик зашел сбоку, бегающими маленькими, словно у мышки, глазами обшарил Тимофея. — Сказывали, убогий Забытоха. Ничего подоб-ного. Узнаю, он самой. Тимофей Силантьевич. Нет сомнениев теперь. Но вижу и определяю: не сладко тебе пришлось, вон изрисованный какой. Где был-то последнее время, Тимофей Силантьевич? По госпиталям небось?
— Там, где мотало, лучше не бывать. — Тимофей махнул рукой, прошел в передний угол и сел, облокотившись на стол.
— По госпиталям, значит... А до этого, после заварухи-то, когда поломали нас? Как да что? Или нечего толковать? Раз тряхануло, тут пока лучше не ковыряй... Не узнаешь меня?
— Где всех-то признаешь да упомнишь? Здесь вот, — Тимофей постукал указательным пальцем по своему высокому бугристому лбу, — прогалы у меня, дырки, значит, в памяти от жестокой контузии. Люди так поясняют. — Отвернулся к окну, чтобы для облегчения глянуть на полевой простор. И снова чудилось ему: вздыбился невдалеке белый конь. Опять вроде бы всадник позвал: «Тимоша, иди-ка сюда!» Но тут же крутанулась, застолбилась пыль над рожью, и в том месте, где она поднялась, моментально в облаках образовался просвет.
— Сам, выходит, ведаешь: ненормальность с головой. — Мужик выпучил глазенки и разинул рот, словно хвастался мелкими ядреными зубами. — Определяешь, чего-то не хватает, ровно вчерашний день потерял? Так, что ли? Тогда это как и у низовского Секачева. Выходит, и ты, брат, теперь вроде дерева, кое с корнями буря выхватила, неведь где и сколь вихорем потаскала да на другом месте возле деревни-то в сухой песок и поставила, от корней питанья почти нет, разве что из воздуха листва натянет.
— Насчет дерева, пожалуй, правильно сказано, — торопливо определил Тимофей. — Хуже сухостоины...
— С виду ладно выглядишь. Руки-ноги целы. Я думал, измололо тебя тогда. Гляжу, грудь что колокол, ты в силе еще, дядя, в силе, говорю, ты, взводный. Политрук наш так тебя дядей и звал. Дядя Тима да дядя Тима. Других — по фамилиям, а взводного — не по уставу — имечком. Ну чего ты? Хоть в знак согласия головой мотни.
Тимофей глядел на черемухи, потому что упомянутое дерево, которое на песке сохнет, представилось похожим на них, и послышался свист ветра в жестких вершинах, скрип отмирающих корней.
— Житуха здесь горька была, — гость продолжал тараторить. — Сейчас тоже тугонько. Но, ежели с умом, можно выправиться. Можно зацепиться, особенно мастеровому, как ты. Верно говорю? В деревне — не в городе, особливо летом, можно извернуться: пропитанья на зиму запас — и живи не хрюкай. Петька, брат мой, не понял этого, в городе приткнулся. Мы тут живем да можем. Получается. И деньгу имею, и натуру. Капканишками иногда промышляю. Ружьишко, понятно, имею. Без ружья нельзя. И без собаки того не возьмешь... А ты, Тимофей Силыч, не заскучал по лесу, по дичатинке? Мы к ней привычные. Голодно было. Дичатина, понимаешь ли, крепко выручала. Да-а, приударять пришлось в охоту. Баба моя твоей и рябчиков и зайчика унесет когда. В соседстве без этого нельзя. В дружбе, согласии живем. Меня все теперь уважают. Каждому готов угодить. С добром к людям. Как же иначе? Дуне когда косу или грабли наладишь, норовит заплатить — не бирал ни разу, сам не бирал, разве что Манька. Твоя-то, когда на крышу слазишь, трубу почистишь, десяточек яичек несет. Убери, говорю, своих не приедаем. Вот так. Или я одинокую горемыку обдирать?.. Не сладко ей без мужика — сам знаешь. Ты неужто не помнишь меня?
— Не припоминаю, — признался Тимофей.
— Ну полно, Арсения Забродина али забыл? — расслабевая, словно опасность миновала, придвинулся он к Забытохе. — Тутошний я. Земляк. А ты взводный мой на фронте. Оберегал такова-сякова. Ну?
— Ивана Полякова? — спросил Тимофей. — Этого чего беречь? Он сам — за себя. Крепкой мужик.
—Я про Фому, а ты про Ерему. О-хо-хо, мужичок ты, видать, что соломки пучок. У тебя, милой, о-хо-хо. Это такая получилася ситуяция. Ну, картина... Мы, друг, с тобой в одной траншее. Да потом разбросило.—Арсений поперхнулся.—Ты ведь сам послал меня. Ну, я подчинился. Дальше—лучше и не говорить. Чиркануло. Подлатали, да снова на фронт, опять адская картина.
—Такая...—Тимофей вздохнул, заморгал глазами: навязчивость, въедливая дотошность гостя утомили его.
—Ладно тогда, мне плевать на все эти тонкости: на самом деле с тобой нехорошо или, может, прикидываешься... Ну-ка, давай за встречу.—Арсений вынул из потайного кармана мутную поллитровку, заткнутую бумажной пробкой, поставил на стол и сам, шурша брезентом, сбегал за переборку, принес две чашки с отбитыми ручками. Достал из-за пазухи краюху настоящего ржаного хлеба и охотничьим ножом, ловко выхваченным из голенища, нарезал тоненькие ломтики.—За встречу надо. По обычаю положено. И на радости, значит... У меня на всякий случай всегда имеется. Э-э, землячок!—похлопал он Тимофея по плечу.—Доля наша солдатская, жизнь батрацкая, как батя мой говаривал. Здоровье там положил. Горемычная, знать, твоя судьба. До войны-то при власти был, в сельсовет избирали... Пей, легче станет, на душе просветлеет.
Арсений выглотал свое—подал пример, крякнул и понюхал хлеб.
—Вот не спохватился. Лучку бы зелененького с солькой. Пей, Силыч. А для второй свежих перышек принесу.
Тимофей выпил и не поморщился. Ладонью вытер губы, словно после куриного супа, и тоже нюхнул хлебный ломтик.
—Так-то.—Арсений потер руки, прошагал фартово по избе несколько раз, коротко взглядывая на Забытоху, и выбежал в огород. Принес три луковицы с перьями—не поберег.—Посидим. Допьем. Веселее станет. Эта штука взбодрит. Если на баб глядеть, хоть не живи. Ну, рассасывается?
—Рассасывается.
—По второй давай.
Выпили и по второй, лучком закусили. Плотно сидели, почти что в обнимку,—вроде как и породнились.
—Осенью, пожелаешь, на охоту тебя возьму. Вдвоем сподручнее. Я ведь везучий. Держись меня—не пропадешь. Теперя могу собачонку дать. Через год свой кобель будет, если натаскать. Ванюшка, сынок мой, приведет. Из-за него было оставил, сколь молока скормил кутенку-то. До отвала кормили. Сука четырех нащенила. Товарищам раздал. Не жаль, если в добрые руки. Лучшего—тебе, так и быть. А вот дроби, пороху выделить не могу. С этим туго теперь. Сам раздобывай. Ну уж если не получится—скажи. А там —мое дело. Расшибусь, но достану. Арсений все может, у меня власть особенная.
Тимофей слушал и с благодарностью думал о нем: время в горячую пору выкроил, пришел навестить. Подходчивый, внимательный парень. Не последний, видать, человек. И вдруг подпрыгнуло у Тимофея настроение, раскачнулся он да и запел неровно, с придыханием: «На гра-ни-це-ээ тучи ходят хму-у-ро...»
—Стоп, стоп!—остановил Арсений.—Тут, милой, теперь не до песен. Это мы с тобой свободные. Народ в поту и в мыле. И пена пузырями по самые уши. Оно, конечно, пускай упираются, а нам весело. Нам вроде того, что все трын-трава. Тшшш. Прикуси язычок. Давай лучше пошепчемся. Втихаря надо, втихаря. Расскажи что-нибудь фронтовое-боевое, как там по путям-дорогам.
—Приехали мы с Шурой на станцию...
—С кем это? С каким Шурой?
—Огляделись, значит, мы с медсестрой Шурочкой. Я тута и обомлел. Вота! Матерь родная! Всё как было, так и есть. А вроде, помнится, горело. Самолеты «зажигалками» кидали. Вроде, видал, полыхало. Чего, думаю... И березы белые, нисколь не опалило. Дорога, гляжу, каменка. И крыши красные. Трубы тоже над штабелями... Как так?—Умолк Тимофей. Не получалось у него складного обсказа, не как у Арсения. За каждым словом хоть в путь-дорогу отправляйся.
Но Арсений все же и таким рассказом остался доволен. Распрощался да и пошел. От порога вернулся:
—Мы с тобой, дружок, опосля толковать будем.—Притянул к себе Тимофея, обнял, словно отца родного.—Гляжу, отдохнуть хочешь. Приляг, конечно. В бодрость придешь—стучись опохмеляться, ежли изнутри будет заперто. Открою. Похмелка завсегда найдется. Вон тут, где бревна белеют, мой-от дом.
—Спасибо. Бывай теперя... ты, Арсений, собаку доставь, не забудь, раз посулил. Это самое, охотнее с ней.
—Будет, все будет, милой. Сынка пришлю. Сын у меня послушный, только скажи. Как связной. В огонь и в воду,—говорил он без осторожности и вкрадчивости.—На ножонках крепкий. И на харю ничего, смазливый. В матерь. Конопушками обсыпан, а смазливый. Этот старшего покрасивше будет. Да-а. Тут Манька не подкачала, постаралась, говорю, да. Говорю, парень ни в чем не виноватый. С него какой спрос.
—Сынок твой скольких лет?
—Говорю, седьмой пошел... Конечно, мал еще. Шестилеток. Во внуки тебе подходящ... Приголубливай, не жаль. У тебя своих нету...
—Во внуки, говоришь? Внучонок...
—Около этого. Ванятка наполовину общественный, вот-вот... Дети-деточки лихолетные. Ребятки-соколятки. А вспомни-ка слова свои... Помнишь, тама на будущее собирался сыну Василию подсказать, чтобы ежели ребятенок народится, да мужеского полу, то Серегой бы окрестили. Да-а! Я точно помню разговор. Это в память о Сережке, о связном-то. Ну, как его фамилия-то, зашибло и у меня зараз... Земляк он, малотюковский... Ты же его как сына берег, золотничком называл... Золотник Сережа.
—Мал золотник, да дорог,—как-то невнятно и отвлеченно проговорил Тимофей.
—Да, золотничок... Законный был парень. Коренастенький такой,—разгорался Арсений, гордый своей ясной памятью.—Он еще сам сказывал: мол, не в отца, не в мать ростом почему-то? Лицо у него девичье, курносенькое, с веснушками... Ну неужели не подскажешь, как фамилия? Ну! С Малого Тюкова. С Гришкой васияловским, сказывают, призывался... Восемнадцати лет их взяли, в осень к нам угадали. Ты еще спрашивал у них: как, мол, дома-то нынче с уборкой? Ну, милок, с тобой говорить-то, видать, пообедавши надо. Ай, вот друг так друг явился. Сережку... такого парня...—Арсений, словно окончательно охмелел, встряхивая головой и отстраняясь от Тимофея, шептал:—А я не шибко было и поверил. Думаю, может, из плену мужик явился, так покрывают, чтобы люди расспросами душу Тимохе не травили.
Тимофей сам таращил на Забродина застывшие глаза и тоже лепетал словно бы нарочно:
—Для милого дружка и сережка из ушка... Для милого дружка...
—Постой, постой... Повтори-ка, чего сказал!—Арсений вновь устремился к нему.—Это ж любимая твоя завсегдашняя поговорка!
—Соловей, соловей-пташечка... он что-то жалобно поет, видно, старуха на поллитру не дает.—Тимофей раскинул руки, желая затянуть что-нибудь раздольное,—это уже от выпитого заберендеил он, как бывало раньше, только теперь берендейство невпопад получалось.
—Перестань, Тимоха, придуряться. Знаю, шутник ты. С тобой всерьез говорят, леший тебя возьми!—Арсений плотно сдавил широкие плечи Тимофея, встряхивал его, словно отвлекал из туманного похмелья.—Закосел разве совсем? Так ведь с пустяка развезло. Не пробовал, что ли, давно? Но учти, с похмелья просветление на ум дается—по себе знаю. Тогда, может, еще дерябнешь?
Тимофей отрицательно мотнул головой и, сжимая тяжелые кулаки, грузно облокотился на стол.
—Сережа, Сереженька,—одним гудением, едва шевеля губы, сказал он; слабая мысль, словно легкая снежинка, подгоняемая вьюгой, проскользила по гладкому льду и потерялась.
—Вот-вот. Сережка малотюковский. Он еще про младшего братишку рассказывал, как тот рисование перенимал, как на коня его посадили. Четыре годка было малому, уже на коня. Скучал он, Сережка, по братику. Ну, теперь дошло, о ком я? Малотюковский, связной наш. Вот сам-то мелю: не связной, а связист был.
—Сережа, Сереженька,—еще раз проговорил Тимофей тяжелеющим непослушным голосом, обхватил голову сильными ручищами, с мрачной сосредоточенностью и отрешенностью признался:—Тошно мне, Сеня, полежать бы...
—Ладно, ладно... Это сейчас,—залепетал Арсений, помогая устроиться обмякшему Тимофею на шаткой деревянной кровати.—Полежи, полежи, конечно, отдыхай, раз так, а потом вдругорядь поглядим, что еще из тебя будет. Знай, дяденька, что должон прояснить мое сомнение и беспокойствие. Понимаешь ли, позарез треба знать, что и как там да чем кончилось-то...
Тимофей чувствовал прикосновение Сенькиных рук, понимал, что вроде бы какой-то мужик заботу проявляет, но ничего не сумел сказать в благодарность, как иногда говорил санитаркам. Он провалился в облегчающее забытье и уже не слышал торопливых шагов Забродина, сбегающего с крыльца в пугливом желании быть никем не замеченным, не видел и не знал, как тот еще приник к подзоринке и пригляделся мышиными глазами.
После бредового метанья в едком лесном пожаре успокоился Тимофей и лежал тихо. Приснилось ему какое-то давнее лето. Будто бы без всякой заботы гулял над блестящей, ослепляющей Таволгой по мягкой теплой травке и, не оглядываясь, чувствовал, как пробирается следом крепенький мальчик лет восьми с удочкой на плече, то и дело задевающей вверху за шумливые осиновые ветви. На другом берегу, на песчаном откосе, резво играли два мальчонка в одинаковых голубых рубашках. Как и бывает во сне, он с большого расстояния отчетливо видел их разрумяненные жарой лица, удивленно распахнутые глазенки, прилипшие к крутым лбам челочки. «О, мы поймали, мы стрекозу поймали!—радовались мальчишки.—На нее голавль берет!» А сами вздумали плыть к другому берегу, спешили, шумно бултыхаясь. И тот крепыш помог им взобраться на крутизну... Солнце закатывалось. Комарье зудело. Тимофей нес на руках малых уставших рыбаков, старший важно шагал впереди, размахивал тяжелой связкой красноперых рыбешек...
Арсений уходил от Тимофея в особом беспокойстве, незаметном и непонятном для других зорянских. Выпитое вроде бы и не подействовало на него, наоборот, он думал устойчиво и последовательно, осмысливая теперешнее свое положение: видишь, как повернулось, худа без добра не бывает. Этот мужик в мирные дни, как ему казалось, брал от жизни то, что положено, должен ведь человек в конце концов и порадовать себя, не все казниться да в мытарствах изрываться. Есть возможность—пользуйся... Долгое время он числил за собою фронтовой грех минутной слабости, о котором, кроме самого, никто и не знает, разве что Тимофей почувствовал тогда, но теперь он не тот. Вот как выходит: через годы шевельнется в душе давняя, вроде бы забытая напрочь мыслишка, тайная, никому не ведомая, и начинает точить твое сознанье. Лишь однажды мелькнула она, тайная мыслишка того мгновения, когда думал только о себе: лишь бы спастись, выжить, лишь бы тебе спастись, а другие пусть останутся в опасности, хорошо, что ты не там, вот послали тебя, и можно торопливо уйти, не оглядываясь, но чувствуя происходящее позади. Ничего не мог ты изменить, ничего от тебя не зависело, никакой подлости не сотворил, только подло подумал и вряд ли осмелишься признаться в этом. Вроде бы перед самим собой Арсений искупил свой грех, стараясь после госпиталя как можно быстрее попасть на передовую. Он испытывал и терзал себя, нередко подвергал крайней опасности на самых горячих участках наступления. Он прошел до Днепра и, если бы второй раз не вышибло из строя, как все, рвался бы к Берлину. Кроме ранений в ногу и в плечо, он принес домой несколько медалей да желание обустраивать жизнь. Вроде бы получалось, вроде бы ладилось, но иногда шевелился тот самый червь сомнений и вины: то Дуня Иванова разбудит его расспросами про мужа, гореванием по сыновьям, то одногодок и друг давний Гриша Большаков—похвальбой и советами наплевать на совесть, то Поляков Иван—рассказами о своей дружной роте морских пехотинцев, то бригадир—упреками за отлыниванье от колхозной жизни. Казалось ему, родная жена в ту же червоточину соль просыпала...
Глава девятая
Бригадир попросил Ивана Полякова укрепить старые стожары на дальних покосах. Как обычно, Иван успел кое-что поделать по дому, поклепал косы, наносил в кадку воды для поливания, чтобы согревалась, и, дождавшись, когда Лизавета подоит корову, проводил домашнюю скотину—комолую корову, рыжего теленка и двух овец с пятью шустрыми ягнятами—мимо колхозной фермы на выгон. Видел Тимофея, стоящего на крыльце, издали помахал ему рукой—поздоровался и вспомнил, что когда-то в столь ранний час радовал деревню кузнечный звон: по летам, если устанавливалась жара, кузнечил Тимофей Силантьевич только утром и вечером...
Дома, завтракая, опять говорили с Лизаветой про былую мастеровитость и неуемность в работе всех Ивановых.
— Помнишь, как они помогали: за три дня Тимофей-то с сыновьями стены сумели поднять от закладного до черепового дерева. Сам умел много, ребят в деле учил...
—Вот и ты бери пример, чтобы не бегали попусту наши,—сказала жена, отламывая для него половину картофельного пирога-драника.—С собой возьмешь, перекусишь хоть маленько.
—Весь клади. На двоих. Витяня со мной пойдет,—разом решил Иван.—Все равно ведь жерлицы ему проведать надо, вечор ставил...
—Разбужу сейчас.
—Нечего будить. Слышит... Сам просился. Витька, пошли!
Парнишка, веселый, всклокоченный—сна ни в одном глазу, в полной готовности показался перед кухонным окном.
—Тут я!—приподнял маленький топорик с блестящим лезвием—небось только что наточил.—Помогать буду. Колья, вицы рубить, сухостойник—всё надо.
—Видала!—Иван довольнехонько улыбнулся и козырнул перед женой:—Приказанье исполнено. Мы построились. А вот попискух-то своих тоже тормоши. Ты клади, клади еще пирожок да обраты наливай. И лучку положь.
—Приготовлено. Сам ведь всё припас. Думала, на рыбалку опять собирается... Славка бы тоже пошел...—Лизавета всхлипнула и отвернулась, вытирая слезы. Почти каждое утро вот так, вспомнив старшего, отнятого голодом и болезнью сынка, умывалась она горькими слезами. Муж поэтому особенно бодрился по утрам, стараясь подвеселить, хоть чем-то порадовать ее, но ред-ко это удавалось.
—Ну-ну... Не надо!—Иван достает кисет, торопливо скручивает «козью ножку» и, не прикурив, торопится из избы. В сенях он заглядывает в полог, щекочет девчоночьи пятки, шумит ласково:—Девки, девки! Вставайте матери помогать.—Знает, проснутся, встанут не сразу—убегались вчера, потому кричит жене:—Лизавета, они тебя зовут, иди-ка...
Слышит Лизаветины шаги по избе и торопливо спускается по ступенькам, чуть-чуть задержался на крыльце. Мать вышла, воркует над сонными девочками, обещая чего-то: может, одной—сшить платьишко из своей кофты, другой—кофточку из платка, а самой и некогда теперь шитьем-то заниматься. Ладно, пускай до зимы терпят-ждут, невелики невесты, росли бы, взрослели быстрей, помогали матери. Бабушка Лукерья уже плоха, думает Иван про тещу, хорошо хоть, на сенокосную пору младших взяла, сама-то не работница, за детьми приглядит, не велик им догляд нужен, слава богу, на своих ногах двойнички подрастают, седьмой пошел, зиму перекачать, а там в школу,—того гляди, помогать отцу начнут... как вот этот. Отец смотрит на Витяню удивленно, будто впервые замечает, как он вырос по весне, как выстручился, выпер из штанов и рубахи.
—Пойдем, Витя!
По деревне идут они рядом. Тимофей видит, наверно. За воротами немного постояли, советуясь, какой тропой лучше пробираться к берегу. Обхлестываться мокрой травой неохота, и тропинкой слишком велик кривуль получается. Для сына тропинкой лучше—решил Иван.
В спины ласкается солнышко. Возле реки запоздало славит отцветающую зарю малиновка, посвисты ее, выделяющиеся в птичьем гомоне, особенно радостны. Над ржищем вовсю трепещут и заливают жаворонки. В выгоне брякает боталом корова Арсения Забродина, встряхивает, словно хвастает, начищенным медным бубенчиком телушка Валентины Большаковой, такая же приземистая, кругленькая, как и хозяйка. Чудно, корова ли, телушка ли часто делаются похожими на хозяйку...
—Пап, крюки-то сейчас проверять?
—А подумай... Ежели которая хапнула,—говорит Иван, не очень надеясь на рыбацкую удачу сына,—та никуда не денется. В воде по такой жарыни еще и лучше, не сопреет до вечера.
—Я тоже так думал. Да посмотреть охота.
—Мы с тобой на рыбалку или на работу пошли?
—Так ведь по пути. Я мигом сбегаю. В захабе, возле омута хуторского...
—Ишь распалился.—Отец не упускает случая поучить выдержке своего сына.—Мало ли что вздумается. Чего теперь важней? Сенокос—главное. Часом потеряешь, неделей не наверстаешь. Дело сделаем, тогда и по пути будет. Сейчас версты три крюк туда.
—Вон Ванятка Забродин когда хошь ловит. Ему можно.
—У всякого отца свои порядки. Ты—мой сын. И живи по-моему.
Витяня ничуть не обижается на запреты отца: без грубостей, без ругани объяснено—как не понять. Да разве и отстал бы или убежал он сейчас, разве не интересно вот так идти следом за отцом—давно об этом мечталось. Неторопливо разговаривают они, вспоминая, где рыба весной клевала, в котором месте с обрыва видели стаю большущих черноспинных голавлей, сколько ивовых прутьев собирались нарубить в оврагах да наплести верш и нарот, чтобы ставить потом в уходящую воду Федьковки, выше деревни впадающей в Таволгу. Ну и что печалиться, если не успели, не получилось задуманное? Всё еще впереди. Отец теперь навсегда пришел, всегда будет дома! Парнишка забегает вперед, чтобы самому показаться и на отца взглянуть. Какое у него настроение? Всё, порядок!
Иван Поляков так же вот, как Витяня сейчас, бывало, шел с отцом по берегу. И тоже не терпелось ему исполнить свои задумки мальчишеские, а отец Егор строгих запретов не ставил, но и не потакал всякой прихоти, частенько придерживал: «Потерпи. Выдержку имей. Головой сначала реши, а не порывом. Голова-то для чего тебе дадена?» Теперь сам поучает. Слава богу, есть кого наставлять. Пятеро. Через все мытарства прошли, оба с Лизаветой на заботу-работу способны, и заботиться есть о ком. Пятеро! А вот Евдокия с Тимофеем одинокие. Какие у них были ребята! Василий. Володька. Ленька. Как на подбор. Могутные...
—Ты, пап, чего молчишь? Второй раз прикуриваешь, а молчишь. Смотри, табаку опять не хватит.
—Пойдем-ка веселее. По холодку...
Вспомнилась ему зимняя тропа. Морозная зима-то была, трескучая, кой день птицы мерзли на лету... А тропу свою торить в задичалых лесах нужда неминучая заставила. На огненных фронтовых дорогах намотался, под водой Северного Ледовитого плавал в подлодке; потом, списанный на берег, ходил в атаку; вытаскивал с поля боя тяжело раненных товарищей, бывал в разведке и верил: с победой все несчастья исчезнут, ничто не будет омрачать его самого и жену Лизавету... Спокойной и доброй представлялась жизнь, ради такой жизни прошел он многие версты под цепким взглядом смерти, все время согреваясь одной мыслью, что, если его убьют, останутся четыре сына и две дочери, особенно важно было сознавать, что есть сыновья. Лизавета писала редко, но жизнь в деревне незримо пробивалась от одного письма к другому: в деревне тоже несладко, остались одни бабы, старики да малые дети. Лизавета просила беречь себя, беречь не только ради детей, но и ради всей деревни. Может, не понимала она, как бывает на фронте; может, наивно верила, что как-то можно уберечь себя, затаиться от пуль и снарядов, отсидеться где-нибудь за деревом или в окопе, пока кто-то другой строчит из автомата или с гранатами бросается под танк. До сих пор, сколько бы ни рассказывал Иван жене про свои дороги, она по-своему убеждена, что к такой-то семье он мог бы и пораньше прийти.
За три года он изменился, но и Лизавета совсем другой стала. В дороге, на холодных полутемных вокзалах с задымленными стеклами, в толпах пострадавших людей иногда выхватывал он похожие женские лица, такие же открытые, добрые, с широко поставленными глазами, но не мог представить, допустить, что самое родное лицо стало продолговатым и серым... Всю дорогу видел ее такой, какую оставил. Шел неторными проселками по заметенным деревенькам, по лесам задичалым. И все видел перед собой малышню белоголовую да Лизавету—молодую, красивую, в белом ситцевом платье. Всю войну такой виделась.
Возвращение подладилось к вечеру. Отдышался за околицей, зачем-то прополз к тем неизменившимся могучим соснам на бугре, издали смотрел на темный свой дом, словно боялся, что не все живы. А уж как в деревню-то вошел—выпрямился, стараясь не хромать, солдатским шагом пропечатал. У калитки на столб навалился—помутнело в глазах, голова закружилась от родного запаха. Хватаясь за верхушки смородиновых кустов, пролез до стены, долго стоял, припадая то левым, то правым ухом, улавливал вроде бы какие-то шорохи, дыханье. Вдруг простонала тихонько Лизавета. И тут не сдержался, крикнул: «Ли-и-за! Лизавета моя...»
Опомнился, когда детки облепили, и не сдержал слез. А потом слышал, как Славеня перед одноклассниками своими расписывал: «Пришел папка-то. Пять медалей у него. И гимнастерка простреленная —семь дырок мама насчитала...»
Первый мужик оттуда вернулся. Пришлось обо всей деревне беспокоиться. В домах посильный ремонтишко произвел, кое-где печи переложил, двери укрепил. А когда поосвободился, раздобыл с десяток капканов, ружье Дуня Иванова дала, Лизавета сшила заячьи рукавицы, потому что шибко зябли медленно оживающие после ранения руки. Так и снарядился мужик на охоту. С ружьем ходил редко—тяжелое оно, и добрую дичь подстреливать не удавалось—промахи получались. Но и не всегда пустой из лесу являлся: то зайца в петлю неосмотрительность загонит, то птица какая в силках запутается. Большого зверя встречать не приходилось. Следы видывал, и мысли одни и те же мельтешили: «Мужик, мужик, вояка бывалый, а семью мясом накормить не можешь...» Как-то, в марте уже, петли на зайцев проверял. В Заовражном логу вдруг—храп и треск! Прямо на него прорвалась сквозь мохнатый лапник молодая лосиха, очумело вздыбилась и сиганула в сторону—только облако снегу взметнулось. От волков, видать, уходила; шибко матеровали они в округе. По привычке сдернул ружье, гаркнул: «Стой!» Бабахнул не целясь. Ринулся за подраненной лосихой. Определил, что не уйдет далеко, не упрыгает, коль кровью снег пятнает. А она исцарапанными длинными ногами все слабее рубила наст, не доставая земной тверди. Металась по полям. И надо было загнать ее в низину, в глухие овраги, где глубже снег. Преследовал, хрипя, задыхаясь и проклиная себя за то, что не научился как следует ходить на охотничьих лыжах. Все казалось, что следом за лосихой гонятся волки и тоже хрипят. Даже слышал, как они лязгают зубами. В мелком ельничке догнал лосиху, еще раз выстрелил и поспешно вставил другой, последний патрон. И сам без памяти плюхнулся в снежную промятину. Очнулся, почуяв возню в кустах, отдаленное подвывание,—выстрелил наугад.
Только к утру возвратился в деревню. Принес свежего мяса. Лизавета радовалась, шептала: «Слава тебе, господи. Подвернулось. И своих накормим, и соседних». Поспешно затопила печь, побежала по деревне. Не останавливал ее—так и надо, чтобы все знали, кому в эту зиму туго пришлось.
Сидел подле печи, в которой мясо варилось, курил не переставая. А в дыму лосиха металась, голова ее плескала кровью, сумасшедшими глазами о пощаде упрашивала. В избе пахло не беличьими шкурками, что сохли на правилках, а отстрелянными патронами, мясом и кровью...
Малышня трезвонила, галдела. И никакого им, деткам-то малым, не было дела до совестливых мучений отца. Решился, подозвал к себе Славеню—он как раз вот, как Витяня теперь, вытянулся, отцу-то так в рот и глядел... «В лес пойдешь со мной, Славеня?»—осторожно спросил. А тот и подпрыгнул от радости—давно упра-шивал взять с собой.
Ранним утром вышли за гумнища и по неослабшему насту ходко направились к первому перелеску. Потом встали на лыжи, зашумели, зашуршали по острому снегу. Сыночек хоть и тощий, костлявый уж больно, а втянулся в торопливую ходьбу, с расспросами не приставал. Всё шли и шли вот так молчаливо.
Небо заволокло серой низкой пеленой. Темно, тоскливо, жутко даже стало в лесу, словно вымерло все, а деревья заковало навечно, и никакое вешневодье не разбудит заглухоманенный за годы войны пойменный лес. Казалось, и Таволга навсегда остановилась подо льдом. На снегу ни петляющих следов зайца, ни лисьей дорожки, ни четкой лыжни. Неужели сбился с пути? Только волчьи размахи кой-где показались; теперь они, эти волчьи следы, были выпуклые, огромные; должно быть, пугали Славеню.
Спускаясь в глухой овраг, пробивались сквозь мелкий чащобник—тут вот как раз останавливались, возле этой сухостойной осины. Кольнуло в груди... Постояли да и дальше пошли, продираясь через чащу. Вскоре наткнулись на почерневшее пятно—тут, видно, волки растерзали спрятанную шкуру... А Славеня зыркает по деревьям, будто белку высматривает.
«Я тебе, сынок, тута шалашик сработаю. Посидишь. Не струсишь?»
«А ты куда, папаня?»
«Поогляжусь маленько, капканы поищу... Запамятовал, где поставлены...»
Разложил ему костерок. Огонь для ребятишек—дело приманчивое, вот и согласился Славеня. Да и безопасно ему возле костра. Иван быстро нарубил еловых веток, подбросил на снег: «Садись. Я мигом. Тут недалеко». Приободрил мальчонку, а сам—к запятнанному месту. Раскидал кряжи, под которыми прятал мясо. Выворотил закоченевший передок лосихи и, распластав поспешно на ковриги, стал складывать мясо в мешок, намереваясь кусочка два увязать ношей для сына. А сам все дрожал—зуб на зуб не попадает, воровато оглядывался. Но не заметил, не чувствовал, как по следу подобрался Славеня.
«Что здеся такое?—парнишка присел над освежеванной головой лосихи.—Будто корова зарезана...—И догадался:—Лось это! Это ты убил? Это ты?!»
«Тише! Тише, Славеня...—Иван распрямился, не зная, что сказать, встряхнул руки, и розоватые капли полетели во все стороны.—Ты только не бойся. Ты только не шуми... Понимать надо».
«Лося убил... Тебя посадят в тюрьму!»—отчаянно прошептал Славеня и тут же захлопнул рот руками, сжался и заплакал, вздрагивая всем телом.
Отец рухнул перед ним на колени. Долго утешал всхлипывающего сына, взяв его на руки, выносил из леса, обратно к костру. И домой нес его на руках, маленького, вконец ослабевшего, и, как мог, объяснял: «Знаю, Славеня, что нельзя. Знаю—нельзя никому. Так ведь волки лосиху-то преследовали,—искал он оправдание.—Само собой получилось. Нельзя, конечно. И тебя с собой брать не надо бы. Да слаб еще твой отец, вот и взял в помощники. Постыдно, конечно. Перед тобой, перед всем миром постыдно. Дак ведь и простительно, чай, может быть...»
Ночью, когда Славеня наконец-то уснул, Иван пошел по деревне, обсказал, что и как. Коллективным письмом, подтвержденным председательской печатью, просили в районе разрешение на отстрел того лося, которого уже не было в лесу, обещали всем миром денежки выплатить... А Славеня с той передряги хиреть по весне начал. Скарлатина на него напала да и отняла парня. Лизавета долго причитала: «...и сына сгубил... Славенюшку-уу...»
Теперь куда ни пойди по лесу—детский голос: «Это ты убил? Ты убил?» Остановился Иван перед первой поляной, выбирает, которым закрайком лучше пройти, чтобы траву не мять. Вдоль противоположной опушки, мелькая белыми пахами да подбрюшиной, вышагивает лосиха. И лосеночек вымелькнул из-за куста. Мать подталкивает его мордой, дальше велит идти через овражину. Ишь как вольно гуляют.
—Папа, лоси ведь!—Витяня радуется, что увидал.—Эти опять тут. Я вчера их видел, только тебе сказать забыл.
—Спокойно, сытно им теперь.
Витяня хлопает в ладоши, пронзительно свистит—интересно, куда и как метнутся звери. А они хоть бы что, постояли даже чуть-чуть да в спокойной трусце и кажут себя вдоль всей опушки: пока за грядой ивняка не скрылись, можно было их разглядывать.
—Летом и волки лосям не страшны, правда, папа?
—Нет, не страшны.—Иван опять подпаливает самокрутку.
—А правда, дядя Тимоша хорошим охотником был, даже один и на волков, и на медведей охотился?
—В лесу вырос. Как же.
—Он все умеет, бабка Матрена сказывала. Вот нароту может сплести?
—Сплетет и нароту, попросим как-нибудь.
—Ты сам хотел. Прутьев нарезали, а не плетешь... После сенокоса, да?
На вторую поляну Иван выходил с осторожью: глухари, бывает, на бугринках под сосенками греются; может, не взлетят загодя—пускай Витяня посмотрит, подивится, сам-то шумно бегает, без особого скраду, не все видит-замечает. И верно, выглядели глухарей штук пять—в песке ворохтались. Ух, как они захлопали, поднимаясь, как тяжело проламывались через густой березняк.
Тишина опять повисла синевой в густых закрайках. Отец и сын, охваченные невольным восторгом перед картинами лесной жизни, вроде и забыли обо всем на свете, идут неторопливо, разговаривают о том, что надо человеку понимать все живое, что природа не только лечит тело и душу, кормит и оберегает людей, в самые трудные времена помогает выжить, но и одаривает тихими радостями, красотой, даже чудесами. Пожалуй, впервые так вот рассуждал Иван, впервые хотелось ему сказать для сына какие-то особенные слова...
Хуторская поляна уже тронута первым прокосом возле остожий—сам бригадир, наверно, в сторонке одной-то своей рукой приноравливался—не больно ровно выкосилось. Трава тут добрая набралась, одной рукой разве вымахнешь как следует. Иван потирает ладони, плотно сдавливает пальцы то на одной, то на другой руке, словно пытает, крепки ли свои-то руки, посеченные осколками, зачем-то разглядывает аккуратный плотницкий топорик, будто только теперь вспомнил, что есть он за поясом, вот вытащил да и узнает: тот ли взял, который хотел. Витяня, подражая отцу, тоже крутит топоренко—осматривает. Он знает уже: оба эти топора Тимофеевой работы, в то лето кованы, когда Поляковы строились.
—Мне бы кузнечить научиться,—признается сын в новой своей мечте.
—А на прошлой неделе в трактористы собирался.—Отец знает давние и новые желания детской души.—Раньше, мать сказывала, в пулеметчики, в танкисты да в летчики просился, теперь, значит, в кузнецы. Ладно, выбирай, пока время есть... Мне самому на курсы охота. Чего я завсегда в разнорабочих?
—Дядя Степан Башурин в напарники бы тебя взял, у него трактор новенький, скоро в Зоряну пахать приедет.
—Можно и со Степаном. Вот осенью поучусь на курсах, только бы отпустили, тогда и трактор дадут.
—Отпустят... Ты ведь для нашего колхоза выучишься... А потом и мне порулить дашь. Ладно?
—С тобой-то мы договоримся, сынок. Это легче... Опосля. Давай-ка за дело. Соловья басни не кормят,—больше-то для сына сказал Иван пословицу, чем для собственного утешения.
Сначала убирали хлам от старых остожий, скопнили его.
—Надо, чтобы подстилка посуху легла, пускай продух под стогом-то будет, вот и не подгниет сено,—пояснил отец.—На кроватку сушняку нарубим. Чащоба рядом, тонкомерника сухого сколь хочешь. Колья хорошие подберем, вицы еловенькие. Тут, видишь, по-бабски сделано, на скору руку, неважнецкие стоговища, неважнецкие и те, что Большаков ладил. Он такой, ему плевать, лишь бы мало-мале. Стожары кое-какие, то ольховый, то из валющей березы. На одну-две клади. А вон там Тимофееву работу видать.
—Те-то четыре стожара?—Витяня кивает на другую сторону луга, где на такой же верхотинке ровной шеренгой, метрах в пятнадцати друг от друга, стоят прямые, одинаковой высоты жердины, посинелые от дождей и снега.
—Семь кладей выдержали, не покачнулись. Вот это сработано на совесть. Мы с тобой тоже такой стог рядышком поставим. Травы нынче много, лишнее стоговище не помешает.
Желание отца сработать не хуже Тимофея понравилось Витяне:
—Ты тоже давно умеешь, пап?
—Как же. В крестьянстве без этого нельзя. Всё умей и моги: стожары ставить, коня ковать, лапти плести, печи класть и срубы рубить... Я бы, понимаешь, за пять лет сколько мог сделать, понять и освоить. Вырваны, проронились те годы, наверстывать приходится, сынок. Наверстывать. Помогай мне. Дело помогает нам. Только не пересиливайся, чувствуй себя. Зачем вот валежину такую тяжелую на плечо поднял, таском тащи, таском.
Обоим приятно было работать, перекидываясь в разговоре с одного на другое, хотя, в общем-то, об одном думалось Ивану: нет, ничем не заменить отцовской радости вот таких простых наставлений малому, да очень похожему на тебя самого, ничем боле не поголубишь свое сердце столь чувствительно, как заботой о детях, пожеланием для них лучшей доли. Любо, уж так любо... Но тоска-печаль по Славене сторожит, осаживает воспаряющие думы. Сколь ни маши топором, старательно крякая и гхекая, сколь ни потей в работе, а нет-нет да и захолонет под сердцем. Пошли сухостоины вырубать, и показалось: вместо Витяни он, Славеня, впереди важничает со своим любимым топориком на плече...
В распадке прохладно и сыро. Кое-где тенькают птицы, словно копеечки роняют в чашку. Белка рыжая с елочки на ольшину перемелькнула, качнула одну-другую ветку и—на березу теперь, бежит, бежит по стволу, осыпая белые берестяные пленочки; до самого верху добежала, высветилась да и потерялась там в переливчатости марева. Чу, дятел цефкнул,—значит, нашел сушину, сейчас упрется на хвостик и давай долбить. Точно, долбит ведь.
—Пап, там сухостоина.
—Нам не подойдет такая. Велика да и дрябла, по стуку слыхать.
—Как это ты догадался? Не видел, а догадался...
—Раз, другой—и ты поймешь. Когда сравнил да понял, сдогадка сама придет. Во всем так, Витяня.
Пробрались до густой чащуги, тут тебе и колья, и жерди, и вицы—чего хочешь руби. Звенькает острый, хорошо каленный плотницкий топор, обирая мелкие сучочки понизу. Витяня тоже готовится срубить облюбованную еловину на колья. Топор у него вроде не так звенит, вроде аппетитно похрумкивает. Отец расчистил место, поудобнее встал, вдавливая сапоги для устойчивости. Оглядывается: не помешает ли чего замаху? Сын подражает ему. Вот и смотрят какое-то время друг на друга. А потом сквозь переплетение ветвей—на небо. Отсюда, из прохладной тени, небо еще синее кажется, синева даже ломит глаза, заставляет прищуриваться.
—Так!—говорит Иван.—Почали.—И первый удар топора повторяет: так.
—Сначала подрубаем, да?
—Правильно, подрубаем. Верно, сынок, верно!
Застучали топоры, перекликаясь: так-тюк, так-тюк. Ясно, маленький топорик не особливо в себе уверен, вот и тюкает, но ничего, ничего, подходяще рубится. Пошла, милая! Пошла, пошла... По одной деревинке свалили. По другой. По третьей. Обчистили, пролысили. Теперь можно вымеривать длину кольев да и разрубать. Ведомо, понятно Витяне. В азарт вошел. Пыхтит, гхекает, как отец. Есть хватка, есть. Мужик в парне чувствуется. Мужик...
Передохнули, спокойно подышали хвойной прохладцей и снова—уверенно—за ту же работу. Конечно, рубить лучше, интереснее, чем вытаскивать жерди. А куда денешься: наготовил—вытрелевывай по обходинкам да примятинкам след в след. Легче, путь выверен, знаешь, где раньше поворот сделать, чтобы не запружинивало между мелколесинами, где подальше пройти с захватом влево, а потом уж правый поворот делать. Наука! Не нахрапом надо, а с расчетом—уразумел Витяня.
Ну, досталось, конечно, обоим. У отца на спине-то гимнастерка потемнела, у сына толстовочка тоже взмокла.
—Вот оно, вот... А ты как думал...
—Ой, да и не устал нисколько.
—Храбрись, храбрись, но не петушись. Нужна передышка.
Отдыхали теперь на чистине, чтобы солнышко плечи пригревало. Березовых веток накидали—мягко получилось. Баней запахло.
—Искупаться охота, пап?
—А вот и нельзя. Раскипелся-распарился, потому к холодной воде не лезь. Тимофеев Василий так-то искупался сгоряча и закахывкал осередь сенокоса. Здоров был, крепок, а вишь, по нутру ломнуло ключами. В омут нырял, где ключи бьют. Из бахвальства нырнул-то...
—Я не люблю нырять.
—Не любишь, не уверен—пока и не надо. Придет твой срок—всё изведаешь.
Обедали с опозданием—переработали. Ничего, аппетитнее. Сынок не заметил, как пирожок съел, тянется до отцовского пая, отщипывает. Пускай. Иван специально медлил в еде: откусит крошечку, для виду обрата пивнет... Разве растущему парню такая нужна пища, думает. Разве так бы надо Витяню кормить...
Подошло время Тимофееву работу осматривать. Ничего, стожары-то крепкие,—может, не одну зиму выдюжат. Только и потребовалось вицу сменить да несколько клинышков для укрепы вколотить. Ремонтишко мелкий. Хорошо сработано. Иван определял секрет надежности: тоже окорены, парь, колья-то, заглавная жердина по комлю не тесана, нигде топориком не тронуто, кора содрана, да и только. Ладно...
Подладили, разметили в рядок новое остожье. Посередке колышком оцентровку пробили. Подняли высоченную жердь, аккуратно подправили заостренность. Теперь с маху утыкать надо. Встали напротив—ноги вширь на целый шаг. Как можно выше вымахнули на вытянутых руках прямую, что стрела, жердину—заломило плечо у отца, а не выказал боль перед сыном, только зубы стиснул. Р-рра-аз! Всадили острую жердь, словно выстрел из лука получился. Раскачали, кое-как вытянули обратно да снова вверх ее, чтобы еще раз втиснуть по тому же следу.
—Вот это мы! Могём... Сваи бить и то, пожалуй, можно. Двое—не один, маху не дадим...
Витяня доволен, отступил назад, оценивает: ровно ли стоит стожарина, не торчит ли выше Тимофеевых.
—В аккурат, папа. Как по линеечке.
—Порядок! Нам тут есть на кого равняться.—Иван тоже из-под руки смотрит, прищуриваясь.—Гляди-ка, угадали.
Всадили с четырех сторон насупротив колья, связали раздвоенной еловой вицей—из всего лесу будто бы выбрана, ровная да длинная,—словно шарфик получился на шейке крестовины. Порядок! Кроватку-подстилку выложили. Основательно! Видать мастеров по работе...
—Вот она, жизнь...—тихо сказал отец.
А Витяня и не понял еще, о чем это он размышляет, со своими заботами не дает покоя отцу:
—Теперь можно, теперь пойду?
—Посиди маленько. Полюбуйся, как мы с тобой хорошо изладили.
Вот она, жизнь... День промелькнет—не увидишь как, но позднее, через годы, может через пять или десять, возвратится он согревающей памятью, увидится просторная хуторская поляна возле тихой, неслышной реки, повеет с нее запахом душицы, смолы и распаренных березовых листьев. Будет невидимая птичка ронять звучные копеечки в чашку, зарябит в глазах от синевы. А вдали увидится, словно бы на воде, небольшая, уютно расположенная по взгорью деревня Зоряна—дома-то хороводом вокруг берез... Вновь сердце тронется жалостью к тому, кто раньше тебя видел все это да не видит больше.
Вот она, жизнь... Поработал, выдохся, а все равно хорошо. Душа Ивана встревожена удивляющим чувством: будто бывал уже такой день, будто ставил он свой стожар в один порядок с Тимофеевыми, будто и дорога до сенокосов такая, и слова сегодняшние были давно сказаны, как будто в смутном далеке радовал прилежаньем сын Витяня. Чудно... Будто все это было когда-то, да только точно не скажешь когда.
Витяня заложил руки под голову, ноги—вразброс, босые, с короткими пальчиками, в разводах перетертой под большими ботинками грязи. Ботиночки в сторону отброшены, просыхают. Рубаха задрана до подбородка—приятно небось, как же, не жарко теперь. Смотрит сын в дальнюю даль неба, мимо недвижных розоватых облаков, смотрит и тоже видит что-то свое, особенное. И наверно, душа его так же встревожена, только не узнаваньем, не предчувствием, что все уже это было когда-то, а провидческой уверенностью, что повторится такой день через много-много лет, когда уже сам он станет отцом. Так же будет лежать его сын, так же таинственно замрет все вокруг, и только беленький мотылек, сидящий на крупной горошине пупка, будет сонно покачивать сдвоенные в парус матовые крылья. Сын затаит дыхание, чтобы не двигался впалый живот—не тревожил доверчивый, но чуткий крохотный парус, вздрагивающий при каждом ударе человеческого сердца.
Но почему, почему память так переметчива, почему в светлые думы приносит она былые горечи и обиды? Вот ведь только что был доволен Иван: и тем, что работалось, что день погожий на исходе и пора на отдых, и тем, что все на прежнем месте, главное—сам-то он по-прежнему видит и понимает... А колыхнулась трава перед глазами, зашипела крапива возле остожья, и взыграл обидой прошлогодний случай. Будь ты неладен, этот Скороходов, привязался к инвалиду: люди, мол, говорят, не вовремя на свою корову косишь; на колхозном покосе дак руки не гнутся, не оттаяли еще... другие чем хуже? Копешку и натяпал-то всего по оврагу, надо было руку разрабатывать, вот и рвал, а не косил еще по-хорошему. Или бросать траву-то, пускай гниет? Так до осени и не дал. Опосля других и пичкался по заморозкам, ночами таскать довелось... Вот он какой, бригадир... Вышугнули все-таки. Теперь Хробостов, как он нынче дело поведет...
—Закурить надо,—потянулся Иван за кисетом, а сын просит:
—Не шевелись, папа. Вспугнешь.
Мотылек замелькал в угловатом танце. Долго на него смотрели. Пока мельтешил он по-над травою, вроде и не дышали оба.
—Ладно, пусть себе летает... Домой пора. Не забыл про рыбу-то? Вот и пойдем берегом до захаба.
Нет, не верил отец в рыболовную удачу сына. Какие там снасти—крюки самодельные, леска из портяных ниток вчетверо кручена, поводец из обожженной проволоки, рогатульки черемуховые. Поставил-то, поди, наспех, помятых живцов нацепил да и кинул где придется, а надеждой сам-то рыбак весь день горит.
Выходит, надежда удачу ведет. Смотри-ка, первая жерлица размотана, удильник—в воде концом. Может, плохо воткнуто было, вот и упал? Торопится Витяня, прыгает с уступа на уступ под обрывчик—трепещет в радости:
—Взяла! Точно, взяла!
Место подходящее. Подбережная быстринка на выходе из омута.
—Не шибко хватай!—азартно кричит отец, а сам тоже, как мальчишка, несется вниз, подминая кусты.—На уход рванет—слабину давай!
—Запутано-перепутано.—Витяня приподнял, выбрал на себя половину удильника.
—Ай-ай. Коряжник тут, не видал раньше?—упрекает отец.
—Возле коряжника ставить надо. Я ведь знаю. Весной тут же взяла. И теперя хапнула...
Суетились, вглядывались в затемневшую под вечер воду, натягивали размокшую льняную лесу. Ладно, нит-ки-то крепко прядены... Определилось досконально: есть щука, есть, даже видно, как брюхо белеет! Вот и хорошо, эта отгуляла—не уйдет.
—Вить, купайся теперь.
—Ой, страшно.
—Мне разве купаться хотелось?
Витяня стучит зубами, стаскивая штаны, шатко топчется то на одной, то на другой ноге. Дрожа всем телом, пятится в воду, чтобы снизу против теченья зайти.
—Знаю как, знаю,—сдавленным голосом заверяет сын.—Пять саженок вымахну—и вставать можно. Песчаная бровка тут. Знаю ведь. Это мое любимое место.
Он погружается по шейку, подпрыгнув, вымахивает резко тонкие руки и торопливо плывет саженками—надежно плавает парень. Точно, саженей пять проплыл, встал там и накосик бредет по скрытой песчаной косе обратно к берегу, руками плавно выщупывает полукружья, вот-вот в одно из них врежется острый сучок валежной ольшины.
—Не поранься, смотри, сучок там.
—Да знаю ведь.
Витяня ухватывает этот острый сук, качает, тянет на себя гибкую вершину, и в волнах приближается к нему щука фунтов на шесть. Еще не верится, что она уже мертва, не встрепенется, не попытается уйти, поэтому рыболов осторожен и расчетлив. Волосенки на макушке вздыбились у него, торчат петушиным гребнем. Тощее тело—кожа да кости, каждое ребрышко обозначено, каждый суставчик—угловато, да настойчиво в движеньях. Вот он дотянулся до лесы, распутывает, выбирает ее, стаскивая с гибких сучьев, а мертвая рыба качается белизной кверху.
—Тяни теперь, пап.
Отец тянет пойманную, на счастье Витяне, рыбину и сам волнуется, будто мальчишка. Хочется, чтобы взыграла она, плеснулась, пошла в глубину, до струнности натягивая леску. Пускай вскрикнет—прикажет сынок: «Слабую давай! Слабую!»
Если бы сопротивлялась она, беспокойством, азартом, необъяснимым трепетом радовала, грозя вырваться... Мало, мало удачи, если не всколыхнулась душа, не охватил ее детский восторг, если не почувствовалось, что опять ты мальчишка. Некая зависть к настроению Витяни, напористо, игриво летящего саженками обратно, к его только что оказанной уверенности, ловкости, сообразительности припечалила отца, потому что подумалось: не повторится, не бывать мальчиком, счастливым и беспечным...
Вторая жерлица была не тронута. Третья порадовала дерганьем в разные стороны натянутой лески, качаньем удильника.
—Дай, сынок, я сам выведу.
Витяня держит в руках недавно снятую щуку, словно полотенце, ощущение большой добычи удовлетворяет его вполне. Наверно определив, что на третий крюк сел небольшой щуренчишка, охотно доверяет его отцу.
—Только сразу на берег высаживай, а то, за траву зацепишь если, сойти может,—со знаньем дела подсказывает он.
Длинное удилище позволяет, не задевая близких кус-тов, поднять щуренка из воды, прежде чем успеет он ткнуться под берег. Ловко получилось—правильно было подсказано.
—Отец не ротозей у тебя, верно?
—Молодец, молодец!—великодушно подхваливает Витяня. Он даже посоветовал:—Не суетись, папа. Никуда не денется. В заглот взял. Крючок надежный. Тетя Дуня дала.
—О, и этот хорош, чай, с килограмм.—Отец качает играющую на леске рыбу.—Поболе, пожалуй. Сейчас точно скажу.—Он хватает щуренка за жабры, определяет вес: —Фунта три.
—Эту тете Дуне дадим. Пускай для дяди Тимоши сварит, правда?!
—Дадим. Нам по пути заходить-то...
Довольные возвращались в деревню. Когда поднимались в гору от реки, казалось Ивану, что не одни идут, будто бы следом шлепает по тропинке босыми ногами приотставший сынок Славеня...
Крайний дом, крайний, чуть отшатнувшийся от общего деревенского порядка пятистенок. Бывало, перед ним гулянки, игрища устраивали—тянулись люди к Ивановым, всегда тянулись, без них ни праздник не отмечали, ни свадьбу не играли, ни беду не осиливали. Почти всегда тут было весело по вечерам. А теперь вот не так... И Тимофея что-то не видно. Мальчонка сидит на крыльце... Смуглявенький толстячок—Арсения Забродина сын, хоть семя-то и не его, не Арсеньево...
Сидит мальчишка на Тимофеевом крыльце, с кутенком толстопалым забавляется.
—Ты чего тут?
—Папка велел узнать, чего Забытоха делает. А он спит, Забытоха-то, жду, когда проснется...
Тревожно взбежал Иван по ступенькам. Глядит, двери распахнуты, комары зудящие в избу тянутся...
Шагнул за порог—отлегло: тут Тимофей Силантьевич, на кровати, спокойно спит. А на столе закуска растребушенная, стаканы. Складенец Арсения Забродина.
—Вот пустой мужик! Пойду к Сеньке, стыдить,—сказал Иван своему сыну, пришедшему в избу, чтобы рыбину оставить.
—А что, папа?
—Не думает он ничего, безмозглая башка. Ты воденки с колодца принеси в шайке. Да на виду рыбу поставь. Хвост на край повыпяли, чтобы сдогадалась Евдокия... Не бегай за мной.
—Ладно,—согласился Витяня, а сам поспешил по воду, чтобы за отцом-то к Забродиным идти. Да все равно к разговору не успел. Недолог был разговор.
Подошел Иван к Арсеньевой избе. Про ставни на окнах подумал: «Не закрыты еще...» Вызывает хозяина:
—Арсений, выдь-ко сюда!
—Не надо, папа!—кричит Витяня от колодца.—Не надо. Он здоровей тебя.
—Арсений! Выходи, говорю!—требует Иван еще громче.
А тому и выходить не надо—не далеко спрятался от людей, на крыльце лежит кверху брюхом, раздутые нозд-ри закатной зарей сушит, посапывая.
—Ты зачем Тимофея напоил?
—Чаво?—Арсений уже проспался, соображает, что к чему.
—Чаво, чаво... Он просил у тебя выпивку али как?
—Не навалишь ему... Не пьет, а клюет... Лизнул только...
—Нашел компаньена вместо Онохи, этот поближе и безответный.
—Ты, Ванька, не суйся везде, как Оленка с худой дыренкой. Не тебе меня жизни учить. Не суйся, понял!—Арсений, привставая, повышает голос и грозит кулаком, вяло, по-пьяному грозит-то.—Говорю, не суйся,—значит, не суйся. Не из нашей роты будешь. Не из нашей траншеи...
—Гляди, какой!.. Сам ты не из нашей...
Глава десятая
В сумерках бесшумно, вроде бы крадучись, пришла тихая, как тень, Дуняша. Увидела на столе чашки, растребушенный лучок, надкушенный единожды ломтик ржаного хлеба—обо всем догадалась и заохала. Кинулась к мужу. А он спит как ни в чем не бывало: руки под голову заложил и похрапывает с присвистом. Но всю ноченьку сторожила она Тимофея.
Утром Тимофей долго лежал, не открывая глаз и прислушиваясь, —определял, где находится. Не мог понять, спал или нет, во сне или наяву видел двух одинаковых мальчишек в голубых рубашоночках. Они, эти малыши, только что звонко и радостно кричали под окнами: «Наш тятька идет, тятька пришел! Он чего-то принес!» Вон какие звонкоголосые, так орали, что аж стекла все еще дребезжат. «Ох, крикуны, призабыться не дадут, любого поднимут...» Так давным-давно говаривал Тимофей про своих ребятишек... И сейчас, пожалуй, сказал бы Дуняше, да что-то не видно ее.
—Авдотья, ты где?—позвал жену.
Она не отозвалась. Приподнялся, глянул—сидит около постели, голову на подоконник уронила... Что с ней? Может, угорела?
—Дуняша, очнись,—погромче обратился.
Тут как забарабанят с улицы в стекло! И голос требовательный скороговоркой:
—Бригадир бегать за тобой должон?! Промиловалась ночь-ту, еще мало, день прихватываешь. Кто за тебя на стог встанет?
Она вздрогнула, оглянулась на Тимофея, махнула рукой за окно:
—Тише ты, окаянный! Закликать прибежал, а то не знаю без тебя. Иду-у, сейчас иду... Призабылась. Да и не видно еще никого.
—Всех сейчас растрясу, ежли не ушли. Ждут, когда поднимешь, словно не знают.
—Чего это он?—спросил Тимофей.
—А так. Не тебя ругает, Тимоша, не тебя. Сам с собой. На баб покричит для острастки. Не злобный он, а горлопанить привычный. Хробостовы все такие—заботливые оне. Этот бригадирит, так совсем издергался. На две деревни хлопочет...
Бригадир там, на улице, сбегал к соседнему дому, на Арсеньеву Маньку покричал, и опять вернулся.
—Может, Евдокия, стожные вилы захватишь? Больно ловки у вас. Смотри, захвати... Слышь-ко, телята твои вечор до единова пришли на ферму, считала, нет? Волки, говорят, промышляют, на хуторе козушку задрали.
—Вроде всех видела. Пасти бы их надо, Геннадий. Самоволкой, знамо, небережно. Вдаль убредут, мало ли что. Пастух нужон, ежели сюда еще группу телят пригонят, вблизи-то они враз выгложут, вдаль полезут.
—То-то и оно,—уже спокойно, степенно говорил Геннадий Поликарпович Хробостов и, свертывая «козью ножку», попросил уголька, чтобы прикурить.—Не потухло в печи-то?
—Ты хоть в избу взойди,—предложила Евдокия, желая выставить на спокойный погляд Тимофею еще одного знакомого, которого он мог бы припомнить: ведь всегда на вечерках вместе гуляли, даже подрались один раз, неведь из-за чего развозились, как два медведя,—силу, наверно, некуда было девать. Теперь Хробостов тоже не тот стал, думала она, пока бригадир поднимался на крыльцо, шаркал разлохмаченными ботинками в сенях, и этого поковеркало на фронте. Тут, когда по ранению пришел, на него всё взвалили: три кое-каких мужичошка в бригаде да подросточки —вот и воюй на любом поле. Везде бабёшки, везде. Вздохнула и в тайной надежде оглядела справного с виду своего мужа Тимошу, даже представила его со стожными вилами: будто бы подает он сено на вершину стога, а она принимает.
—Здорово, Тимофей Силантьевич.—Бригадир поздоровался левой рукой, потому что правая у него плохо слушалась—еще не отошла после ранения, ему самому онемевшей казалась.
—Здорово,—повторил Тимофей и неловко встретился своей рукой с бригадировой—не получилось у них крепкого мужского рукопожатия.—Проходи, посиди. Давно не бывал... как тебя по батюшке?
—Поликарпов буду. Или забыл?
Тимофей не понял: по фамилии назвался бригадир или по отцу, но, как обычно, чтобы не сконфузиться перед человеком, не переспросил. Воспользовался тем, что слышал от жены.
—Две деревни править, знамо, тяжело. Да-а,—раздумчиво сказал и, желая продолжить беседу, вознамерился сам спрашивать, но прежде достал трубку, чтобы закурить с новым человеком.—Чем занимаешься теперь?—спрашивает и радуется, что любому и каждому может задать вопрос.—Стожничаешь али косишь? Вилы, грабли сам ладишь?
—Ну вот. Конечно, сам. Кто за нас наладит. С нашего брата нонче спрос велик. Раньше в любой избе—мужик да два, а то и три. Прихлестали мужиков-то, развеяли да растеряли. Одних уже не поднимешь—кричи не кричи. Какие были ребята! Соколы ведь были. Кой лучше, того и хватишься, того и нет, того и ухлопали или искалечили. Ты вот сам ведаешь, где был с первого дня? А-а, молчишь, вспоминать, поди, не хочешь. Ты вспомни, Тимофей. Вспомни да другим расскажи.
—Вот-вот,—вставил Тимофей, помедлив, будто собирался еще чего сказать, и совсем тихо подтвердил свое согласие:—Так оно было, кого хошь спроси.
—Спрашивать нечего. На своей шкуре испытано. Пока до Москвы пятились, каждый денек врезался рубцом на сердце. В глаза-то фашистам я не раз глядывал. Ну, думаю, сволочь такая, может, раскаешься на допросе. Тащишь его скрученного, придушить охота, но нет, не тронешь, наоборот, чтобы цел-целехонек был, чтобы сам над собой чего не сделал драгоценный такой, другой раз язык евонный золотым кажется...
—Придумаешь ты,—Евдокия готова была даже бригадира оборвать на полуслове.—Про ордена-то свои скажи лучше, сколько орденов да медалей принес, вся гимнастерка изверчена...
Геннадий Поликарпович понимающе глянул на Евдокию—знал по себе и от других слышал, как она сторожится, думает, что надо оберегать от всего Тимофея,—в том же тоне отвечал:
—Ордена... До Берлина-то, смотри, не каждый выдюжил, не каждый с первого дня до последнего. Я самому Паулюсу в глаза глядел. И на Гитлера зыркнул бы—не отказался... Так бы зыркнул—усы отлетели бы к чертовой матери!
—Геннадий, яичко тепленькое съешь? Не завтракал опять ведь... Не отказывайся.
Хробостов отмахнулся и, жадно хватив табачный дым, шумно выпустил его через ноздри:
—Да-а, вам, ребята, под Старой Руссой тоже выпало...
—Садись, садись поудобнее, не вороти от стола-то. Стакашек молока налью. У Забродиной Марьи берем. Неснятое, утрешнего удоя, жирное, будто сливочки.
—Давай тогда, в горле чего-то совсем заскрипело, мозоли накатал-нагорлопанил, наверно. Выпью для смягчения,—согласился Геннадий Поликарпович и как-то сострадательно глянул на Тимофея, резко опустил всегда гордую голову.
Смолоду не умел унывать этот мужик. Резкий в характере, прямой в разговоре, сильный и решительный, он везде мог постоять за себя и за других. В крупных чертах его лица определенно выражались горделивое упрямство и настойчивость. Прямые со взлетным размахом брови, скуластые щеки, да слегка выдвинутая вперед губа, да тонкий горбастый нос и цепкий кареглазый взгляд... Где видывал Тимофей это лицо? Вот порхнул перед ним сизый дымок. Напахнуло не махоркой, а давним самосадом, только что нарубленным в корытце. Будто бы сказал Геннадий: «Отведай моего, вроде бы хорошо заморен, вовремя срублен, вовремя толково просушен...» Молодым показался этот мужик. Ворот полотняной рубахи распахнут, шея красная, только под выпуклым кадыком белое пятнышко, будто световой зайчик откуда-то упал...
—Тебе сколь нынче лет?—спросил Тимофей.
—Али забыл? Вместе призывались. Отправка в недельной разнице получилась, да на другой фронт.
—Нынче из которого приехал госпиталя?
—Скоро два года, как дома заправляю. Сначала учетчиком, тут вот бригадирство навесили,—начал было объяснять Геннадий, но вдруг спохватился, уразумев странность Тимофеевых вопросов, опять склонил голову так, что с хрипом выдохнулось у него:—Дома давно. И тебе бы давно пора быть дома... Евдокия, неси молоко!
Но Евдокия, еще раз убедившись в недуге Тимофея, чуть не взвыла, наваливаясь на перегородку, стукнулась затылком: «Матушка царица небесная, как жить-то ему?» И сползла на пол в беззвучных рыданиях.
—Чего там хлопаешь, Евдокия?—спросил бригадир.—В подполье, что ли, полезла, там разве у тебя хранится молочко-то покрепче? Неси, неси рябиновку, примем по стопочке.
Но она не отозвалась.
Сидит Хробостов, покуривает в ожидании, тешит себя мыслью, что сейчас взбодрится нелюдимый Тимофей Силантьевич. Нет, не таким его знал. И на сплаве ходили вместе. И на гулянках колобродили. Открытый, веселый был Тимоша, на гармони поигрывал, частушки петь мастак и поплясать любитель. Живой человек! Уж если шутковать с бабами начнет—в покаты усмешит. Мировой... Чего греха таить, завидовал ему, вот и поцапались однажды, тут и второй раз напер было самолюбивый Хробостов,—Геннадий улыбнулся над собой... Вот она, жизнь, поворачивает... Что теперь с человеком? Был жизнелюбец, работник. Мало таких по деревням осталось... Да разве только был? Вот он, насупротив сидит. Неужели замкнуло в нем все хорошее, замкнуло да заледенило так, что ни жена, ни дом родной, ни людское сочувствие не разморозят? Говорят, ничего не помнит, не ведает, кем существовал до контузии... Как же это? Разве можно вытряхнуть, выжечь, развеять, словно золу, все пережитое? Да не может быть, что насовсем. Это, наверно, вот как сознанье потерял на какое-то время, а потом очнулся—и снова человек. Сам бывал без сознанья-то и кровью истекал. Память, она затихает да вспыхивает. Ведь вот ни разу на фронте в голову не пришло, где вилы прятал на утине, перед самой отправкой спрятал, а вернулся да понадобились вдруг, побежал напрямки в заовражное поле, разворошил облежалый бурьян и листву—точно, те самые, четырехрогие, Тимофеевой ковки! Четыре с лишним года пролежали, никто об них не споткнулся, никакой грибник не нашел! Где оставлено—тут и возьми. Черенок поодряб, и сами позаржавели, да обкатались быстро, блестят теперь, крепкие пока, еще и навоз накопывать можно.
Или другое взять, с той, огневой стороны зайти, продолжал думать Хробостов, словно надеялся, что непотревоженный Тимофей утомится молчанием, сам об чем-нибудь спросит, дак получается, будто бы память—самая сильная власть над человеком, над всеми людьми. Всесильна она, память. Всесильна! Ведь вот каждый окоп, каждую трещину в земле навсегда запомнил, потому что в них удалось увернуться от неминуемой гибели. В тех же окопах или траншеях по краям взрывных воронок узрится то корешок бледно-розовый с луковкой, то кустик травяной примороженной зелени, а то и вмятинка, похожая на отпечаток детской ножонки,—сразу высветится воспоминание о каком-нибудь совершенно случайном миге твоей ранней жизни, услышишь плач сестренки, или голос матери, или крик журавля над осенним полем. Память и самую малость хранит, чтобы о большом да главном напомнить когда следует. Память всемогуща. Сейчас ты здесь, за одним столом с Тимофеем, глядящим на тихую деревню, но можешь оказаться в самом дальнем месте из всех, какие узнал за годы скитаний... Вот буреет в сумеречном углу другой, круглый, на кривых ногах, богатой выделки дубовый стол, возле—стулья с высокими аляповатыми спинками, словно царские троны, на одном из трех—чужой черный китель и белые дамские перчаточки из тонкой, может человеческой, кожи... А в другой зале через светлый проем в высокой стене видать жуткий развал, чья-то лысина окровавленная желтеет на полу, торчат раскинутые в стороны сапоги мертвеца—этот немец только что покончил с собой, не желая ни за что отвечать, —хватил затаенную ампулу с ядом. Эсэсовец сам убил свою память и в том нашел спасительный выход, потому что для него лучше не быть, не знать, не помнить, не отвечать... Наверно, были дети, остались живые...
Хробостов ознобно встряхнулся.
—Ты как себя чувствуешь, Тимофей? Слышь, чего спрашиваю?
—Ничего пока не болит,—не сразу отозвался Тимофей Силантьевич и тоже в ответ спросил:—А ты, Поликарпович?
—Отутовел. Сплю, бывает, плохо, Елену свою по ночам криком пугаю, а так ничего. И в работу втянулся... Ты хоть сны видишь? Или нет? Неужели сынки ни разу не приснились?
—Дуняша про это спрашивала... Сказать не могу, чего не знаю.
—Да как это так, Тимоша?—вскинулся Хробостов, пересел к нему, приобнял за плечи.—Как же это? А не темнишь ты, может, нужда бедовая заставила? Не бойся ты, не бойся. Ничего не бойся. Поможем, всем миром поможем! Не оставим одного в стороне-то. Сомкнется твое сердце с нашими, сомкнется и память твоя.
—Прогалы, говорю... Опалило,—со слезами на глазах проговорил Тимофей, будто заика, а лицо его перекосилось, задергалась правая щека...
—Евдокия, Евдокия?!—Геннадий не знал, что делать.—Скоро ты там?—оглядываясь на Тимофея, шагнул за перегородку. А кринка-то с молоком на краю стола стоит. Обрадовался даже: «Молока ему, молока...»
—Погоди!—сказал Тимофей со спокойной внятностью, мотая низко опущенной головой.—Тошно чего-то сделалось...
А Дуняша очнулась, встревоженная шумливым разговором в избе, прибралась, привела себя в порядок, поотдышалась, щеки вытерла и вышла к людям.
—Чего вы тут расшумелися?
—Пошутили, пошутили маленько, Дуняша,—должно быть, в привычной чуткости к жене сказал Тимофей.
—Молодость вспомнили малость.—И Хробостов подстроился, опять обнимает Тимофея за плечи.—Не нашла рябиновку-то?
—Наянист больно. Ты, Поликарпович, смолоду такой. Тебе только давай. Других-то не сманивал бы, по себе не равняй, смотри.
—Ну, охаяла... Давай-ка нам молочка, Дуня... Я говорю-то: в деле-то и хорошо. Дело бы надо Тимофею...
—Отпихнули от всего,—пожаловался Тимофей.—Не шагни... Человек я, чай. Зачем приехал-то, али сидеть у окошечка?
И слова эти осознанно были сказаны... Пробился в них тот самый важный сдвиг, с которого начала одолевать здоровая тяга заниматься чем-нибудь полезным...
Вечерами сенокосной поры в Зоряне не вздували огня, все домашние дела правили после заката как бы на ощупь, по памяти. Тимофей, привыкший к белизне и порядку за годы пребывания в госпиталях, каждый вечер сутемничал возле окна. Приятно было слышать, как Дуняша ходит к колодцу, во двор поить да приговаривать телушечку. Вот она насобирала ношу дровишек, пронесла за перегородку, не бросила, а положила их к опечку. Брякнула ковшом, зачерпывая воду, попила маленько и только тогда спросила:
—Телушку-то сам заставал или Матрена?
—Толковая телочка. Пришла и мычит: встречайте, мол, явилась в целости-сохранности. Приговорил поласковее, а она—карманы обнюхивать, в руки влажной мордой тычется. Пойло в шайку налил—отворотилася, не понравилось чего-то. Хлебца небось ждала. Отрезал бы ломоток, да не нашел: ни в хлебнице плетеной, ни в поставце не нащупал горбушечку, подал бы, пускай бы следующий раз домой поспешала.
Евдокия вздохнула, и чуть не вырвалось в сердцах у нее, что-де скотину теперь хлебом никто не балует. Привык небось на казенном хлебушке, потому и намекает, что даже горбушечки не мог найти, дескать, ничего не оставила жена, все припрятала.
Только вдруг обидно стало, не сумела удержаться, высказала:
—Что в ступе натолкешь, то и в печь, то и на стол давай. Сколь настряпала, за один раз съесть можно, а поэкономишь—и на три дня хватит. Не побереги—похлебку нечем зажевать будет. Скотина-то на лугу день, трава, слава богу, густая набралась, нагуливаться и без нагульщика пора, кое-где, того гляди, по колено встанет трава-то... А жито и в трубку еще не выметнулось, жди, когда поспеет. Вот и отрезай ломоточки. Было бы от чего, понятно, нет?—Она уже не говорила, а словно бы выкрикивала из-за перегородки: —К председателю пошла, поклонилась: выпиши три фунтика ржи, колобков, мол, на ржаной основе из картошек напеку. Ладно, говорит, надо дать тебе и всем, чтобы не обидно, у кого дети малые или больные в доме. Так и рассудил. Мне с добавкой: вместо трех фунтов три килограмма дали, коим побольше пришлось, а как же —многодетные. От баб спасиб-то сколь, будто из своего амбара всем зерна отвешал. Спасибо и мне говорят: надоумилась да осмелилась попросить, из-за тебя и мы счастливы... Слышишь небось, какой стукоток-шурготок по деревне пошел? Вот и слушай да и вникай.
Она тем временем начала складывать дрова в печь, чтобы утром только огонек подсунуть, задевала о брякающую заслонку впотьмах-то, хотя и старалась поаккуратнее брать поленца, приготовленные из тычинника и жердей. Поленца эти были разной длины, поэтому она не могла никак приноровиться: то задевала за опечек, то царапала концом заслонку, то утыкала в щели между кирпичами на поду. Всякий раз, углубляясь в печное чело, левым локтем опиралась на шесток, и колющая боль не давала ей успокоиться, перейти на прежний душевный тон в обращении с Тимофеем. Уже понимала, что зря шумит и нервничает, а вот остановиться, сдержаться в этот раз никак не удавалось, кажется, давно так не кипятилась. Постепенно остывая, ловила себя на мысли о том, что, должно быть, и не поклон к председателю тому причиной, а утренняя обида на мужа, несколько раз назвавшего ее Шурой и даже однова Шурочкой. Во сне небось привиделась, вишь как помнит... Но, когда он кашлянул и что-то пробурчал возле окна, с прежней тревогой выглянула из-за перегородки, окликнула:
—Тимоша, ты чего... чего сейчас молвил—не расслышала я, суюсь возле печи-то, о чем ты?
—Пестами в ступах стучат, будто молотят...
—На мельницу теперь не ездим. Забросили мельницу. И жерновами редко. Две-то горсти бросишь в жернова, все и растеряется по камням. В ступе лучше, в ней все сохранно.
—Это правильно. А вот ребятишки жерновами молоть больше любят, один, значит, подсыпает, другой крутит, третий муку принимает. Так ведь, Дуняша?
—Втроем-то, конечно, сподручнее, быстрее дело идет,—согласилась Дуняша, тут же вспомнив, как всей семьей готовились к Октябрине, припасали солод, чтобы потом затваривать в корчагах пиво; солод этот мололи на жерновах, вот сыновья и радовались, суетились возле домашней меленки, а Тимофей свежевал барашка.
Неужели взмелькнул в его памяти тот радостный денек? Работы на полях и возле дома были все приделаны, жито обмолочено, и зерно просушено в риге да и ссыпано в склады и амбары, картошка вовремя выкопана, много тогда накопалось—урожайный выдался год, дров тоже успели напасти, белый звонкий березняк на делянке рубили, сначала на кряжи пилили, тут же возле дома разделывали, раскололи в четыре-то топора быстрехонько и наставили в дровянике поленниц под самую крышу... Неужели вспомнилось Тимоше все это? Два пуда тогда солоду было, всю зиму квас держала, крепкий, ароматный квасок, особенно любил его Володя, попьет маленько, крякнет да причмокнет губами и еще пьет, будто с жары, квасу набузится, а суп есть уже не станет. Алешенька все его поддразнивал: квасное брюхо, квасное брюхо! Старший унимает: надоели, только и подтыкают в чем-нибудь друг друга. Шутили меж собой, а ссорились редко. Поборются, как медвежата, побарахтаются на лугу ли, в соломе ли—и довольны... Заспешила в светлых воспоминаниях, и руки отнялись, никакое дело на ум не идет, в ногах как-то враз ослабла и села рядом с мужем возле окна, глянула туда, в темноту, к которой только что он прислушивался. Почудилось ей, что на дворе уже темная осенняя ночь, отошло, промелькнуло летечко, вот-вот полетят белые мухи, запуржит, заметелит, и снова, прислонившись к печной трубе, скажет, как бывало, вернувшийся с работы Тимофей,—она вслух повторила давние слова его:
—Будто стая волков завывает... Что-то ребят долго нет с беседок...—И высказала прежнюю свою уверенность:—Придут, втроем им охотно. Слышь, балалайка где-то бренчит, наверно, наши идут.—Тут же подумала, что вроде как забытье накатывается, вот и приходят слова за себя и за Тимофея. Он-то не шибко разговорист, не скоро отзыва добьешься.
—Да, слышу... Вроде балалайка бренчит, а следом тальянка теперь подстала... Походного, кажись, играют... Да-да. И вот, и вот, и вот,—настраивался он, намереваясь что-то пропеть.
Дуняша уловила это намерение и даже предугадала настрой, содержание частушки. Слова так и вертелись и выстраивались: «За рекой четыре дубика зеленые стоят». Она прислонилась к Тимофею, вздохнула, приподымая голову, да и пропела звонко:
За рекой четыре дубика зеленые стоят.
Надеялась, что он подхватит, но не подхватил Тимоша, только за мелодией чуть-чуть качается, словно ловит свой голос. «Потерпи, моя головушка, пускай поговорят,—продолжала Дуняша, еще голосистее, еще увереннее.—А у меня, соколика, есть два брата-орлика, два братана, третий—я!»
Так же начала покачиваться вместе с мужем и, кажется, настроила, растормошила его, да вместе и допели частушку:
Два братана, третий—я! Гуляй, головушка моя!
—Головушка моя,—тихо повторил Тимофей и уткнул-ся лбом в косяк.
«Ай, про ужин забыла!—спохватилась Дуняша.—От голода мутит, наверняка от голода. Не спросила, ел ли чего, не поглядела в горшки. Ах, баба-дура!»—корила она себя, а Тимофею ласково сказала:
—Засиделись мы с тобой. С песнями и про ужин забыла.
—У Матрены молоконную крошенину хлебал. Не надо ничего. Не беспокойся, Дуняша. Не пугайся, так я. В сон клонит, должно быть.—Таким образом сумел он объяснить свое состояние—слукавил перед встревоженной Дуняшей, не признался, что мучает, терзает непонятная тоска, что каждый вечер с наступлением сумерек хочется выть, а не песни петь, сердце колотится, готово выпрыгнуть.
Да разве утаишься от жены: все чувствует она—тоску и смятение, печаль и тревогу, сомнения, предположения, догадки твои угадывает, воспринимает, переживает как свои собственные. Уже не раз убеждался и дивился Тимофей: Дуняша думает о том же, что и он, спрашивает или рассказывает про такие житейские дела, которые занимают его мысли, смутно припоминаются. Вот ведь частушка эта давно разнобойно вертелась, а Дуняша будто подслушала, выстроила слова про буйную головушку соколика, у которого есть два брата. Говорит, Володя да Алешенька. Три веселых подросточка солодовую муку мололи... Как давно, сколько лет прошло? Какие были те подросточки? Какие хоть они? Почему не привидятся, не приснятся отчетливо, чтобы вглядеться можно было? Эх, голова-головушка, ничего не держит, как решето. И такие думы жена за Тимофея думала, понимая: тяжело ему, тошно, будто оттаивает в домашнем тепле, и не торопила, не мучила вопросами, сама страшилась неминучего того часа, когда придется объяснять, где сыночки, что с ними стряслось. Только бы не тормошился дознаваться у других людей, только бы они лишними преждевременными разговорами не донимали его. Пусть оглядится, пусть подкрепится, исподволь все придет, все на свои места встанет—верила она. И тут же холодок сомнений охватывал грудь, сдавливая сердце: навсегда, навсегда... Неужели вот так и будет он, как дитя, домовничать, в бездельной маете денечки проводить? К делу бы его надо, к какому-нибудь делу... А чего доверишь, чего поручишь, не ведая, как он, что с ним будет? Бывают же всякие болезни, но вот чтобы так... Чем его выхаживать, каким снадобьем поить? От таблеток-то этих что-то нет улучшений, все вроде такой несдогадливый... Или уж настрахался там всего, притерпелся, молча переносит, в себе непоказно недуг перебарывает?
«Господи, хоть бы на улучшение пошло»,—думала Дуняша, укладываясь на покой и, как всегда, прислушиваясь к дыханию мужа. За три-четыре часа между вечерней и утренней зарей не успевала она по-хорошему отдохнуть, но переживала несколько сновидений, даже умирала и воскресала вновь, потому что насовсем из этого мира ей никак нельзя было уходить, нельзя оставлять Тимофея. Снова и снова слышались несуществующие голоса, проносились, тревожа раскатистым ржанием, в отдалении лихие кони, катились под гору громыхающие телеги, разбивались огромные корчаги и высоко взлетали над кузницей крупные крылатые искры, меж которых гуляли эхом чьи-то слова: «Взошли хлеба—не дивись, налились хлеба—не хвались, хлеб на току—про урожай толкуй». Сначала был ярмарочный гомон, а потом опять тот же голос напоминал: «Нельзя забывать «зеленую неделю», потому что на ней справляется девичий праздник—семик». Увидела она себя в семицкий четверг, будто бы прошла по деревне, пронесла изукрашенную лентами зеленую березовую ветку, а затем вместе с девушками оказалась на поляне и плела венки. Все было так, как раньше: после игровых плясок и песен возвращались к праздничному дому, чтобы отведать стряпню, пили пиво и пробовали пышные пироги-загибники. А уж к вечеру ближе предстояло выйти на смотр невест, одетых во все праздничное, заветное. Понимала, чувствовала Дуняша, что лучше других, что зарятся на нее парни, а среди них нарочно припрятывается, от стеснения таится сын кузнеца Силантия, он любой девушке глянулся пригожим... И вдруг они встретились взглядами, Дуняша оглохла от стука своего сердца, от нарастающего звона в ушах, в глазах потемнело, и празднество исчезло, и Тимофея не стало, будто бы какая-то черная сила утянула его в заречный лес, а там, за рекой, отчаянно зовут отца три мальчика в длинных полотняных рубашках.
Дуняша слышит уже перекликанье петухов, у соседей Забродиных проскрипела открываемая дверь, заурчал под горою трактор, заскрежетали под его гусеницами камни-валуны. Так и виделись эти поросшие мхом валуны, вроде бы горячие они, аж пар из земли выфукивает, аж искры летят. И в каждом каменюке будто бы заключена частица бабьей доли, во имя долгожданной радости надо один за другим вкатывать постепенно остывающие камни, укладывать на вершине Заречной горы.
И снова Дуняша полетела вниз, по всему телу прошла жуткая волна. Откуда-то сверху окликнул Тимофей: «Где ты, женушка?» Тут, освободившись от покорного безволия, приподняла голову, хотела отозваться, но не хватило сил разомкнуть губы. «Как я без тебя, жизнь моя, память моя?!»—едва уловила она голос мужа, взмахнула руками, словно крыльями, и с удивлением почувствовала, что потянуло вверх, будто бы быстро-быстро поднимают ее из колодца в огромной раскачивающейся бадье. Очутилась перед высоченной песчаной горой. Светило вечернее солнце, и песок казался раскаленным; обжигая босые ноги, Дуняша сделала несколько шагов, споткнулась и долго качалась, стараясь удержаться. В лицо опаляюще пахнуло жаром. Она видит перед собой синий тяжелый камень, который предстояло вкатить. Слева и справа—бородатые мужики, крикливые бабы.
«Поторопись!» Неужели это ее подгоняют? «Мы с тобой, мы все вместе!»—кричат знакомые голоса. Она могла при желании выделить каждый из них: вот слева не кричит, а торжественно повторяет Матрена Глухова: «Мы с тобой, мы с тобой всегда, так матерь твоя велела». Вот рядом с ней хуторской дядя Яков, невнятно шепчет он что-то, а видно, что сочувствует и готов помочь. Чуть дальше—запряженные в плужные оглобли зорянские бабы, в кореннике стоит жена Степана Башурина... А с правой стороны —тоже можно по голосу узнать —степенно и требовательно советует председатель: «Давай не робей, мы с тобой! Раз взялася за гуж—тяни, нынче никто тебя не заменит». Вслед за ним уже командует бригадир Хробостов: «Пора, Евдокия! Некогда раскачиваться. Начинай, а то оштрафуем трудодней на пятнадцать!»—сам улыбается. Издали вертячий мужичок подсобачивает, не говорит, а будто бы тявкает: «Вишь, волю забрала: сколько хочет, столь держит, как завтра надо. Золотой камень катить не хочет, думает, так пройдет, спишут. Нет, нынче не спишут; что положено, то и плати». Кто что скажет. Всех готова выслушать, а в оправдание своей медлительности не знает, какие слова молвить. Оправдываться вроде бы не в чем, никогда перед людьми не провинялася, по чести-совести жила. Разве что в работе всего-навсего два денька проронила на дорогу до станции и обратно... Так ведь хоть на край света поехала бы, пускай бы тут все оставалось; может, там вдвоем-то на попутную ли, на окольную ли дорогу осмелились бы отправиться, по тем землям, где сыночки последний раз белый свет видели... И мелькнула в сознании надежда: вот вкачу этот самый тяжеленный камень по тем промятинам, где без роздыху толкала один за другим столько валунов, что со счету сбилась; вот вкачу на самую вершину Заречной горы, под которой с другой стороны бьет светлый ключ,—и тогда явятся на погляд все три сына; пусть туманно, издали бы поглядеть на них, увидеть и понять, что с ними. Так мало осталось до этой возможности. Всего один-единственный камень.
Чего себя жалеть? Никогда себя не жалела и на общей работе... А тут-то камень своей доли, часть бабьей-материнской доли... Какие могут быть оглядки и сомнения? Не день, не два, не месяц, а годы потребуются, все равно придется катить... Сначала дотянуть бы до первого уступа, к той зеленой бровочке; она наметила для себя первое расстояние и удивилась: там кустики молодой травы качаются—призывают.
Камень будто корнями уцепился; выкорчевывала его, сдвигала с места при помощи кольев. Когда-то именно так корчевали пни, чтобы отвоевать у леса землицу под жито, разрабатывали полянки. Эта похожесть новой работы на ту, которую поручали родители молодой Дуняше, радовала ее, даже подумалось: там, где прокатит она этот позолоченный каменище, будет урожайная полоса. Оглянулась—точно, уже поднялась и выметнула колос дружная ржица, кое-где весело голубеют васильки... А по плотной, как под в натопленном овине, тропинке идет тонконогая стройная девочка с желтым венком на голове. И будто бы зовут эту девчоночку тоже Дуняшей... Вот и ладно. Теперь можно дальше катить, отдохнула, порадовалась, вытерла пот со лба —и снова наклоняйся.
—Нет, ты постой! Зря ты всех боишься и всем подчиняешься,—зашумела Матрена Глухова.—Денек проронить она не может, гли-ко!—Старуха стучала палкой будто бы по половицам и шаркала тяжелыми ботами возле Евдокии.—Бригадир закликает не закликает, еще только рот раскрыл—она уже отозвалась: «Иду, сейчас иду!» Никуда ты сегодня не пойдешь, жерди и другие порубят не хуже твоего... Ты за мужиком гляди.
Опомнилась Дуняша, сдернула одеяло-то: нету Тимоши, где он?
—Куда пошел?—спрашивает, а у самой дух захватило.—Неужель к обрыву?!—Метнулась к окну, чтобы выпрыгнуть, ладно Матрена за подол удержала.
—Окстись, ты что со всего-то маху, али не проснулась как следует? Такую-то вышину, раздробилась бы вся...—Матрена коротко перекрестила ее.—Добудиться не могу, а то вдруг вскакиваешь, глаза не открывши, на волю наметилась, чай, не дверь тута. Никуда не девался, вон осередь поля замешкался, небось боится далеко-то от дому. Думала, повздорили маленько мужик с бабой, вот и пошел покурить. А посмотрю, далеко больно. Выбежала, позвала вполголоса—откликнулся: тут, говорит, я, никуда не забрел, сейчас ворочусь, не шуми только. А уж так-то сказал—отлегло, до тебя обратилася, да и зря, знала бы, что так крепко спишь, не будила бы.
Солнце уже вовсю веселит по верхам, а над землей в человеческий рост низинами плотно держится туман. Тимофей едва был виден, поэтому казалось, что он далеко, вот и не проходило у Дуняши волнение, поспешила на крыльцо, спокойно спрашивает:
—Телушку проводил в выгон, Тимоша?
—Спохватилась,—тоже спокойно ответил он.—Добрые люди за нас позаботились—Марья Забродина выпускала.
Дуняша радостно, с ликованием на лице повернулась к Матрене, и та ответила ей таким же светлым взглядом.
—Ты вот что, милая, не шибко в работу ударяйся пока, у тебя он вроде дитя. Позаймись, поводи его по округе, душевные разговоры затевай. Мало этого, сказку скажи,—начала советовать старуха обычным своим поучающим тоном.—Травы больно хороши зацветают, другая лучше любого лекарства, а вы мимо нее, а то и по ней со всего лёту... Собирать бы надо... Пустырничек, зверобой, кипрей, чабрец—все бери. Насушим... И припарки можно, и настой сготовлю, добавлю три-четыре корешка—вот и настой. Спасать надо мужика, без внимания разве выходится... Думаешь, сам собой...
—Не терпит он никакого лечения, ни к чему, говорит, хлопоты, вроде как обижает моя забота.
—Исподволь да без суеты. Заваришь по своей воле, а не докладывай, в баньку поведешь—вместо щелока настоями, какие сготовлю, голову евонную окати. В подушку корешков надо положить. Чего раньше ему нравилось шибко, то и старайся приблизить. Или не знаешь, бывало, липовый цвет заваривал, ровно с медом чаек пил, ароматно ведь. А кипрею добавит—еще пуще хвалит. На травы-то он чуток... Или вот еще белозера болотного принесу, в аккурат подойдет при грудной слабости да коли голову обносит.
—Не навредить бы, тетка Матрена...
—Чего не проверено—не советую, поняла или нет?—Старуха приобиделась даже, засобиралась уходить, спустилась на две ступеньки.—Ты хоть сказку мужику рассказала?.. Вот-вот, несдогадлива... Какой он раньше-то прибаутник-сказочник был, ребятишек забавит, и взрослым послушать приятно. Намеднись повторила евонную сказочку про то, как зайцы воровали капусту себе на пропитание, а лисы за ими следили, значит быть, когда зайчишки жирку нагуляют, чтобы потом их сожрать. Улыбнулся чуток—небось шевельнулось в голове-то, бывало, для сынков своих выдумывал...
—Вона что... А я и не поняла: чего-то про угодников говорил, расскажи, мол, как бог святых своих угодников послал поглядеть, что на свете делается...
—Ну, рассказала бы, раз так, хоть и грешно, поди. Кто его знает, где нашего греха больше—в словах ли, в поступках ли. Во добре зла нету, доброе намерение не греховно, знать...—Набожная Матрена удивила Евдокию поворотом в своих рассуждениях: раньше любого пристыдит, если в суете приплетают в разговоры упоминания про веру, всевышнего и божью матерь.—Гляди, сам домой правится и охапку травы несет, кажись, молодого клеверу нарвал... Чего тебе сказываю, поняла? Бригадир-от сегодня, чай, не прибежит больше—дала ему отчет как следует, не перечил старухе.
Но Хробостов прикатил на бренчащей телеге. Стоял он, взмахивая вожжами, а послушная Чародейка тряслась в мелкой рысце. Возле калитки остановился.
—Сколько тебя закликать? Копны свозить будем, начали стожить. Бабы за тобой послали. Больше-то всех Ганька Веселова шумит.
—Призабылась. Бегу сейчас. Все равно роса не сошла еще, поспею к метке-то, мои вилы никто не схватит.
—Не затягивай, ведь, право, уйдут. Ганька всех понастроила.—Бригадир еще раз просил:—Сбирайсь быстрее.
К подводе подошел Тимофей, дал клочок травы Чародейке и только тогда уже обратился к Хробостову:
—Здорово живешь, Геннадий.
—Здоровались вроде сегодня,—тихо сказал бригадир.—Приходи, Тимофей, на луга-то, может, пособишь.
—Не сманивай, не сманивай,—вмешалась Дуняша.—Пускай возле дома держится. Рано ему, округ хлева бурьян бы обкосил, и то ладно... Поезжай, нечего тут лясы точить. Все равно в телегу не сяду, натрясешь только. Поезжай.
Послушался Хробостов, турнул Чародейку и, снова взмахивая вожжами, покатил вдоль деревни.
—Поспешай, Дуняша. Неудобно от людей. Не сумлевайся, все ладно будет. Привычный теперь,—успокаивал Тимофей жену.
Вернулась она вместе с ним в избу, напомнила, чем пообедать да какими делами себя занимать. И все поглядывала на него с теплой радостной надеждой: не сумрачный теперя с виду, повеселее—ожил Тимоша, на себя стал похож. Сама собой тоже была довольна: вишь, просветлело лицо-то, кажись, округлилось маленько, на щеках вроде как румянец заронился. Когда надела белую вышитую кофточку с пышными рукавами да повязала голубенькую косыночку, припрятав под нее седые волосы, даже улыбнулась довольная: ничего еще бабка, недельку бы роздыху дать при хорошем питании, может, и силушки понабралась бы на весь долгий сенокос.
—Пошла теперь, Тимоша. Без меня не клеится там, никто в заглавные метальщики не встает.
—Звал бригадир-от, крепко звал. Обоим велено. Только вот не смею, что к чему—не сразу сдогадаюсь, на смех ежели—неохота.
—И не надо. Ты возле дома сколь сможешь. У всякого свое дело. Другие, смотришь, по году и больше отлеживались, и твое время не перешло.—Понимала Дуняша, что неуютно и беспокойно Тимофею в одиночестве, потому что все люди на лугах.
А что делать, никуда не денешься, приходится поспешать. Вишь как нажгли Геннадия бабы языкастые, аж вспотел. Знамо, Ганька подсобачивает, она самая настырная, у нее все отлынивают, одна она в ударницах. Наотдыхалась... Не стало дроли уполномоченного, некем закрываться да стращать, на лугах наравне со всеми, но и поблажки не дает другим: раз она в работе, то другие пусть тут же. Работа теперь людная, можно себя показать. Обе деревни в одну бригаду сведены, вот на виду и показывает, на что способна, зря, мол, раньше наговаривали, что Ганька только на гулянке бойка, глядите, на любом деле наперед выйти способная. Всех по себе, хабалка, равняет, а ведь почти что в дочки годна. Об том бы подумала...
За деревней Дуняша замедлила шаги. «Ну что я лечу?—урезонивает сама себя.—Неужели Ганька мне указ? Кого бы послушать, да только не такую вертихвост-ку. Муж в Германии на службе, через месяц посылки шлет, а она тут на полной свободе. Девчонку и мальчонку к матери в Зяблуху отправила, чтобы не мешали... Пускай Ганька только слово скажет, тут же отпор дам».
Ой, как разгорячилась она, расходилась в мыслях. Но, чем ближе подбегала к ольховому леску, за которым просторной поляной размахнулся первый выкошенный луг, тем больше сомневалась в своем намерении сцепиться наконец и дать полный отбой прилипчивой Ганьке. Ну дело ли какие-то счеты сводить, объяснять или оправдываться? Все знают, как и почему задержалась Евдокия. Умный не осудит, а дураку все равно не объяснишь.
Дивное диво, вроде бы впервые и на спешном ходу успела она заметить, что вокруг все цветет и веселится. А воздух какой легкий! Так и вздымает грудь, так и бодрит все тело. От леса тянется смородинная прохлада. К ней примешивается запах подвяленной травы. За ночь кошенина облежалась, но вроде бы стала еще душистее. В покосевах кое-где густо краснели кисти земляники, не успевшей потемнеть и поникнуть. Меж покосевами хлопотливо ходили галки и вороны, наверняка им тут удобно собирать козявок и червяков. По некошеным взлобкам по обе стороны оврага всюду пестрели цветы, которых она тоже раньше не замечала: ну, цветет луг, рябит иногда в глазах от белого, желтого, сиреневого, розового волнения травы, но вот чтоб так, с удовольствием разглядывать стайки ромашек, колокольчиков, кашки, зверобоя, мать-и-мачехи, пастушьей сумки и прочих цветов—давно не приходилось.
Вправо едва заметно пронырнула по травянистому перелеску тропинка; должно быть, ребятишки убежали к Пустынской горе землянику собирать. Дуняше вспомнилось детство, тут она тоже будто бы побежала туда, но мысль о том, что нынче приснились сыновья, остановила ее: к чему такое? Неужели еще ждать беды? Неужели потому и тревожно, маетно материнской душе по ночам? Еще не смирилась Дуняша, не могла верить в гибель своих детей и, забываясь, по давней привычке беспокоилась за них, отправленных в дальнюю дорогу.
Она увидела синичку, порхающую над гнездом, и самой ей захотелось иметь крылья, чтобы полететь над всей землей в поисках. Уже парила Дуняша над полем, над лугом, видя сверху свою невеликую деревню, словно бы делала прощальный круг. Тягучим ветром сносило ее с задуманного направления, голова несколько раз коснулась твердого белого облака, и оттого острая боль стрельнула в висках, потом отдалась в груди. Качнулись перед глазами зеленые ветви, прервалось парение, и ощутила она, что береза, поддерживающая ее своим гибким стволом, будто бы вздыхает. Точно так вздыхал новый зыбок, подвешенный в избе для качания двойняшек... Тимофей выбирал его в низинном перелеске возле самой реки, потому что и для первого сына там же срубал. Неужели не помнит Тимоша?
—Явилась—не запылилась,—язвила Ганька, издали заметив Евдокию, но, когда заглавная метальщица с вилами на плече подошла к обметанному остожью, слова не сказала больше.
Эта бойкая аккуратная Ганька все-таки любила работать заодно с опытной Дуняшей. Вместе-то они, бывало, по десять стогов за день выметывали: старшая пласт—и молодая пласт, первая по краю кладет, вторая—на прижим, так и ходят, пока не свершат ровненький стожок.
Дуняша с вилами, взятыми из-под куста и еще хранящими утреннюю прохладу, деловито прошла вокруг остожья, оценивающим взглядом окинула ближние валки, чтобы определить, сколько сена уметается к высокому стожару. Видно, надо начинать, время подоспело. Не дожидаясь, когда подойдут другие работницы, разворошила-распихала пошире остожье, приплюнула на ладони, потерла их, чтобы не проскальзывали по развилью, и набрала большой пласт. Сама удивилась, как легко он поддался на подъем, когда вырвала его вверх и понесла над головой, чувствуя прогиб в вилах, с маху вхлопнула расхлестом до стожара. Вот так! Прижимного пласта не надо, думала она, не желая сегодня в напарницы пускать Ганьку Веселову. И второй, и третий, и четвертый пласты набирала, насколько вилы могли захватить, утыкала черень в землю, натужно вздымала и сама собой была довольна. Уже требовался стояльщик: сено грозило сползти, развалиться, а она не хотела никого звать; она готова была сама взобраться наверх, утоптать сено, снова спуститься и делать очередной круговой проход большими расхлестывающимися пластами.
—Ты чего хватаешь?—спросила Ганька, подбежавшая со всех ног.—Как мужик, разломалася одна-то. Из-за меня небось раскипятилась? Намолол Хробостов. Верно, пошумели мы тут, так ведь не с тебя началось, Таньку, кладовщицу, помянули, что-де тоже могла бы на метку пойти, а я скажи: мол, всех надо вытянуть, кто дома засиделся. А он и спрашивает: на кого указываешь? На Евдокию, что ли? У меня и сорвись: хоть бы и так, тоже не барыня. А спохватилась—подумала: нельзя всех на одну мерку. Ты ведь знаешь, я сгоряча всегда так, да потом отходчива.—Ганька, видимо, и впрямь одумалась, начала виниться перед Дуняшей.—Как пригляделась к твоему Тимоше—ужасом оплеснуло: а мой таким вернулся бы, если бы на меня такую долю?
Весь день они работали молча, но дружно, согласованно. До обеда пять стожков выметали да после обеда четыре. Вымотались—жутко поглядеть. Одежонка пPтом пропиталась, обвисла, обтянулась. В волосы листюжнику, колючек разных набралось, на шеях черные разводы запеклись, а руки у обеих обкатались, обгладились о вилы, аж блестят промеж скрюченных пальцев—не разогнуть их,—в мучную белесость кожа сбилась. Стояльщица Лукерья, когда ее с последнего стога по вожжам спустили, тут же наземь упала—вот до чего умаялась—и давай бранить:
—Дуры полоумные! Закидали сегодня, ломят и ломят, вздохнуть нельзя, будто и завтра уже не дадут никакой работы, будто последний раз в жизни на сенокосе-то, окаянные.
—Попей водички, тетка Лукерья, да снова на второй этаж,—сказала Ганька и пошла к другому стожару.
—Не могу я никак. Хоть убей, не могу!—Тетка отказывалась влезать на стог.
—Солнышко не село еще, надо метать. Завтра как задожжит!—Дуняша явно не хотела отставать от Ганьки, тоже взяла полустожние вилы.—На вчерашнюю отметку надо выходить, по такой-то погоде, или снижение делать...
Десятый стог помогал вершить Хробостов. Мужик и есть мужик, ничего что косорук. Аккуратно, без особого напряжения свивал пластики, играючи подавал наверх, от удовольствия крякал. Он и прижимные вицы вырубил, подал на вилах Лукерье, чтобы крест-накрест у стожара перекинула. Евдокия, оставшись без вил, не осталась без дела, длинными граблями очесывала стог, словно выглаживала его, чтобы красиво стоял, но основной смысл у этого причесывания заключался в том, чтобы не промачивало сено, лучше сохранилось оно. Иногда грабли сильно цеплялись и дергали ее к стогу так, что едва удерживалась на ногах. Но никто этого не видел. Не хотела Дуняша и самой себе признаваться в усталости.
Дома она тоже со всеми делами управилась быстро. Наладила семилинейную лампу со стеклом и при хорошем свете достала из сундука, разложила на столе новенькие белые рубахи, еще до войны купленные сыновьям на день рождения. Хороши были эти све-
женькие рубашечки с блестящими запонками и сменными воротничками. Светлее стало от них в избе, но печальнее на душе. А Тимофею хоть бы что: даже не спросил, для чего и для кого такая красота припасена. На детские поношенные ботиночки, которые Дуняша на скамейку из сундука случайно будто бы выставила, позарился: долго разглядывал, щурил вдумчивые глаза, но опять слова не сказал, только сглатывал часто, дергал кадыком, будто першение в горле мучило, накурился небось за день.
Что за мужик бедовый? Ни на что не пожалуется, переживания свои не выкажет. Ест, пьет, спит—все как следует. И по дому, если чего попросишь да покажешь, сделает по-хорошему, в избе прометет не хуже бабы, посуду помоет и постель заправит. Домовничать вон как наловчился, тем же порядком, что и сама Евдокия, ис- правляет домашние хлопоты. Вот и ладно, полегче теперь хозяйке. Другие женщины завидовать начали, попрекают при всяком удобном случае. Конечно, с такого мужика надо работы спрашивать, а он будто век ничего не делал серьезного, ни кузнечить не умел, ни столярничать. Как же это так, живой человек, руки-ноги послушны, и сила есть, да ни к чему приложить себя не может? Разве это жизнь в домоседстве? Без труда день-то, поди, неделей кажется. Поспешая и волнуясь в своих рассуждениях, Дуняша примеривала Тимофея ко всяким деревенским делам и заботам, но выходило, что и там и тут он может надорваться, повредить себе или навлечь людское посмеяние-подтрунивание из-за своей забывчивости. И так уже Забытохой прозвали. Может, ничего, может, стерпит, может, оглядится да сам постепенно набредет на прежнее свое ремесло. Решила она, что надо бы при нем и косу поклепать, и рубанком построгать, и топориком что-нибудь помастерить. Неплохо и в кузнице с ним побывать, только бы времечко подходящее выкроить. На каждый вечер занятие придумывала, чтобы и по дому пригодно было, и Тимофею приманчиво: то половицу в сенях приколотят, то в чулане полочки приспособят, то к старому ведру перевясло приклеплют—всё вместе да сообща, неторопно, с разговорами.
Разговоров-то Дуняша каких только не затевала: и про поездку на мельницу, и про сыновьи увлечения, и про сборы ребятишек первого сентября в школу, и про общие колхозные праздники. Однажды решилась она сказку рассказать. Слышала ее от своего отца, пришедшего инвалидом с гражданской. Небось про эту и спрашивал Тимофей у старухи Матрены. Пускай послушает, поди, не будет в том греха.
Как-то легла она на печь спину погреть, а Тимофей, значит, в сумерках у окна сидит, куревом себя ублажает.
—Дуняша, ты спишь?—спрашивает осторожненько.—Спросить тебя хочу: чего это утром бабы шумели?
—Так, срываются друг на дружку. Измотались, и нервы не терпят. Из-за трудодней шум идет. Кому справедливо начислили, а кого обидели, никому в отстающих неохота. Ленивые еще больше кричат, на работе отлынивают, выхитривают, а пиши им одинаково, отсебятину, мол, бригадир не придумывай, нечего на свой взгляд да аршин мерять, по отношению судить, со взгляду можно и ошибиться, потому что которая только вид делает на работе, все вроде шевелится, да подается плохо. Семенит только. Пласт, к примеру, можно разный поднять. Маши вилами впустую. А стог один, все вместе выметываем. У каждого своя сноровка. И сила разная, да и совесть... Которые совесть-то на кривой березе забыли. Говорят с глазу на глаз одно, а делают по-другому. Телегу с возом опрокидывать подступим вроде все разом: одни готовы пуп порвать, другие только руки прикладывают, а кряхтят, пыжатся для виду. И управы на таких нету. Ни бога, ни черта они не боятся.—Дуняша уже говорила негромко, поняв, что шумливый разговор на ночь наверняка вреден Тимофею.—С Ганькой у нас дело идет...
Не сразу она сумела перестроиться на сказку, которую обещала рассказать:
—Ленивые завсегда были, Тимоша. И бессовестные не перевелись, теперь еще таких вроде больше. Для себя-то они разумеют, потому что пальцы к себе гнутся, вот для общего дела не все одинаково старательны.
—Как же... Медали многим давали. Алексею Налетову прямо в палату на подушечке два ордена принесли. В медную трубу трубили при этом. А он и встать не встал. Ног нету... Мужики его качают, под самый потолок аж подняли... Он глаза кулаками закрывает. Жаль мужика,—голос у Тимофея дрогнул.—Санитарки на простынях носили по саду...
—Откуда родом Алексей? Семейный или нет?
—Не знаю... Шутил все. Прибаутник такой. Говорит, мы с тобой, Силыч, вдвоем-то не пропадем: твой корпус да моя голова—и порядок.
Тимофей шумно затянулся несколько раз кряду, приткнулся головой к косяку. Дуняша поспешила нарушить тягостное молчание:
—Не курил бы ты, Тимоша, так много...
—Ладно, не буду.—Он придвинул тяжелую стеклянную пепельницу, выколотил из трубки желтоватый табак, растер его пальцами, чтобы не дымил больше.—Сказывай, раз обещала,—со вздохом попросил, видать, пришло время, вспомнил уговор.
—Пригласил бог святых своих угодников,—начала Дуняша, трудно собираясь с мыслями,—и велел поглядеть, что на белом свете делается... Ладно. Пошли они исполнять, ранехонько пошли, до солнышка. Вот идут, идут по земле. Везде вроде порядок. Попалась по дороге деревнюшка. Привернули в первую избу. И видят: девица, проворная да очень пригожая, в доме управляется, ранехонько, видать, встала, умыла привлекательное личико, печь затопила, коров подоила, в избе прибрала и снова себя прихорашивает.
Угодники полюбовались на нее, подивились на такую работящую. И в хорошем настроении дальше в путь тронулись. Вот они миновали деревнюшку, по полю идут. В поле такую рань еще пустехонько—ни одного работничка. Но видят на отдаленной полоске статного парня-пахаря. Много уже напахал, давно, видать, начал. И здесь подивились: «Когда парень успел выспаться и столько напахать?»
Дальше путь держат по своему поручению. Солнце взошло уже, петухи утреннюю зарю давно откукарекали. Мычанье и шум по деревням. На дороге люди встречаются—кто с плугами, кто с боронами, кто с ситевом. Снова, значит, перед ними деревушка открылась. Стали угодники в окна заглядывать, а людей в избах не видно. Наткнулись все равно в одной избе на девку здоровенную. Только что глаза продрала девка-то, зевает, потягивается с кряхтеньем и оханьем, на толстенных щеках перья подушечные, а волосяной плетень весь спутанный, даже глядеть на такую противно.
Постояли угодники, подивились и на эту девицу да и пошли из деревни вон, чтобы от нее подальше успеть пройти до вечера. Глядят, на утине, под кустом в холодочке, лежит молодец молодой, здоровенный сам собой, лежит и спит с храпаком, а на руке оконец вожжей намотан. Лошадь возле него, в плуг запряженная, траву-то всю аж до земли выглодала. Видать, кобылу взял некормленную, как из дому выехал, так ни единого пласта к отцовой пахоте не подпахал. Поглядели-поглядели на него святые угодники, знамо, не разбудили, бранить не стали—нету такого поручения, плюнули только и прочь пошли.
Воротились они, их спрашивают: «Ну, что хорошего, достойного видели на земле, что слышали?»
Рассказали угодники все, как видели и поняли, да и говорят в размышлении: «Вот по-нашему вроде ладно было бы, если оженить бы доброго молодца на доброй девушке, на такой, какую мы в первой избе видели, а ленивого на ленивице самой последней; получилися бы две пары в самый раз один в одного».
Бог недолго думал, тут же втолковал угодникам: «Дураки вы, гляжу. Если бы по-вашему-то я сделал, то люди на земле про меня и про вас таких хороших и думать бы забыли. Работящие все бы сами поделали, приработали и в порядок привели, им бы бог не понадобился, а лентяи-лодыри да глупцы бездушные и подавно про нас с вами не вспомнили бы... Сделай я по-вашему, ребята, по-глупому бы вышло, потому что людям ни сам бог, ни его святые угодники были бы не нужны...»
Глава одиннадцатая
И полетело времечко. День промелькнет—не увидишь как, а за ним—другой, третий, там и неделя вся. Надоело мужику возле дома, начал прогуливаться по деревне и постепенно уразумел расположение разных построек, понял их назначение и связь с каждым домом, со всем поселеньем. Научился он ориентироваться и за околицей. Получалось так: куда бы ни шел, ощущал на себе внимательный взгляд—словно вся деревня разом присматривалась придирчиво к нему. И ходил будто бы теперь не один, не по своей воле, а по приглашению. То пригорочек солнечный позовет туда, где поспевающее жито, украшенное любопытными васильками, то будто бы кто предложит перейти березовый просветливающий перелесок в ржаном поле да посмотреть, что там дальше. Речка уже не раз призывала блестящей излучиной. Разговористый тракторишко, что урчал день и ночь на полосе возле дальнего края выгона, вроде бы приглашал проверить, хороша ли получается пахота, учередилась ли земля, доволен ли своей работой тракторист Степан Башурин. Все в округе манило и зазывало к себе.
К людям на дальние покосы хотелось, но нельзя было огорчать Дуняшу своевольничаньем: не велела от дому отлучаться. И все-таки медленно отходил от деревни, оглядываясь, радовался: хорошо Зоряна стоит, уютно ей на просторном увале—красуйся как хочешь, живи вольной жизнью. Откуда бы ни смотрел на деревеньку, огороженную близкими лесами, замечал сухие, словно проволочные, вершины деревьев, обколоченные градом, и думалось о страшном верховом пожаре, даже иногда представлялось облаками бегущее пламя. С жуткой тревогой возвращался домой, сидел в своем огородце, постепенно успокаиваясь, снова начинал ощущать томительное одиночество.
Повторяющееся смутное волнение вновь поднимало его, выводило то к ферме, то к вспаханной земле, то к колхозному току, в котором еще не было примет приближающейся жатвы: двери крапивой затянуло, а гумно подернуто мелкой травкой.
Один раз под навесом в прохладной тени увидел Степана Башурина с молоденькой игривой девицей. И сообразил: тайно миловались они. Чтобы не спугнуть, отступил за угол. Кажется, слышно было, как упруго вздыхала слежавшаяся прошлогодняя солома, в которой свито любовное гнездо. Отступить бы подальше, уйти немедля, а Тимофей только потупил взор и слушает, как жарко шепчутся двое, средь знойного дня улучившие время для встречи... Ласковым разливистым теплом наполнилась его грудь, толкнулась по телу трепетная мужская сила. И сам себе он показался моложе, а, бывало, думал, что стал стариком, даже говаривал об этом санитарке Шуре. Но она удивлялась: «Что ты, что ты. Ты крепкий, очень крепкий, Тимоша... Все наладится, все наладится, вот увидишь,—шептала в самое ухо.—До старости еще не дожили».
Будто бы только теперь открылась ему таинственная прелесть здоровой молодой жизни, от которой сам-то уже был невозвратно далеко. Но удалось на мгновение представить себя беспечно сильным полноценным человеком, лицо его просияло радостью. Довольный тем, что не потревожил, не вспугнул утеху двоих, незамеченный отступил, сдерживая дыхание, пошел по мягкой отаве, не зная куда, лишь бы подальше. В закрайке разморенного леска таился, словно набедокуривший мальчишка, поджидающий спокойного вечернего часа, чтобы возвратиться домой, если родители остыли от намерения сурово наказать...
Когда снова взревел трактор, потянул за собой полос-ку влажной чернеющей пахоты, возле изгороди телячьего загона встала та молодка в полотняной вышитой кофточке, облокотилась на белесую жердину и долго с прищуром смотрела вверх, против солнца,—быть может, искала в небе неугомонного жаворонка. Трактор возвращался из-за перелеска, тянул новую, отливающую синевой ленту к деревне, и видно было, как Степан Башурин приподымается, почти встал, держась за руль, чтобы еще раз издали поглядеть на Татьяну. Она тоже вытягивалась и посылала движением руки какой-то условный знак,—наверно, подавала надежду на новую встречу в условленный час. Сегодня же? Или, быть может, завтра? Когда она придет? Откуда явится? Нет, не видал ее в Зоряне Тимофей, ни разочка не видал. Не местная, значит, молодка, через лес бегает за любовью.
К своему дому он возвратился знакомой дорогой мимо овина и вновь погоревал, что могучей липы уже нет. Глядел сквозь вершины черемух на расплавленное солн-це и ждал Дуняшу: «Ласточка ты моя... Радость ты моя ненаглядная...» Изредка повторял, чтобы, не дай бог, не улетучилось из головы.
Помешал Тимофею взбалмошный парень. Он выбежал из-за угла с распростертыми руками:
—Здравствуй, дядя Тимоша!
—Здорово, соколик. Откуда такой быстрый?—все-таки сумел Тимофей спросить как следует.
—Из Бутырок на выходной примчался. Надо у бабки сено отметать, давно в копнах стоит. А вообще-то из-за тебя прибежал. Яков хуторской говорит: видел, своими глазами видел Тимофея Силантьевича, в волокU встретил. Я и решил. Вместе пошли. Где он там, дед Яков? О-о, приотстал дедуля, завиднелся только. С роевней неторопно идет. Говорил, дай понесу,—не доверяет, разве можно? «А как стрясешь или уронишь?» —передразнил он старика. —Давай, дядя Тимоша, улей готовить, который получше.
—Постой, постой, берендеист больно.—Тимофей еще ничего не взял в толк, но перед посторонним свое непонимание не хотел выказывать.—Спервоначатку отдышись, товарищ молодой. Откуда будешь, чей?
—Или не узнаешь, дядя Тима? Бабка говорила, я весь в отца, не трудно распознать чей. Ты же меня на плечах в баню носил.Ой,—парень спохватился.—Зайцев, ну! Бабки Матрены внук буду. Андрюха Заяц—так ребята зовут.
—Матрены Глуховой, значит. Понятно, коли так. Свой, видать.
—Родня мы, дядя Тима. Мой дедушка да твой отец—братья родные, вот. Знаешь моего деда по матери?
—Верно, по корням-то все зорянские сродственники.—Тимофей встал с завалинки, привычно скрестил руки на пояснице, как это делает ссутулившаяся Матрена, прошел к амбару, заглянул внутрь.
А парень тотчас начал хозяйничать: ворочает ульи, крышки открывает, осматривает стенки, сравнивает—выбирать решил. И радуется при этом:
—Порядок, ничего им не сделалось. Любой можно брать, так понимаю. А я боялся, что ульи-то увезли уже. И дымарь, наверно, есть.—Андрей приподнял тяжелую крышку ларя.
—Ну вот что, милок. Выходи живо отсюдова,—потребовал Тимофей, так и не поняв, о чем ведет речь этот высокий сухопарый парень, назвавшийся близким родственником.—Дуняша никого не велела пускать.
—Нельзя так нельзя.—Андрей виновато оглянулся.—Я тогда выйду. Совсем выйду пока, потом улей вынесем, так сказать, при свидетелях.—Он пошел из амбара, стряхивая с рубахи седую пыль, сухие остатки погибших пчел.—Бабуленьку позову. Сбегаю, скажу, чтобы две рамочки с расплодом вынула из того улья, который посильнее. Дед Яков советовал. А ты, дядя Тимоша, и правда не узнал меня или такой строгий стал?
—Поди, поди. Не артачься, парень.
По просьбе внука Матрена явилась не сразу: не торопилась она доставать две рамки из самолучшего улья, но деваться ей было некуда, потому что дело-то такое, для разживы нужны, и сам Яков Ануфриевич приказал. Вот до него и тянула, не брала рамки, а уж как поздоровалась с авторитетным стариком, давай спешить:
—Мигом. Долго ли, когда припасено. Налажайтесь тама, в аккурат рамочки подоспеют, тепленькие поставим.
—Будь добра, сваха Матрена,—добродушно сказал дед Яков.—Подоспей ко времени. А ты, Андрюша, пойдем со мной, там надобен.
Старик приковылял к Тимофееву пятистенку, осторожно поставил роевню в решетчатой тени под черемухами, а заплечный мешок не снял еще и, прищуривая глаза, глядит на мужика, которого уже по округе прозвали Забытохой, встал перед ним, словно перед великаном, начал выкрикивать:
— Вона какой справный явился. Или здесь уже отгулялся? Слава богу, ладно выглядишь, Тимофей Силантьевич, — протянул руку, чтобы поздоровкаться, учтиво поклонился и, не изменяя своей привычке, снял соломенную темную от времени шляпу, пригладил над ушами ободок всклокоченных седых волос.
— Слава богу, можется, — ответствовал Тимофей.
— Отдохнешь маленько — да и за дела. Работно теперь, кстати прибыл. И в хозяйстве порядок наведешь, и в бригаде по своему обширному ремеслу сделаешь что надо. — Старик с каждым словом, опираясь на клюшку, тянется к Тимофею, очевидно считая, что контузия непременно ослабила слух у пострадавшего, и потому говорит на пределе возможностей истершегося голоса. — Поди, стога ставить и косить ешшо подсобишь, как втянешься. Отвык небось, облежался.
— Отвык, знамо дело.
— Раз да другой — и прильнешь, брат. Нечего руки-то за поясом держать, оне у тебя мастеровые, ты им волю давай, за делом в заботах и побежит твоя жизнь полезная; как ниточка, в один клубочек будет наматываться, и вся для людей. Давай, брат, приникай.
— Поогляжусь маленько, за что взяться — тоже надо знать.
— Летечко можно прооглядываться, если не видеть, как другие рвутся. Ты нам нужон, смотри. Зоряне без твоей подмоги не жить. Так-то, голубчик мой. Прямо скажу: для бригадира ты — клад.
— Так посоветуй чего-нибудь, укажи!
— Чего тебе советы давать. Сам гляди. У нас везде прорехи. Где остановишься — тут и руки можно приложить: подправить, отремонтировать, укрепить. Вот фермы к зиме надо готовить, нет? Сусеки в складах под урожай нынче потребуются. Это точно. Не до выгребу увезем, — со знанием дела, по-хозяйски рассуждал хуторской старик, будто и не в стороне проживал. — Ладно, соловья баснями не кормят, лучше послушать, чего он поет.
— Вот-вот, а сам засвиристел, сам-то любитель до чивильканья. — Это Матрена уже явилась и давай командовать мужиками: — Ты с чем пришел, то и справляй. Тимофей, живо дымарь неси. Внучок, ты обкашивай возле улья да досочки ровненькие подбери, на них и поставим.
Пошло дело. Матрена, не дождавшись, когда сообразит Тимофей, куда его послали, сама принесла из чулана дымарь, лукошко с сухим гнилявником. Оглядела, протерла улей, подобрала гнездовые рамки с желтоватой еще вощиной, ножом проскоблила — счистила от затвердевшего прополиса верхние брусочки. Втроем копошились они возле вынесенного улья, тоже тщательно прочищали, обкуривали из дымаря, а потом поставили на просушку с таким наклоном, чтобы солнце внутри просветило, прогрело. Только Тимофей неуверенно топтался около, никак не решаясь взять на себя какое-нибудь дело. Напрасно покрикивала на него Матрена, давала указания: пока он соображал, собирался с мыслями, старуха успевала и то и это сделать — точно так за дымарем посылала, да сама сходила в чуланку, решив, что ему не найти.
Старик Яков достал из заплечного мешка две рамочки с медом и поставил в гнездо — для пчел на первое время корм; с едой охотнее привыкать на новом месте. А для подкрепления семейной силы — две рамки с расплодом, которые все-таки принесла Матрена. Что требовалось для новой семьи, все готовилось неторопливо и тщательно, с такими тихими разговорами, как будто творилось колдовство.
— Пускай приглядывается. — Матрена пытливо посмотрела на растерянно безучастного Тимофея. — Ему ходить. Трудовая пчела человека радует, к старанию призывает.
— Ты, Поликарповна, другим рот затыкаешь, а сама раскудахталася, — дед Яков упрекнул старуху. — Гляди, что делаешь.
— Соловья-то баснями не кормят, смотри, — повторил Тимофей только что слышанную поговорку и подумал, что у бригадира и требовательной старухи есть схожесть, к тому же отчества одинаковые. Этого и было достаточно, чтобы проникнуться особым уважением и благодарностью: — Спасибо тебе, Матрена Поликарповна.
— Погоди спасибничать. Опосля скажешь, когда свежим медком станешь угощать.
Солнце постепенно склонилось за недвижные черемухи, подходило времечко рой на место садить. Дед Яков еще медлил, он подлаживал летковую доску к уста-новленному на обкошенном пятачке улью, выстругивал задвижечки для летков, выравнивал бересту на крышке. Матрена и Андрей ему не мешали, тихо сидели на пороге амбарной двери. Тимофей топтался возле старика, желая помочь. Два раза брал дымарь и долго целился на рамки, чтобы дымнуть, ставил его обратно на лужайку. Отшагнул к ячменной огородной полоске, словно хотел проверить, поспевает ли жито. С намерением что-то сказать решительно возвратился к наклонившемуся возле улья старику:
— У тебя, башковитый хозяин, можно поучиться. Давно, это самое, пчеловодишь?
— Давно-о-о, — отозвался старик. — Ты чего бегаешь? Ты, брат, подкуривай, подкуривай дымарем-то, пока оне меж рамками шныряют.
Тимофей видел, как суетятся озабоченные пчелы, и поэтому передалось ему от них неспокойное состояние. Спрятал руки за спину, зацепил там большими пальцами ремень, натягивал его так, что больно резало живот.
— Не забыл, Силантьич, как за ульями глядеть? — спрашивал старик. — Не мудрено ведь, только все во-
время надо.
— Не мудрено, конечно, не мудрено.
— Проследишь, будет ли матка червить. Может, попридавили мы ее где. А нет — скажи, другую подсадим. Молодой семье сила и подкрепа нужна. Нынче сила да взяток — другой год роя отсадишь. Опосля, ежели ладно, разроятся и эти. Вот все четыре улья и разживишь.
— Разроятся, — подтвердил Тимофей и нашел-таки для себя дело — помог крышку на улей поставить; ощутил, как ловко осела на место.
— Жить станут, куда им деваться. Теперя липа в цвету, кашка белая везде — есть еще взяток, себя-то обеспечат. Слышь, одобрительно гудят, рады местечку. Нам теперь и покурить можно, — решил дед.
Тимофей припал на четвереньки, прикладывает ухо к стенке улья и ноготком указательного пальца стукоток сигнальный пчелам посылает — припомнилось, видать, как, бывало, проверял настроение зимующих ульев; определить умел по расположению роя, сколь корму в рамках остается, широко ли держать леток, чтобы не жарко и не холодно было. Где-то угрожающе зудела пчела, вроде бы в волосах возле уха запуталась. Потрогал осторожной рукой, обмахнул затылок, но все равно назойливый звук точился в ухо, словно лезла расстроенная пчела, чтобы там ужалить. Матрена успокоила его:
— Не машись, нечего махаться. Робкий больно. Раньше и сетку не спрашивал. Пойдет ульи смотреть — и грудь нараспашку.
— Это здря. Навыхвалку нечего. У пчелки тоже настроение разное бывает. Я вот всегда в сеточке. Воротник, перерукавыши бечевкой завязываю. Сам себя вольнее чувствую, значит, им спокойнее, оне ведь чутки к настроению хозяина. Сохранилась ли хоть плохонькая сеточка? — спросил дед Яков.
— Есть у меня, — раздобрилась Матрена. — Принесу. И рамок навощеных дам. Пускай к делу приникает. И пособлю когда.
— В соседстве без этого нельзя, — рассуждал старик, усаживаясь на скамейку возле крыльца, удовлетворенно поглядывал на улей, удобно поставленный под молоденькой липой. — Добегу как-нибудь и я, проведаю. — Он достал кисет, пригласил Тимофея: — Иди покури.
Тимофей подошел, сел рядом, пошарил в глубоких карманах солдатских галифе, но не нашел свою трубочку:
— Ладно и без курева.
— Бери, раз угощают. На вот мою, а я себе еще сверну. Табаку-то нонче насадила Авдотьюшка?
За Тимофея ответила Матрена:
— Гляди, али не видишь: прет выше картохи. Каженное лето на самолучшей грядке конец занимает табачищем, а потом и раздавывает кому попадя. Битвы с этим табаком: то пасынки рвет, то срезает да на провяливание кладет, то сушит, а потом тюкает — рубит в корытце. Всё, как мужик ране делал, так и она. Напасет, потом хоть продавай. Курить-то некому было.
— Да-а, — раздумчиво отозвался старик, достал кремень, кресало и ватный жгуток, но передумал привычно добывать искру, позвал Андрея, чтобы тот дал от спички прикурить. Парень косил в углу огородца бурьянистую траву и не сразу отступился — покосиво довел. Он уже понимал толк в работе, наслаждался своей силой, ловкостью и не жалел, не экономил себя. Разгоряченный, но довольный, вытирая подолом рубахи лицо, подошел, сел перед старшими на траву, важно достал пачку папирос «Звездочка» и предложил:
— Курите мои, получше ваших.
Тимофей увидал на пачке четкую звезду, из которой будто бы выезжают бойцы на мотоцикле, торопливо потянулся:
— Дай, дай твоих! — и возвратил «козью ножку» Якову.
Старик, Матрена и Андрей молча смотрели, как он разминает папиросу толстыми пальцами, разглядывает ее и привычно придавливает кончик мундштука. Он попросил прикурить, склонился к вспыхнувшей с треском спичке, а потом форсисто распрямился и, довольнехонький, закинул ногу на ногу.
— Бумажки-то дашь, табачок-то ваш, а от спички от одной прикурим, — весело проговорил Тимофей. — Спасибо, братки. Эх, пехота!
— Вишь, про пехоту вспомнил. Поредела она. Сколько соколиков положили. А без этой самой пехоты ни землю вспахать, ни сено сметать, ни хлеб обмолотить, ни дом поставить. Теперь, как видно, плотников наищешься. Пехота. — Дед с этими словами все сильнее сникал и клонил голову и наконец тихо побеспокоился: — Что дальше будет?
— Старики доживают свое, — подстала к нему Матрена. — Дома ихние некому приглядеть будет. Без отцов-то детки, наверно, не шибко к земле прикипят, кои не выдюжат, кои рукой махнут на все. Знамо, безотцовщина трудная. — Теперь она глядела на внука и размышляла: — Посоветовать и подучить некому. Заступы тоже нет. Рано или поздно безотцовщина аукнется в каждой жизни: где-нибудь да притеснят. И сам который на жизнь засерчает из-за своей неумелости: ни валенки подшить, ни печку сложить, ни крышу покрыть — ничего не получится.
— О чем ни начни, все об этом — про пехоту-матушку. — Дед встал и, опираясь на клюшку, выпрямил спину. — Вишь, какова пехота... Ладно, пойду помаленьку.
— Спасибо тебе, Яков Ануфриевич, что пришел, додумался. За рой спасибо, — душевно поблагодарил Тимофей.
— Приживутся оне. Завтра работать начнут. И ты — на их глядя, нечего волынить. В труде оно всего легче, да-а, любая болезнь отступит перед трудом.
На следующий день до восхода Тимофей решил приглядеться к улью. Сидел на корточках, поджидал, когда появится в летке первая пчела. Вот и выползла она, огляделась, передними лапками протерла глаза и поднялась в облет. Сделала несколько кругов, чтобы запомнить свой новый дом, прощально дзинькнула над головой нового пчеловода, исчезла в розовом свете. И загудела семья, начала работать, словно и не ощутила, что на другом месте оказалась. Вскоре разведчица уже опускалась на прилетную доску с вестями. Вслед за ними наплывал медовый запах близкого разнотравья, широкого клеверного поля и осторожно еще цветущих лип, растворяющий в себе все другие запахи лугов и полей. Только иногда порывы тягучего ветерка напоминали, что где-то поблизости, может быть на заречных буреломах, в самой красочной поре ликуют заросли копорской травы — сильнейшего медоноса, называемого еще кипреем или иван-чаем.
Евдокия только что отправила в выгон колхозных телят и, возвращаясь с фермы, тоже задержалась возле улья, наклонилась к летку напротив Тимофея и поняла, что повеселел, довольнехонек мужик, приятно ему наблюдать старание пчел.
— На облет ушли, — тихо сказала она.
— Облетываются. Уже тяжелые на возврате, ишь торопятся как. Некогда им медлить.
— Точим скатерти браные, ставим яства сахарные, людям на потребу, людям на угоду, — Авдотья вспомнила загадку о пчелах, но Тимофей не отозвался ни словом, ни взглядом. И тогда она, следуя наказам санитарки Шуры почаще разговаривать с мужем о прошлом, стала напоминать загадки, присловья деревенские наговаривать, чтобы проснулось в нем детство, свое ли, дет-ство ли сыновей, и еще загадала: — В тесной темнице красные девицы без нитки, без спицы вяжут вязеницы.
Для таких ли разговоров было теперь время, но приходилось ворошить память: поди, и правда сколь поможет, ведь, бывало, он, сам мастак придумывать, сказки длинные рассказывал, потешки для ребят делал, загадками донимал сыновей, чтобы у них сообразительность развивалась. Сидеть-то неколи, разговоры говорить не станешь ясным днем, а ночь подойдет короткая, языком шевельнуть сил нету; едва глаза сомкнуть успеешь, опять на работу закликают. Она решила, что Тимофей не слышал, чего загадала, и повторила загадку про соты.
— Работно у них теперь, соты строят, — проговорил Тимофей. — И строить надо, и детку кормить, и взяток брать.
— Дождичек перепадет да солнышко бы, вот и будет еще взяток. Наносят для себя-то... — Евдокия обошла улей, оглядела и убедилась, что поставлен он с умом. — Ладно сберегла...
Вскоре зачастили мелкие дождики вперемежку с жадным солнцем — медоносное настало времечко. Радоваться бы, да ведь не медком жить. С такими дождичками сеногной начался, вот в чем беда, по низинам и оврагам запахло прелой травой. Кажется, оттуда и тянулась тучами въедливая мошкара, донимающая людей и скотину. Всему живому стало туго жить. Разморилась деревня, притихла. Курицы и те кокотать перестали, то в сенниках прячутся, то хлопаются в дорожном песке, то лезут путать огородное жито.
Собирались, накатывались тучи с вялым протяжным громом, подолгу стояли за рекой над лесом, изнывали там мелким сеяньем. Появлялись к вечеру багровые радуги, предупреждающие о том, что и назавтра не будет сухой погоды. Свертывались и темнели на липах цветочки, а пчелы все еще спешили к ним, — видно, что-то брали, скорее всего приманивала их липкая сладость. Ох, обманутся они на медвяной росе; ох, обманутся, ежели так: не пригоден падевый мед для зимовки. Об этом сказывала Матрена, приходившая проверять улей. И тревога ее передалась Тимофею. Он вместе с ней лизал разморенные листья лип, берез, черемух и убеждался, что прислащивает. «Ишь, тля поганит, червецы всякие помогают, — говорила Матрена. — И роса обманная медвяная пошла... Что тут поделаешь, нету человеческой власти, природе не прикажешь, она сама хозяйка себе. Все у нее по своим законам. Ветерок подует — переменная станет погода...»
— Это рою молодому помешает, — сокрушался Тимофей перед женой. — Как быть-то, Дуняша?
И она, как Матрена, тоже ответила:
— Природе не прикажешь. По-разному приходится, авось и минует. Ничего, запасец кой-какой уже есть у пчелок, в августе еще что-нибудь возьмут, — может, и перезимуют благополучно, немного им надо корму. Сами обеспечатся. Вот телушку без корма не оставишь.
— Косить надо бы, — согласился Тимофей.
По-прежнему бабы уходили ранехонько на луга с граблями, вилами, литовками: кто знает, как оно будет ободнявшись, что придется делать — косить или грести-ухватывать. Если проглядывало солнце, ворочали валки. А хмурилось небо, сеял дождь — косили. Одну и ту же скошенную траву по нескольку раз сгребали в копны и снова разбрасывали. Издергались работницы, вороша и сгребая почерневшую кошенину. Меж собой теперь уже не срывались, будто ненастье всех примирило и поравняло. Ганька и та не ершилась — примяло усталостью. Евдокия как-то пожалела:
— Ты это шибко-то не хватай, по самочувствию надо. Тебе, смотри, еще рожать, как мужик придет.
В ответ Ганька выстрочила:
— Не особенно, видать, поспешает мой тетерев, не затоковал ли на другой березе. — И заглушила прорвавшуюся печаль частушкою:
А мне милый изменил, полюбил ученую.
Его глазки разбежалися на шляпу черную.
Но бабы тут же подметили:
— Таким не изменяют, по таким всю жизнь сохнут.
Каждый вечер Евдокия с трудом добиралась до дому, но, издали завидев на крыльце мужа, шагала все- таки бодрее, поправляла сбившийся с головы платок. Приглядывалась, состояние его определяла. Подойдет, сядет на нижнюю ступеньку, и всё... Отдышится,
развяжет платок, вместе с руками уронит его на колени и спросит:
— Ну, как ты тут?
— Изгородь латал, — скажет Тимофей и сам обрадуется: есть чем похвастаться.
— Опять латал? А ладно тогда. При деле был. Лекарство небось не выпил?
— Это забылось. Муторно, мать, от него. Приелось.
— По самочувствию гляди. Я вот никогда никаких лекарств не пробовала и в больнице не леживала, а теперь бы горечь горькую приняла, лишь бы полегчало... Сжимает у меня сердечко, аж круги огненные в глазах. Полежу на траве, водички попью маленько — полегчает.
И голос у нее обессилел. И вся она как та трава поникшая, забурелая. В лице живиночки нет, разве что только глаза и теплятся. Глянет она на мужа—и будто бы дрему с себя стряхнет, бодро еще так поднимется,
скажет:
— Надо бы поужинать. Сам-то ел хоть чего?
— Сытой. Не много поработано, не подтощал, — не сразу ответит Тимофей, уже входя следом за нею в избу, еще чего-нибудь добавит: мол, телушка-то растет, пойло любит шибко, или про куриц ненажорливых, которые все норовят на огурцы набежать.
Евдокия брела по избе как бы на отвыкших от ходьбы ногах. Тимофей слышал шуршанье загрубелых по- дошв на половицах, прерывистое дыхание жены. Она подтягивала часовую гирю, проверяла пузыречки-скляночки, чтобы узнать, принимал ли он тут лекарство, словно забыла, что ей уже об этом сказано. А потом спрашивала:
— В доме-то был кто у нас?
— Арсений забегал. Председателя Ивана Ильича приводил. Покурили. А ничего не пили. Дотошный председатель, чего-то про кузницу выспрашивал. Я и не понял, к чему это. Вот, вот. Вспомнил. Тебе на склад велено: продовольствия немножко выделил. Мучки ржаной. Молока литровку на день. Чего еще?
И так вот каждый вечер. Было чего рассказывать. Заходили люди-то. То председатель, то бригадир, то агрономка молодюсенькая. Иван Поляков бывал. О них Тимофей думал с благодарностью, понимая, что его Дуняша в уважении, на особом счету в колхозе. Рассказами о посетителях он ободрял жену.
Все настойчивее и смелее искал Тимофей, чем порадовать Дуняшу. То топор брусочком точил, то заострял кол, то палку обтесывал — хвастался, что может. А без нее и совсем в работу уходил. Пробовал и дрова пилить поперечной пилой (Матвей Лапин на машине березняку привез). Не получилось. Пила гнулась, вихляла свободной ручкой и выскакивала из запила. Думал, что надо бы дом мало-мальски в порядок привести, калитку покосившуюся выровнять. Знал, с чего начинать, какой инструмент применить, а сделать все, как хотелось, как положено, не мог. Постучит немного молотком или топориком потюкает — и задумается, забудется, так и стоит невесть сколь времени.
Однажды вышел на улицу, видит под черемухами точило — деревянный станок с большим каменным колесом, закрепленным на специально изогнутой с обоих концов оси. Подтащил его к крыльцу, привел в порядок: клинья, где надо, вколотил, чтоб не шатался станок, соскоблил с железных ручек ржавчину, окатил камень водой. Принес корыто, поставил его так, чтобы камень по воде скользил. И давай одной рукой колесо крутить, другой топор острить. Пошло дело. Тут откуда ни возьмись мальчишки прибежали. Постояли в сторонке, пригляделись и спрашивают:
— А у тебя, Забытоша, много работы-то?
— Весь инструмент точить надо, — отвечает охотно.
— Давай поможем, — предлагает Борька Большаков, тот, что великоватую отцовскую кепку носит. — Мы знаем как.
— Помогите, если не лень.
И началась работа, дело закипело. Тимофей верхом на станке сидел, обеими руками топор или другой какой инструмент держал, а мальчишки по очереди крутили. Весело работалось. Они, малые-то, кто чего из дому притащили: и лопаты, и топоры, и вилы, и ножи, и тяпки. Всё тащили, что притупилось-зазубрилось. Целый день в труде. И обедали тут, и отдыхали. К вечеру вдоль стены разложили на лужайке острые стамески, топоры, ножи и долота. Радовались: и матери похвалят, и самим, если какую штуковину мастерить, приятнее. Тимофей глядел на блестящие лезвия приведенного в порядок инструмента и уже слышал, как позванивают тонкие строганые дощечки, заготовленные для очень легкого и красивого изделия, может быть для детской кроватки или для стулика.
— Забытяня, ты косы клепать можешь? — спрашивает раскрасневшийся, сам собой довольный толстячок Бориска. — Папка разучился совсем, от хозяйства отлынивает. Мама говорит, его надо бы к дому притягивать, а его всё на сторону плотники заманивают. Чужим дак строит дома, свою крышу залатать не хочет. И дранка есть, а не хочет. Мамка бранится, так бранится, хоть уши затыкай... Дядь, поклепли мамину косу.
— Не надо, не проси его. Витькин отец лучше поклеплет, — вступил в разговор подбежавший снова Ванятка Забродин. — Мой папа тоже умеет, здорово умеет, даже из лестрансхоза привозили косы-то, нет, не из лестранхоза, из лесничества.
— Перестань-ко, сам не знаешь, — махнула на него Олька Полякова. — Больно расхвастался своим отцом. Он улизнул из колхоза, улизнул... Вот и нечего хвастать.
— Правда что, — поддержала ее сестричка Поля. Издали поддержала — эта все на усторонке, поодаль, не смеет подойти ближе, вот и вытягивается, приподымается на цыпочках, устала небось, еще бы чего делать не заставили.
— Садитеся тут на бревнышки. — Тимофея тянет в разговор с ребятишками. — Купались сегодня?
— Ой, два раза! — гордится Бориска. — Больше не хотца. Мне волосы мочить нельзя, мама не велела, короста у меня на голове.
— Лишайный Борька-то. — Ванятка трется возле Тимофея, свойно парнишка настроен. Волосенки у него чернявые, густые, будто шерстка у осеннего барашка, погладить его голову приятно — рука радуется, а того, Бориску, тоже надо пожалеть:
— Покажи свою коросту.
— Не казанская сегодня. Была нужда. — Он плотнее натягивает кепку на самые уши, из-под козырька настороженно блестят глаза. — Опосля покажу... Чичас неколи. Айдате на гумно...
Дети подчинились Борьке.
На следующий день, когда Евдокия ушла, Тимофей вытащил из сарая две сухие серые доски, начал пилить и строгать, просто так, без определенной цели, ничего заранее не обдумывая. Строгал, пилил, примерял чего-то, долбил. И все это как бы механически. И вроде бы сам собой получился детский стулик, простой, аккуратный, легкий. Опять свидетелями были мальчишки. Они все вместе держали готовый стулик, разглядывали. А потом, как и велел Тимофей, унесли стулик в избу, поставили на стол. И в темных-то стенах засветилось изделие желтой новизной. Тимофей, глядя на свою работу, сел на скамейку, закурил. Глядел, глядел и подумал, что невесело стулику одному-то стоять, надо, пожалуй, еще такой же смастерить. Получился и второй, даже еще лучше, потому что на спинке пустил Тимофей украшение в виде едва заметного листика.
Вот эти стулья, перешептывание притихших мальчишек, ласковая просьба шестилетка Ванятки Забродина сделать точно такое сиденье и для него словно бы разбудили мастера. Отчетливо услышал он детский двухголосый плач. Встал. Прошел по избе, за перегородку заглянул. Дверь в сени отворил, прислушался. Ребятишки, сидящие вокруг стола, тоже насторожились.
— Ты куда, дядя Тимоша? — спросил Ванятка.
— А никуда. Кошка вот мяукала, впустил.
Тимофей закрыл дверь, сел на прежнее место. И увидел на стуликах уже знакомых двойняшек в голубеньких рубашонках. А за ними — по всему видно, что старший ихний брат, — стоит, значит, уверенно, крепкий такой парнишка, приглаженный. Тимофей даже имя его вспомнил — Василий, значит. Стоит он, Василий-то, приготовился по велению фотографа быть внимательным, чтобы не проследить, когда «птичка» вылетит, а младшенькие братья его смеются, никак не утихомирятся...
Охватилась огнем, заныла вся грудь Тимофея:
— Сынки!.. Соколики!
Но другие мальчишки, те, что теперь за столом сидели, на работу его любовались, вмиг как воробьи вспорхнули и — к порогу.
— Можно завтра прийти? — спросили они.
Долго ждали с недоумением: Забытоха всегда охотно на просьбы отзывался.
— Можно, дядя Тимоша? Можно мне одному тогда? — это еще раз спросил Ванятка.
— Приходите. Как мне без вас. — Тимофей повернулся, глянул в окно.
За рекой четыре дубика зеленые стоят...
Хлынула, заметалась перед ним лесная дорога. Жаром хлещут по лицу разморенные ветки берез и кленов. Звонко смеются убежавшие далеко вперед его сыновья. Рядом в бесшумной телеге молодая Дуняша говорит: «Не торопи коня, пускай детки поиграют».
Давнее время вернулось к нему солнечным лесным мельканием, звонким эхом, повторяющим ребячьи выкрики, спокойными словами Дуняши, покачиванием телеги на выбоинах, но не зримо. За туманной пеленой в отдалении рождались живые звуки, радующие отца, который возвращался из праздничной поездки в райцентр.
— Ребята, не убегайте далеко! — позвал он.
Чьих ребят звал? Этих, что сегодня вились возле него и радовали щебетаньем, тешили душу хлопотами, по каким тосковала она во сне и наяву? Кого звал? Володьку, Леньку, Василия? Который из сыновей привиделся наиболее отчетливо и подал свой голос, чтобы разбудить отцовскую память? И привиделся ли? Может, слово одно давнее, может, слабый детский крик больного, разметанного в жару Васеньки? Может, просто тронулась самая тонкая струна только что купленной для сынков балалайки; может, хромка новая позвала за деревню, чтобы поглядел отец вслед уходящим на гулянку трем сыновьям? Разве голос только или виденье возвращают прежние чувства? А дыханье малого сына, слышанное в ночи, когда все исчезает, когда ничего более не способен уловить слух? Не шепот ли чужих ребятишек, не разное ли дыхание взволнованной ребятни за спиной напомнили ему, что склонялся над зыбкой, над детской кроваткой? А шаги, топотня на крыльце, на лест-нице, шлепанье босых ног на тропинке, ведущей к реке? Не смущенье ли Борьки Большакова из-за коросты, которую не надо мочить? Пустяки... Самые незначительные мелочи... Переливы света, взблески паутины в углу... Капля росы на листе подорожника... Зуденье пчелы... Запах простиранного полотенца... Запах подвяленной травы... Все, чему когда-то не придавалось значения, все позабытое вроде бы напрочь может повести растревоженное чувство... Как просто, кажется, вспоминать то, что дорого человеку, ведь сама природа подвигает к этому, каждым проявлением вечной жизни оживляет память. Как просто? Но душа-то живет не мелочами, главное для нее — особенное чувство и родственный зов, передаваемый чудеснейшим, необъяснимым образом...
Чувство рождается... Чувство будит память. Только то, что пережито чувствами, передается через десятилетия. Не потому ли душа Тимофея потянулась прежде к детям? Но кому дано это было знать?
Дуняша, единственный самый близкий человек, ни на минуту не забывая оставленного дома Тимофея, будто и на расстоянии все увидела, все поняла. Что-то подторопило, позвало ее, примчалась раньше времени. Небывалая просветленность теплилась на ее сухом лице. Сразу заметила: Тимофей смотрел по-новому. Другой, прежней увидел он жену. И готов был спросить: «Где ребят-то оставила? Сено сметали, купаться пошли? Опять бы Васька не стал нырять... Не напомнила?» Нет, не теперешний, а давний был бы это вопрос. Мать тоже помнила тот сенокосный вечер, помнила, как работали сыновья без отца, чтобы до прихода его — в военкомат вызывали — сметать оба стога.
— Пораньше отметались, — осторожно сказала она, приближаясь к Тимофею, словно боялась, что вздрогнет, выронит из рук рамку с фотографиями.
— Ребятишки куда убежали?—спросил он.—Где все?
— Наши-то? Ой, далеко... Сама не знаю, как сказать. В солдаты за тобой призвали всех троих. Писала ведь я... — решилась Дуняша говорить.
— В солдаты? А я вот стулики сделал одинаковые.
— Ай! — Дуняша всплеснула руками. — Для двойничков...
Утром на два новеньких стулика с удивлением, словно на сказочные, глядели зорянские мужики и бабы.
— Вот ведь что, — говорил Иван Поляков. — Раз дано человеку — не отнимешь, сколь его ни крути. У меня и топор из рук валится, топорища не сделать, хоть и нековерканный. А тут погляди, какую красоту выделал. Да уж больно схожие. Для двойничков такие хороши.
Председатель с заказами тут же поспешил:
— Не сделаешь ли штук пять табуреток для конторы?
Охотно начал было Тимофей исполнять заказ, а дело не пошло: не смог даже настрогать широких досок для сиденья. Позор-то какой. Как объяснишь, что не клеится. Неделю бился, чтобы установить необходимую связь в деле, — тайком от народу работал-то и ребятишкам не показывал, что выкраивает, раз не получалось. Так и бросил затею, будто поважнее работенка нашлась. А может, и так. Надумал он косы отбивать.
Как-то сразу нашел на сеновале отбой-бабку. Вынес на улицу, поставил под черемухами. Взял из избы свой стул с высокой резной спинкой. И вспомнил, как усаживался, приспосабливаясь отбивать косу, приехавший перед сенокосом тракторист Степка Башурин, устроился так же: сел на стул, кряж обхватил коленями, склонился, смочил слюной кончик молотка и оглядел лезвие косы. Первый раз ударил неуверенно, и не ударил почти, а просто с нажимом поставил молоток. Потом увереннее ударил два раза подряд. Распрямился, сделал вдох и снова тюк-тюк-тюк. Три раза с одинаковой силой, с легким потягом к себе стукнул. И твердость в руке появилась. Так вот, с остановками, и провел ровную линию по кромке. Отбил ведь косу-то! И сам опробовал. Такое гладкое покосиво выкружил! Стоял в центре выкошенного круга и сам себя, наверно, видел.
— Евдокия, принимай работу! — крикнул и вытер косу пучком травы.
Она прибежала, поглядела и глазам не поверила, потрогала лезвие, прикоснулась к нему точильной лопаткой. И, примерившись, шустро замахала литовкой, срезая вокруг себя низкую плотную травку. Получился рядом еще один ровный зеленый круг.
— Думала, другой кто тюкает. Степка, мол, Башурин опять приехал. Не взгляну. — Морщинистое землистое лицо ее ожило. — Вона какой молодец! Я сейчас, только к бабам сбегаю.
Тимофей понял ее намерение — оповестить подруг. Немного потюкал, а как полегчало на душе, стук молотка до сих пор в ушах приятно отзывается. И такое случилось чувство, будто вот он, парнишка лет двенадцати, только что прошел от крыльца по росной лужайке под черемухи да там в зеленоватой предрассветной наволоке начал крутить большое точильное колесо, чтобы впервые самостоятельно подправить настоящий плотницкий топор. Первый луч солнца высветил острие, взблеснул отражением по синим стеклам в окнах новой избы, и Тимошин мальчишеский голос громко спросил: «А правильно у меня, тятя, получилося?» Но на вопрос из гулкой избы отозвалась женщина: «Хорошо навострил, отсель видко: струмент умеешь ладить и тесать научишься. Скоро привыкнешь, станешь наравне с отцом плотничать да столярничать. — Отдаленный этот женский голос переменился почему-то и показался Тимофею похожим на его собственный. — Говорила тебе мама Варвара, говорила-пророчила всяческим ремеслом владеть, как и подобает хозяйственному человеку».
Теперь уже не колыхалась, а бурлила торопливая мысль: «Что же это со мной? Неужели ни к чему нельзя сгодиться, неужели завсегда на деревне в нахлебниках числиться? Ребенок и тот надежду людям подает, что-де настанет пора, придет его черед свое дело исполнять. Не ребенок ведь сам-то, мужик закоренелый. Да, бывал и дитем; так же, как ту ребятню, что под гору нынче бегает, закликала мать по вечерам домой».
— Ой, мама! — выкрикнул Тимофей. — Мама родная! Ма-мочка! — Он, слабея, опустился на колени, уткнул-ся в мокрую траву тяжелой головой и в горьком отчаянии зарыдал.
Потом наступил новый день, необычный, волнующий. Опять показалось Тимофею, что каждый дом на него смотрит. И стало теперь получаться так: вся деревня знает, где он, что делает и как себя чувствует... Сначала доярки принесли три косенки, ржавые, без дела лето простоявшие. И эти косы наладил. Клинышки вбил, напалки укрепил, настроил по-хорошему. Женщины, понятно, благодарили: мол, крапиву нечем было обкосить, теперь не рви руками. Хорошие-то косы так и не принесли, — может, потому, что сенокос на исходе был. Травы, правда, много на округе стояло, да жатва подошла. Тут новые заботы-хлопоты. Серпы точил, даже ножи к жнейкам. Всё делал с понятием, как надо.
Появилось работы — не переработать. Возле пятистенка вкопал два столба, чтобы перевесить воротца калитки. Сколотил конуру для собаки — хорошее получилось жилье, уютно стало Верному. Стойло у телушки в порядок привел. В каждом деле находил Тимофей утешение и причину для разговоров с самим собой: чем сложнее была работа, тем больше рассуждал, — понятно, на пользу. Необъяснимый холод, стоявший в груди, как он понимал, подтаивал день ото дня, вроде бы весеннее время пришло. Для него мучительность припоминаний все-таки была приходом весны, такой весны, когда оседают и никнут снега, трескается и шумит на реках лед, — именно такой. Кто сумел это заметить, почувствовать, понять? В первую очередь Дуняша... А другие? Они часто обращались с ним так, словно и не было никакого недуга. Это, как ни странно, тоже благоприятствовало. Иногда, угадывая снисходительность людей к себе, Тимофей сомневался в том, что видел или слышал: может, по-прежнему, не наяву, как во сне, обманное все, промелькнет и тут же забудется, сколько ни старайся — не вспомнить больше. Новый день цеплялся с узнанным и пережитым накануне. И с ребятишками у него наладились отношения: без лишних слов радовал он их разными поделками. Вот по свистку вырезал. Бабы рассерчали только: оглушили, мол, этими свистками, ни в деревне, ни в поле покоя нет. Новые игрушки пришлось придумывать. Вырезал из дерева фигурки: то птаху какую — дятла, например, или остроклювенькую синицу, то лису, медведя или другого зверя. Поделки получались грубоватые, неуклюжие, словно топором тесанные, но привлекали ребятню. И в том была для него радость. Увидел Тимофея за несерьезным занятием Арсений Забродин, пошутил:
— Рукодельничаешь, значит, бездельничаешь. Тютельки-мутельки пестуешь, а баба на работе измаялась, почернела, как смерть. Хорош нахлебник нашелся. — Он хихикал, попыхивая папиросным дымом, и, форсисто заломив козырек серой кепки-восьмиклинки, только что купленной в раймаге, ходил вокруг Тимофея и так ехидно подъедал, что неуверенного мастера задело за живое.
Тимофей встал, отряхнул с колен стружки, ничего не сказал, не желая разговаривать. Потоптался на месте, пошел домой, чтобы избавиться от назойливого говоруна. Арсений догнал его на крыльце:
— Ишь какой стопористый сосед, уж больно ты стал заносчивый. Я ж пошутил. Спьяну чего не сболтнешь. Потребил сегодня маненько. Работенка у меня позволительная. — Он маленькими юркими глазами неотступно следил за настроением Тимофея. — Не сглотнешь чарочку? Тут имеется при себе.
— Опосля. Пообедать надо.
— Вот и давай для аппетиту. Потолкуем, времечко и пролетит. Скучен день до вечера, коли делать нечего.
— Дела-то много, хоть отбавляй. — Тимофей едва шагнул за порог и сел у двери на стул, словно намекнул тем самым, что гостю проходить незачем.
— Я говорю, работы по уши, всей не приломать. Можно отлынить — ты и отлынивай, раз инвалидом обозначили. — Арсений расположился на пороге: с одной стороны — кисет, с другой — кепочка. — Ах ты, как приятно в холодочке, — отметил он свое удовольствие и продолжал: — Только дайся тут, навалят, что язык высунешь. Председатель приглядывается к тебе: ежели, говорит, по кузнечному не соображает, пока хоть в пастухи надо определять, чего, мол, такой мужик прохлаждается у бабы на иждивении. В пастухи можно, соглашайся, тебе не все равно, где отлеживаться. Верно говорю?
Тимофей отмалчивался, но думал, что вроде бы и стыдно дома околачиваться, пожалуй, и стал бы скотину пасти, не велика хитрость, хорошо бы доверили, в выгоне-то можно по зауголкам и травы для телушки на зиму накосить.
Поздним вечером уже в постели, мечтательно заложив руки под голову, вдруг заговорил о скотине, гуляющей на пастбище без присмотра, упомянул о волках, которые начали вольничать в округе, а к осени совсем разбалуются, могут не только козу или ягненка задрать, и телушку, если попадется вдали от жилья. Опять порадовал Дуняшу его рассудительный разговор, и подумала она, что-де пастушество — служба не такая уж и тяжелая супротив работы на поле, хлопотная, конечно, да нетяжелая. Ведь вот жатва подкатила, нагрянула, того гляди, усадят Тимофея на косилку, начнет его трясти, колотить в пыли да в грохоте, а то кони дернут и свалят под колеса, да и под нож угодить может. Беспрестанная тревога за мужа вызывала в ее воображении страшные картины, и вздрагивала и холодела она от ужаса. «Нет, никуда от дома не отпущу. Пускай чешут языками; что хотят, то и говорят». Кто, кроме жены, обережет страдающего Тимошу? Постепенно успокаиваясь, представляла его прилежным и ловким в каком-нибудь деле, вспомнился он довоенным справным в крестьянской работе мужиком. И колебалась Евдокия в своих намерениях: может, и не надо от всего-то оберегать, дети малые и те снопы вязать научились, коней и быков запрягают; вишь, столярное ремесло аукнулось, стульчики сделал — любо поглядеть, в труде для него облегчение и радость. Но не хотелось ей пускать мужа на грохотную, пыльную работу. И пастушество для мужика теперь оскорбительно, повсюду скот пасут то старушонки, то ребятишки. В Зоряне и ребятни по возрасту подходящей не подоспело. Витька все при отце в помощниках. Старуха Дарья занемогла, оставила стада на произвол судьбы. А Матрена не берется, ноги, говорит, не ходят. Можно бы Тиме попробовать, авось и слюбится. Первое время с подмогой да с оглядкой, пусть на день-два ее саму назначают, а там видно будет. Уж больно Хробостов напирает и председатель просит, решил на некоторое время Степаниду Клочкову, возчицу молока, прикрепить на подмогу, будто бы обещалась та осередь дня проведывать. Пускай идет Тимоша в пастухи, а то не на жнейку, так к молотилке приставят снопы подавать, хуже того, придется ему в приводе быков гонять, вот и кружись целый день, совсем голову доведет, а в выгоне тихо и вольно; как себе любо, так и прохаживайся. Конечно, раньше бы Тимоша взвился: «Руки мои для чего, ремесло всякое для чего у отца перенимал?!» Теперь не гордится так, чувствует, знать, свою слабость, не правит сам собой как хочется...
Глава двенадцатая
1
— Краля, очнись! — опять ладонь на плече. И знакомый голос.
Подниматься надо — рыжеватый сержант второй раз требует. Для того чтобы хватило силы на подъем, Василий раскачнулся и, дернув руки вперед, словно вытащил себя из ямы, но, распрямляясь, промычал от боли в коленках.
— Молчи. Ни звука. И не оглядывайся. Не узнавай меня, — приказывает сержант.
Доверяться ли ему? Что он собирается делать? Куда поведет? Вот лязгнул затвор автомата. Разве есть выбор? Разве может быть иначе: велят — иди.
Спотыкаясь, попадая растоптанной обувкой в переплетенья корней, словно в петли на зайца, Василий шел. Руки за спиной, опущенная голова мотается на длинной шее. Вдоль барака, мимо одной вышки, мимо другой.
— Куда ты его, гусака этого? — кричат сверху.
— Плотничать, — отвечает Носков.
— Пни под зад — быстрей побежит! — советуют.
— Быстрей-то сам не могу. Кила мешает, — объяснился идущий сзади. По хрипловатому голосу можно понять: нездоровится мужику.
Впереди кто-то хлопает досками, подкидывая их ближе к забору. Серый согбенный человек — нет у него лица, имени. Василий никого не знает из дальнего барака. Этот — оттуда, из молодежного.
— Иди. Не бойся.
Под вышкой злобно лает овчарка.
— Не тронет она. Не на тебя — на меня лает. На шинель мою лохматую.
В распадке, откуда по ночам подают освещение, уркнул и захлопал локомобиль.
Носков словно бы обрадовался машинному лопотанью — быстро заговорил под шумок:
— Спросить хочу. Отца-то у тебя не Тимофеем ли звать?
Василий споткнулся и, вставая, хотел оглянуться, в вопросительном взгляде недоумение выразить: как же, откуда это известно, когда никаких толковых документов нет, в тех, что писаны на дознании последний раз, кажется, назывался Степановым Иваном Васильевичем.
— На отца больно похожий. Кузнец он, личность приметная... Иди, брат, поваровей. Иди, али остановись по нужде. Приседай тутова за выскирем-то, раз велю.
Бывало не раз: на переходах часто садились на корточки, чтобы передохнуть. Это можно. Это простительно — провожатые терпели. А этот сам приказывает. Что у него на уме-то? Про отца спросил.
— На участок в Бутырки приглашали сани оковывать. Ледянка там начиналась. Лес вывозить. Вот мы и виделись. Да-а... Недальний ведь я. А вишь куда попал. Служба. Ты... это самое... не признавай меня, ежели что... Я поберегу тебя. Али не так, али обознался по худобе твоей?.. Ты сиди, сиди. Кожилься, кряхти на всякий случай... Во-во. — Носков притопывал тяжелыми сапогами, звучно шлепали мокрые полы шинели по голенищам. — Написать бы домой-то. А нельзя. Сам такой бы оказался, ежели не служба. Захочешь жить — надо вертеться. Письма нельзя. Отсюда только с волком посылать, а боле никто не доставит.
Василий кряхтел и мычал.
— Терпи пока. Уж скоро теперь. Говорят, расформировка по новым местам будет. Молчишь? И правда, немой? Нету молвы-то, а? Кра-ля... Землячок бедовый. Может, и слышишь плохо? Ты глазами, глазами кажи, ежели понимаешь...
Василий согласно кивнул.
— Ну, теперь дальше... Плотничать-то полегче будет. Доски приколачивать. Стук-постук, там и обтолкуемся... Мовы нет — ничего.
Объявился земляк — настоящий или подсадной? — не разобрать поначалу. Пускай дольше говорит, пускай места напоминает. Нынче верить никому нельзя: всюду враги. Может, пытает, чтобы расколоть и на том выслужиться, как другие делают.
Но ведь обещал помощь — и вот вроде бы облегчение. Избавлен от тачки. Может, хоть натертую веревкой шею свою спасти удастся, не напрочь еще перепилило. Плотничать, конечно, легче. Доски посильные, молоток послушный. Тут нет общего потока, тут из общей цепи не выпадешь, прикладом не помогут распрямить хребет. И кормежка дополнительная: то картофель сушеный, то кочерыжка, то кусок настоящего хлеба из кармана у Носкова выпадет. Упало — подбирай. Дают — бери, бьют — ползи, потому что бежать уже не можешь, и бежать некуда. Молчать велено — молчи. Нетрудно молчать, когда сказать нечего и говорить не с кем. Оглядываться нельзя — не оглядывайся. Фотографию кажут — глянь искоса ненароком и делай вид, что ничего не разглядел. На фотографии той — он самый, Носков, довоенный, в косоворотке. Девчонки малые — около него.
— Жена в больнице была, с четвертым. Сына ждали. Поехали на станцию Марьино, мать навестить, братца повидать. И надоумились сняться. Ета вот — старшая — Оленька. Рядом — Танюня, сестры ее так звали. А та — меньшая, Аннушка... Вот видишь, как оно. Детки не знают, где ихний отец под полевой почтой скрывается, и про службу свою писать нельзя, ничего не скажешь даже намеками. В отпуске по раненью побывал в сорок третьем и с тех пор... Из Германии сопровождал, теперь вот здесь. Скоро опять сопровождать по новым этапам. Там, говорят, не самый север, там-то легче будет... А ты не оглядывайся, милок. Вишь, оттуда сверху поглядывают сторожко. Ты знай колоти молоточком — пошумливай работно. Я тебе всё обтолкую. Так-то безошибочней будет. Может, и оклемаемся. Может, на другой этап угодим.
Так и разузнались постепенно, молча согласье свое понимать стали. Все-таки земляки, с одного побережья: один с верховья, другой — с низовья. Таволгой река-то называется...
2
Раньше Андрей Зайцев не знал особенной жизни в лесном поселении Бутырки — не было интереса, и другие деревенские редко говаривали про лесозаготовки. За годы войны стал поселок самым шумным и притягательным местом: понавезли, понагнали со всех сторон разный люд; каждую зиму вербованные появлялись, колхозники местной округи по мобилизации прибывали в работу, поначалу привлекаемые продовольственным пайком и возможностью заиметь по отрезу ситчика или сатина. После весеннего паводка поселок словно бы сжимался, выпихнув многолюдье к другим заботам: вербованные возвращались домой отстраивать порушенное фронтами; колхозники из лесной страды переходили в деревенскую; выселенцы попадали под командование сплавной конторы: требовалось сопровождать молевкой древесину до Волги. Затихало поселение в былой глухомани на берегу Таволги. «Старожилы»-передовики в основном оставались продолжать свое дело в лесу, ладить собственное хозяйство. Некоторые из них уже имели здесь свои дома, огороды, сенокосы, скотину. А пришлые и направленные на работу после учебы жили в бараках, существовали скопом в ожидании осени.
Когда временщики по-весеннему засуетились, попадая в иное течение жизни на период лесосплава, они и сами были похожи на стайки бревен, подвластные полой воде, — на «молевку». Петруха Размахаев зазывал Андрея:
— Пиши заявление директору, авось отпустит. До Юрьевца пройдем. Весело будет, покутим отменно.
Покутить, конечно, не хотелось — не было привычки, а путешествие по берегам Таволги и Унжи до самой Волги все-таки привлекало: можно бы... Но Оленька здесь. Участок Валкова не расформировали, будет работать по-прежнему. И в деревне много забот — бабушке Матрене, Тимофею надо помогать.
Левоновна его тоже отговаривала:
— Не вздумай втяпываться в лихой путь. Молод еще в такую стихию себя кидать. Пьянка, скандалы до убийства — всякое бывает в низовьях. Не все оттуда, смотри, возвращаются.
А Петруха говорил про веселье. Верить ли заботливой Левоновне? Старые всегда чем-нибудь пугают, удерживая молодых от дальних дорог. Бабушка Матрена так же... Только заикнись — наделаешь хлопот, наслушаешься причитаний. Вот и получается: тебе веселье, а другим печаль да заботу. И то подумать: от своих с чужими пойдешь. Зачем?
Так он и решил: по весне-то и скучать некогда, не в бараке возле окошечка сидеть. Не заманило путешествие — вот и ладно, тут в поселке привык, и в Зоряне привлекательнее жизнь пошла. На то и лето, чтобы вольнее себя чувствовать.
Виктор Васильевич Валков тоже предостерег:
— На сплав зовут — не ходи, посылать будут — отказывайся. Нечего из одного дела в другое дергать, только еще начинаешь, освоиться не успел. Возле своей деревни держись. Я предвидел эту бузу — поговорил с начальником Соловьевым, чтобы не включал в списки по сплаву. Послушался, видать, поимел в виду просьбу мастера. Как же, нам работу бригад и летом обеспечивать.
Вскоре они втроем — Виктор Васильевич, Оленька и Андрей — надумали помогать Левоновне на весенней огородной посадке. Сначала вскопали грядки под овощи в палисаднике, обнесенном низким реечным заборчиком. Затем перешли на картофельник, расположенный неподалеку от реки. Тут на берегу после дружной работы и отдыхали и обедали. День стоял погодистый, безветренный, теплый. Утешительно щебетали на разные голоса бесконечно счастливые птахи, где-то вызванивал свою песню невидимый жаворонок. От приятной работы и необъяснимо приятного волнения дышалось как-то по-особому. И разговоры разомлелыми голосами текли плавно, словно подстраивались под птичьи трели. Еще не сбежавшая лесная вода всплескивалась под кустами, будто там резвились окуньки.
Левоновна, казалось, помолодела: вылинявшая вязаная кофта среди набирающей силу зелени выглядела свежо, аккуратно повязанная косынка своей голубизной скрадывала седину волос, а в глазах отражалось чистое небо. Бывают такие минуты, когда много повидавший, переживший человек в общении с людьми как бы расцветает, находит для себя новые радости, чувствует какое-то облегчение и забывает о всех невзгодах, обидах, печалях.
Андрей и Оленька переглядывались, понимая друг друга в причастности к хорошему настроению Левоновны. Виктор Васильевич тоже обрел хорошее расположение духа, пытался шутить:
— Сколько трудодней-то напишешь сегодня, Левоновна?
— Не обижу, наставлю «палочек». Работайте — при расчете спасибо скажу. — Она еще и не определилась, как ответить на шутку.
— За «палочки» работать мы не приучены. Не колхозно-деревенского, а дворянского происхождения мы, — продолжал необязательный разговор чем-то озабоченный Валков. Сказал еще несколько незначительных «посторонних» фраз и напрямую спросил: — Командированный этот, что из Костромы, о чем тебя вечор, Анна Левоновна, пытал, взявши допросы с меня?
— Ой, не перескажешь. Будто беглых каких ищет. Одна у волка песня: вызнает, где бы хорошего барашка задрать. — Она резко махнула пучком сухой травы, словно отшугнула кого. — Не первый раз приезжает — будто по одним делам, а исполняет другие, тайно-каверз-ные. Мало им надзирателей из района, сами еще контролировать ездят. Про тебя, Васильевич, только и спросил: не отлучаешься ли? Куда еще тебе, одинокому, отлучаться... Так и сказала. — Опять махнула в сторону пучком белесой прошлогодней травы. — Арсений зорянский к нему с докладом прибегал, через окошко выстукал на улицу для важного разговора — я по стуку этому догадалась. Оба ушли в темноту. Утром только и заявился приезжий, чтобы чемоданчик свой забрать. Рано уехал на катере.
Валков о чем-то еще спрашивал — Анна Левоновна тихо отвечала, при этом изредка озираясь по сторонам. Молодые работники, сидевшие на обрыве над волнистой быстрой водой, были заняты своими душевными разговорами, в которых чаще выражается не то, что в словах, а то, что в чувствах.
— Андрюша, Олена, обедать идите, — позвала Левоновна. — Подкрепимся да и завершать будем посадку. — Она выкладывала из корзины кое-какую стряпню, а разговор свой не прекращала: — Вот работников бог послал. Не осилить бы одной-то нынче. В спину вступает, плохая копальщица стала. А бывало, с Демидом на равных. Первыми хутор начинали. Поляну разрубили, пеньки выкорчевали, коренья повыбрали на двадцати сотках да озимую рожь и посеяли. Хорошая ржица к следующей осени набралась... Только разжились как следует на этом вот месте — стали в колхозы сгонять. Мой упирался... Ну и подергали, бывало, не давали покоя. Перед войной только отступились.
Когда подошли Андрей с Аленой, она обрадова- лась:
— Ай, хорошо! Садитеся согласней в кружок.
3
Скотину выгоняли чуть свет, будто всем хотелось поскорее освободиться от забот о надоедливых козах, блеющих ягнятах, нерасторопных коровах. Колхозные доярки покрикивали на коров и телят, сонно потягивающихся в широко распахнутых дверях. Пронырливые козы уже вступали в выгон и шуровали там, пытаясь достать верхние ветки обшмыганных кустов, а коровы еще тянулись в проулке, притирались к заборам, чтобы длинными языками доставать с другой стороны сочную огородную траву, овцы суетились у них под ногами, а некоторые телята успевали в это время припасть на передние колени и проверить, не осталось ли в сосках молока, но голодные матери сердито отталкивали их, даже фукали и грозили рогами. Женщины, собравшиеся на работу, и тут успевали подторопить, называя коров по именам, строго прикрикивали, особенно серчали они на рыжую Комолену, обзывали ее баржой ненасытной. Евдокия пристыдила шумливых баб:
— Разорались больно! Как огороды пахать, так Комоленушка, а как тут — обжора.
А они ей в ответ:
— Пожалела... Видно, есть за что. Век бы нам не пахать на ней боле. Ты мужа своего жалей. Вечор уже в потемках из березняка вышугнул шатунью комолую, хлебнет он с такой скотиной заботы. Жрать-то Комолуха горазда, настоящая баржа, в зиму пусти, так не напасешься корма. Верно, верно Бомбиха говорит. — Крикливая Ганька Веселова — мастачка подзадоривать; радостен, что ли, для нее самый зряшный шум, веселей на душе делается? Может, так оно и есть: наскучило одиночество, вот и давай орать с утра по зорьке, чтобы за реку, за лес эхо разбегалось: живы, дескать, зорянские, живы!
Дуняша вроде бы понимать ее стала, больше в сердцах не одергивает:
— Ну чего ты, Гань? Ну, есть из-за чего вязаться да шуметь? А ты уже тут как тут. Ой, Ганька, силу тебе некуда девать.
— Знаем, знаем куда, только не проболтаемся, — тоже без срывности отвечает Ганька. — Провожай, провожай мужика-то в лес. Расставаньецо да встреча — позавидуешь.
Тимофей не слышал, что сумела ответить на это Дуняша, был за воротами и направлял стадо вдоль овражка, за которым в ельнике, как он понимал, побольше сохранилось травы. За три дня пастьбы с подмогой да подсказками сориентировался в невеликом раздолье, по заломинкам в ольховниках и березняках, по затесям в хвойниках определял направление прогонов и возврата к деревне во время, указанное солнцем. Сложнее будет, говорила Дуняша, узнавать час в пасмурность, так и то волноваться нечего, скотина сама понимает, когда ей домой надо. Так что в это утро уверенно входил он в знакомый выгон, шагал важно, с достоинством. Одет был по-походному: белесые гимнастерка и галифе, простиранные в щелоке и прокатанные вальком, казались нарядной обновкой, одно плечо приятно обтягивала «баранка» скатанной шинели, на другом висела холщовая сумка с едой, а кирзовые обшарпанные сапоги, омытые росой, блестели, словно лакировки, или уж, во всяком случае, не хуже, чем офицерские хромачи. Не хватало только длинного пастушьего кнута и берестяного рожка, который можно бы пихнуть под тесемочный ремень, слабо опоясывающий коротковатую гимнастерку.
Скотина обивала росу с редкой высокой метлицы, шумаркала по осоке и кустарникам, оставляя густо-зеленую проследину; устремлялась на другую сторону овражка к излюбленному взгорку с короткой плотной травкой, местами уже выглоданной до корней. Здесь, на теплом склоне, нравилось начинать долгий день и самому Тимофею. Он ласково глядит на деревню, на свой дом, хорошо видимый отсюда, на недвижные черемухи, похожие издали на огромный растопорщенный веник. Тихая деревня кажется еще приветливее, потому что за спиной настороженно и влажно шумит густой таинственный ельник, углубляться в который не велено. От родного дома, со своего крылечка, лес, окружающий взгорье с двумя рядами изб, был похож на могучий заслон от ветров и ураганов, от всяческих напастей, грозно гуляющих по миру, а тут уже не воспринимался как защита, хмуро шумел за спиной, словно затаил в дремучих чащах скопища зла в облике лютых зверей, черных ворогов. Вот наплывут клубистые грозные тучи, встряхнут небеса и землю громыханьем, посколют молниями дерева одинокие, как ту березу посреди невеликой Зоряны, полыхнет пламенем по крышам...
Жутко вдруг стало Тимофею. С чего бы это? И небо незамутненное, и солнышко светит, припекает уже хорошо, вон тепло так и дрожит над желтой нивой, над порядком ржаных суслонов, поставленных жницей Лукерьей. Низко нагибается жница, словно кланяется хлебу, словно молится, благодарит небо за урожайный год. Вроде бы и не Лукерья там, а кто-то другой, но тоже знакомый, близкий — сердце так и позвалось. И послышался голос, назвавший Тимофея сыном. Этот голос вывел молодого Тимошу в большую избу, усадил на широкую скамью у окна, говорил что-то тихо и ласково... Потом был дан сыну мужской наказ: «Исполняй, что велено, раз матерь тебя просит. На то ее воля»... Вздыбливался белый конь перед окнами светлой избы, кричал что-то босоногий всадник в алой атласной рубахе...
— Слышь-ко, куда глядишь? Куда глядишь, говорю, — тормошил за рукав Арсений Забродин. — Опять забылся, что ли? Или по бабе затосковал уже? Скотина вразброд, а он домой метит.
Тимофей ладонью обгладил лицо, вздохнул:
— Плохо спалось нонче. Погода, наверно, переменится.
— Ты накаркаешь. Давно ли поливало по семь раз в день. — Арсений снял кепочку, почесал затылок и широко зевнул. — Отбило у нас леснический покос, второй раз нет охотки начинать, когда-то раскачаемся. Тут ягоды пошли. А, как хотят, — он махнул на свое начальство. — Себя обеспечил, три стога накрутил уже, а где — не скажу, ты все равно не знаешь. Прогуляюся седни, корзинку взял и ружьишко. Малина налилась, черница подоспела. Надо подглядеть: брательник из городу намеревается на недельку, в лес, пишет, походить охота. Ты бы тоже лукошко и корзину брал.
— Можно бы, вот не сдогадался.
— Слушай, чего добрые люди подсказывают. Раньше сам командовал, теперь делай, что подскажут, в чем надоумят. Далеко в лес не забивайся, волки, говорят, промышляют. Разве в чащуге углядишь, как подкрадется да ягненочка и кинет себе на спину? Уволокет, а ты отдувайся. Тебе на шею повесят, на это мастаки. Ты проси за пастьбу особую плату, как вольнонаемный пастух.
— Пенсию получаю, чего еще надо, — ответил Тимофей на эти горячие советы заботливого соседа, все время чем-то недовольного.
— Пенсия назначена тебе за то, что ты живой, а за работу начислять положено. Фронтовикам особая плата должна быть, поскольку они скрозь пекло прошли. Я вот так вопрос ставлю. Как явился из госпиталя — и указал свои порядки: так, мол, и так, воевали, здоровье свое угробили, подавай теперь работенку полегче, а платить не забывай, нам жить надо, провоеванные года наверстывать, натощак худо, смотрите, наверстывать.
Какие-то неясные Тимофею обиды захлестывали Арсения, он барахтался в них, очерняя и отталкивая от себя людей. Откуда было знать Тимофею, что до сих пор не простил Арсений свою жену, родившую тут без него сына, что не давало ему покоя и кое-что из фронтового прошлого. Совесть Арсения еще не спала, и поэтому давнее мешало ему спокойно жить. Иногда мнилось ему: вот раскроется перед Тимофеем, которому всегда завидовал, в своих душевных смятениях, признается, так и полегчает, а Тимофей, наверняка все понявший тогда, в траншее, простит, никому ничего не станет открывать. Но, подвыпив, Арсений плевал на просыпающиеся угрызения, будто бы назло себе и другим утешался возможностью добывать более легкий кусок хлеба, а то и урвать тайком, что близко лежит. Он всегда больше думал о себе, чем о других.
И в самое трудное время такие люди без царя в голове, а с божком собственного благополучия находят, с какого краю поставить свою хату. Иногда окружающим, даже близким, даже тем, кто по долгу службы мог бы это видеть, кажется: такого слабого человека и винить не за что, не он-де виноват, а сама жизнь, условия такие, общий порядок... Всякая трава зарождается и растет только там, где ей лучше, где она своими цепкими корешками может достать пропитание в меру потребностей.
Не пособничество врагу, не нарушение воинской присяги и клятвы, не явное проявление трусости лежит грехом на душе Арсения, а неладная, как он считает, мимолетная дума о том, что вот спасется, вырвется из кромешного ада, уходя из траншеи: пусть, пусть погибнут, а он спасется... Так было, так само собой получилось бы без его мольбы, но вот Тимоша тогда угадал его состояние, уловил, о чем думает землячок, и не озлобился, пожалел: иди, говорит, никто другой не должен идти, а ты, раз того хочется... Сережку бы, Сережку чуть раньше послать-то, лучше бы он, молодяшечка, уцелел...
Сомненьем, боязнью и виной, в которой надо признаться, определялось отношение Забродина к Тимофею. Сказать прямо, терпеть, таиться, ходить по одной тропе с человеком, пусть и дальше видит тебя насквозь? На что хватит сил?
Да не знал, не помнил всего этого Тимофей: не-
доумевал, когда Арсений у него спрашивал: скажи, мол, что-нибудь про наших ребят, ты же на себя команду тогда взял. Взводным был, а роту пришлось принимать.
Сегодня Арсений особенно горячился, взъерошенный по лесу ходил, злой.
— Не бранись, — просит Тимофей. — Молвил что не так — прости, какой с меня спрос.
Арсений резко повернулся, со всего маху пнул подвернувшегося козленка, тот аж отлетел и жалобно вякнул. Тимофей кинулся к козленку, помог ему встать на ноги, погладил и вслед быстро удаляющемуся Арсению тихо проговорил:
— Ты, Сеня, животину зазря не забижай, не срывай зло на безвинной, нехорошо так-то.
Забродин уходил сердитым широким шагом, но все-таки издали оглянулся и, споткнувшись, чуть не упал, после этого еще тяжелее захромал. А с козленком ничего не случилось, он быстро очухался, изгибаясь, сделал два резких прыжка в сторону, накосотурился перед своим ровесником, наподдал того короткими тупыми рожками — вызвал на себя, и поднялись они друг перед другом на дыбки, взбрыкивали передними ногами, ловчась сшибиться в лобовом ударе.
Разняла козлят старая длиннорогая коза, приблизившаяся шаткой походкой — тяжелое, обвислое вымя качало ее из стороны в сторону. Ну вот, навела порядок, подумал Тимофей, напряженным взглядом оглядел растянувшееся по взлобку стадо и начал было считать. Телята тут все на виду, возле неровного огорода, за которым густо зеленело клеверное поле, а коровы старательно выгладывали отавку на склоне — этих было немного, всего пять с половиной десятков, так что легко сосчитать, хуже уследить за овечками и за козами: шарятся по кустам, перебегают то и дело — где же углядишь. Телушка-полуторница, радость Дуняшина, и совсем спряталась: не видно ни среди телят, ни среди коров. Поневоле забеспокоишься, вспомнишь про хищника.
Тимофей поспешно перебрался через овраг, захлюпал промоченными сапогами в суетливой ходьбе. «Красавка, Красавка», — позвал, метнувшись вдоль ольховника, и еще раз повторил уже в другую сторону, к синему ельнику пошел. Эхо будто ткнулось в хвойную стену, разлетелось по всем направлениям. И отозвалась телушечка, только непонятно где. «Красавушка, нена-
гляднушка!» — крикнул Тимофей и опять прислушался, замерев на месте. Спокойно промычала в ответ отставшая ненагляднушка. Надо же, возле ворот еще все торчит, слышит небось, что хозяйка не ушла из дому, пойло для нее налаживает, чтобы в печь поставить. Телушка совала голову промеж редких жердей и, вытягивая морду, мычала так, словно вызывала хозяйку на крыльцо. И правда, появилась Дуняша с тяжелой деревянной бадьей, проулком пришла к воротам. Когда напилась Красавка, шугнула ее прутышком к стаду, а та остановилась, оглядывается, словно сказать чего хочет.
Каждое утро вот так вызывает к выгону, а хозяйке и любо: приласкала скотину напоследок, велит не лениться, нагуливаться хорошенько, не отбиваться от стада. Заодно и Тимофею наставление дает, где пасти, где отдохнуть лучше да в каких местах посмотреть, можно ли нарвать травы за изгородью, на лугах-то нельзя. И всякий раз напоминала, что надо почаще стуколкой барабанить, которую сама же сделала из звонкой березовой досочки, чтобы коровы знали порядок и звери побаивались.
Постепенно привыкал Тимофей к пастушеской службе. По деревне стуколку носил, словно портфель, а в выгоне на грудь вешал да выстукивал пляску с короткими перерывами. Коровы там и тут брякают боталками, овцы и козы впереклик блеют, а Тимофей отзывается им звонким дробным перестуком — такая пальба по лесу разносится, аж в деревне слыхать. И жене спокойнее работалось на поле, без расклону от вязки снопов определять могла: барабанит Тимофей — значит, все ладно. Еще и поэтому он не ленился стучать. Наловчился так выбарабанивать специальную музыку, когда скотину на пастьбу выгонять пора, на отдых звать или домой — перед самым заходом солнца, что все стадо теперь ему послушно, по зову выходит из низин и распадков, даже козы выбегают из буреломника, если начинает барабанить.
Когда скотина, терпеливо перенося прилипчивость мелких сереньких слепней, отдыхает на взгорке, Тимофей устраивается в тенечек под обвислыми березами, чтобы пообедать. Развязывает холщовую сумку, выставляет бутылку молока, выкладывает на газетку ржаные тончики с картофельной заливой, испеченные из свежей ржаной муки, которую сам молол на жерновах при свете лучины в подполье, чтобы, не дай бог, так говорила Дуняша, кто-нибудь в деревне не услыхал. Нет, свежая ржица была не крадена, сам председатель опять по три килограмма выдал особо нуждающимся, какими наверняка считались все зорянские работницы. По этому обеду можно было понять, что голодное время миновало: какие-никакие хлебные крохи перепадут, и своя картошка подошла, а куры — у кого их порядочно — яичком одарят.
После еды Тимофей стелет шинель, опирается спиной на высокие корни; покуривая трубочку, раздумчиво глядит окрест. Иногда к нему подбираются козлята, прикасаясь теплыми бархатистыми мордочками к ушам, тычут в подбородок, норовят залезть на колени и потоптаться. Он не приговаривает их, не гладит — непривычно видеть такую скотину, но и не сердится, не шугает шибко. Подходит к нему и Красавка, получает сбереженный для нее кусок тончика с картофельной заливой или корочку хлеба, испеченного на капустном листе. Назойливую телушку Тимофей отгоняет решительнее: «Пошла, пошла, не липни! Больше ничего не получишь, наяниста больно. Поди, говорят! Ложись, как другие, отдыхай».
В ровном, спокойном голосе, в редких плавных движениях руки, подносящей изредка трубочку для прилежной затяжки ароматным дымком домашнего табака, выражалось, что он доволен собой, дорожит делом, которое доверили.
Но стоит зашевелиться отдыхающей скотине, тревожно глянуть на взъерошенный ветром ельник или принюхаться к той темной стороне, обязательно вспомнит Тимофей о волках и подумает, что проказят они по округе, вишь, козу на хуторе задрали, в Притыкине ягненка уволокли, а бывало, в овчарне больше десятка овечек перекололи. Когда-то было: осенью ягнят много порешили, вытащить из овчарни не могли, а все равно зверствовали. Случай этот давний, из детской поры, тревожит его. Решил на закрайках полян вывешивать скомканную бумагу, тряпки, связанные бутылки, ржавые брошенные заслоны, осиновые веники, которые в зиму на корм заготовлены, даже берестяные свертыши надевал на длинное лыко так, что получалась цепочка, похожая на бусы. Таким образом почти что весь выгон превратил в запретную зону для хищного зверья и обеспечивает, сказывал бригадир, надежную безопасность скотине, чем и удивил районное начальство. Сам председатель райисполкома приезжал поглядеть, в благодарность пожал руку, сказал, что сей опыт надо непременно передать другим пастухам.
Тимофею все эти лоскутки, побрякушки, шумные подвески чуть-чуть детство напомнили: казалось ему, что уже бывал в пастухах, барабанил в пастушью доску, на какой-то дудочке наигрывал, даже сам себя представил парнишкой лет одиннадцати на высоком солнечном взгорке посреди поля, а внизу, возле блестящей реки, привиделось отдыхающее стадо каких-то особенных огромных коров, будто сошедших с картинок из журнала, который он только что перелистывал... Райисполкомовский шофер журнал-то подарил: на, говорит, читай от нечего делать, чтобы не скучать. Еще и газет пачку из-под сиденья достал: «Бери подарок от районной библиотеки». Тимофей не брал сначала, мол, читарь плохой, да и читать некогда, хлопотно больно, а потом подумал, что и эти шумные бумаги пригодятся для отпугиванья волков. Но прежде, конечно, проглядеть надо, раз велено. Определился на местности, огляделся — заприметил, где жницы жнут, где трактор, взметывающий зябь, тарахтит, как ведет себя скотина, пришедшая к воротам на отдых, и давай газетки проглядывать, вычитывать заметочки, те, что покороче. На первой странице сообщалось, что в колхозе «Мир труда» пожилые колхозницы вручную выжинают по двадцать шесть соток за световой день, а в колхозе «Долой межи» семирядной сеялкой засевают до трех с половиной гектаров озимых, ежедневно на эту работу выделяют пять-шесть лошадей; на поле колхоза «Спайка» за день заскирдовали с четырех гектаров четыре с половиной тысячи ржаных снопов, кроме того, намолачивают по полторы тонны зерна в день, уже отправили государству восемьдесят три цент-нера... Обо всем сообщалось, что люди делали. Интересно почитать. Смотришь на поле и видишь: без расклону жнут бабенки. Вот про них и напечатано. На третьей страничке один бригадир сетовал, что тракторы плохо отремонтированы и теперь простаивают из-за неисправностей, а запасных деталей нигде нет. В колхозе «Мир труда» трактор простоял восемь дней. Сколько бы за это время можно вспахать? — спрашивалось, и тут же отвечалось: «Не мудрено подсчитать. Вот это пусть и сделают руководители МТС...» Где-то люди выполняли и перевыполняли грандиозный план наступления на засуху... Где-то машиновожатый в этом году на две недели раньше, чем в прошлом, выехал убирать рожь и на двести процентов выполняет нормы, трудится по-стахановски. Кто-то куда-то шел семимильными шагами, словно сказочный великан... Какие-то монархо-фашисты покушались на человека. На Дальнем Востоке решено было выделить из своих средств больше трех миллионов рублей в помощь бастующим горнякам Франции...
Тимофей остановил внимание и на двух жирно напечатанных словах «Колхозный пастух». Конечно, тут надо подробно прочитать. «В дореволюционной деревне, — начал он неторопливо складывать слова, — горька была участь пастуха. Им помыкали, как последним человеком на селе. Работа считалась зазорной... — Тимофей сделал передышку и подумал, что складно вроде написано. — Другое дело сейчас, при Советской власти, всякий полезный обществу труд, — он снова помедлил, задумчиво почесал высокий лоб и вздохнул, — честно и добросовестно выполненный, красит человека, приносит уважение и славу. Колхозный пастух сейчас — видная фигура в деревне. Его труд имеет большое значение в подъеме и развитии общественного животноводства».
Тут Тимофей молвил: «Так-так, с этим согласен тоже» — и продолжал узнавать, чего еще про пастуха сказано, за что ему такая честь.
«На производство одного литра молока требуется всего три килограмма зеленой травы. Стало быть, чем сытнее коровы будут наедаться, тем больше будут давать молока. А это зависит от пастуха. В колхозе «Мир труда» хороший пример подает Т. С. Иванов. Ходить с гуртом по выгону и по освобожденным от травы лугам стало его любимым делом. Он знает, что если скот сразу пустить по всему пастбищу, то в неделю трава будет смята, втоптана и потом скотина будет скудно питаться. Поэтому пастух проводит стравливание пастбища периодично. Особенно трудно сейчас пасти скот на лесных угодьях, надо плотно держать стадо, бдительно оберегать от волков. Т. С. Иванов применяет новшество, обкладывая, обвешивая пастбища всякими шумными предметами, которые качаются, шуршат или брякают и отпугивают осторожного зверя — волка. Этот прием пастух будет использовать и при пастьбе по выкошенным лугам, по жнивью. Кусты поблизости всегда найдутся, на них и можно вешать всякие отпугивания. Еще ни разу хищники не выходили к его стаду, потому весь скот в сохранности, хотя и в пасмурные дни находится на пастбище допоздна. Так опытный пастух борется за продуктивность и сохранность. Он знает: чем сохраннее будет скот, чем больше будет надоено молока, тем больше запишет бригадир трудодней в его трудовую книжку. А. Алексеев».
Тимофей скомкал газету, перевязал мочальной слоинкой — приготовил вывешивать, но не пошел, чтобы не тревожить коров, смачно жующих жвачку. Время еще было для отдыха, потому решил полистать подаренный журнал. Раскрыл его и сразу увидел холеных коров-удойниц. Под каждой фотографией было разъяснение. Стало понятно: все они — рекордистки непревзойденные, за то и расхвалены.
Под снимками значились крупные цифры и словесно подтверждалось, что в сороковом году шестьдесят коров-рекордисток при специальном кормлении дали средний удой на каждую более восьми тысяч литров (тысячи для Тимофея звучали внушительно), а десять удойниц — больше десяти тонн каждая... Надо обязательно этот журнал Дуняше показать, пускай подивится и дояркам унесет для интересу. Тимофей погладил обложечку и прочитал: «Календарь колхозника».
Небо еще знойно голубело, а солнце высвечивало в кронах густого листвяника золотистые пряди осенней красоты. Дзинькали торопливые пчелы, и Тимофей следил за их полетами к деревне, очень ясно представлял, как притягивает их родной дом, как, упав на прилетную доску, волоча ноши, бегут они к летку, отталкивают с пути трутней, вытасканных из улья...
4
Мир для него был замкнут лесным синеватым окоёмом, но и здесь многое казалось Тимофею незнакомым, странным. Он не мог понять, почему это надо, крадучись, добывать ржаную муку, почему только ночью можно принести ношечку сена, если кругом полно травы? Дуняша бранит здорового видного Степана Башурина: «Котует теперь. Счастливчик. Три года провоевал, нигде не царапнуло. Жену не жалеет. Ладно хоть сенцо в свой дом тащит. Жить-то надо, трое деток все-таки». Почему?
Уже несколько раз осторожно будила она мужа в самую темную пору межлунья, выводила тихонько через огородец за деревню, а там шагала вольнее, ходче, то и дело спрашивала Тимофея, успевает ли он, как себя чувствует, иногда останавливалась и предупреждала: «Тут обойди, валежина больно сучковатая», норовила помочь, поддержать, пока он перебирался. За выгонной осевшей изгородью из трухлявых жердей с краю зяблухских заброшенных полян сгребали прямо руками седые покосива отволглой, но все равно колючей травы, набивали длиннющие мешки, специально сшитые из покрытых заплатками пестрядин свекрови Варвары. Тимофей утягивал, увязывал эти мешки, Дуняша тем временем находила в кустах спрятанную косенку и в темноте, высоко вымахивая локти, сторожко, с перерывами для прислушивания, косила. Где-то не так уж далеко, словно сонное эхо, отзывались и замирали таким же образом влажные короткие вжиканья. Потом треснула валежина или жердь в изгороди и послышался сдавленный стон, оборванный приглушенными мужскими ругательствами. Дуняша замерла, даже присела, что-то высматривая, приказала и Тимофею нагнуться еще ниже. Он тоже присмотрелся в проруб, узрел там шевеленье. Жена тихо сказала:
— Сейчас пройдут. Это Башурины, кажись. Вишь, мужик на стороне гуляет, а траву в свой дом тащит.
Пережидая, невольно прислушивались: по шуршанью ветвей и редким шагам определяли, в каком месте пробирались к деревне два человека с тяжелыми ношами. Только потом Дуняша, поосмелев, косила для захода следующей ночью: за день трава подвянет — легче тащить...
Так и сенокосничали каждую ночь. Радовало, что в сарае на жердиннике, который положил на балки заботливый Тимофей, сенца прибывает. Но радость оказалась преждевременной. Районный уполномоченный да скаредный мужичишка Скороходов оглядели двор, сарай, хлев и заставили сенцо сбросить, погрузить на андрец. Уж больно сильно они шумели на Дуняшу, а Тимофей растерялся, не защитил, внятного слова не мог сказать, только повторял: «Не украли ведь... Не украли ведь...» У него тряслись руки; нехорошо, горячо и шумно, сделалось в голове. Крикнуть бы как следует, припугнуть этих самых выгребальщиков, чтобы знали, где хозяйничать. Но Дуняша упрашивала:
— Не надо, не надо, Тима, не серчай. Кто-то дохнул о самовольном покосе, вот и пошла проверка. Жалобщиков, наушников больно много. А донесут — надо меры принимать ко всем одинаково, никого не выгородишь. Не серчай. Проживем как-нито, раз нельзя. Может, нонче и в самом деле десятую долю подадут из того, что на общем сенокосе застоговано... Яшница у нас будет, овсяницы маленько. По заморозкам, поди, чего потяпаем, тогда уж не шугают...
Проверяльщики выруливали из заулка, растрясывая непригнетенное сенцо. Повстречался им бригадир Хробостов да как заорет: «Мать вашу так-разэтак» — и что-то там еще доказывать начал. Видно было, как оттолкнул одного из приезжих от лошади и повернул ее обратно. Так и вкатил воз к самому сараю, кричит:
— Отметывай, Тимофей, обратно! Твое это сено!
— Тут самоуправство, товарищ бригадир! — Мужичишка суетился возле телеги, грозил коротким указательным пальцем. — Придется по строгости ответ дер-жать.
— Отвечу, завсегда отвечу, но не тебе, Скороходов! Ты на кого все ополчаешься, харя твоя наглая?! Я вот тебе сейчас... — Хробостов решительно подшагнул, левой здоровой ручищей сграбастал Скороходова за отворот полотняного пиджака.
— Геннадий Поликарпович, что ты?! Опомнись! Не надо, смотри! — Евдокия подбежала, чтобы утихомирить горячего бригадира. Он спохватился, брезгливо отдернул руку и сплюнул в сторону.
Освободившийся Скороходов ринулся за помощью к подходящему уполномоченному:
— Видали, как у нас? Вот и действуй по закону, дер-жи порядки.
— Разберемся. — Уполномоченный форсисто распахнул китель.
— Вторично ведь идет, такой супротивник. Надо бы разобраться, товарищ Егоров, убедительно вас прошу.
— Я же предупреждал, кого трогать нельзя, — надсаживая голос, тяжело выговаривал Хробостов. — Значит, наше мнение не в счет, товарищ Егоров? Что это такое, а?! Говорю, на таких, как Забродин, надо сперва смотреть.
— Я не в курсе, совсем не в курсе. Взвесить, думаю, надо. Конечно, ежели так, то... — Он изучающе посмотрел сначала на Тимофея, потом на Дуняшу. — Почему ты, бригадир, с нами не пошел тогда?
— И ни с кем никогда не пойду. Вот что! Мать твою так... — выкрикивал раскаленный Хробостов; на шее у него от натуги вспучивались жилы. — Нашли кого растрясывать, тут и без того... Разбирались бы с Забродиным или с другими прочими такого же покроя.
— А ты не учи, не учи! И указаньев не делай, как-нибудь сами разберемся, — серьезничал уполномоченный.
— Только и умеют упреждать. Как-нибудь вы, конечно, разберетесь, вам-то что, а нам тут жить. Они приедут да уедут. А чуть что: почему падеж, почему сбросили поголовье в частном секторе? Живешь тут, к людям кланяешься, а сам же сено выгребай.
— Смотри, парень, — уходя постращал уполномоченный. — Второго строгача невозможно вымолить, пожалуй, повеселее причтется. Не много ли на себя берешь?
Он вразвалочку пошел, гордый сам собой, голову высоко нес. Игриво юлил у него под ногами, взлаивал и ластился кутенок Верный, подаренный Тимофею внимательным соседом. Уполномоченный не поленился, приласкал кутенка, согнул спину все-таки, начал гладить и приговаривать. Даже на руки взял, подержал кутенка: глядите, мол, у меня тоже душа есть.
— Вот едрена корень, — все еще возмущался Хробостов. — Бригадой командуй, а мнения своего не имей.
— Нельзя, значит, нельзя. — Тимофей потоптался на месте, недоуменно разведя руки, и стеснительно отвернулся. Хотелось ему еще сказать, что-де приходится подчиняться, так по уставу положено: приказ есть приказ, его не обсуждают.
Видимо, он воспринял уполномоченного за командира рангом повыше, чем бригадир или председатель: приказывает — значит, есть на то право. Сенцо-то и правда крадучись заготовляли, как тут возразишь, вроде и стыдно людям в глаза смотреть. Но смелость Геннадия Поликарповича все-таки его удивила: «Храбрый мужик... Вон как отчитался, — думал он о бригадире. — Говорит, нам тут жить, а вы, товарищи указчики, убирайтесь подобру-поздорову... Что теперь Геннадию Поликарповичу будет?» Тревожась за бригадира, позавидовал ему: как сказал, настоял на своем — по-евонному вышло.
Когда утихла, угомонилась деревня, явился Арсений Забродин проведать, чем тут шум кончился, и похвастал, что его-то самого ни за покос, ни за дрова, ни за налог не трясут, обходят любезно, потому что наособицу от кутерьмы живет, а на это, брат, голова тоже требуется. Светлая голова, чтобы делать свое, что любо. Говорил вам, советовал Арсений — не послушали: ни к чему было вольному фронтовику с колхозом вязаться, нашлась бы Тимофею и на стороне повыгоднее работенка. Получалось, что сосед еще и упрекал их. Вот и взвилась Евдокеюшка впервые при Тимофее, срывным криком закричала:
— Видали, умный какой! Где уж нам? Изверчены, некуда отвертываться. Везде работы хватает, жилы затрещат, если совесть есть. Не всем с портфелями ходить да квитанции писать.
— Не шуми, не шуми, чего накинулась? Вот бабья нация, — спокойно, с улыбочкой говорил Арсений. — Шумела бы перед начальством, а я порядками не заведую и сено с сарая не спихивал. Верно говорю, Тимофей Силантьевич?
5
День за днем складывались в обычную ровную жизнь. Пастушество пришлось по душе: не тяжело ведь, а всё на воле, всё в движении да в заботе. На природе-то больно хорошо. Какая-нибудь пичуга или веселый шелест осинок вызовут вдруг умиление и безотчетную улыбку, позовется мысль в другое время: когда-то уже было так хорошо. Он чувствовал, понимал, что раньше не виделись такими красивыми ни овраг, ни опушка, наряженная оранжевыми кистями рябины, ни стайка приземистых стройных елочек, под которыми попадаются рыжики, не тянули взгляд к себе ни лапистые высоченные сосны на деревенском увале, ни дома, стоящие дружным порядком. Только теперь все касалось сердца так сильно, такой ласково-щемящей радостью охватывало грудь. Дышалось глубоко, особенно легко и вкусно.
Нет, не скучал Тимофей без дела, пока отдыхало стадо под редкими обвислыми березами. То смотрел на скотину, узнавая, которая из какого двора. То бродил поодаль, как бы случайно натыкаясь на скрытые под сучочками белые грибы. То резал в низине ивовые прутья, вспомнив обещание Витяне Полякову нароту сплести. То поджидал ребятишек — собирались покупаться да к нему прибежать, сказку про угодников послушать. Иногда нежданно-негаданно навещал его Иван Поляков, вроде бы мимо шел из Притыкина после работы да и привернул покурить. Вот так всегда и приворачивает. Этот не просидит молча, все чего-нибудь да вспоминает, о чем-нибудь рассказывает. А начальная мысль у него одна и та же:
— Да-а, серьезная штука жизнь. Пока в силе, пока копошишься — идет себе да идет, и не жалеешь. Оглянулся потом: и там не так бы надо, и тут по-другому бы сделал...
В этот раз теми же словами начал, но не про себя сказал, а про хуторского деда Якова, который дважды бывал этим летом в Зоряне и хорошо Тимофею запомнился.
— Яков Ануфриевич так говорит: живи по велению совести, только чтобы она подсказывала тебе в первую очередь заботу о других. Не сумой, не хоромами богат человек, а памятью доброй души. Чуешь, памятью доб-рой души богат человек. Это я понимаю. Нет, не токмо для себя его богатство, говорит старина, для всего народу, для общего продвижения жизни. Чувствуешь, Тимофей Силантьевич, об чем речь?
— Как же, Иван Егорович. Как же без добра да без памяти.
— Во-во. Чувствуешь... Чувство, оно, брат, оживляет память. И другие слова Ануфриевич верно сказал, я вот понимаю. Так? Сейчас вспомню. — Иван некоторое время медлит, затягиваясь табачным дымком, вздыхает и еще плотнее придвигается к Тимофею. — Так, а ты по утряночке слышал, как зорянка звенькает? Слышал, да? Вот я как услышу — слезы на глаза... Чувство! Родное что-то, самое родное в той песне. Это чувство и есть. Дома ты, на родине. И рассветает для тебя. И зорянка тебя окликает. Чувство! Потому дед Яков говорит, чувства, дескать, оживляют память, а разум, ею укрепленный, дальше ведет память-то во все стороны — к тому, как было, как должно было быть, как есть и как станет... Умно. А-а? Понимаешь, нет?
— Вон рябина краснеет. Гляну — тепло на душе. Витяня твой сказывал, на каждой ягоде — звездочка наша. Мальчонка заприметил. Сколь раз проверяю — правильно подмечено. Хитро природа рисует. Так, нет? — Тимофей порадовал Полякова участливостью в разговоре: вишь, запомнил, что малец сказал...
— Любо, да? На рябинку взглянул — и любо. А то бывает и кислинкой во рту отзовется. Мороженая сладка... И на вкус хорошо. И душе ласкательно. Рябинушка... Опять чувство. К тому и слова. Свое вспомнил, свое рассказал, а другой встрепенулся: так же вижу, так же чую! Радость, родство душ!
— Ты нынче, Иван, стожары-то укреплял на хуторском покосе? — вдруг спросил Тимофей. — Дуняша хвалила: на совесть, говорит, сделано, не хуже прежнего, твою, говорит про меня, ладность перенял.
— Твою, Тимофей Силантьевич. Твою. С Витяней мы, сыну тоже показывал, как надо.
Тимофей хлопает пальцем по трубочке — растрясывает табачок нетлеющий, — видать, совсем забыл про курево. И взглядом прищуренным смотрит в ту хуторскую сторону. Чего вспоминает? Чего видится там? Иван Поляков опять про охоту подумал, сына Славеню вспомнил. Тяжело ему. Зачастило сердце. Вот и повел рассказ о том, как было. Все Тимофею рассказал. А под конец, чтобы не оставлять его в сочувствующей печальности, подробно расписал, как ходили с Витяней новый стожар ставить, лежали на ароматном сенце под ласковым солнышком и как возвращались берегом, надеясь, что попалась на крюки рыба. И ведь точно, попалась. Одна, видно, с вечера, другая — поутру, не заморилась еще, игривая была.
— Мне бы на рыбалку-то коли сходить, — признался в завистливом желании Тимофей.
— По весне, по весне лучше. Теперя вода процвела, — поясняет Поляков и снова крутит самокрутку; качая раздумчиво головой, повторяет те же слова: — Чувство, брат. Тоже чувство.
От фермы, взобравшись на огород, машет рукой и зовет Дуняша:
— Домой пора! Гоните скотину-то, мужики!
— Пойдем, опять домой пора! — Поляков подтягивает под себя ноги, хватаясь за близкий можжевеловый кусток, трудно поднимается и даже завидует Тимофею. — Ишь, как молодчик, встрепенулся и пошел. Не оставляй меня.
— Не оставлю. Ты-то меня сам не оставь. Мы вместе с тобой.
— Может, расстанемся на сколь. В трактористы карабкаюсь. На курсы мечу. Комиссию прошел...
6
Сорвался с березы первый, с желтыми крапинами, листочек; увидел его молодой, еще неопределенной окраски петушок, взмахнул короткими крылами, словно хотел взлететь, и хрипло кукарекнул. Тотчас где-то отозвался такой же петушок-подросток; над Малым Тюковом черными тенями пролетели два тяжелых ворона; перекликаясь, раз и другой жалобно «скрипнули»; всполохнулись гулявшие на плотной дороге курицы, но успокоились; важный красноватый петушок в одиночестве стоит за тыном — в соседнем огородце — будто и знать не знает пеструшек-хохлаток, с которыми из-под одной клуши на свет произошел. Проехал андрец с огромным возом соломы, и долго бежал за ним, азартно взлаивая, толстолапый щенок, привезенный бригадиром Лапшиным из райцентра. Щенок этот быстро освоился в деревне, встречал и провожал каждую повозку, но куриц, петухов побаивался.
Митяне хотелось побегать с ним по улице, вокруг воза соломы или вокруг пожарного сарая. И он уже собрался выскочить из палисадника...
В поле всклубилась дорожная пыль, показались три всадника, скачущие от Зяблухи — оттуда, где проходит большая дорога до райцентра. Бригадир Лапшин торопливо выбежал им навстречу...
Зримо, отчетливо, словно кадры немого кино, видятся эпизоды рокового дня...
В молчаливом разброде замерли посреди деревни прибежавшие с поля женщины. Беспокоится, бьет лужайку острыми копытами взмыленный загнанный конь, а важный седок одергивает, осаживает его поводьями, приказывая стоять возле калитки. Объятые необъяснимым страхом, три девочки таятся за косяками передних окон, но с улицы все видят их, потому что Настасья взмахнула рукой в ту сторону:
— Детей-то постеснялися бы... Беги, сынок! За Колькой беги в пахотное поле! — шепотом просила она, повернувшись к Мите, скрытому в затайке под черемухой...
Дяденька глядел из жуткого сумрака сеней, гулко топтался там, развеивая по ветру овсяную полову, куколь, сушеный липовый лист, брякал крышкой пустого ларя, перетряхивал котомочки, давно не видавшие ржаной муки. Он явился из райцентра, чтобы провести обыск всей деревни, при этом угрожал каждого, у кого найдет зерно нового урожая, занести в какой-то список для передачи дела суду. Всего один раз Митя смутно видел его лицо, неподвижное, словно прикрытое усатой маской, но запомнил навсегда: все видится возле низкого, вросшего в землю, крыльца этот человек. Короткая тень его ползет, чтобы придавить тыквообразной головой босые, побитые «кукушечкой», мальчишечьи ноги. Тогда Митя видел еще, совсем близко возле себя, высокие голенища хромачей, белесые от пыли, пузыри темно-синих галифе над ними, желтую палку-тросточку, разбивающую головки поздних одуванчиков.
— Разве так можно? Что это вы делаете опять?! Ребята мои давно ли пухли с голоду. — Голос матери вздрагивал и срывался.
— Помалкивай, коль не спрашивают пока. А вот припечатаем к особому числу за оказание сопротивления при обыске — оправдывайся, только без крика, если поможет. — Теперь он тросточкой хлопал по голенищу — вспархивала пыль, будто желтый дымок горящей соломы.
— Беги за Колькой, сынок! — требовательно повторила мать.
Опасливо пригибаясь к земле, Митя пробрался вдоль тына за угол и сунулся в картофельную ботву, бороздой на четвереньках пробежал до малинника, но дяденька все равно его заметил — засек.
— Ты куда, сорванец?! Стой! Стрелять буду! — то ли в шутку, то ли всерьез кричал головастый мужик-верховой — с коня-то ему всё видно.
Нет, Митя не упал, как падает внезапно ударенный сзади, а только замер, выскочив из малинника, и, раскинув руки, будто бы с лету распластанно прилип к невидимой каменной стене. Какое-то бездыханное время прошло, он собрал последние силенки, чтобы оторваться от этой невидимой стены и сбежать по склону оврага до ольховых зарослей. Плюхнулся в траву отдышаться да прислушаться — не скачет ли всадник вдогонку. А выбрался из оврага — березовым закрайком да хвойным перелеском побежал к пахотному полю. Только выстручился из кустов, чтобы Кольку позвать, почти наткнулся на какую-то девушку с шагомером: стоит она, запись в блокноте делает. Догадался Митяня: учетчица эмтээсовская убранное ржаное поле обмеряет — видывал ее за такой работой в Тюкове. Не побоялся мимо пробежать напрямки, а она его будто и не заметила, кричит:
— Коля, сюда — на меня иди со своим шагомером!
— Иду, точно так я иду, Зоя! — издалека отзывается Николай, хотя Мите его еще не видно. А время-то не ждет, поспешать надо, мать велела.
— Ко-о-оль! Мама домой быстрехонько зовет. Там дядька страшный. И не один, даже три.
— Что ты сказал? Повтори, — просит брат.
— Беда... Там обыскивают... припечатать куда-то
хотят!
Семнадцатилетний работник Николай и совсем еще малый Митяня — два брата — панически бежали в деревню, словно на пожар. Коля, наверно, догадывался, что произошло, что еще будет дальше, а Митя безотчетно страшился. Белесое ржаное поле казалось бесконечным, тропинкой бежать через него было невозможно — спелая рожь сомкнулась над ней. Вернулись к тележной дороге, хотя вокруг ржища намного дальше. Над деревней стояла грозовая туча. Неподалеку резанула в землю ослепительная молния. В ожидании грома замерли на месте. Митяня зажмурился. Коля прижал его к себе, словно защитил от грозы.
Кто-то подскакал на коне, приказал поторапливаться...
Молодого кладовщика Николая Барцева погонял до деревни этот всадник...
Такая беда случилась — не объяснить толком. Если бы Николай Барцев не стал кладовщиком — не по своему желанию — беда миновала бы. Но работать некому было. Вместо фронтового инвалида, который занемог совсем, поставили по решению общего собрания на ответственную должность. Мать Анастасия говорила, Коля молод еще, не сообразит и надорваться может. «Управится, — сказал бригадир Лапшин, — грудь у него колесом, плечи широкие». И по-доброму вроде бы усмехнулся. Так и принял ключи Николай, а с ними — перемену в жизни. Серьезное дело-то поручили — заведовать зерном. Молотьба началась, хлеб свежий пошел — рожь начали убирать. В поле, на току, в овинах и в складах — по всей деревне хлебный дух. Только в избах не было запаха печеного хлеба, в печах не пекли, не из чего. Весь хлеб на отправку готовили. Женщины иногда поговаривали: «Хоть бы лепешек общих испечь, ребятишек покормить». Кто-то придумал, а правление негласно постановило по пятьсот граммов на едока зерна выдать. По списку. В каждую избу, получалось, на пирожки, на лепешки, чтоб детей порадовать. Ночью выдавали, понятно, крадучись. А ведомость — «черный» список этот — велели подальше спрятать: пригодится, когда станем «бабки» подбивать при отчетном; бог даст, на трудодни-то сколь-нибудь достанется, вот и будет вычтено полученное. Николай подвел итог: на всех — восемьдесят четыре с половиной килограмма. Невелика деревня Малое Тюково.
Выдали, значит, хлебную радость в каждый дом. А под это дело бригадир подмазался. Мелетий Степанович, Лапшин-то, пришел, мешок подсовывает: «Нагреби при темце полмешочка и выставь за угол».
«Чего? Чего ты сказал, ворюга!» — возмутился Коля. Лапшин ему лапищей по уху: «Замри, мышонок! К чему орать? Проверить решил тебя, как добро колхозное
бережешь!» А сам хитрит-ловчит. Разные подсказки делает, лисой ходит. Ночью, запоздалые, они вдвоем ворох убирали. Посчитал Коля мешки — видит: двух не хватает. Туда-сюда. Оказывается, их за угол Лапшин припрятал.
Кладовщик выволок эти утаенные мешки —и в склад. А бригадир свое: «Не трожь. Это я припас. Не твоего ума дело». Коля оттолкнул настырного Лапшина, а тот извернулся да и повалил одним ударом кладовщика. Еще и засмеялся. Держит Колю за ворот, а сам—в крик: «Вора поймал, вора!» Дождался, чтобы свидетели сбежались. И всё вроде бы затихло, вроде бы
никто не поверил. Люди одно твердили: «Не может быть!»
А тут и конники прискакали. Обыск организовали. В доме Барцевых — мама родная! — в хлевушке полмешка ржи обнаружилось. Как, что, откуда? Не трудно догадаться: Лапшин сработал, чтобы подозренье от себя отвести на тот случай, если Колька заявлять станет.
Вот и арестовали Николая, как вора. Он отпирался, вырывался из цепких рук, да не мог вырваться, кричать начал:
— Не было этого, не было! Получил, что по списку положено. — И насторожил приехавших разбираться.
— Что? Какой список? А, ведомость, значит. Вон как тут! — Низкорослый, у которого голова тыквой, тросточкой по голенищу хлопал.
Начали выспрашивать-дознаваться, как хлеб нового урожая выдавали. Собрали поизбенно все котомочки, сложили посреди деревни. Документы составили для показательного суда...
— Не спеши карать — спеши миловать, — говорила Настасья Барцева. — Где все виноваты, там никто не виноват. Разве трудно это уразуметь?
7
Ночью Тимофей несколько раз тревожно просыпался. Детский крик будил его. И вот перед утром отчетливо послышалось с улицы: «Тятька наш идет, тятька идет! Он чего-то несет! Ура-а-а!» Тимофей привстал, недоуменно спросил:
— Кто это, мать?
Она не отозвалась.
— Дуняша, где-е ты? — осмелился окликнуть жену. Глянул — сидит она, голову на подоконник уронила. Что с ней? Призабылась? Почему тут сидит? Он боялся позвать еще раз. Намереваясь встать, шевельнулся и снова боязливо притих. Оробел даже как-то. Вспомнил, что по ночам сонная Дуняша постанывала, скрипела зубами. Только теперь подумал об этом с острой жалостью, напряженно пригляделся, чтобы понять, дышит ли она.
Вот так же будто бы совсем давно (хотя это было недели две назад) приглядывался, прислушивался в тревоге за жену. В потемках вернувшись с работы, она поспешила с полным ведром телушку поить и грохнулась на крутой лестнице. Выглянул на стук, а в темноте не увидел сразу, спросил: «Ты чего там?» В ответ только ведро прогрохотало — скатилось вниз. Тут и понял: стряслось неладное. На ощупь сделал несколько шагов по сеням — ровно столько, сколь до лестницы было, — склонился, и руки сразу нашли Дуняшу. «Вот не заладило», — вымолвил да и припал к ней. Сначала показалось, будто бы не дышит она. Господи Исусе... Прислушался и уловил тепло дыхания в груди. Поднял легкую женушку; словно спящего ребенка, принес в избу, уложил на кровать, а дальше и не знал, как помочь.
А когда к Дуняше вернулось сознание, она, слабо тронув его плечо, призналась: «Голову опять обнесло. Зашиблась, так и провалилась насовсем. Получше теперь, полегчало. Не тревожься, сейчас пройдет». И правда, вскоре прошло, совладала с собой, поднялась и еще возле Тимофея начала хлопотать, ужином его кормила.
Теперь он отчетливо представил тот случай, и привиделось ему: на седом-то Дуняшином затылке кровь запеклась. Пятно это вдруг пожелтело и совсем исчезло. Жена повернулась и, глядя на него удивленно, спросила:
— Проснулся, Тимоша?
Он обрадовался. А в памяти вспыхнуло: редкие можжевеловые кустики, будто большие черные шары (часто такие в сновиденьях являлись); вздрагивающие звезды, надсадный лай далекой собаки, грохот бешено-торопливой телеги; приглушенный, будто у горбуна, голос: «Хорош! Будет. Конченый, кажись. Откаркал агитатор». И тяжелый гул поднялся у него в голове. Появилась горячая липкость, ощущаемая бессильной шеей... И тонкий, как писк, слабенький голосок Дуняши: «Бандиты, изверги проклятые!»
Сделалось теперь у него такое состояние, будто бы только что очнулся от удара, будто бы только что втащила его Дуняша в избу и привела в чувство. Уши завалило скрежещущим шумом, спутались мысли. Онемевшее тело зацепилось невесть за что, едва держится над бездонным мраком...
Через некоторое время открылась перед ним прямая просека, в которой голубела даль, взволнованная маревом. Из этого марева и вышла молодая Дуняша в праздничном ситцевом платьишке, разукрашенном словно цветущее клеверное поле; она замерла, пригляделась, тут же вскочила на пень, чтобы увидел, прокричала что-то и ринулась к нему, к Тимке Силантьеву, — так его звали тогда, — как водилось, по отцу звали. Подбежала Дуняша, разрумяненная, светлая, почти что насквозь солнцем просвеченная. Легкая, доверчивая, милая. «Ангел мой, ласточка ты моя, — шептал Тимоша. — Ласточка ненаглядная. Спасибо, что пришла в назначенный час, не заставила ждать. Измаялся бы... Радость ты моя! Никогда ни за что не расстанусь с тобой! Ни на денек не расстанусь...»
Тима нес Дуняшу на руках, ощущая на шее нежность прикосновений ее горячих губ. Просека становилась все уже, все чаще ветви да сухие сучки цеплялись за тонкое платье, и Дуняша вдруг вскрикнула от боли и страха, еще крепче прижалась, но какая-то сила вроде бы выхватила, отняла ее у Тимофея, жутким голосом содрогая темноту: «За счастье пострадать надо — так велено», напирала со всех сторон, грозила и самого раздавить. Растерянно озираясь, с паническим криком метался он меж жестких кустов до тех пор, пока не обессилел совсем, не упал вниз лицом на пружинистый рыжий мох, пропитанный гарью. Грохотало вокруг, и вздрагивала под ним земля.
Высоченные деревья, извернувшись где-то в небе, вершинами уткнулись в реку. Меж тех утонувших вершин просветлело зеленоватое небо, тоже перевернутое и утонувшее, с нагромождениями подвижных матовых облаков, окантованных ярким мерцаньем по краям. Мучительная жажда тянула Тимофея к этой реке, к этому перевернутому небу, и он, бороздя лицом влажный песок, своим шорохом напомнивший ему про движение наледи в овраге возле кузницы, долго сползал подуклон. Ничего не существовало более для него, кроме этого желания докарабкаться из черной пустоты до живой, серебристо блистающей кромочки. Еще ни разу не подняв головы, он, словно выброшенный черной волной на клин влажной весенней пахоты, подумал о том, что в разлив река широка и до нее можно быстрее добраться. Только бы глоток воды, хотя бы один глоточек.
Где и когда это было с ним, отчего такое случилось? Чья воля выхватила молодую Дуняшу и самого его чуть не загубила?
Вот она, ласточка ненаглядная, Дуняша, свет ласковый. Да что с ней стало-то? Где та разрумяненная, будто просвеченная, в праздничном ситцевом платьишке? Давно ли вот так же сидела она у окна, распахнутого к залитой солнцем лужайке, к наряженным в кружева черемухам. А на руках, любовно прижатый к груди, пялится голопупый мальчонка, чмокает и посапывает от удовольствия, вот-вот разомлеет и уснет. Другой, точно такой же мальчик, лежал в лубковой зыбке, терпеливо дожидался своей очереди на кормление. Тимофей склонился над ним; желая обратить на себя внимание, прищелкнул пальцами; ребенок в ответ улыбнулся беззубым ртом — узнал отца, словно бы что-то хотел сказать, радостное хгг-гы повторил несколько раз. Этот еще не хотел спать, бодро дергал ножками и взмахивал ручонками, норовя схватить подвешенную яркую побрякушку, — может быть, так просился, чтобы его поскорее взяли. Он был легок, как желтенький цыпленок. Покачивая на ладонях, Тимофей нес его по избе и, кажется, сам едва касался босыми ногами широких прохладных половиц. «Солнышко светит — весело детям», — повторял перед каждым окном счастливый отец, и мечталось ему: бегут двойняшки, шлепают пухленькими ножонками по плотной полевой тропке, а он делает вид, что едва поспевает за ними.
— Ребятишки с портфелями бегают, — сказала Дуняша, еще сильнее приникая к окну, чтобы дальше было видно. — Опять уже первое сентября подкатило. Завтра — в школу. Лето промелькнуло — не видали как.
Тимофей вспомнил, что совсем недавно видел возле сундука засохшие хромовые ботиночки, и пошел в чуланку за сапожной щеткой, которая всегда лежала на брусе, сразу справа за дверью. Запыленная седая щетка и такая же по цвету баночка мази оказались на месте. Пыль со щетки он сбил, стукнув ею о косяк, а вот
баночку открыть не мог, как ни крутил, ни стукал, — прикипела крышка ржавчиной, только и добился, что закатались, забрякали внутри, словно каменцы, кусочки пересохшей мази. Дегтю в черной бутылке тоже не оказалось — вот и смазывай чем хочешь побелевшую, обшарпанную травой обувь.
Евдокия поняла его намерение, вышла на стук и пообещала, что принесет сейчас четушку деготьку — у Башуриных, наверно, есть или у Забродиных, недалеко ведь дойти. Точно, сбегала она быстро, раздобыла какой-то мази чуть ли не целую бутылку и сказала:
— Правильно надумал, Тимоша. Ребята больно любили начищенную обутку, особенно старший франтился. И мои мокроступы промажь, мокро теперь, где ни ступи. — Она выставила на крыльцо старые солдатские кирзачи, купленные на рынке за пять десятков яичек. — Сейчас лапку заячью разыщу, удобная для этого, а не найду — кудельный навитень приготовлю.
Суетилась Дуняша, радуя Тимофея своей подвижностью и себя утешая этими маленькими заботами: дело несложное, силы особой не требует, а, поди-ка, полезное для мужика, приникающего к домашнему порядку и хозяйству. Подстелила на крыльце ушитую-переушитую ряднину, но простиранную и отбеленную на настах, велела тут сесть Тимофею, а четушечку с мазью на забочину над лестницей в уголок приткнула. В амбаре нашла черепок, в который планировала вылить немного мази, чтобы удобно было окунать помазок. Вышла с этим черепком и видит: Тимофей почти что на четвереньки припал перед порогом, целует детский белесый ботинок, а другой прижимает к груди против сердца. Она замерла на месте, душа сжалась от понимания и сочувствия.
А забытое радио дребезжало черной тарелкой, выплескивало из избы тягучую печальную музыку, вслед за которой потянулись слова давней песни, нарочно испорченные ради шутки каким-то артистом по ходу спектакля: «Энтих нету уж ден, что летели стрелой, что любовью нас жгли, что палили огнем...»
Ч А С Т Ь В Т О Р А Я
СПАСЕННОМУ РАЙ
И горько жалуюсь, и горько слезы лью,
Но строк печальных не смываю.
А. С. П у ш к и н
Глава первая
Через хляби болотные, через неволю долгую и мученья ходит молчаливая память по той незабвенной просеке, где однажды повстречались Тимофей да Дуняша. А в другой раз, в другом лете, — Таня и Василий.
Он помнит, как легко и радостно поднимались на взгорье заречные леса: просветленные палевые осинники, желтеющие березняки, ватаги бахвалистых кленов. Не эти болотистые леса проглядывает память, а свои, неустрашимые и надежные, большими тайными стройками не тронутые, колючей проволокой на загоны не поделенные.
Через дожди и туманы пробивается память на тропочку лесную, спешит из прохладных чащ к реке, а там — по серебристо-звонкому перекату перебегает она вслед за мальчишками и девчонками, чтобы погреться на уклонистом запеске. Воспоминания согревают. Душа только ими существует, только в них — услада и надежда. «Та-волга. Милая, родная Таволга», — неслышно шевелятся губы. Не сказать, не потому что не сумеешь, а — боязно произнести.
Василий отвык думать о том, что было вчера, неделю, месяц и даже года три назад — однообразие приучило терять счет времени, иногда и сам себе казался старцем с безысходной участью. Дней череда превратилась в тягучий серый поток. Не обозначали душевных просветов ни вечерние, ни утренние зори, если они и пробивались когда под свинцовыми облаками. Почти не ощущалась разница между ночью и днем, между весной и осенью.
Все тяжкое время будто бы границей разделено: справа — западное, чужестранное, памятное неотступной мечтой бежать из плена, а слева — восточное, наполненное думами о близости родного дома, разговорами-размышлениями об искуплении вины, о том, будет ли когда преодолена эта виноватость не тобой самим, не слабостью твоей, не помыслом, не поступком, а кем-то иным, чем-то свыше, помимо жизни, правды и воли каждого, исполняющего приказ.
Что он знал о своем окопе, когда окружали? Что он знал, когда, уйдя в разведку на передовую, оказался вдруг в глубоком немецком тылу и был внезапно придавлен? Разве мог он знать, куда волокут, оглушив прикладом?
Под Старой Руссой после ночного боя в траншеях навалом остались такие же парни. От дивизии едва ли уцелела рота. Продвигался вперед в разведку, а голову приподнял — со всех сторон немцы. Затаился... И другие смогли затаиться.
Потом долго шли по тылам, ввязывались в перестрелки, пока боеприпасы не кончились. Разведывать старший под утро послал. Пошел Иванов Василий. Надолго ушел по тылам противника — до сорок шестого года из лагеря в лагерь, а потом из западного — в восточный еще неизвестно на сколь определили...
Течет серое время. Прошлая весна ничем не отличалась от прошлой и нынешней ранней осени. И год, и два с половиной назад все было так же окрашено в болотистый цвет.
Все так же чавкают редкие тяжелые шаги идущих впереди, идущих следом. Нет реки, перекатов, теплого запеска... И удастся ли когда-нибудь выйти на свой берег?.. Западное время он старался не вспоминать, но клокотала в ушах чужая гортанная речь, громыхали собаки возле фабричной отработанной маслянистой воды, в которой однажды спрятался. И снова ныло все тело, будто бы опять истерзан зубами растравленных собак. Запах разъяренной псины сбивал дыхание, и голова кружилась, словно ударили прикладом по затылку. Не надо, память, не ходи, не страдай в тех заграничных коридорах. Замри, затаись. Онемей. Зачем повторять страдания? Нет уже сил для того, не осталось.
Лучше думать о Та-вол-ге. Чуешь, долетает из низины давний земляничный пар? Земляница, душица, голубица, черница. Морошка, морок, мор... Нет, лучше — земляница, мятлица, лен, конопля, чугун овсяного киселя, да чугун горохового. На тарелке кисель-то желтыми ломтиками. С маслицем льняным. Чу, малина, смо-ро-дина. Ро-ди-на... «Из нагана вылетала пуля, как смородина. Я на Таволге родился. Там, в Зоряне, родина...»
Вспоминал названья других деревень: Топорково, Ложково, Васиялово, Тюково, Тупик, Бутырки, Лубеник... Вспоминал названья деревьев; всяческую малую травку, пусть невидимую, осязаемо ладонью ласкал.
«Там гармошка заиграла — здесь певцу не утерпеть...»
«У меня, соколика, есть два брата орлика. Два браточка, третий — я! Гуляй, головушка моя».
Володька да Ленька... Наивно-веселые. Любопытненькие. Всё высматривали да подсматривали: а где это Вася Таню свою целовать будет? Песня зорянки слышалась, чуть дальше под горою возле ручья — Таня Залесова смеялась. Ногами с мостика бултыхает — брызги радугу обозначают над розовыми коленями. Огневушечка, свет ласковый. Молния треснула, громыхнуло как будто бы в самом деле, хотя снежная слякоть вокруг.
Не сейчас мелькнула молния, не сейчас громыхнуло. Но в этой стороне выстрелами отозвалось. Сейчас прикажут идти. Хватит ли сил подняться? Позволил бы Носков еще передохнуть под этой уютной елкой. Сам-то он не волен в себе, оглядывается туда-сюда. Махнул рукой: э, была не была, всё одно нехорошо... Опять он сообразил, что можно будет вслед к лесорубам пристроиться — они последними пробредут.
Василий почему-то не взглянул на Носкова, видел только его сапоги. Не осознавал, кто перед ним, где сам находится: в войну еще или после войны уже — не было разницы, хотя давно уже засохли в горле звуки ликованья по случаю победы. По случаю? Да, случилась, пришла все-таки победа и без него... Он даже написать не мог об этом. И сейчас нету права писать. Послать бы письмецо с весенними журавлями, да до весны далеко, дожить надо. Письмецо короткое отправить бы отцу с матерью. «Папа и мама... Я жив. И сам ничего, только простуда. Не безрукий, не хромой. Не слепой и не оглох совсем-то. — Он передумал на этом слове, исправил бы написанное. — Что со мной — долго объяснять. Жив, не калека. В плену было тяжело, а здесь ничего. Немного осталось отбывать. Скоро с этого места повезут незнамо куда. Может, по нашей железной дороге через станцию Марьино. Хоть в щелочку погляжу. Тане Залесовой передайте, чтобы не ждала. Но пусть верит: я ни в чем не виноват. Я все помню, я знаю, что мы будем вместе. Кто дает мне это знание — понять не могу...»
По снежной слякоти палкой разве напишешь для своего утешения — и за это немилость от начальства падет, только попадись: надзирателям повод нужен, чтобы поиздеваться. Такое заведено отношение к вызволенным из плена. Это надо учитывать, из общего потока ничем выделяться нельзя. Сам с собой общайся незаметно, лишнюю задумчивость не выказывай. Читай разбрызганные черные следы идущих впереди, догадывайся о том, кто и как себя чувствует, не теряй самообладания, не забывайся, а то споткнешься, упадешь — и оборвется твой путь на севере диком, в безымянном болоте. Каждый шаг, каждое движение надо просчитывать, подбодряясь тайными мыслями о том, что вот еще ни разу не упал, можешь представлять другую — деревенскую осеннюю пору...
2
Разыгралась на редкость огнистая осень, враз охватила пламенем березняки и осинники, высветлила резную листву редких кленов. Только темные разливы ельников не сдавались, зеленели еще ярче, еще веселее, приманивая к себе каждого человека, хоть единожды познавшего радость охотничьей удачи. Но пока в Зоряне имел возможность охотничать только Арсений Забродин, потому что и жизнь у него вольная, и работа с лесом связана; частенько приносил он поляшей, рябчиков, даже уток, и не скупясь выделял из добычи что-нибудь для Тимофея, словно хотел покозырять перед ним своими успехами, всякий раз напоминал при этом: «Самому бы пора промышлять, медвежатник аховый». Этот мужик имел к Тимофею особенный интерес, заранее планируя в случае своей промашки на запретной охоте свалить вину на Забытоху. Но не каждый человек сомневается в соседе, может предугадывать такой тонкий ход. А Тимофей и прежде был доверчив. Постепенно приглашения бойкого охотника заронили в нем желание: можно бы, конечно, побродить для интереса, дак разве оставишь скотину без присмотра, гуляет она теперь вольготно по убранным полям — вся на виду, овод уже не тревожит, корму хватает, вон какая отава набралась, зверье хищное нигде ни разу не промелькнуло, разве только медведи могут выйти на дальние овсы. Все живое, потревоженное шорохом опадающей листвы, покидало просветленные заросли в оврагах и перелесках, сбивалось к глухомани.
Осенний лес все-таки привлекал, заманивал Тимофея, ближе к опушкам и закрайкам прокладывал он свои пастушеские маршруты. Приглядывался, прислушивался, получая от этого превеликое удовольствие.
Узнавал птиц по голосам и посвистам крыльев, мог узреть куничьи, лисьи тропы, заячье петлянье. И всему, что видел, слышал, понимал, радовался по-детски, удивлялся. Чтобы с кем-то делиться радостью и удивлением, брал с собой Верного. Собака эта для охоты еще мала, но походить с ней интересно. Поднимались из березняков тетерки и глухари, вспугивались на брусничниках выводки рябчиков. Верный весело лаял. Тимофей, волнуясь, слушал этот лай и затихающее хлопанье крыльев, угадывал, насколько отлетела птица. Он держал кнутовище, словно ружье наизготове, и шел туда, где птица вновь затаивалась, подкрадывался, думая, что ведь зря она сторожится, могла бы и не улетать, сидела бы себе на дереве, красовалась, чтобы полюбоваться мог человек. Но далеко углубиться не решался Тимофей, поспешно возвращался к стаду, находил оставленную под кустом доску и азартно барабанил, призывая ско-тину.
Уже возбужденно кричали дрозды на рябинах, особенно много порхало их в закрайках возле дальних полян, на которых недавно были поставлены скирды овса. Птицы шумно и торопливо склевывали ягоды, перелетали с одной рябины на другую, о чем-то своем спорили, не обращая внимания на скот, пасущийся в низине, на вышедшего к скирде Тимофея. За криком птиц потерялись другие звуки, шорохи, наверно, поэтому нельзя было услышать близкое движение медведя, шумаркающего по крапиве и редкому малиннику, с треском и фырканьем поворошившего ранее развороченный муравейник.
Тимофей хотел пройти напрямую, срезал угол закрайка и с любопытством остановился; задрав голову, наблюдал за дроздами. Медведь совсем близко подобрался, за густыми елочками увлекся муравейником и тоже не почуял близости человека. Тяжелой растопыренной лапищей грабастал по не остывшей еще муравьиной трухе, то и дело слизывал с лапы суетливых муравьев, чихал и чавкал. Тут и понял Тимофей, что со зверем встретился, почти что носом к носу столкнулся. Медведь вдруг поднял морду от муравейника, удивленно остекленил маленькие глазки, нос у него вытянулся и уши навострились, а правая лапа от неожиданности так и осталась приподнятой. И человек, словно загипнотизированный, невольно подражал ему, остановив в воздухе от испуга вздрогнувшие руки.
Зверь не собирался нападать, словно бы недоуменно спрашивал: «А ты зачем здесь?» Тогда Тимофей, не зная, как быть, боясь неосторожным движением навлечь на себя беду, вызвать звериное возмущение, ласковым голосом проговорил: «Не бойся, ступай своей дорогой». Зверь склонил набок голову, приподнялся еще выше над елочками, пофыркивая, порыкивая, начал притопывать ногой, будто давал понять, что это его владения и отсюда надо убираться подобру-поздорову, но сам попятился, осел за широкой еловой веткой, чтобы наблюдать из укрытия или же приготовиться к прыжку. Тимофей на какое-то время отвел глаза и сделал несколько шагов назад...
Через поляну уходил, то и дело оглядываясь и благодаря бога за то, что надоумил в это утро не брать с собой Верного, тот нашумел бы тут, случилась бы беда неминучая.
Об этой встрече Тимофей никому не рассказал: не привиделось ли? Но повод для рассказа был, конечно. Матренину внуку Андрею было бы интересно, например, или Арсений Забродин, пожалуй, в расчет принял да и засел бы на овсище, подстерег косолапого.
В воскресенье вечером дотошный Матренин внук, пришедший с лесоучастка навестить ее, сам завел беседу об охоте:
— Весь день в Заречье бродил. Ягод там — уйма, только медведи много примяли. Одного видал совсем близко, медведица вроде бы, потому что, кажется, малыши внизу копошились. Я и рванул. Не помню, как до реки прибежал.
— Ты на охоту пошел? Ружье у тебя для чего? — спрашивает Тимофей, а тут и вспомнил, что сам-то два дня назад не знал, как быть. — Медведи в Заречье всегда водились. Любят они там. И лоси — тоже.
— Лосей много развелось. Их нельзя бить. Запрещено. А вот бьют. Я весной возле Бутырок лосиную голову нашел. Хапуги-браконьеры. Попадутся как-нито, я их выведу на чистую воду.
— Мы с тобой нагоним страху, по всему видать. — Тимофею нравилась горячность парня, и он поддерживал разговор, но вроде с лукавством.
— Надо бы некоторых припугнуть, а то распоясались больно. — Андрей кого-то имел в виду, но не называл конкретно, словно побаивался. — Таким все можно, все с рук сходит.
Они сидели на скамеечке, которую не так давно Тимофей сам сделал, вкопав два кряжика. Парень не собирался уходить, снова возвращался к лесным разговорам, будто хотел на какую-то мысль навести Тимофея, вызвать у него интерес к рассуждениям о разном зверье. Вот и говорили об охоте, о лесах — обо всем понемногу. С одного на другое мостки перекидывали — легко получалось. Собаку вспомнили, приманили Верного из конуры. Он юлил, ластился, довольный вниманием, благодарно взлаивал.
— Насиделся на цепи, наскучался разве?
— Ух, как подрос! Красивый будет кобель!
— Он у меня хороший. Не пустобрех. На белку, на зайца и на медведя пойдет, не струсит.
— Универсальный, значит.
Тимофей не понял, что сказал парень, прикрикнул на собаку властным голосом строгого хозяина. Верный послушно пошел в конуру, улегся там, положил морду на вытянутые передние лапы, любопытно поглядывал на людей, ведущих тихую беседу.
На улице все переменилось. Потолковать подходящее время было: скотина с полудня вся по дворам, быстро она нагуливается на жестких осенних пастбищах. Возле дома дрова укладены в ровную поленницу — сразу видать, есть в доме мужик. Огородешная отава сгребена в копешки. Телушка напоена и не мычит, как бывало, в ожидании хозяйки. Улей тоже взят во внимание, прослушан: по гулу определено, что в нем все как следует, присмирели пчелы, плотнее и плотнее сбиваются в зимний клубок. Побелели на картофельнике кучки ботвы, скоро их можно будет подпалить, а золу развеять по всей площади перед пахотой, если дадут тягло, чтобы вспарить огородец. Лист под черемухами и тот в валок сгребен; через неделю-другую сиверко оголит деревья, и тогда Дуняша подметет луговину перед домом, загребки унесет на подстилку во двор. На грядках, кроме капусты, ничего нет, только торчат сухие стебли мака да возле передних окон густо краснеют большие георгиньи шапки; цветок этот радовался еще и словно бы кричал: лето не кончилось. Поддерживали его настроение гибкие молодые побеги — стройные черемушки, ставшие теперь особенно заметными в центре родительского куста. Все в природе собранно и спокойно встречало подступающие холода. Но за околицей, на картофельном и льняном полях, с утра до вечера спешили работницы, счастливые оттого, что погода милостивая, дает возможность управиться. Андрюша сказал: «Сейчас все придут, и в поле спешить уже не стоит». Вот и сидели на крыльце, поджидали Дуняшу.
Увлеклись разговором, а тут в избу перебрались. Вместе разглядывали фотографии. Упираясь руками в стену, при слабом свете «семилинейки» Андрей всматривался, словно впервые видел снимки, искал на них знакомых, родственников, называл по именам.
— Это вот мой отец. Он тут совсем молодой, — сказал парень. — Я на него похож, такой же высокий.
Тимофей вдруг забыл имя парня: засекло — и всё, поэтому, не стесняясь, спросил:
— А самого-то как звать?
— Знакомились уже мы с тобой, дядя Тимоша. Андрей. — Он помолчал и добавил: — Михайла Зайцева сын.
— Зайцева, значит? Вона что... Вылитый. Как увижу тебя, так и подумаю про Михаила, — сказал, словно на самом деле часто думал. — Побольше бы таких мужиков. Работящий. Справной — быка уломает, но смирный. — Свое ли суждение он вспоминал или пользовался словами Матрены — в этом и сам себе не мог дать отчета.
— Мне трудно говорить, — признался Андрей.
— Ковали мы с твоим отцом. Да-а! — подтвердил Тимофей.
— Знаю, бабка рассказывала. Втроем работали в кузнице весной. Ты, дядя Тимоша, да папа мой, да сын ваш Василий, он тоже крепкий был... Когда на фронт его провожали, я надеялся: увидит моего отца. А Василий отписал, что прибыл совсем на другой фронт. В тот же день я сочинил ответ с просьбой сильнее бить фашис-тов. Сам на подмогу хотел. А тут — похоронка.
— Похоронка?
— Да, бумажка такая синяя. Написано: геройски погиб... Я знаю, где она лежит. Тетя Дуня ее вместе с письмами хранит в шкафчике...
Андрей сам искал письма. Но в банке их не оказалось. Только на верхней полке под квитанциями на сданное мясо и налоговыми извещениями сохранилось одно-единственное письмо с фронта. Удивился он: «ведь в банке всегда были, адрес потребуется, прибегу, спрошу — тетя Дуня скажет: сам бери, знаешь, где лежат. Вот и знаешь: нет писем, и похоронки нет. Ой, точно! В военкомат она все унесла, когда хлопотала», — вспомнил Андрей, но ничего не сказал Тимофею. Осторожно развернул «треугольник», про себя прочитал первые строки и потом уже громко — для отца Володьки и Леньки.
«Мама, дорогая наша мама, здравствуй. Пишут тебе твои сыновья непослушные. Теперь мы научились подчиняться и знаем толк в дисциплине. В службе забываем вольную жизнь и вспоминаем, как досаждали тебе своим непослушанием. Пока мы вместе, но, когда направят на фронт, вместе можем и не попасть. Нас обмундировали. Володьке дали такую же длинную шинель, как и мне, пришлось подрезать, только за это нагорело. Вместо сапог носим ботинки с обмотками, так легче. А сапоги, тужурки и шапки посылаем, потому что домашнее с собой не станешь таскать, а девать его некуда. Носить это здесь нельзя даже в холода, выбрасывать жаль — еще пригодится, тужурки почти новые, недавно справлены. Мамочка, об нас не беспокойся — не пропадем, уже не маленькие, в синем море не утонем и в огне мы не сгорим. Помнишь, мы тебе такую песню пели? Володька и здесь запевала, получается у него, командир хвалил... Сообщи нам, где теперь папа. Мы по нему скучаем. Помнится, отец говорил, что в солдатах из нас кислую шерсть повыбьют. Так этой самой кислой шерсти уже ни клочка не осталось. Мы стараемся все делать по уставу, как ротный велит. И тебе и отцу за нас краснеть не придется: исполним свой долг перед Родиной.
Пишет ли наш старший брат Вася? Вспомнить смешно, мы его кралей называли, так обижался. Сам форсистый больно был. За девками бегал, а мы завидовали. Теперь, наверно, в деревне у нас невесело. Ребят почти никого не осталось. Передавай приветы девчатам, всем до единой, а особенно Нюре Громовой и Шуре Веселовой. Ходят ли они теперь на гулянки? Вспоминают ли гармонистов? Смотри, гармошку нашу никому не давай, быстро истреплют, на продажу будут просить — тоже отказывай. И балалайку не продавай. При тебе пусть поиграет кто, но насовсем из дому пусть не уносят. Какая жизнь без музыки? Вернемся, погуляем, а потом женимся и такую свадьбу на двоих-то закатим, так повеселимся, что небесам будет жарко. Война ведь скоро кончится.
Если кого из наших друзей на фронт отправили, разузнай адреса и сообщи нам, когда с нового места напишем. Свой адрес пока не сообщаем, скоро увезут, а куда — неизвестно. Приедем туда и сразу объясним, где находимся. Не тревожься, мамочка. Володя, Леня. Первого сентября 1942 года».
Андрей, не решаясь взглянуть на Тимофея, долго молчал, но все равно ему пришлось заговорить первым:
— Когда их отправляли, я с ними на фронт убежать хотел. А Володька говорит: «Вообще-то можно, но куда тебя спрятать?» И Ленька шутил. Они уходили, а похоронка про Василия уже была в пути, никто этого не знал... Только сердце у тети Дуни... — Он хотел сказать: только материнское сердце знало, потому что, помнится, были тогда такие разговоры в деревне.
Тимофей молчит. Вновь привиделась ему молодая жена с грудным посапывающим ребенком на руках и послышалось поскрипывание лубковой зыбки, в которой топорщился второй мальчишка.
И вот теперь из потемок памяти явилось к Тимофею родное смеющееся лицо с едва заметными усиками и круто закрученной челкой, с ясным взглядом из-под высоко вскинутых бровей. «Краля! Точно, кралей прозывали, — думал и радовался, что увиделось это лицо, похожее на то, что совсем недавно разглядывал на фотографиях. — Васечка. Кралечка. Соколик. Сынок первенький. За девками с шестнадцати лет начал ухлестывать, вскоре о женитьбе стал поговаривать, завидовать ребятам, которые уже обженились. Рослый, рослый был. Да, точно, он привиделся, — утверждался Тимофей в своих догадках. — Но парень сказывает про троих. Василий, Володька, Ленька. Три, значит, сына было? И ни которого нет?» Он откинулся головой к стене, напрягая промеж колен вытянутые руки, сцеплял, перекручивал свои крепкие пальцы и повторял материну поговорку — так говаривала мать Варвара о детях: «Каждого жаль... Вот покусай пальцы-ти — каждый больно».
Ему вдруг захотелось покурить, запалиться крепким домашним самосадом, который так искусно приготавливала Дуняша.
— Давай, пехота, закурим, раз так... — Он сосредоточенно, чтобы не удивлять парня дрожанием рук, набивал табак в трубку, выбирал из коробка надежную красноголовую спичку, собирался прикуривать. Андрей опередил его и щелкнул зажигалкой, поднес колеблющийся язычок пламени, но Тимофей уронил трубку, словно кто вышиб из рук. Поторопился сам-то поднять да и ткнулся на пол, словно раненный. Андрей панически заорал:
— Дядя Тимоша! — схватил его, как мог потащил к кровати.
— Зачем? Я сам... Отпусти-ко меня. — Тимофей скоро пришел в себя; бодрясь перед парнем, отвел его руки и действительно сам, без помощи, встал на широко расставленные ноги. — Ты лучше водички испить дай, только чтоб не больно холодна.
Парень моментально зачерпнул кружку воды, подал Тимофею...
Евдокия, ничего не зная, только ступила за порог и давай вдруг неоглядчиво со всего голоса бранить Андрея за то, что он с разговорами пристает к больному человеку, не дает ему покоя. Все, мол, с расспросами лезут, каждому интересно да забавно. Нечего душу бередить, и без того несладко, видно ведь, или еще объяснять надо, чужим умом тут ничего не сделаешь, только сам человек должон. Думаешь, легко это?..
3
Новое утро. Земля голубеет в инее. Бодро перекликаются петухи, а коровы и телята, овцы и козы, неуверенно выходя из дворов, принюхиваются к чудной траве, но не смеют ее пробовать. Тимофей выстукивает призывную мелодию, радует себя, женщин и всю тишайшую окрестность. Кажется ему, что пастушья доска рассыпает звуки, веером отлетают они, словно севец разбрасывает зерна пшеницы. Даже представил себя в посевную на теплой весенней пашне, почувствовал добрую тяжесть только что наполненного лукошка-ситева, о край которого будто бы и ударял горстями семян, чтобы равномерно разлетались.
Грудь его дышит простором и свежестью, ничего не омрачает настроения в начале дня.
Только вот Арсений подпортачил, как нарочно, словно вспугнуть хотел. Он догнал за деревней, не окликивал издали, не просил вольно шагающего пастуха подождать чуток, чтобы дальше вместе идти, а как-то незаметно, бесшумно появился рядом и спрашивает сразу:
— Зачем парень-то возле тебя вьется, как думаешь, а? Чего ты ему рассказываешь такое, чтобы он в тетрадку записывал?
— Разные разговоры говорили, как вот с тобой. Не отпихнешь такого душевного. У парня ни отца, ни матери. Старуха Матрена за всех. Понимать надо. Да только собеседник я неважнецкий.
— Не прикидывайся, при чем тут Матрена?
— Сам ты прикидываешься. С похмелюги небось?
— Моя голова яснее. Это у тебя угар не проходит, Забытоша.
— Разгуляюсь опосля, отдышусь на вольном воздухе, не твоя печаль. — Тимофей повысил голос.
— А чего такой сурьезный сегодня? Не с той ноги встал?
— Вставал с какой надо. Я всегда такой. Шутить с тобой нет охоты. — Тимофей серчал на Арсения за то, что вот помешал шагать, как себе любо, прервал волнующий перестук, взявшись за пастушью доску. — Вишь, стадо разбредается, сгуртить надо. А ты иди своей дорогой, в другой раз поговорим.
— Да куда она денется, скотина твоя. И без тебя обходилася. Давай закурим, посидим, потолкуем. — Арсений говорил торопливо, с явной прилипчивостью. — На вот махорки пару пачек, специально трубочной купил. Давно ведь казенного табачку не доводилось пробовать.
— Не отвяжешься от тебя.
— Это так. Мы, товарищ взводный, одной веревочкой связаны, из одной траншеи. Нас огнем связало, сильнее некуда. Ты так ничего, видать, и не помнишь. Трудно тебе объяснять, что к чему, а поговорить бы нам необходимо. — Сели они на жердочку, которую ловко приспособил на кустике Арсений. — Посидим на солнцепеке, про охоту, в крайнем случае, потолкуем. Смотрю, обколотился ты в лесочке и не блудишься. Значит, в толк берешь, свои тропы припоминаешь, когда и для чего были натоптаны.
— Где они, эти тропы? — Тимофей грустным взглядом окинул ближние увалы, оглянулся на деревню, чтобы определить, далеко ли от нее находится. Вновь подумалось ему: кургузой стала Зоряна, словно укорот сделан пожаром. Не случайно подумалось о пожаре: давно, когда был Тимоша подростком, набедил озлобленный человек из местных — подпалил в сенокосную пору несколько домов.
Отсветы солнца на крышах породили виденье пламени, и он очумело вскочил, заметался, не зная, что схватить, вроде ведро или лопату искал.
— Горим... — слабо крикнул и бежать ринулся, а ноги не слушаются — так бывает во сне: от беды или опасности надо убежать, но сил нету, ускользает из-под ног земля.
— Не успел курнуть — и загорел, едрена мать. Затлело у него где-то. — Арсений оглядел его с ног до головы, носом поводил, принюхиваясь, ничего не обнаружил и спокойно чиркнул спичку, чтобы прикурить потухшую папиросу.
А над крышами как раз встала тень от небольшого облака, и на сей раз Тимофей, уже хорошо зная себя, быстро понял: это привиделось, пригрезился пожар, вот что. Но тревога в душе толкнулась. Теперь ему, конечно, не до разговоров было: то и дело взметывал взгляд в сторону Зоряны.
— Слушай, слушай, чего говорю, — не унимался
Забродин. — Полезно, смотри, будет. Жизнь, брат, штука такая: что слыхал, что видал — все сгодится. Арсений на плохое не наставит. Его, смотри, тоже повертело. Да, повертело, хоть и не придавило, не шарахнуло, как тебя.
Странно получалось: о чем говорит, чему учит, что советует сосед, так и не мог понять Тимофей Силантьевич, но в разговор с Арсением все-таки тянуло, словно знал, что именно от него однажды может услышать очень важное. И тошно иногда было от таких разговоров, и отмахнуться бы можно, а вот обволакивал, удерживал его Арсений своей скороговоркой.
Более того, у Тимофея возникло беспокойство за этого мужика, будто бы должно с ним неладное стряс-тись, а он, Тимофей, только он, обязан его от чего-то уберечь.
Но Арсений сегодня все крутился возле своих обид, которые у него происходили из-за неверной жены Маньки, однако и в этих обидах он тоже хотел выкроить какую-то выгоду.
— Кто приедет из району или и повыше — ко мне, к кому еще в такой разрухе заглянешь? У меня завсегда есть чем угостить. А погостишь, милок, давай скоску в чем-нито, чтобы и хозяин навар имел, зазря он, что ли, добрым должен быть да приветливым? Завтра вот паскуденок один приезжает — Шиян опять заявится. Пускай гостит. Но Манькиной сладости ему не видать. Отлакомился, хомяк толстозадый. Думает, ничего не подозреваю. Манька сама призналася, что грешила, законному мужу изменяла. Призналась. Ладно, молодец. За это и простил. — Арсений достал четушечку, глотнул прямо из нее, но Тимофею не предложил. — Голова у тебя, товарищ, свеженькая должна быть. Да-а. Это пусть меня мутит. Да-а. Вот все мы живем, и все по-разному. Из одной траншеи, а судьба неодинаковая. Помнишь, там женок своих вспоминали часто. Ведь у каждого милаха дома оставалась. И я вроде в своей не сомневался. Пришел вот, и ты к своей все-таки вернулся. А ребята, боевые дружки-товарищи наши... — Он сморщился и, сжимая лицо ладонями, скрыл скупую слезу.
Тимофей смотрел на Арсения удивленно — сочувствовал, но в утешение ничего не сказал.
Арсений выпил остаток, пустую четвертинку повертел и, резко замахнувшись, хотел бросить, но пихнул в потайной карман:
— Пригодится. Глотнешь — и оттаивает на душе, — тихо сказал он и продолжил признания: — Нет, изменить ничего нельзя в нашей жизни. Что с бабой сделаешь? Хоть убей. Не трогаю, как другие. С синяками она у меня не пойдет. Поздно колотить, раз такая огреха получилася. Самой, поди, нелегко, неуж всякий стыд потеряла. У баб жизнь тоже несладкая. На нашего брата как надеяться. Свое упустить не всякая согласна. Ладно, вот твоя Дуня постарше. С умом она. Так ведь тоже нагорбатило безответную. У каждой свое горе. — Арсений теперь пытался жалеть горемычных бабенок и свою Маньку к многострадальным причислял. — Не буду обижать, пусть сама казнится, но контроль строгий, тайный, неусыпный веду. Бывает, в лес на неделю соберусь с утра, уйду, прокантуюсь день поблизости, вроде как в дозоре: чуть что подозрительное — шасть, неожиданно являюсь. И знаю, в случае чего, что схватить да чем гвоздануть. Вот ведь как живем заразно. Но сына не обижу. Ты думаешь, его без меня ветром надуло? А в чем парень виноват? Что на свет родился? Как пришел, бушевал сначала, хлестался, да и надумал своего сынка заиметь. И не повезло. И тут пехоте не ладит что-то. Неживой родился. Маньку винить? А как зазря? Этому шесть уже. Поменьше-то весь в мать выглядел. Теперь глаза и волосы темнеют и нос вроде меняется. Злословят леснические, мол, фронтовичка привез Арсений. Привез, едрена корень. Пускай растет. Парни нам нужны... Сколько положено их. Ты не вздыхай, Тимоха, нечего за меня вздыхать. Слушай, раз в толк берешь. Только тебе и скажу. Душу треба поосвободить, уж больно сдавило. Только с тобой и можно об этом: не станешь изгаляться. А так молчал. Боюсь, в школе не стали бы пацаны кликать Ваньку пригулышем. Эх, опять нашло на меня, уж лучше бы как ты: ничего не знать, ничего не помнить.
— Что ты так-то, без этого и жизнь не мила, — возразил Тимоша.
— Ладно. Понято. Дом вот надо быстрее новый, крышу да печь осталось. Скоро въедем, обстановка хоть переменится.
С этого разговора в начале чистого дня затуманилось настроение Тимофея. Он забыл о пастушеских обязанностях. Обхватив плечи руками, сидел на обрывчике перед ручьем, словно выглядывал в игре воды неясную картину из черных и золотистых пятен, разорванную на части, которые не так-то просто соединить, чтобы все было понятно. Постепенно влажнел иней на береговой бурьянистой траве, гуще зеленела крапива, вода становилась прозрачнее, и можно было разглядеть на дне голубоватые камешки, шевеленье каких-то паутинок, иногда вспыхивали солнечные пятна, а проплывающие листья казались цветами мать-и-мачехи. Что-то заставило оглянуться на родную Зоряну. Она будто еще спала. В низком плотном тумане не видно было окон даже у ближних изб, но крыши отчетливо проступали над плывущим туманом, одна из них была круче и выше всех. Пригляделся пристальнее и на самой высокой крыше увидел поседевшие, кое-где покрытые зеленой омшиной тесовые доски, пиленные вручную продольной пилой; понял назначение лестницы, положенной на крышу, и назначение скамеечки возле трубы и услыхал, как бежало эхо по заречным лесам. Вдруг отчетливо увиделась вечерняя дорога в тихую деревню на увале. Две фиолетовые тени то сливались вместе, то разъединялись ненадолго — он и она, молодые, счастливые, возвращались с сенокоса. Дуняша шла босая, на песке отпечатывался ее легкий след, а солнце пробивалось сквозь платье, и от этого даже в теневом силуэте ее играли на земле просветы. Связанные сандалии болтались на граблях, тень от них была похожа на птицу. Тимоша подпрыгнул, положил в сандалии по камешку и как ни в чем не бывало обнял свою ненаглядную. Камешки игриво побрякивали, но Дуняша делала вид, что не слышит. А потом возле деревни навстречу высыпали ребятишки, бегали вокруг и кричали: «Жених и невеста, жених и невеста из разного теста, а пирожки одинаковые получатся!».
Где-то зычно крикнул отец: «Обходи справа! Наперерез возьмем! Все равно не уйдут!» Взметнулся, ошалело заржал белый конь, скрежетнул удилами, разбрызгивая пену. Силантий огрел его кнутом и снова возвернул к деревне. Лихим конником перемахнул через высокий огород и требовательно попросил квасу. Тимоша выскочил на крыльцо, с готовностью проговорил: «Отец, и я с тобой!» Но Силантий ничего не ответил, стал жадно пить, высоко запрокинув голову, несколько раз дернул выпуклым кадыком, крякнул от удовольствия и швырнул кринку — сын все-таки поймал ее и поставил на столбик в изгороди. Уже издали отец что-то кричал сыну, но порыв предгрозового ветра отнес в другую сторону его голос. За перелеском слышались выстрелы из обрезов. А в деревне стихло, будто и не было паники: погоня за кулацкой бандой откатилась в глухой волок. Напрасно спешил туда на подмогу Тимоша Иванов, успевший схватить плотницкий топор и железные вилы...
Ручей все бурлюкал, ворковал, с легким звоном перекатывался через вставшую поперек трубочку дягиля и, вспениваясь, убегал дальше под нависшие кусты, шевелил там осоку. Тимофею хотелось пить, он лег ничком, упираясь руками в отпечатки раздвоенных копыт, но не успел прикоснуться губами к воде и вздрогнул: до него долетел тревожный рев скотины — так ревут быки и коровы, учуяв кровавый запах.
Дорого обошлось Тимофею и это забытье, уж так дорого, что повиниться перед людьми сил не осталось, хотя вину осознал. Набедокурил нашатнувшийся на стадо медведь, наделал мяса: двух колхозных коров прирезали тут же на пастбище, а покалеченная Красавушка-ненагляднушка сама до дому дошла, но через раздернутое в клочья вымечко много потеряла крови, и ветеринар отказался чем-либо помочь, велел ее колоть: это быстро, ловко сделал за двором Арсений Забродин без помощи хозяев, он даже пытался шутить перед Евдокией: мол, не горюй, худа без добра не бывает, теперь с мясоналогом сама рассчитаешься и за других уплатишь.
Налоговый агент Шиян на другой день почти то же самое сказал, он вроде бы радовался, потому что в Зоряне теперь не осталось задолжников по мясу, еще в Притыкине да в Зяблухе косолапый помог бы — и не выколачивай, не трепли нервы, квартальный план досрочно бы закрыли. Удивило Тимофея то, что Дуняша не обливалась слезами, не причитала горестно, как это делали другие бабы в беде, лишь неотступно глядела на здоровущего толстошеего агента и во всем с ним соглашалась.
Ночью вспомнилось Тимофею, как в давнюю, тоже огнистую осень посылал его отец на поиски потерявшегося в поскотине теленка-полуторника, впервые разрешив брать с собой курковку. Тогда на первой пороше наткнулся на чьи-то следы, они были нечеткие, неопределенные какие-то, бесцельные. Нашел и кучку картофельных очистков, цигарку недокуренную, остатки костра. Костер — ладно, цигарка — тоже. Мало ли кто по лесу бродит. А вот очистки в самом неподходящем месте почему? И мхом прикрыты, и снежком припорошены аккуратно. Чего их было прятать, пусть бы птицы или зверьки подбирали. В зимнице у родника нашел две жестяные баночки, клочок шинельного сукна и винтовочный патрон, светлый, не успевший позеленеть от сырости. Всякое думалось. Тимофей припомнил теперь, что надеялся встретить того человека и узнать, почему он прячется, уже готовился к разговору. Но вроде бы притих, насторожился лес, и затаилось в нем все живое. А его, молодого, уверенного в себе, тянула эта настороженность, примагничивала таинственностью. Так далеко углубился, что заплутал. Предупреждал ведь отец: «В глушину, смотри, на забивайся, нечисть там, должно быть, таится». Но сын не послушал, на себя тогда наде-ялся крепко, потому что в жизни еще ничего не случилось такого, из-за чего бы робость брала, вот и не боялся, хотя знал, что скрывается кто-то в лесу, таится злой человек, прозванный нечистью. Заплутал не на шутку, пришлось ночевать в тяжелой темени лохматого ельника. Только устроился в одном местечке — на мшистом бугорке, а над головой на сушине замолотила желна. Мать говорила, так стучит птица — не к добру. Сменил место, под березой устроился, всё от ее белизны посветлее. Огоревал костерок. И задремал. Вдруг то ли во сне, то ли наяву услыхал приглушенный ладонью щелчок взведенного курка, увидел качнувшуюся ветку, а за ней мутное пятно — обросшее щетиной лицо. И сноп огня тут же ослепил. После выстрела несколько раз треснули слабенькие валежины. Снова тихо. Жутко стало. Но куда кинешься?
Такой же настороженной, жуткой была и эта ночь с тоскливым завыванием Верного. Тимофей будто бы видел себя со стороны и сам себе казался странным, беспомощным, из последних силенок на ощупь шагающим в предрассветной мгле по буреломнику. Тяжело было на душе, словно изнемог в долгих блужданиях по чащам с целью наказать не только зверя, но кого-то еще неопределенного, а все-таки повинного во всех несчастьях. Он ощущал в руках тяжесть отцовского ружья, о котором вспомнил впервые.
4
Не зря говорится, утро вечера мудренее. Солнце так щедро сияло и высвечивало все вокруг, что настроение у Дуняши переменилось, а значит, и Тимофею стало полегче. Они сидели на голубом крылечке, обрадованные заверением бригадира в том, что без коровы все равно не останутся, как-нибудь колхоз поможет. Евдокия вообще решила не упоминать про Красавку, чтобы не бередить душу Тимофея. Вот и заговорила о другом — о приятном, напоминая мужу про давнюю рыбалку. Всей семьей рыбачили. В межработье, перед самым сенокосом, и надумали. Намет взяли да сетенку маленькую. Рыбы попалось порядочно: щурята, сорожняк, окуньки и даже несколько сорьезов. Варили богатую уху. И разговор вели семейный. Старший сын участвовал в разговоре, а младшие играли на лужайке. «Хорошо-то как было, — сказала Дуняша, улыбаясь. — Уж так хорошо, что и не сравнить ни с чем». Она так и засияла от прошлого счастья. Тимофей увидел ее давнюю, довольную, счастливую. Темнота все вокруг затопила, а пламя, над которым кипела уха, издали освещало милое Дуняшино лицо. Неотрывным взглядом смотрел он на жену, и казалось ему, что так вот они, друг против друга, сидят уже давно. Слышался молодой чистый голос Дуняши: «Ребятишки подрастут, в школу собирать станем. Сначала Васю, а тут — двойняшек. Портфели черные с блестящими запорами купим, рубашонки белые, только обязательно узорчик какой-нито надо на воротничках вышить, штаны отглажу, ботиночки начищу. Первое время придется на тарантасе провожать до Зяблухи, а потом — нечего баловать. Ты, Тимоша, с ними построже, пускай к учебе как следует относятся, ладно?» Он с согласием отозвался: «Как же иначе. Спрашивать, конечно, надо, контроль родительский нужон. И поможем, подскажем чего. А за отметки семь шкур драть не буду, пускай не за страх, а на совесть учатся. Зачем так-то, как, бывало, Забродин Егор Арсеньку за всякий пустяк лупцевал: то нельзя, это не делай, ну, шагу ребенку нельзя ступить».
«Дитя ведь и есть дитя, что родители обскажут, то и разуметь ему. Дедушки вот нету, тот бы спокойно, не торопясь, к любому делу привадил. Бабка Варвара у нас хорошая, заботливая, поможет и младших на ноги поставить. Вырастут, не увидишь, как за плугом окажутся. Тогда мы заживем», — верилось Дуняше. Внуков и правнуков собиралась нянчить. Тимофей тоже воображал себя длиннобородым дедом, многозначительно покашливал, крякал и старался говорить мудрые слова, а какие то были слова — теперь уж не припомнить. Тоже мечтал: одних бы внуков он пожурил за шалости, других, кои по возрасту подоспели, научил делать первые самостоятельные шаги в крестьянском хозяйстве, ремеслу всякому обучил ребятишек, а девоньки пусть у бабушки да у матери, что надо, перенимают; самых старших, конечно, повел бы в поле, за плуг поставил, в уборочную — на жнейку посадил, а по осени — к плотницкому ремеслу привлек.
Пробежали нарядные, прихорошенные школьники, кто с новеньким портфельчиком, а кто и с холщовой переметной сумкой. Поспешил за ними Тимофей, вышагнул из-за угла и долго смотрел вслед. Дуняша, понимая его, встала рядом, сквозь навернувшиеся слезы смотрела из-под руки, пока ребятня дружной стаей не скрылась за перелеском между зорянскими и притыкинскими полями. Туда, на дальний пригорок в деревянную школу под железной крышей, четыре года бегали сыновья, а потом уже стали учиться в большой школе-десятилетке.
Степан Башурин тоже проводил своих школьников — мальчика и девочку, одного в первый класс, другую — во второй; до самого перелеска, видно, провожал; возвращался оттуда торопливо, изредка оглядывался. Этому нелегко мужику, думала Евдокия, везде надо поспеть: и по хозяйству управься, и детей обиходь, все-таки трое, и на работу поспей. Всё сам: полы моет, стирает, корову доит, овец стрижет. Как пришел с фронта — нет облегчения, потому что без хозяйки в доме, жена-то улогом лежит. Подумала она про Степана, а увидела в нем своего старшего — Василия, он теперь был бы женатый на Татьяне Залесовой. И забегAла Дуняша мечтательными думами далеко вперед, представляя, будто бы это Василий своих детей в школу провожал. Вот сейчас подойдет к отцу с матерью, виновато спросит: «Как поживаете, старики? — И начнет оправдываться: — Не браните, что редко бываю, закрутился совсем, как отвез Татьяну. Сегодня-завтра должна разрешиться, сына бы родила, ребята нам нужны...»
Тимофей думает по-другому, он как бы прикладывает лучшее из узнаваемой жизни к теперешней большой семье Ивана Полякова и понимает, что вот так все оно идет у людей, в чем-то похоже, одинаково, чьи-нибудь малые дети покажутся вдруг родными, захочется вдруг нестерпимо смотреть им вслед и радоваться со слезами на глазах, понимая их ликованье, восторг и трепет. Родители, как бы трудно ни было им, какие бы невзгоды и беды ни терзали, чем бы ни тревожились, находят в себе силы улыбнуться и долго глядеть из-под руки на уходящих по полю детей... Так все идет во веки веков, хотя смертен каждый человек, все смертно, переменчиво, исчезаемо, кроме земли и неба, да, наверно, еще вот кроме этого родительского чувства. Он вспомнил слова Ивана Егоровича про память, радость и родство душ... Вспомнил, улыбнулся и сказал:
— Ватагой пошли... Иван Егорович проводил бы своих. Проводил бы, поглядел, порадовался. Дак больно далеко, из Макарья не прибежишь. Сам за партой сидит. Сказывал, разве на Октябрину недельку дадут, тогда и навестит семью-то...
Глава вторая
1
Подсушили землю первые пробные заморозки. Как ни старайся, как ни ловчись — тихонько не пройдешь: не только опавшая листва, но и трава, и даже мох под ногами шелестит, а еще похрустывают ледяные корочки. Чутко в такое время в лесу, даже слышно, как падают с деревьев последние листья, хотя вся округа наполнена вроде бы тягучим гулом мрачных ельников, в которых только рысь скачет бесшумно. Осторожный и чуткий этот зверь все видит, все слышит, может быть, он первым и предупреждает дикое и живое о приближении человека.
Облава на медведя, организованная председателем и уполномоченным из района, была напрасной. Скот на пастбище уже перестали выгонять не из-за опасности, а потому, что заморозки ощетинили землю. Вскоре первый снегопад заставил раскупоривать ближние стога. Дояркам и телятницам прибавилось работы на дворе. А Тимофей остался без дела, но Дуняша подобрала для него работенку. На колхозной ферме ремонтировал кормушки, в телятнике укрепил изгородь между стойлами, помогал жене поить и оделять откормочников, пилил и колол дрова. Даже решился взять на себя заботу о колхозных телятах, когда Евдокию назначили в поездку с хлебным обозом.
Запрягла она того же быка, на каком встречала весной мужа. Собралась в дальнюю дорогу больше из-за того, что надеялась получить в городской аптеке новое лекарство для Тимофея по рецепту, еще в страду присланному заботливой Шурой Смирновой, да поискать в магазинах что-нибудь из мужской одежды к зиме — ватник или телогреечку. В обозных поездках она бывала уже много раз, каждую осень с сорок первого года, — на первой подводе, как и положено ударнице, под красным лоскутом с напечатанными крупно словами «Хлеб — фронту!». В прошлом году другой был лозунг: «Хлеб — Родине!» Сколько приключений случалось в таких поездках: то телега перевернется, то колесо рассыплется, то бык заупрямится. Однажды и грабители напали, отняли мешок пшеницы, да не сумели далеко утащить-затаиться, тут же и попались — подростки топоры похватали и вдогонку, вскорости окружили бородатых голубчиков, расправиться хотели с ними, да она же, Евдокия Иванова, вступилась: «Не троньте. Нельзя этого делать, может, пошутили мужики-то над бабой. Недальние оне, из Алешкова...» Всякой всячины бывало. Другой раз и гужи перетрутся, а с собой никакой веревчонки нет в запасе. Вожжи и те износили, издергали. Вот и кукарекай. Жутко подумать: как в волоку застрянешь... Как-то билась-билась и не могла изношенную гужину связать, пришлось свой сарафан распарывать да выкраивать из него. Ладно, полотнина была ядреная, крепко-то скрученная, долго терпела... Сколько дум передумано, ни в сказке сказать, ни пером описать. Думы-то разные, да больше всё об одном — о детях. Про Тимофея вроде меньше ныла душа, словно решила для себя и осталась навсегда с уверенностью, что он, жизнью обколоченный, не пропадет нигде, прокормится в любом месте, даже в плену дотянет до освобождения — думала и такое, хотя не могла представить, как это он может оказаться в чужой стране, если война окончена победой. Для сыновей она не принимала своим робким сердцем ни плена, ни безвестной гибели, а вот допускала, что они по молодости сглупили где-то, затерялись; покалеченные, обезображенные войной, не смеют возвращаться, мать родную и милашек своих опечаливать, как тот солдат Егор Дремов, про которого Андрюша Зайцев читал в трогательной книжке. Материнское сердце за всякую надежду цеплялось: где бы что ни услышит Евдокия, применительно к себе передумает. Так и в этот день шевельнулась слабенькая надежда: весной не зря до станции съездила — мужа привезла, а теперь бы про сыночка которого хоть самую малость узнать, единый намек только и нужен ей был: мол, терпи, мать, дожидайся, живой он, просил по этому новому адресу написать, как будет можно.
Дорожный узелок на платке вязала, драники-подорожнички картофельные в корзину складывала, чистенький пониток надевала — всё при мыслях о сыновьях, а уж к порогу подошла, конечно, к Тимофею обернулась, оглядела его, чтобы понял женины тревоги, запомнил, что прощается, один остается. Наказы ему были те же, что и раньше, много раз повторенные за минувшее лето. А он в ответ возьми да и скажи:
— Не потеряюсь. Ты сама-то берегись, больно пригожа поехала. Любота глядеть на тебя.
Неужели в такой час шутить вздумал? Но не стала она выказывать удивления. Как в молодости, ответила по-книжному:
— С такими-то женами пригоже сходиться: не ради еды и питания, а ради доброй беседы и для науки; всегда внимать впрок себе, а не пересмеиваться и ни о ком не переговаривать.
Он засмеялся раскатисто, вольно да и обнял Дуняшу, поцеловал.
Тимофей помог ей обкладывать сеном мешки с зерном, проверил узлы веревок и надежность сбруи, даже постучал обухом по полозьям розвальней — не расколоты ли.
— Тряская и шиповатая теперь дорога, на чем и ехать — не угадаешь: ни телега, ни сани не подходят, кто его знает, как дальше запогодит, снегу подкинет или этот сгонит? Лучше бы не трогаться. Быки копыта заломают, того гляди.
— Шибко больно хлопочешь, Тимоша. Не одна ведь поеду, только из нашего колхоза двенадцать подвод, а там всё больше попутчиков. Бывала, знаю. И в лесу на конях робила: по ледянке сани сами катят, только нагрузи как следует, а уж ежели снесет в сторону — покожилишься, лошадь издергаешь и сама хоть пуп порвать. Чего и говорить, не бабье дело, а некому было. Поезжай, тебе с руки — одинокая. Ладно, думаю, куда деваться, надо кому-то и лес ломать, раз нужон, там хоть паек дают, скоплю сколько хлебушка да и посылаю Матвеевым ребятам, — упомянула Евдокия своего брата и тут же осеклась — увидала подпрыгивающую за перелеском полуторку. — Едет, легок на помине, небось председателя с торжеством доставляет.
Точно, ко времени явился Иван Ильич, распахнул дверцу кабины, крикнул зычно и раскатисто:
— Здорово, бабоньки! Приветствую и поздравляю со сверхплановой сдачей хлеба государству.
— Ох, как заливисто! — весело сказала Евдокия. — Сначала бы слетел с огорода, похлопал крыльями как следует, а потом и кукарекал.
— Вот заноза! — Председатель покачал головой. — Сколь помню, всегда свою линию держит, никакое начальство не слушает, если права, — говорил он, приближаясь к колхозницам.
— Это верно, справедлива она, юлить не станет, что на душе, то и в глаза говорит, — вступила в разговор явившаяся Матрена Глухова. — Ейные-то медали не за голубые глазки. Нечего, нечего морщиться, Иван Ильич. Водится так: который человек, смотришь, добросовестно проработал, а ему на руку не плюнут, кому дак валят.
Евдокия махнула рукой на старуху:
— Перестань хоть что не следует трясти. Без этого тошно. Погляди, какая дорога, сегодня, вишь, заковало. Испортим тягло, быки заломают копыта, — повторила она слова Тимофея. — О, господи, какая теперь езда. Обождать бы недельку.
— И на этот раз песня справедливая, — говорит председатель. — Затем и поспешаю. — Напружинил грудь колесом, гаркнул: — Отставить! Долой прежнее решение! — И потом уже спокойно объяснял женщинам, повылезавшим из саней: — Только до приемного пункта в район повезем. Это другой покрой. Тут триста пудов на «полундре», — (так называл он полуторку), — перебросим за три рейса. И вся программа. Там пусть другие хлопочут, у кого план не тянет, кому, так сказать, мы руку дружбы подали.
— Ну вот, одумались. Слышь, конь рогатый. Радоваться надо: ноги целы будут.
Переждав горячий разговор, вылез из кабины Матвей Лапин, поздоровался с поклоном:
— Здоровоте!
— Здравствуй! — ответила за всех Евдокия.
— Как тут? — он кивнул на Тимофея.
— Слава богу.
— К нам бы побывали, — Матвей передал пожелание жены, обошел машину спереди, склонился над мотором. Тимофей приблизился к нему, понимая, что мужик этот, видимо, приходится родственником. Облокотился на «крыло», будто чего и смыслил в технике. Он не слыхал продолжение шумливого разговора женщин с председателем о том, что надо праздник отмечать всей бригадой, пускай правленье выделяет продукты. Иван Ильич ничего не обещал конкретно, хотел только разузнать, можно ли.
— Загодя страху нагоняют, — возмущалась Матрена, взмахивая батогом. — Так вот и дала бы ума. Поди-ка, не знаем. А хлеб так вези.
— Не горячись, Поликарповна. Надо к утру триста пудов доставить — доставим. Район план не тянет, значит, кто-то больше на себя должен взять. Али не почетно это?!
— А ты бы схитрил. Не про все докладывал.
— Ох, Поликарповна, мозговано об этом. Ночей не спал, всё выкраивал будущую посевную и чтоб колхозников порадовать. Да разве одни мы такие умные? Как все выхитривать начнут, кто ж тогда военные прорехи залатает, сирот в детских домах, инвалидов по госпиталям накормит? Есть хлебушко — подадим все, что льзя да можно, потребуется — и сверх того отправим. Бывало, до последнего зерна выгребали, без семян оставались. Теперь есть что отправить, пускай люди радуются, видят, что народилось все-таки зерна, не зазря мы от темна до темна на поле бились. Поприберем, обмолотим: и на кашу есть, и на блины, и на лепешки, и на пироги, и на пивишко, уж если прямо говорить, найдется. Затваривайте, бабы, нечего насухую гулять!..
Женщины весело захихикали — понравились, видать, горячие слова Ивана Ильича. Он прошелся перед ними гоголем и еще чего-то, взмахивая рукой, про порох в пороховницах говорит, усы на щеки приглаживает, пальцами прищелкивает: вот, мол, мы какие, боевые, удалые, смелые, нам теперь зима не страшна, раз война позади!
Перегружали зерно на машину. И Тимофей тут топтался — подхватывал вовремя, несколько мешков в одиночку хоть бы что бросил в кузов, а потом наверх взобрался помогать Матвею. Ловко принимал и укладывал тяжелые мешки с пшеницей отборной молотьбы.
— Ты ничего, не ослаб за лето, — удивился Матвей. — У меня вот не стало той хватки, измотался совсем. — Он подолом рубахи вытер лицо, и Тимофей, пристально глянув, узрел, что ни ресниц, ни бровей нет у мужика, а кожа какая-то желтовато-красная, неподвижная, словно засушенная. Матвей понял его взгляд, поспешно надвинул кепку до самых глаз и отвернулся, чтобы пересчитать мешки. Объявил, что принято ровно двадцать, как в накладной указано, можно еще куля три-четыре бросить, или хватит для первого рейса?
Председатель приказал всем женщинам идти в Притыкино на молотьбу — сейчас вот сразу, чтобы Хробостов там не метался понапрасну в поисках людей, которые, не как грибы, под березами не растут.
К Евдокии был у него особый вопрос, и потому велел ей задержаться; видимо, про Тимофея спрашивал, на какую-нибудь работу хотел определить, но та замахала руками: «Ой, что ты, Ильич, без этого не знаем, как перезимовать». Она говорила о том, что и сама ослабла, не стало прежней силы, каждое дело в тягость, на ферме управишься к вечеру — и, пожалуй, уже всё, дойти до дому силенок не хватает, что-то пошатнулось здоровьице, надо бы врачам показаться. Иван Ильич понимающе качал головой, а потом заверил: в порядке дополнительной оплаты по решению правленья при расчете за год получит Евдокия самолучшего теленка, но все-таки придется ей вместе с мужем ухаживать в зиму за двумя группами телят, твердо обещал обеспечить подвозку кормов и наладить длинный желоб, чтобы вода в телятник самотеком от колодца катилась. Он был добр и рисовал заманчивые картины благополучия по работе, в жизни. Но тут же попросил, уж раз собралась в поездку, доехать с накладными до хлебоприемного, а потом на суховском заводе получить красный кирпич. Это означало: в грузчики определена Евдокия Иванова, поскольку в этом деле известная у нее хватка и сообразительность; а Матвей Лапин, безусловно, поможет сеструхе, вот и не посылай лишнего человека, заодно пусть баба и к врачу забежит, уж если больно приперло. Она не умела отказываться, когда хорошо просили. Тимофею все объяснила: можно ехать, не на станцию ведь, не так далеко.
— Ну, Матвей, хватит курить! Заводи свою трясогузку.
Шофер бросил окурок, привычно растер его каблуком и кривой заводной ручкой начал крутить нутро у машины. Она вздрагивала, бренчала капотом и старчески кашляла. Наконец схватила ровное гуденье, обдала себя клубами дыма; качнувшись назад, тронулась с места.
Тимофей сделал за машиной несколько шагов, протянул руку, словно хотел остановить ее, чтобы сказать прощальное слово жене, напомнить какой-нибудь наказ или попросить о чем-то. Иван Ильич, сидевший на мешках (он поехал до отворота в Притыкино), стукнул по кабине, но — это тут же понял Тимофей — не по его просьбе, а из-за того, что увидел на тропке кладовщицу Татьяну Залесову, заведующую складами двух деревень. Краснощекая и нарядная молодка пружинистой походочкой подкатила довольная сама собой, словно вышла на круг кадриль плясать, и, склоняя голову, из-под руки глянула на председателя, вызывающе спросила:
— Какие будут указания? Может, опять товарищ председатель вздумал меня за утехи прорабатывать, чтобы чужих мужиков не ласкала? — Она явно подражала Ганьке.
— Уймись, зубоскалка. Только про твою охотку и забота. Я тебе не Степан Башурин, чтобы день и ночь на уме держать.
— Мне нравится, когда другие про меня думают, значит, достойная того. И мужику малина, и нам — земляника. Обоим сладко. Как морячке быть, когда без моряка не жить?
— Ну, Танька, доиграешься. Соберутся как-нито бабы да волосы все кучерявые через веретено и выдергают, будешь лысиной сверкать, чай, не шибко приглядно.
— Красивше стану. Лысенькая еще привлекательнее, смотри. Некоторые, слыхала, специально наголо бреются.
— Бесстыдница ты, Танька. У меня внуки на девок поглядывают, а ты плетешь перед пожилым человеком.
— Фи-и, пожилой. А кто возле Груньки ложковской петухом ходит? Нам все известно, да не столь чужое интересно, как свое. Ну, еще чего скажете? Зерно, мол, не промилуй, так? А я у каждого ворошка посажу своего петушка. Пойду в обход сначала к тем, кто жадно ждет, кто по мне страдает, день и ночь мечтает, — пританцовывала она на холмике, блистая начищенными хромовыми сапожками, ладно обтягивающими стройные сильные ноги. — «Ой, любовь жгучая, слеза горючая, тоска зеленая. Опять хожу в слезах, влюбленная», — пропела Татьяна и тяжело вздохнула. — С солдатки взятки гладки. Извини, тетя Дуня, — обратилась она, вытягиваясь перед кабиной, очевидно, заметила осуждающие взгляды Евдокии.
— Знаем тебя, веселинку. А ты слушай, чего старшие говорят.
— Всех слушать — на корню засохнешь.
— Но и меру знай, — посоветовала Евдокия и крикнула председателю: — Чего подзывал? Говори что по делу. — Она высунулась из кабины. — Сказано уже, чтобы головой не вертела. Пускай поживее провеивают пшеницу да затаривают в остатние мешки.
— Спасибочки. Ценное указание тронуло наше сердце. — Татьяна приложила руку к пышной груди, по-солдатски четко повернулась на месте, широко отмахивая правой рукой, пошагала к складам, но скривила свой путь, взяла Тимофея под руку. Он оглянулся еще раз на машину, сбегающую с увала. — Не гляди в тоске, Забытоша, скоро жена вернется. Эх, мне бы твою память, не кричала бы по ночам в подушку, не звала своего Васечку... На тебя вот коли гляну издали — и обомлею: ну, он идет, он самой, а потом сердце как в колодец булькнется. Дяденька Тимошенька-Забытошенька, о чем и говорить с тобой, раз ничего не помнишь. Дядя Тимоша, прости меня. Прости... Вот с тобой под ручку прошла. И заныло, заныло в груди... Не забыть, никогда не забыть мне Васечку. — Тоскливыми глазами пронзила, опечалила она Тимофея, и он тяжело склонил голову, зашарил по карманам, отыскивая трубку. — Прости, не надо бы об этом, а слова сами сорвались, язык у меня вместо колокольца, всё звенит и звенит, печаль заглушает.
— Вижу, славная ты, Татьяна. За себя дашь ответ. Вот и ладно. Не в чем тебя упрекнуть, — проговорил Тимофей.
Он задержался в том самом месте, где в яркий летний день стояла вот эта девушка, и долго смотрел вслед Татьяне, напрямки уходящей от складов к притыкинскому току, возле которого уже тараторил трактор, глухо поуркивал под крышей молотильный барабан. Ветер принес из той стороны обрывок песни или частушки:
Распроклятая война... Я осталася одна...
Кажется, он уже много раз слышал такую песню, но не помнились слова, а только печаль повторялась, вызывал ее все тот же тоскливый голос, очень похожий на голос молодой Дуняши. Но, пока затягивался самосадом, прислушиваясь к далеким звукам, силился вспомнить начало другой песни, несколько раз прошептал:
Жена найдет себе другого,
А мать сыночка никогда.
Он отчетливо услыхал похвалу ушедшей Татьяне. «Девка приглядная и лицом и статью, — это будто бы говорила Дуняша сыну Васе. — И работящая — в родителей. Только, сынок, обождать надо с женитьбой. Тебе еще на службу надо. Слышь, отец, чего он надумал...» Тимофей вздрогнул, оглянулся туда-сюда и понял: в другом времени находится. Простонал, сдавил жердину так, что побелели пальцы.
Дошло до него, пробилось через напускную веселость Татьяны родство двух женщин в горькой печали: мать потеряла сына, а она, веселая Таня, — своего суженого. Вновь под отдаленную музыку голосистой гармошки повторялись слова из песни. На гармошке играл Вася...
2
Отяжелел Тимофей и надолго застыл над огородом. Когда рядом с ним оказался Андрюша Зайцев и так же облокотился на верхнюю жердь, вроде бы тоже сгнетенный тяжелыми думами, постепенно начал бодриться Тимофей. Получилось у него такое состояние, будто бы всплыл из глубины омута, схватил спасительный вдох и, встряхнув головой, чтобы вылетела из ушей вода, понял, в какой стороне ближний берег. Показалось, вместо Андрея, стоящего рядом, был на том берегу сын Василий.
— Прибыл? — спросил Тимофей.
— Так точно. Из ночной. — Андрей сообщил четко и браво. — Отмолотил свое. Теперь целый день свободен. Завтра можно погулять, тут в военкомат вызывают. Быстрей бы...
— Успеешь. Натопаешься в строю. В полной выкладке да с утра до вечера. Кислую-то шерсть, смотри, там скоро выколачивают. — Тимофей любил повторять для молодых рассуждение о службе в солдатах.
— Напугал. И нету этой шерсти совсем. Откуда ей взяться? Всю на пахоте вышоркало, а тут еще на лесоразработки послали. У кого она теперь есть? — Андрей ощутил себя уверенным в разговоре с Тимофеем; что сам передумал, что в жизни наблюдал, от других слышал — всё в ход пошло. — Кислая шерсть? Если осталось сколь, пусть бы выколачивали, приятно даже к строгому порядку привыкать. Я сам дисциплинку люблю. А другой лоботрясничает, недотепой прикидывается, словно ничего не видит, ждет, когда подскажут, когда начальство за него подумает, все по указке да с толчка. Нельзя шатай-валяй.
Тараторил парень про свои взгляды на жизнь, а Тимофей хмурился, лишь изредка поддерживал разговор неопределенными поддакиваниями, словно все знал и со всем соглашался. У парня, видимо, накипело в душе после вечернего спора в общежитии.
— Мы долго вчера спорили, чуть до драки дело не дошло. Я и рассказал ребятам, как тут у нас порядки устанавливает Скороходов... Это он прошлой осенью одного шофера за три луковицы чуть не упек.
Андрей достал из потайного кармана пачку папирос «Красная звездочка», торопливо оторвал уголок, щелчком вытолкнул две папиросы, одну предложил Тимофею. Прикурили они от одной спички, плотно прижавшись друг к другу и заслоняясь от ветра.
Андрей и сам с собой рассуждал, и Тимофею задавал вопросы, но говорить ему больше приходилось, не получалось обоюдной беседы. Не все, что высказывал парень энергичной скороговоркой, успевал воспринять задумчивый Тимофей, поэтому и слушал он, не зная, как выразиться в ответ на вопросы.
Старуха Матрена с крыльца окликнула внука, напомнила ему, что в лес собирался, дал бы покой человеку.
— Слышу, бабуля! — Андрей поразмыслил и предложил: — Давай-ка, дядя Тимоша, по первому снежку в лесочек махнем, побродим для развеивания настроения, побродим для души.
— Можно, пожалуй. Скотина оделена, напоена. Пойдем, паря, побродим недалечко, — бодро ответил Тимофей.
Некоторое время потратили на сборы, на еду перед походом. Во второй половине дня только собрались да и покатили как из одной семьи, как сын с отцом. Легко миновали ровное клеверище, низиной возле озерка наметили свой путь дальше. Синий, прочный уже лед был гладок и прозрачен, под ним зеленела трава, а на солнечных чистинках грелись мелкие рыбешки, иногда проплывали бронзовоспинные жуки. Хотелось ступить на этот ледок, разбежаться да и прошуметь до противоположного берега. Но Андрей и то прокатиться не решился. И правильно: чего рисковать, вдруг и улькнешь, проломишься, тогда вертайся домой, сушись. Надумали по лесу потропить, вот и не отвлекались на забавы, туда шагали, через овражек да в первые перелески, где недавно Тимофей с медведем столкнулся.
Леса в эту пору прозрачны и тихи, вроде как на озерцо под чистым льдом смахивают, — всё видать. Звери робеют наследить по иневой пороше, птицы летают мало, словно боятся обтряхнуть первые снежинки с ветвей. Иногда промелькнет осторожный дятел или синица перелетит с нижних сучков повыше, чтобы спрятаться в еловой густоте. Не шуршат, а позванивают листья под сапогами. И невозможно уже скрыть след. Вот и хитрят звери: не увидишь лисьей дорожки, волчьих набродов, куничьей скидки, а перемахи ловкой рыси разве что опытный охотник по опороши может вычитать. Только бесшабашные зайчишки перед утром, видать, порезвились спроста, небось неподалеку от свежей медвежьей берлоги не робели потанцевать, пугали косолапого топотней. Еще лоси гуляют в открытую, по-прежнему ходят к водопою. Скользя и припадая на задние ноги, тянутся к воде, присматриваются, прежде чем прикоснуться бархатистыми губами, а потом уже копытом пробить тонкий на быстрине ледок. Пьют они мало, вроде и приходят только за тем, чтобы попробовать, насколько студена вода, или проверить, не сковывает ли окончательно быстрину.
Много заячьих и лосиных троп видели Андрей с Тимофеем, определяли направления перебежек, толковали про лесных обитателей со знанием дела. Убедились: спокойно живут сохатые, не тревожат их ни волки, ни рыси, ни охотники-своевольники. Но на выходе от реки, в лощинке, Тимофей наткнулся на тонкий трос и сообразил, почему в безлюдье оказалась такая штука. Двинулся по лосиной тропе — обнаружил четыре петли, поставленные с расчетом и смекалкой. Задумано, как он определил, совершенно правильно: тут лоси подбирались к реке под прикрытием густого мелколесья. Наверняка любой из них мог влезть в удавку — одну петлю обойдет, так в другую влипнет. Все тут было сделано ловко, заплетено с опытом и нешутейно придумано, чтобы брать добычу легко, бесшумно, брать, не надеясь на случайность, на авось. Могло даже случиться так, что сразу не один сохатый затомится на тропе. Куда ж тогда мясо такой охотник будет девать? Может, артелью ловчат, с широким захватом вдали от райцентра промышляют?
Тимофей почему-то ошибся и позвал Андрея другим именем:
— Сережа, где ты, Сергей!
— А-у, дя-дя Тимоша!
— Сюда, говорю, иди.
Тот, конечно, сразу бежит, загнул голову-то, летит со всей прыти по лосиной тропе и — шарах! Зацепился за трос, вот и полетел врасхлестку, аж вскрикнул от боли.
— Ушибся, Сереженька? — Тимофей поспешно подбежал к парню, помог ему приподняться, освободиться от петли.
— И не Сережа... Андреем звать. Опять путаешь, дядя Тимоша.
— Ноги показывай, располосовал небось.
Трос был не новый, обкатанный в какой-то работе, и потому напоминал колючую проволоку, об такой,
конечно, изорвешься вдрызг. Тимофей, как увидал на правой ноге у парня разорванную штанину и проступившую в неглубоких царапинах кровь, тут же дернул подол своей длинной полотняной рубахи, с треском расхватил.
— Не надо. Зачем? Так подсохнет, все равно ведь собьется тут же.
— Поговори у меня. Не артачься, крови-то, смотри, немало уже пролито.
— Э-э, пустяки. Царапинки просто, вишь, подсыхает.
— Ты себя огляди, может, еще где поранило.
Андрей рассмеялся и несколько раз подпрыгнул, убеждая, что цел, невредим. Повторил прочитанное в письме Тимофеевых сыновей:
— В синем море не утонем и в огне мы не сгорим.
— Море, значит, по колено. Все вы такие вертиголовые, неслухи, лезете на рожон. А матерям — слезы. — Тимофей взял отлетевшее при падении Андрея ружье, открыл затвор. — Ладно, что не заряжено было. Ты, голубчик, в лесу-то голову не задирай, поглядывай под ноги.
— Вон тут что! — удивился Андрей. — Опять напетлили, вот сволочи.
Ухватился за трос, тянет на себя, петушится. Разве толк есть в таком петушенье? Развяжи спокойно, все смотай — и как не бывало чужого плетенья.
Сначала они вместе затягивали, спутывали петли, но потом решили: неправильно делают, и отвязали тросы до единого, унесли подальше, прорубили полынью да и бросили все в омут. Постояли возле реки, посмотрели на пятно темной воды. Тимофей спохватился:
— Неладно ведь мы.
— Ой, не беда. Зато уж фигоньки сволочам, пусть еще пожилятся, из делянки тросы тащат.
Кого он имел в виду? Трудно ведь определить: в дальнем лесу всяк твори, что себе любо. Арсений Забродин каждый день по обходу своему швыркает, а не говаривал, что приезжие в угодьях промышляют. Надо его в известность поставить, решил Тимофей. Вспомнилось ему, что когда-то обнаружил в Заречье нечеткие следы, планировал встретиться с затаившимся человеком. И снова мелькнул перед глазами огонь выстрела...
А тут невдалеке крупный заяц вышел в «стойку». Тимофей привычно хвать будто бы за ремень на плече, а ружья-то и нет — забыл, что безоружный. Андрей с другой стороны, за кусточками, прошел, затаился там, но зайца ему, конечно, не видать. Косой навострился, глянул в лицо растерянному человеку и большим прыжком махнул через можжевельник. Видно было, как азартно скакал он по оврагу. Раздался выстрел, рассек тишину. Тимофей вздрогнул не от выстрела, а оттого, что увидел, как заяц сделал последний прыжок... упал. Словно растаял. Только кровяное пятно и осталось вдалеке, может, просто привиделось оно.
Большой синей тенью на просвет просеки выскочил Арсений — узнал его Тимофей, — схватил зайца за когтистые задние лапы и, торжествуя, поднял. Андрюша помчался туда, к удачливому охотнику. Но Тимофей не позавидовал удаче Забродина, с сожалением подумал про зайца: лежал бы, дурачок, под кустом, не трусил, не выпрыгивал раньше времени, подождал бы, пока люди пройдут, — остался бы жив.
Арсений Забродин расщедрился, подал зайца подбежавшему Андрею, чтобы тот похвастал перед Матреной: мол, сам убил, запарь для внука зайчатинки да почаще его в лес отпускай на охоту, не загружай домашними делами. Парень подержал тяжелого русака за уши, покачал, словно взвесил, и отказался. Удачливый охотник тут же положил зайца в свой холщовый мешок:
— Как хочешь тогда. — И больше разговаривать не стал, покатил с прихрамыванием под гору к реке.
Тимофей тем временем раскуривал трубку и думал, что вот втроем они, оказывается, бродили по лесу, а с добычей только один Арсений возвратился. Ловкий мужик. Бывают такие люди везучие: на них и зверь бежит, и птица летит.
— Видишь, ничего он не знает, некогда ему, — сказал Андрей. — В баню торопится. Мало ли, говорит, чего творится, за всех ответ держи. Он и сам урвет, и другим потакнет. Надо бы припереть всерьез, знает ведь, кто тут снасти развернул.
В деревню возвращались тоже с поспешностью, потому что вечерело уже, а еще надо засветло управиться на дворе, чтобы за фонарем не забегать домой. Вместе оделяли и поили телят, удивленно вытягивающих морды. Тимофей хотел по-хорошему управиться на колхозном дворе, порадовать Дуняшу. Она уже должна бы приехать, но что-то не слышно, не гудит полуторка. Может, в райцентре задержали под погрузкой или дорогой чего стряслось. В темный, неприветливый дом без жены он не смел почему-то идти, сказал, что на крылечке посидит, покурит. Но Андрей позвал к Забродиным на огонек, чем на улице мерзнуть, — там тепло и побеседовать можно. Пошли к соседу.
Андрюша деликатно постучал в дверь, а Тимофей еще в сенях снял шапку, пригладил встопорщенные влажные волосы. Хлынул свет через широко распахнутую дверь, к этому свету решительно шагнул Забытоха через высокий порог: давно не бывал у соседа, а ведь он приглашал много раз о чем-то давнем потолковать.
Арсений отвлекся от вечерней трапезы и снова сел, положил обе руки на стол, придвинул к себе горшок с супом, словно побоялся, что отнимут.
— Добрый вечер, — Андрей даже слегка поклонился. — Приятного аппетита, хлеб да соль.
— Здравствуешь, — из-за перегородки отозвалась хозяйка приветливым голосом. — Проходи, Андрюша. Присаживайся к столу.
— Я не один. Вдвоем пришли.
Марья выглянула, поздоровалась и с Тимофеем, предложила поужинать:
— Зайчатина и рябчатина, вместе тушенное. Отведайте.
— Еще одного резнул, — похвастал Арсений. — С Петрова хутора шел, а он навстречу под ноги — швырк! Не знаю, откуда взялся, — и под ноги, а тут наутек. Не целясь и резнул. В голову попал. Ни разу не дрыгнул.
— Еще бы... По зайцу пулей хлещешь. — Андрей то ли позавидовал, то ли упрекнул Арсения.
— Что в стволе было.
— На лося, поди, метил?
— Это уж мое дело. Медведя того побаивался, а вдруг, думаю, не залег еще, шатается, раз крови хватил.
— Проволочных силков не ты наплел? — спрашивал парень.
Тимофей, комкая в руках шапку, сел на скамью. С улицы прибежал раскрасневшийся Ванюшка; отряхивая валенки у порога, шмыгает носом, радостно поглядывает на дяденьку Забытошу. Разделся да и к нему на колени пристроился, притих довольнехонек.
— Петли на лосей в Заречном твои? — не унимался парень.
— Вот заладил. Спятил, что ли? Допрос учиняет, к стенке жмет. Слышь, Тимофей, молодые нонче какие настырные пошли? Придвигайся поближе да послушай, чего он мелет. Не ты ли его надоумил?
Вышла хозяйка, горячий самовар поставила на стол и полотенечком блеск навела.
— После бани чуть не весь выпиваем... Не хотите ли в нашей баньке попариться? — перебила она разговор и словно бы избавила Тимофея от ответа. — Подите вместе с Арсюшей, спину хоть друг другу потрете и веником похвыщетесь.
— Спасибо, Марья. Паренный недавно.
— А я пойду, — вызвался Андрей.
Арсений обрадовался этому согласию:
— Пойдем, пойдем. Пропарю тебя как следует, по-солдатски. Привыкать пора, призовут скоро. А ты пока, Силыч, чайком погрейся, а то ведь нельзя тебе в шибкий жар соваться.
Марья проводила любителей крепко попариться; встряхнув пышные волосы перед зеркалом, села к
столу.
— Придвигайся, Тимофей Силыч. Заодно и поужинаешь, и чайку попьешь. Заголодал, наверно, без хозяйки. Мы уже давно отмолотились, мешки затарили, думали, нагружать машину придется, а их все нет, может, заторно там, на хлебоприемном, или на кирпичном задержались. Придвигайся, придвигайся. Скинь пониток, вольнее будет.
Разделся Тимофей. Марья ахнула:
— Ты где это рубаху располосовал?
— Парень-от в лосиную петлю вляпался, поранился весь. Бинтовать пришлось.
— Там бутырские все время ставят. А наш не займуется этим. Мяса своего сколь надо, и дичатинка нередко бывает. То рябчик, то тетерев, то глухарка. Или зайчики... Отведай зайчатинки, сегодня тушила, и еще принес. Один большущий...
— Заяц, значит. Большой?
— Хорош... Русачок. Нежное мясцо, что крольчатина.
— Продавать не думаешь?
— Не для продажи... Себе лакомство. Зайчик — не теленок.
— Ежели такой, что возле Бутырок однова попался, то пудов на двенадцать, не меньше, на всю деревню хватило бы, — к месту упомянул Тимофей предположение Матренина внука.
Перед кем-нибудь другим Марья, возможно, побледнела бы, в неестественном удивлении раскрыла рот, захлопала длинными ресницами, запричитала: «Ой, что вы? Разве можно? Запрещено. Не подумайте на Арсюшу плохое, он не позволит». А Тимофея она не боялась: у этого в голове ничего не держится, как вода в решете, проговорил — и забыл тут же, в другой раз совсем не про то начнет толковать. И начала спокойно рассуждать:
— Лосятина, да молоденькая, хороша. И мохом не пахнет, и дичиной. Запарить можно. Поджарить, затушить с картошечкой — так ум отъешь. Прошлую зиму с пуд, наверно, принесли приезжие. Двух рогачей да телушку брали они с ведома начальства, а мой подсказывал, как и что. Уговариваю каждую осень: выхлопочи разрешение на лося; не надо, говорит, ни к чему. Можно бы ведь на троих-четверых: он, да двоюродник Оноха, да ты вот...
— Бабы сказывали, Шиян тоже лосятину любит.
Марья вспыхнула, но сделала вид, что ничего и не слышала про своего давнего полюбовника, в окно глянула:
— Сильно вызвездит сегодня. — И продолжала тем же спокойным тоном: — На троих в аккурат. И тебя бы припустили. Чужие приезжают, бьют, а тутошним нельзя, видно. Не просил как следует, вот и не дают разрешения. Иной раз ахнет: на сохатого в упор вышел, а то в петле чужой, видел, трепыхается. Мясо в руки само лезет, а он не берет. Часть, которую положено, в райповскую столовую увезли бы. Своих, соседей одарили, вот и разошлось бы. И всем хорошо.
Тимофей отодвинул чашку, пересел к окну. Черные черемуховые ветки метались в потоке света, а у самой стены вдоль тропы шевелились полосы подвижного снежочка.
— Чего не чаевничаешь? — Марья переставила чашку на середину стола. — Варенья малинового не отведал. Печальный что-то, Тимофей, сегодня. По Дуняше заскучал? Аль хворь опять забирает к ненастью?
— Ты мужика своего жалей. Не видишь разве, неспокойный он у тебя? Смурно у него на душе.
— С дури бесится. На чужих волком кидается, на агента взъелся. Бабы натрепали, поди, чего.
— Летось огородами к вам Шиян пробирался. Сам видел...
— Ладно. В чужой печи жар не вороши, соседушка.
— К слову пришлось. — Тимофей погладил блестящую, ароматно пахнущую банным жаром голову мальчика и подумал, что-де и правда не в Арсения парнишка, смуглявенький, крупноглазый.
Ванюшка обрадовался вниманию, доволен, что приласкали, прижался и шепчет:
— Дяденька Тимоша-Забытоша, расскажи сказку.
— Что делать, придется рассказывать. Слушай, раз так охота. Иду, значит, по лесному раздолью и вижу... — начал Тимофей и замолчал, будто и не знает, что дальше рассказывать, а сказка уже готовая у него на уме была, словно сама сочинилась, только вот как ее малому преподнести, чтобы понравилась и понятная осталась. — Гляжу это... зайцы столпились на поляне, горюют чего-то. А раз горюют — мимо не пройдешь, распознать надо. Спрашиваю: «Чего, трусишки, пригорюнилися, припечалились?» Один, самый старший из них, отвечает, вытирая слезы: «Ушел младший братишка по капусту для больной матери и не вернулся. Наверно, в лапы к лисице попал. Или другая какая беда приключилася. Где искать, куда кинуться? Давно уже нет нашего зайчика». — Тимофей вновь увидел пятнышко заячьей крови, казавшееся издали подвижным. Мелькнул перед глазами синей тенью торжествующий охотник. — Нет, Ванюша, вроде не с того я начал. Так-то больно тяжко получается...
— Пусть все равно один заяц по капусту пошел, — не соглашался Ваня с тем, что у зайцев капусты мало оставалось. — Вот пошел он, пошел, а за ним лиса все следила, следила...
— Следила за ним хитрая лиса и по всей дороге петли расставляла, чтобы, ну, ступить нельзя.
— На поляне-то она в первую очередь, — подсказывал Ваня, все сильнее волнуясь, в своем воображении забегая далеко вперед неторопливого сказочника.
— Так-то у вас и до конца не дождешься, — вмешалась Марья.
— Ничего, было бы начало, конец сам притянется. Доведем. Нам спешить некуда, тута ветром не дует и ноги не стынут. Сами не доведем, на хозяина понадеемся: ему сказку кончать.
— Расскажи, дедо, поскорее, что с ними стало.
— Расскажу, вот раскурю трубку, и дальше поведем.
Закурил, затянулся Тимофей и для мальчугана специально пустил дымок колечком, как, бывало, для сынков своих потеху по воздуху выстраивал. И удивительно малому:
— Как это ты, дедо? Папка не умеет. Он с мамой бранится только, когда курит.
— Ванька, не мели языком. — Мать строго глянула на сына. — Тебе спать пора. Забирайся в постель.
— Мам, еще маленько можно посидеть? Сказку охота дослушать. А ты чего, дедо, молчишь? Не получается сказка? Другую тогда давай.
...Арсений взад-вперед прошел по избе. Побренчал умывальником, что-то шепнул жене и выкатил опять к столу. Важный такой, ну пуп земли, да и только. Грудь — колесом. А нижнюю губу оттянул. Глаза — что два раскаленных гвоздя и всё это стреляют, стреляют на
Марью.
— Живо, — говорит. — Давай. Поворачивайся. Забыла, как перед начальством приплясывала?
Марья смолчала. Все, что требовалось, на стол выставила мигом, словно скатерть-самобранка сработала.
— Присаживайтесь, — пригласил Арсений. — Просвежимся. Посидим, потолкуем. Тимофей Силыч, придвигайся. Родителей помянем, надо за них по стаканчику пропустить.
Хозяйка увела за перегородку малыша, что-то говорила ему, а тот хныкал, настаивал на своем и раскапризничался совсем.
— Замри там! — крикнул Арсений.
Ребенок проглотил подступающие рыдания, затаился.
— Поздно уже, — сказал Тимофей, чувствуя семейный непорядок; засобирался уходить. — Старым да малым на покой пора.
И Матренин внук поддержал его:
— Надо идти.
— Все понял или еще повторить? — спросил его Арсений.
— Повторять другим повторяй, а я сам дотепаю, раз так.
— Думаешь, мильтон из тебя получится? Чудак. Ты в армию сначала сходи, а там ума наберись. Напрасно подозреваешь меня. Без того жизнь хлопотна. Дома раздеряга, так что мне не до мокрых дел. По своим угодьям находишься, так ухайдакаешься, домой едва допрыгать сил хватает. Теперь дом думаю закруглить. Приходите на помочь.
— Это можно, — отозвался Тимофей от порога.
— И я приду постучать молотком... Извините за беспокойство, — вежливо сказал Андрей, но следом за Тимофеем не вышел, еще из-за чего-то задержался.
На улице встретилась Матрена Глухова.
— Ползешь. Небось в баньке парился, а после пару поддал дурного жару. Нагостевался? И мой шалопутник тама ишшо? Ты рази сытехонек? — Матрена прикоснулась ладонью к Тимофееву плечу. — Чего натуфырился. А ну, дыхни! Трезвый. Право, трезвый. Не пил. А как туча хмурый. Чего согнулся?
— Правда твоя, Матрена. Извертывается, ловчит наш лесник.
— Разглядел, слава богу. Сенёк-от по ранению заявился раньше других и с тех пор всё чего-то выхитривает. Баба его, что ли, с панталыку сбивает? Славная ведь она вертушка. И он под нее ладится, да и сам по отцу непостоянный, всё ему мало, всё завидки берут.
— Нечего в одну кучу сваливать. Поехала. Языком чесать все мастаки, а пожалеть человека, посочувствовать—некому,—вроде и на Матрену рассерчал Тимофей.
— Ладно, поди. Ето не твоей голове забота. А я своего турну: прилип тама, нашел, с кем вязаться.
Вишь как набросилась старая: вроде и нет человека хуже Арсения, не только внука оберегает, и Тимофею, значит, запрет ставит: мол, не вяжись с этакой вертушкой, неприятности поимеешь. Как же это так получается: живи рядом и остерегайся? Вроде не в чем нам подпортачивать. Да и за что на нас злобу иметь, сам такой же труженик? Говорит старая, Скороходовым сродни будет Арсений.
Возле дома Тимофей долго стоял в тишине. Где-то в отдалении вроде бы поуркивала машина. Порадовался: Дуняша, значит, возвращается. Да и напрасно.
Несколько раз тявкнул Верный. Тимофей подозвал его к себе, гладил ершистый загривок, приговаривал: «Заскучал, насиделся... Ишь какой справной, набрал к зиме силенок. Никакой снег, никакой мороз не страшен». Молодой песик не суетился, степенно воспринимал внимание хозяина. И оставленный, словно забытый, возле крыльца, не лаял, молча по движениям в избе определял, что делает Тимофей, не собирается ли вынести вечернюю кормежку. Но так и остался ненакормленный, даже тоскливое завывание не помогло. Тимофей, глядя на него из окна, говорил так, словно Верный слышал и понимал:
— Плохо, Ивана Егоровича Полякова нет. К нему бы пошли. Сказывал, ведомо, чего стоит лось-то. Однова стрелил — всю жизнь казнится, грех на душе носит. Арсению разве не ясно, не понял на чужой беде?
Глава третья
Тимофей, прильнув к холодному стеклу, напряженно всматривался в белесое поле, в котором едва заметно желтела дорога.
Он видел тихую, наполовину нежилую деревню; просторный просвет между домами, перечерченный посередке узенькой желтой дорогой, торчащий сколотой костью березовый пень, возле этого высокого пня на мгновение явился знакомый уже старый конь, но без всадника. Почудилось, что у колодца брякнуло перевясло в проушине деревянной бадьи: будто бы мать Варвара чуть свет пришла по воду и он, молодой Тимоша, слышит, как шуршат ее руки, перебирая длинный, обглаженный до блеска шест. Все это было столь кратковременным, что Тимофей не успевал перекинуть мысленную связь между прошлым и настоящим. С тонким посвистом проточился через разбитое и скрепленное берестяными кружочками стекло холодный ветер, лизнул щеки Тимофея. Вновь послышалось, что дом трещит и бормочет, будто бы переговариваются половицы, а в щелях между ними шипит поземка, взбрякивают тонкие доски в переборке, вздыхает тесаная матица и вздрагивают давно не мытые широкие потолочины, позвякивает вкрученное в матицу кольцо для подвешивания лубяной зыбки. Ветер вроде все раздольнее гулял по избе. Зябко сделалось и сыро, как в землянке. Неплохо бы затопить недавно складенную маленькую печку: Дуняша приедет — порадуется теплу. Но просвет между домами и едва угадываемая дорога удерживали Тимофея возле окна: все казалось, что у ближнего однообразно темного леса кто-то движется, вот-вот выйдет на чистину — и тогда по качающейся походке узнается усталая жена.
С улицы осторожно постучали в подзоринку:
— Тимофей, ты дома? — громко спросил бригадир Хробостов и, не дожидаясь ответа, пошел вдоль стены к крылечку, шумно топал мерзлыми сапогами по лестнице. В темноте сеней длинно шаркнул рукой, сразу нашел скобу и широко распахнул дверь, тут же увидел против окна силуэт плечистого хозяина избы, порадовался: — Дома, значит, это хорошо. И скотину небось на ночь оделил?
— Обихожена скотина, — отозвался Тимофей. — Чего по теми шкандыбаешься, как заблудший?
— У меня, Силыч, давно уже не замечается, когда день прошел. Начнешь тыкаться словно курица — и понятно: ночевать пора. Фитилек бы засветил, раз на боковую не завалился еще. Говорю, осветиться надо, раз не спишь.
— Дуняши что-то долго нет.
— Приедут. Не скоро там, может, до станции наладили... — Хробостов не признался и голосом не выдал, что сам с беспокойством пришел глянуть, как тут Забытоха себя ведет, способен ли за скотиной походить, пока Евдокия не возвратится, — он знал уже, что угодила она в больницу: на разгрузке сорвалась с тяжелым мешком со скользкой входной доски, потеряла сознание... — Не первый раз происходит задержка. Где у тебя лампа?
Тимофей нащупал на кухонном подоконнике стеклянную лампу, будто сложенную из трех прозрачных бубликов различной величины, с остаточком темного керосина, а бригадир чиркнул спичку, еще и приговорку успел сказать: «Денег нет, так спички с треском», — прежде чем прикоснулся к фитильку. Зародился, вытянулся слабый язычок пламени, похожий на мелкую луковичку, и Тимофей осадил, прикрутил его чуток, чтобы не поддымливало и керосину меньше расходовалось. Расползлись по стенам две широкие тени, мрак отступил в куть и за печь, остановился на полатях.
— Говорю, с главным нашим созванивался. Тот не велел беспокоиться, мол, тут как-нибудь распорядятся, знают, куда машины занаряживать. Ежели на станцию хлеб возить пришлось, это дня три, не меньше. Так что обвыкайся без жены. За скотиной сможешь походить али нет? В колхозных телятниках раньше мужики
управлялись. Ты как?
— Не бабское дело, смотри, с мешками ворочаться, уж лучше бы я сам.
— Знамо, что лучше. Она тебя никуда не пускает. Потом... хлопот у нее накопилось. В райсобес и по магазинам собиралася. А главное — насчет сынков хлопочет, там, говорят, сослуживец объявился после госпиталя... — Хробостов осекся, почувствовал, что лишку наговорил, зря упомянул про сынков и про госпиталь. — Давай закурим твоего.
Тимофей достал из кармана кисет и трубку. Хробостов свернул «козью ножку», неторопливо наполнял ее табаком, пристально приглядывался к Тимофею — определял самочувствие и думал, что надо бы его порадовать хорошим разговором, приподнять у мужика настроение, но на ум ничего веселого не приходило. Думалось, что не весь еще лен поднят со стлищ и льномялку еще из МТС не привезли; то вспоминалось, что обещано к празднику закончить обмолот пшеницы и свезти с полей под навесы скирды овса, а навес пошатнулся, вот-вот совсем завалится; всплывал недавний спор с придирчивым Скороходовым, который приходил на заседание правления в новеньком защитном френче и в синих командирских галифе, купленных на рынке по несправедливой дешевке, бахвалился обновой и еще больше напускал на себя важности...
Хробостов думал о колхозе, а перед глазами стояла Евдокия Иванова. И Тимофей беспокоился, вишь, перво-наперво тревогу свою высказал: «Дуняши что-то долго нет...» А как ему правду скажешь? Может, не задержат в больнице; может, недолго она будет отлеживаться... Вот и говорил Хробостов о погоде:
— Посмякло сегодня к ночи. Неужели расслабит, грязи наделает? По морозцу любо и лен прибирать, и молотить.
— Скотину мало попасли. Насидится еще на дворе, — сокрушался о своей работе Тимофей.
— Если дак ребятишек на подмогу пришлю.
— А зачем это?
— Значит, сам со скотиной управишься, смогёшь?
— Не хитрое ремесло. Сена напихай в кормушки да воденки попить предложи, вот и вся забота.
— Не забудь только: утром, вечером и днем надо оделить.
— Ну вот, сам знаю: раз жена не приедет, мне работу исполнять, кому еще. Сегодня управлялись.
— Видишь, мы с тобой хорошо поговорили. Теперь со спокоем — домой, там тоже, поди, поджидают.
— Поспешай. Поздно уже. По вертлякам-то не скоро побежишь.
— Дорожка знакомая. Зажмуря пройду.
— Счастливо.
Тимофей собрался ко сну. Словно что вспоминая, некоторое время постоял и, не раздевшись, лег поверх одеяла — все равно скоро вставать. Сначала тишину точил запечный сверчок, потом возились в ней тараканы, бегающие по стене, оклеенной газетами, а вскоре окликнули весь просторный дом бодрые тонкоголосые петушки. Кукареканье эхом отозвалось по деревне, и думалось, что вроде бы нет в Зоряне тоскливо-неприглядных нежилых изб, спокойно спят наработавшиеся за день люди, а петухи сообщают им, когда на другой бок перевернуться.
Небо, видное в окно, затягивалось мутными облаками, ветер качал и подталкивал снизу голые черемухи, а петушиный переклик не прекращался. Засыпая, Тимофей думал, что все приделает без жены как следует: и на ферме как надо исполнит, и дома порядок будет дер-жать, прометет полы, для кур насест новый приладит, в чулане скарб всякий очистит от пыли. Да мало ли дела найдется, вот и пролетит времечко, приедет Дуняша, и станет ей радостно. Наверно, от хороших дум и произошел приятный солнечный сон. Будто бы уже все сделано возле нового, только что построенного дома, плещется в стеклах вечерний зоревый свет, а в избе тальянка новосельная заливается, девушки впереклик частушками так и сыплют, так и сыплют. Играет-то вроде отец, Силантий Иванов, а поют и пляшут девки незнакомые. Одна уж больно звонко выводит частушки:
Золотое, завитое,
Тоненько колечко,
Никогда я не скажу,
О ком болит сердечко.
А другая в ответ:
Мой хороший, ваши речи
С первой встречи поняла.
Ваши речи с первой встречи
На любовь перевела.
Открылось спелое ржаное поле, образовалась в нем ровная мягкая дорога, по которой особенно приятно идти босиком. Шагал веселый Тимофей, локтем чувствуя близость счастливо возбужденной Дуняши, громко повторял: «Мы с чудесным конем все поля обойдем... И врагу никогда не гулять по республикам нашим». Он чувствовал, что выпадают слова, силился вспомнить их, поставить на место, но почему-то не мог уловить, что подсказывает издалека мать Варвара. Один раз только до него долетело понятное слово: вспашем. Вдали темнеет просторная, влажно взблескивающая свежая пахота. Обозначилась напряженная спина пахаря, в котором Тимофей узнал себя. И потом будто бы жадно пил квас из тяжелого жбана...
Рано утром, прежде чем зажечь лучину и подсунуть под уложенные в печи дрова, Тимофей долго смотрел на синее поле, в котором не было ни одного следика. Утро начиналось ясное, с обещанием погожего дня. Над вершинами черемух появились едва заметные струйки испарения. Верно говорил бригадир: должно смякнуть; того гляди, сгонит первую порошу, наделает слизи, дорога испортится совсем, как тогда ехать? Машину швырять из стороны в сторону начнет, настрахается Дуняша, намотается до тошноты, лучше бы уж, где совсем расхлестана колея, выходила из кабины да и шла бы как себе любо, нечего торопиться, тут все ладно...
Кухарничал он недолго: приставил вариться чугунок картошки да кашу пшеничную. Самому на завтрак и чаю с мятой да с задубелыми тончиками хватило. Не ждал, когда угли притухнут, решил трубу не закрывать, чтобы угару не набралось, и поспешил на ферму, потому что услыхал призывное мычанье телят. Пришел туда, а там уже Матрена Глухова с внуком орудуют: сено охапками разносят, раскидывают соломенную подстилку. Вот и ладно, пораньше управились, теперь к Забродину пора на помочь.
Тимофей помнил, что не отнекнулся на приглашение: строятся люди не часто — как откажешься. Правильно поступает Арсений, свой дом нужен, чем справнее он, тем крепче держит человека у земли — это слова отца пришли на ум Тимофею. Конечно, надо помогать Арсению, но как получаться будет, кто его знает: не отбилось ли плотницкое ремесло от рук? Поглядим, как другие, так и мы, решил он.
Бригада подобралась порядочная: хуторской Яков, три разгульных плотника — Оноха из Зяблухи, зорянский Гриша Большаков, брательник председателя Женя Дроздов из Притыкина, Андрюша — Матренин внук — и он, Тимофей Силыч Иванов, решивший испробовать себя. Пока другие собирались, начал ловким топориком окантовывать бревно. Арсений говорит: «Тяпай, тяпай. Испортишь — не беда. Лесу с избытком запасено. Руби, Забытоха, учись!»
Неторопливо плотничали, а все же работа продвигалась: не так ведь и сложно готовые стропила поставить, укрепить. Подскальник положили, и пришла пора крышу дранью закрывать. У Арсения опять всё наготове: и гвозди, и дранка, и слеги, и веревки, и молотки на выбор. Заложили, пристукали первый, второй и третий ряд. Сделали перерывчик. Хозяин угощал домашним пивом. И снова устроили дружный перестук молотков. Веселая эта музыка взбодрила Тимофея; улетучились неуверенные мысли о себе, зрение просветлело, и руки окрепли. Как и мужики, он брал из приколотой к пиджаку рукавицы тонкие, с крапинами ржавчины лежалые гвоздики, с удовольствием вгонял их ударами молотка, удачно попадая куда следует. Легкость, пришедшая к нему, какой вообще должен быть наделен здоровый человек, радовала его, вызывала желание работать еще и еще. Иногда, раньше других покрыв свой участок в ряду, он клал молоток, умиленно оглядывал окрестность. Сверху Зоряна особенно хорошо видна. Ему хотелось взойти еще выше, с самого конька взглянуть на свою деревню. Уверенно позволил себе это, когда одну сторону закрыли почти до самого «гребня». Приколотил на всякий случай короткий шестик и, придерживаясь за него, встал во весь рост, удивив тем самым не только глядящего снизу Ванюшку Забродина, даже мужиков, а хуторской Яков ужаснулся и осенил себя крестом. Близкая, видимая как на ладони, деревенька порадовала уютностью и тишиной. Даже оставленные дома теперь казались жилыми, обихоженными, обновленными — отсветы солнца молодили их. Со взгорка на обе стороны стекала проступившая блеском оттаивающих лужиц узенькая дорога. С обеих сторон — он глянул туда-сюда — будто бы там и тут он, Тимофей: с одной — усталый с работы в МТС идет, с другой — едет в телеге, на которой привезла его Дуняша со станции.
Снова, как тогда, еще только возвратившись, увидел самую высокую крышу — ту, что крыл сам под хлопотливым руководством отца. Увидел положенную на тесины лестницу, скамеечку возле трубы. И себя там увидел: вот опустил метлу в трубу, взбаламутил рвущуюся вверх сажу, отвернувшись, крикнул: «О-го-го-го!» Покатилось эхо по зареченским лесам. Тут-то и совсем почувствовал он себя сильным, по-молодому уверенным. Мужики глядят, дивятся, рты разинули, кои оробели, а один — тот высокий, сутуловатый Арсеньев товарищ — руки распялил, схватить приготовился, если Забытоха пошатнется. Но Тимофей начал выкамаривать, словно шаловливое детство в нем взыграло, бодро по-солдатски прошагал от одной пары стропил к другой. Арсений, наверно чтоб не встревожить, не вспугнуть, похвалил-подзадорил:
— Ой, что шельмец вытворяет, ай, молодец! А ну, давай еще!
— Брось, чего ты. Сдурел, что ли? — зашумели на него мужики. — Подзадориваешь зачем бедового человека?
— Да нарошно не спихнуть Тимоху оттуда. Он как лунатик теперь. Лунатики и по ночам на крыши забираются да ходют сколь влезет. Этот, пожалуй, сплясать может. А ну, спляши, Тимофей!
— Чего придумал, чего придумал?! — рассердился Арсеньев товарищ Оноха, долговязый, жилистый мужик.
— Неймется, кому-нибудь да подсобачивает; видать, горбатого могила исправит, если фронт ничему не научил. Лишь бы на вред кому, словно утешение ищет, — Женя Дроздов так-то не впервой рассуждал про Забродина.
— Вот и нет, ошибаешься, милок, — возразил Арсений. — Моя забота — подбодрить человека, вселить уверенность. — Но тут же изменил тон, посерьезнел: — Ну, Силыч, хватит дурить, ползи вниз, а то с тобой греха не миновать.
Прижимную жердь на втором скате приспосабливали. Тимофей у самого края копошился, вдоль карниза дранку раскладывал, принимая на вожжах пачки от подающего с земли Онохи. Двое других мужиков еще курили на чердаке. Арсений слегу привязывал: подтянул вверх тяжелую жердь, изловчился петлю от конца переместить и не удержал. Загрохотало сверху-то! Ладно, Тимофей взглянул да пригнулся вовремя, — только по спине скользнула жердина, а могла бы в голову угодить.
Ну, было тут паники, охов, причитаний. Ну, почесали мужики свои вспотевшие лбы и затылки, пошумели меж собой. Прогнали Арсения с крыши: если руки с похмелья трясутся, так нечего браться за что не положено, всю компанию под монастырь подводить; мол, случилось бы чего, так всем лиха хватило бы — не расхлебать. А Тимофею хоть бы что: поморщился, почесал лопатки, снял шапку, ощупал голову и опять за дело. Не испугался, думать не думал о том, что мог кулебякой с такой-то вышины свалиться. Хорошо ему было в мыслях о давнем плотничанье вместе с отцом: свой дом строили, пятистенок широкий, и Дуняшу потом он привел в этот ладный и крепкий пятистенок.
После рисково-смелой прогулки на высоте работа стала ему особенно понятной. Ни с того ни с сего завел разговор о завершении строительства, выделке стен, размещении переборок; вызвался печь русскую скласть — не сомневался, что получится, знал будто бы, с чего начать, как трубу на крышу вывести, какими венцами ее закончить, украсить жестяной обкладкой с вертящимся петухом.
За вечерним столованьем малость выпили. Тимофея подразобрало: разговорился Тимофей, начал похваляться, что и это умеет, и это может, надумал даже песню затянуть, начал со слов: «Пожалей, моя зазнобушка, молодецкого плеча!» Несколько раз повторил, силясь вспомнить следующие слова, распахнул ворот косоворотки, свалил ее в правую сторону, аж треснула, высвободил плечо и давай напоказ поглаживать вмятину, — вот, мол, глядите, как ружьем-то противотанковым натолкало. Арсений тоже зашумел чего-то, рубаху рвет с себя и шрамы на груди и такую же вмятину вроде бы показывает, но мужики утверждают, что ничего не видно, похваляться-то нечем, другие не так мечены, да молчат, а он орет на всю деревню.
— Мы с Тимохой из одного пекла. Из одной траншеи. Москву заслоняли. Панфиловцев знаете? Вот и мы так же. Ясно вам, нет? В одной траншее. Да расшвырнуло. Он сам приказал: ползи, говорит, связь налаживать. А куда под таким огнем ползти? По траншее недалеко упрыгаешь, вся уже завалена, норки остались кой-где. Что делать, раз приказано. Свой, деревенский, а приказывает. Он — взводный, командует, орет, совсем озверел. Озвереешь тут. Ну, думаю, одна крышка, вот-вот в траншее-то всех раздавят. Пошел! Вскочил да и рванул напрямки, вот вам! Смелого пуля боится. Хрен-то с два. Вскоре, тут за ложбинкой, и подшибли... В санчасти покаялся ужо: не послушал Тимоху, он к жизни меня сберегал, потому как помоложе его, ползти надо бы, ползти, а не соваться нахрапом. Опосля-то мы всегда умны...
Арсений высадил еще стакан и захмелел совсем, все в кучу начал валить, одно и то же повторял да слезами умывался, на жену свою, как выглянет она из-за переборки, кулаки выстручивал... Расстроилось застолье: ни песенок, ни басенок толковых, выкрики одни, кто во что горазд, каждый свою линию гнет и почтенного хуторского Якова не слушает. На волю вывалили из душной избы и вроде поосеклись в темноте, под окнами на свежих бревнах покурить вздумали. А как закурили на холодке, так и совсем притихли, будто и хмель прошел, будто обрадовались, что хозяина свалило, теперь на покое можно потолковать.
Дед Яков заботливо держался подле Тимофея, чтобы оберегать его; сначала в разговор не касался, из-за Арсения печалился:
— Что с мужиками стало, как выпьют, так и пошла похвальба, никакой степенности не соблюдают, здоровому глядеть тошно, а больному каково? Шел бы, Тимофей, домой, посидел в тиши со мною... Пойдем, я тебя провожу.
Тимофей отказался:
— Нет, неохота домой. Вот Ивана бы Полякова сюда, он сказал бы слово. Совестливый мужик, не пустомеля. Тут побуду, около ребят. — И тоже на бревна в рядок уселся, закурил вместе со всеми, отказавшись от своей трубки, будто она горчит, по примеру мужиков свернул «козью ножку».
— Сенька, конечно, правильно сделал. Шутка ли теперь дом выстроить. Не каждому под силу. — Оноха гордился своим дружком, способным по жизни на многое, но слабоватеньким в характере. — Сметка есть у него, извертывается: у всех нужда, а его некасаемо. Хозяин!
— Тоже мне, нашел хозяина. Хитруля и захребетник! — возражает Дроздов. — Видал, на заготовках что вытворяет: то пильное полотно у него лопнет, то будто топор потеряет и побежит искать, то рукавицу в снег втопчет и шарится, чтобы времечко шло. А норма-то на всех раскинута. Сметка-то у него не на ту отметку зацелена. Хозяин. Чего ты сам, Оноха, так не хозяйничаешь, а? Стыд, поди, есть.
— Нету теперь хороших хозяев, — вступил все-таки в разговор степенной выкладкой неторопливый старик. — Разбаловались мужики, расшатались на чужих сторонах, вольки хватили... Не каждый, понятно. Огульно охаивать не стану. И то подумать: с чего это вдруг радивый нерадивым стал? Вот себя возьму. На слободе вроде бы, на хуторе, значит, быть. Хозяйствуй, сколь сможешь. И земли хватает, пять усадьбин бурьяном заросло... Разделай огородец, обихаживай вместе со старухой, с подмогой внучат, ан нет, нельзя. Плугом лишку не чиркни, косой не тяпни, топориком не тюкни для себя. Собственность... А лучше будет, ежеле я по миру пойду, а? То-то и оно, ребята. Половина лугов пропадает, а не тяпни... Да что там половина. Все луга за рекой позабросили. — Яков повернулся туда-сюда, вытягивая сухую шею, будто оглядывал заречную пойму. — А дай-ко треть накошенного колхозникам — всё выскоблят, на карачках от бессильности выползают, но траве не позволят пропасть.
— Сил нехватка, вот и пропадает, — вслух подумал Оноха.
— Найдутся и силы, ежли с головой да с бережью к человеку, — продолжал старик в хуторском одиночестве обдуманные рассуждения. — У нашего народа силы всегда найдутся, только с умом командуй.
— Со стороны все править умеют, — приподняв тяжелую голову, буркнул родственник председателя Ивана Ильича. Этого Тимофей видывал однажды...
— Каждому своя доля отведена. Каждый по-своему приспосабливается: кому повезет, а кому — фиг, у нас нет родных в начальстве, — встрял Гриша Большаков, весь вечер молчаливо и вроде бы осуждающе поглядывающий на своих сотоварищей.
— А чего ты упираешь? — взъерошился Дроздов. — Думаешь, мне от колхоза перепадало? Думаешь, двоюродник когда и подмахивал облегчение? Черта с два. Еще больше нажим, чтобы не попрекали, вот и выдавил меня из колхоза.
— Нынче так: и председатель действуй с оглядом. Теперь особь статья: вроде по законам времени надо жить. Как иначе? Надо как-то выравниваться из тяжелой нужды. Порядок нужон. Строгость особая, чтобы каждому понятно было: и самую малость не тронь. Нельзя — и не делай, как жо. — Дед примирял плотников, боясь, что они могут и поцапаться.
— Нету теперь войны, и законов таких нету. Человек — не скотина, понимает, где зазря жмут, перегибают палку-то, — начал выкрикивать председателев двоюродник, не сдерживая вновь вскипевшей давней своей обиды. — Вот и родня... Будто уполминзаг из колхозных закромов, все терпенье из меня выгреб до зернышка. Думаешь, от легкой жизни в отход кинулся, избу оставил в разрухе, а другим новые рублю от закладного бревна до последней прижимной тесины? Думаешь, не тошно по чужим деревням шататься, когда в своей по сию пору проломленные крыши не подняты? Мне свое хозяйство в порядке вести да пахать охота. Мне бы рядом со своим два дома поставить — для сына и для дочери. А я шляюсь, вроде на свободном заработке, потому что проживы никакой нет, пятерых, смотри, кормить чем-то надо.
Разговор то затихал и становился грустным, то поды-мался, разгорался снова. Не было белых ворон в вечернем житейском волнении: каждый был по-своему прав и не прав, каждый мог оказаться в виноватых и при этом упрекать других. Мужики переметывались от своих домашних забот к делам в районе, области, к мировым проблемам и снова возвращались на скудную, зарастающую лесную землю, до которой война дотянулась не огнем, так разрухой, голодом, похоронками, коверканьем многих жизней, вдовством и безотцовщиной, преждевременными смертями, трагическими случайностями...
Пришедшие на шум женщины начали утихомиривать шумливых мужиков, но постепенно поняли, что нет тут ни спора, ни ссоры, ни явной прихоти в драке доказывать свое, но все равно стыдили:
— На работу идут — молчат. Как выпьют — и понесло, развязались языки; думают, никто не слышит; думают, криком нужду изживешь или вот дом достроишь. Напали на мед, налакались, нашли душе отдушину, а наутро: ой, голова трещит; ой, похмелиться бы. Сенька копыта вверх задрал, так они под окном собрание устроили, небось четверть допивают. Ну-ко, глянем, бабы, где у них припрятано. — Это, конечно, Ганька Веселова обыск придумала. Да и зря. Нет, не было нигде бутылки с самогонкой, которую воровски пить положено, ничем не подогреваются ораторы и не пьяны вроде бы.
— Дом хозяином крепок. Домом жить надо, — твердит свое хуторской старик, не обращая внимания на Ганькину хлопотню возле мужиков, пытающихся прихватить ее, приобнять. — В хорошем доме, ребята, крестьянский род разрастается.
— Вот-вот, дядя Яков! — Ганька и его слова не пропустила, на свой лад перевернула. — Чтобы разрасталось-то да росло, посеять надо. А кто будет? У нас тут баб вон сколько, одних солдаток безотказных на две деревни больше трех десятков, а мужиков — кот наплакал.
— Ой, Ганька, ты опять про законного мужа забыла. — Старик знал хорошо Алексея Веселова и не раз попрекал его жену за неумение ждать.—Все твое впереди.
— Сколько можно? Смотри, поздно будет сеять-то, не взойдет, а взойдет, так примерзнет. Верно, бабы? — Она крутанулась на месте, размахнула руки в тусклом свете из окна да и вздробанула. — Андрюшенька, женишок молоденький, и тут без тебя не обошлось. А ну, давай тащи балалайку, на свежих щепочках потопчемся. Может, Степка Башурин с тальянкой прибежит на голосок. Под Залесову спою.
Ганькины выходки старику не нравились, он только качал головой и что-то бубнил себе под нос, а в удобную минуту, когда на него никто уже не обращал внимания, уговорил Тимофея пойти домой и дать себе отдых. Пошатываясь пошли-то, нагостевался все-таки Тимоша, поддерживал его дед Яков, а не упрекал ни в чем.
— Про дом ты даве правильно говорил. — Тимофей остановился, чтобы сказать тихо, но внятно. — В дом хоть когда вернуться радостно.
— Знамо дело. Твой-то пятистенок я помогал Силантию ставить. И лес заготовлял, и тес пилил, и срубы рубили. Сам-то в те поры молодой был, при отце в плотниках обвыкался, а хорошо помню. И тебя парнишкой вот как сейчас вижу. — Старик гордился своей памятью и причастностью к Тимофееву дому, в который шел теперь ночевать, на печке погреться. Он в плотной осенней темноте будто бы видел, насколько хорошо стоит пятистенок, с удовлетворением отмечал, что никуда не накренилась изба, ровно держится на толстенных кремневых столбах и закладных бревнах. — Каждое бревно тесано да стругано на совесть, потому что на век дом-то ставлен, обвенчан хорошим карнизом, крутой тесовой крышей. — При особом настроении дед Яков говорил, растягивая слова, некоторые, особо значительные по его пониманию, и два раза повторял.
Когда зажгли лампу, пошел вдоль стены, чтобы простучать простенки, углы, оглядеть потолок и пол. После осмотра сделал вывод: этот еще постоит, если не трясти.
— На твой век хватит этого дома, Тимофей. Не волнуйся. Ну, крышу подновить придется. Для хозяина это не велика задача. Запасай тесу, на участке теперь пилорама есть, вот и обратись к директору леспромхоза, чай, пойдут навстречу инвалиду. К лету подготовишь, и ладно. По сухой погоде вмиг обернемся. Приглашай, коли доживу, не расхвораюсь. Как сейчас, то еще ничего, нельзя бога гневить. За всю жизнь в больнице не леживал бы, ежли бы на японской плечо не прострелили. — Он так с разговорами и на печь полез, устраивался там прогревать спину. Огладил кирпичи ладонью, убедился, что ровно, — значит, хорошо еще держится свод, не перегорел, толково выложен. — Да-а, окромя госпиталя, в больнице не леживал, ну дома когда маленько с устанку похандрю или по погоде, а так ничего, да-а, крепость еще есть. Мне бы твои годы, Тимофей... Чуешь, чего говорю?
— Дуняши что-то долго нету. — Тимофей погасил керосинку, некоторое время постоял в темноте и, заложив крючок на двери, разобрал постель, но лег не раздевшись, со вздохом повторил: — Дуняши что-то нет.
Старик, видимо, не расслышал его беспокойства, продолжал о своем здоровье рассказывать и жену свою похвалил за хозяйственность, несуетливость. Получалось, что лучше теперешней жизни вроде бы у него и не бывало: ни крику, ни гаму, никаких притеснений, сам себе вольный казак, одна забота — по силе возможностей людям помочь вот так по осени или зимой, а летом внуков, правнуков городских призреть. Вроде и не бывало ни горя, ни печалей, ни потерь-утрат, словно разомлел на печи да под хмельком и все невзгоды забыл, будто и вправду плохое забывается, а только хорошее помнится.
— Всего в жизни бывало, а вот не болею — и в том отрада... Да-а. Крепок у нас народ, куда как крепок, — продолжал дед Яков, довольный ходом своих мыслей. — Подумать приятно: никакой враг не пересилит.
Удивительны такие минуты; наверно, они бывают у каждого доброго человека, знающего свою Родину. Старик думал и говорил теперь, возвышаясь гордым духом к великой всеохватности. Невозможно в единый час, да что там час, и всей жизни будет мало, чтобы увидеть, хотя бы без подробностей, осмыслить и оценить самое главное из того, что хранит наследственная память, поэтому повествование способно лишь прикоснуться к сказанному Яковом Ануфриевичем. Ему приятно было думать о том, что никакой враг никогда не пересиливал русского человека, кого только от своей земли не пятили россияне: и татарву, и турку, и поляка, и шведа, и француза, и ерманца, и японца-самурая. Коих еще не по одному разу. А все равно лезут. Да насупротив такой державы никому не быть.
— Вот ведь что получается, — рассуждал дед Яков, — не сразу и скажешь, откуда такая крепость, такие силы берутся. Люди как люди, а накачнулась беда на Родину — кремнеют враз и плечо к плечу притискивают. В чем тут секрет? Откуда что берется, что объединяет людей? Какая сила или власть? Сама земля? Дани не собираем, голову не клоним, коварством чужую землицу не хапаем. Но нашу, где всегда стоим, не трогай. Сколь раз враги на столицу Российского государства целились? Да от натуги лопнули! Мы все это помним! И помнить долж-ны дети наши...
Уверенно, бодро говорил старик. Голос его окреп, затвердел, каждое слово вычеканивает. Когда слышал Тимофей этот голос? Где и когда напутствовал перед какой-то дальней, особенно опасной дорогой коренастый мужик, похожий вот на этого хуторского Якова? Где же вслед за этим напутствием горько рыдала, утыкаясь в грудь Тимофею, прощально-печальная Дуняша? Почему надо было расставаться? Куда и зачем уходил человек, если жена его горевала?
— Видно, в ночь не поехали, — предположил Тимофей. — Матвей Лапин у свояка решил заночевать, знать, и Дуняша тама.
— Приедут. Не первый раз в дороге. Бывалые, — с прежней уверенностью в людях отозвался дед Яков, но не смог успокоить другого человека так же, как себя.
Трудная, беспокойная ночь была у Тимофея, но крепился он, не выказывал своей тревоги, не признавался, что не спит.
Утром явилась Матрена Глухова и, не зная, что гость на печи, начала костить:
— Думала, оклемался ужо, сам собой распоряжается. А гляди-ка, загудел-загулял с другими наравне. Ах ты, голова безмозглая. Да больше чтобы не было этого. На Сеньку работал да от него и урон понесешь своему здоровью. Я прохиндею вертлявому настыжу харю, пускай под свои хитрости кого не следует не подводит. И ты на забродинскую приманку не клюй. Расстройство живота поимеешь. Оне испокон такие: на людях ревут, рубахи будто с горя полосуют, а про себя думу держат, насухо из воды выползут, хоть тут что. Ему не жаль, наливает с краем вровень, лопайте, сколь влезет. И парня моего напоил.
— У баб всё так: кто поит — тот и плох. Не его надо бранить-то. Ты, Матрена, зазря Арсения хулишь. Жизнь у него тоже несладкая, другими ремнями, а все равно трет. Из-за бабы он сколь перенес...
— Нашел за кого страдать, ты о своей жене пекись.
— А он про нее всю ночь помнит, — оказал себя с печи Яков-хуторянин. — Здорово живешь, Матрена Поликарповна.
— Вона, тут еще один соловушко. Где, думаю, заночевал, раз к Матрене зайти не удосужился? Узнала теперь, чью печку гнетешь. Без хозяйки-то управитесь? В избе протопите, да и ладно, там небось на опохмелке накормят, ежли заработали.
— Не пойдем боле, — сказал Тимофей, приподняв голову и устремляя взор через окно на дорогу.
— Ты как хошь, у тебя своих забот, на телятнике угоишься, и хорошо. Жена будет довольная. Мне сбегать на стройку надо. Потюкаю, — решил Яков.
— Измоталась Евдокиюшка с такой подмогой. Дошла, неведь в чем душа держится, — жалела Матрена не напоказ, а с большой тревогой, потому что все знала.
Глава четвертая
1
Над лесом с высоченного столба раздался резкий гудок. После сухого треска властный голос оповещал все живое на десятки верст:
— Здесь каждый на виду. Каждый на учете. Па-а-дъем!
Не затаиться, не спрятаться. Есть хозяин-владыка в этом лесу. Везде — владыка, только в разных местах он принимает разное обличье: то человека, то черта, то ангела, то отца всех народов, то гения, то палача — мало ли какое вздумается ему принять. Владыка, он и есть владыка, над всем сущим у него власть беспредельная. Покорные исполнители несут волю владыки в самые отдаленные земли, за леса и горы, за разливы морей-океанов и просторы пустыни. Никто не имеет права, не должен иметь желания сделать хотя бы единственный шаг независимо от него, повсюду напоминает о себе бессмертное владычество. И память твоя не свободна, и душа трепещет при мысли о нем, будто о всемогущем Боге. Отца и мать забудешь; встретив брата, усомнишься в родстве или убоишься кровного родства, потому что никого не должно быть роднее повелевающего судьбами миллионов.
Василий Тимофеевич Иванов будто бы слышал сквозь сон от своих просвещенных соседей про особую, непостижимую сущность владыки.
В колыханье болотной жижи, в скрипах ободранного леденящими ветрами хвойного молодняка, в свинцовой тяжести бесконечных облаков, за перекосившимися стенами бараков — всюду есть глаза и уши, способные год от года все дальше видеть и слышать. Неужели над мыслью и памятью возможен многовековой надзор? Неужели в сокровенных думах и тайных чувствах не свободен смертный человек? Разве это неминуемо: еще ты не успел подумать, а служителям владыки все извест-но? Если так, сторожиться, таиться, молчать нет смысла. И долгую думу о том, как бы вырваться из болотистой загонки да спастись, незачем скрывать. Бояться нечего. И страх этот должен пройти. Чего же бояться теперь человеку после всего, что сделано с ним? Разве одного, что не так будет понят его взгляд, его жест, его вздох. Значит, никуда не укрыться, нигде не затаиться, невозможно стать самим собой. Значит, сумеешь преодолеть мистический ужас, только презирая и предавая самого себя? Стать немым, глухим, незрячим, но способным выполнять работу, таскать тачку с влажным пес-ком, нагруженную «горочкой»? Не лучше ли исчезнуть, в костре сгореть? Но, говорят, возле костра, в воде и в снегу — всё те же глаза и уши. Молчание в общем потоке — единственный способ жить. Но если так изо дня в день — додумаешься до одного: скорей бы смерть пришла, чтобы отмучиться...
Василий пугался странности своих рассуждений, расслабленно откидывался назад и ударялся затылком в промерзлый бетон, терял сознанье. Но находились люди, способные замечать его уединенье и отчаянье; возвращали к жизни, дослав каким-то целительным травяным настоем холодеющему телу энергию движения. Душа качалась на желтых простынях, уже не ведая страха, и постепенно выносила память на дальнюю сокровенную просеку. А там становилось легче. Отец и мать брали под руки, вели в дом — в высокий звучный пятистенок. Кормили сметаной и земляникой с медом. И говорили о том, что через несколько дней уже можно будет есть куриный бульон, ушицу из сорьеза...
Память оживляет душу, дает возможность соприкасаться с другим человеком. Если думаешь о нем заботливо и душевно, другой обязательно и через большое расстояние это чувствует. Не потому ли в Зоряне по ночам плачет девушка Татьяна, верит в возвращение сына больная мать Евдокия. Когда в мировом пространстве перекрещиваются взаимные думы даже незнакомых людей, возникает общая тревога или общая печаль. И радость может стать общей.
Можно не видеть, не знать человека, никогда не встречаться с ним, а сочувствовать, как родному, самому близкому. Случится при встрече вспомнить какой-то день и час в разговоре — станет ясно: одинаково горько было обоим. Вот так же когда-нибудь мог Василий встретиться с Николаем Барцевым, осужденным показательным судом на восемь лет и вскорости отправленным за Воркуту. Или с незнакомым бобылем-горемыкой Валковым. И почувствуется вдруг, что при всей несхожести характеров и возрастов, стечения обстоятельств — страдать обоим привелось по собственной безвинности. Случается ведь иногда, дается нам познать страдание и за другого человека. В сочувствии к другому принимаешь на себя его горе. Не потому ли приходят сновидения с тревогой уже не за себя. Было так у Василия: берут жесткими руками не его самого, а кого-то постарше, кого именно — не разглядеть. Вот сграбастали, надевают наручники... Обшаривают дом, развирохивают все, что под руку попадет, — обыск. А потом поджигают избушку, в которой вместо стульев — чурбаки, на стене — портрет старца, много знавшего о жизни леса.
Точно так и случилось с Виктором Васильевичем Валковым. Никто в поселке Бутырки не спросит: куда подевался Валков? когда вернется? и вернется ли? Только Андрей Зайцев по молодой наивности придет к начальнику Шоршню, чтобы кричать на него: «Ты — начальник, с милицией беседуешь, ты все должен знать. Председатель Иван Ильич знает, куда увозят людей. Он сразу сказал: увезли Кольку Барцева на другой день после суда в северную тайгу — на исправление — подальше от дома». Шоршень, отмахиваясь, тоже сорвется и сипловатым голосом попытается объяснить: мол, это знать нельзя, не положено, потому что высыльных привозят и увозят когда вздумается, о том и ему, начальнику, не докладывают; через бутырский лесоучасток тысячи таких-то прошло. Мало ли чего еще после войны вскроется. Ежели не виноватый ни в чем, ежели найдутся оправдания, могут опять под подписку отпустить. Тогда еще ничего, тогда еще ждать можно. Сюда он вернется. Левоновна — дальняя родственница, больше родни у Валкова не осталось, все родные изведены, некуда ему причаливать в жизни, только к положительной родственнице — она у нас вне подозрения. Здесь родня у него, а где родня — там и корешок жизненный есть, там человеку прививаться...
Может быть, Оленька Носкова однажды так же допрашивала начальника, пытаясь добиться правды об отце: где он теперь, почему давно не пишет, только через каких-то приезжих людей сообщает, что жив и здоров? Так мог предполагать Андрей, но ни разу об этом не спрашивал у нее — не любит она такие вопросы, сразу нервничать начинает: «А тебе какое дело? Много будешь знать, скоро состаришься. — Одна у нее поговорочка на такой случай, поговорочка с добавлением: — Любопытному на днях прищемили нос в дверях».
«В поселке все недоверчивые, неоткровенные», — думал Андрей. В деревне люди ему больше нравятся: они понятны, кроме Скороходова да Арсения Забродина.
И в поселок суется Забродин — Левоновна говорила, что в окошко по ночам стучит, когда кто-нибудь важный приезжает контроль особый учинять в конторе, в общежитиях и даже в делянках...
И к самому Андрею однажды подходил представитель РИКа. Властно сказал: «Молодой человек, прошу пройти за мной». В диспетчерской один на один он выспрашивал о давней встрече с молодым газетчиком: о чем говорили, что записывал газетчик по поводу молодежного времяпрепровождения, с кем беседовал в общежитии, почему не уделил внимания ударнику труда Размахаеву? Как-то очень липко задавал он пустяковые вопросы, только настроение испортил...
В другой раз посложнее были вопросы: «Кто приходил к Валкову из колхоза «Удалой»? Мужчина или женщина? Сколько раз? Где тетрадка черновая? Где спрятаны дневники?»
«Не понимаю, о чем речь ваша. — Андрей пожимал плечами, краснел в смущении, но не утратил самообладания. — Никого не видал, не знаю ничего».
«Ну вот, как это так? Часто бывал у него, беседовали много, на тетеревов вместе охотились... Или всё просто так, без интереса? Валков — общительный, открытый человек: что-то рассказывал, объяснял, учил как жить, ведь правда?»
«Его все уважают. Правда, хороший человек, заботливый».
Андрей знал, что приходили к Виктору Васильевичу люди из дальних деревень, он сочинял запросы о не вернувшихся с войны, о пропавших без вести. Иногда грамотность его требовалась, чтобы помочь обиженным, притесненным. Да, было такое, писал он жалобы в Москву и не скрывал этого от Андрея, даже говаривал: «Правда должна найти дорогу». Иногда поздними вечерами он читал тихим голосом написанное. А в тот день, когда завершали посадку картофеля на огородце Левоновны, показал свой тайник, где прячет тетради с черновиками писем, свои давние дневники: «На всякий случай хочу предупредить тебя, Андрюша, — говорил он. — Никакой крамолы тут нет. Одна правда. Придет время — найдется и здесь человек, желающий прочитать написанное. Хотел я все это газетчику молодому показать, да пожалел: попадется парень — пострадает ни за что. И ты только знай про эти бумаги, про банку эту жестяную, но ни с кем ни слова. Обещаешь? — Он взял из банки толстую тетрадь, сшитую из нескольких ученических под одной обложкой. — Вот что тут, прочитай для примера. Письмо было отправлено председателю Совета по делам колхозов при правительстве СССР Андрееву Андрею Андреевичу третьего ноября сорок восьмого года. Вот — другое, о том же. Отчаянье, безысходность женщины. Просят люди куда следует написать... А куда следует — если по-честному — я и сам пока не знаю, но пишу... Бывает, одно и то же письмо — в разные органы. Иногда от своего имени, но с указанием: написано по просьбе жителя деревни такой-то. Иногда — люди, кто посмелее, переписывают своей рукой и ставят свою подпись...»
Содержание нескольких прочитанных писем убеждало Андрея: это правда.
«Дорогой товарищ Андреев! Прошу Вас разобрать мою жалобу. Я работал председателем колхоза «Удалой» в течение последних восьми лет, от фронта был освобожден по инвалидности — однорукий потому что. Правую руку молотилкой оторвало. Не буду хвалить себя, но думаю, что работал неплохо, особенно в тяжелые дни Отечественной войны. В 1947 году наш колхоз выполнил план хлебозаготовок и сверх плана сдал 139 центнеров хлеба. То же самое можно сказать относительно 1948 г., сверх плана сдали 150 центнеров. После этого мне было предложено районными властями вывезти весь хлеб, предназначенный колхозникам на трудодни. Сомневаясь в законности требований, медлили с выполнением этого приказа, тем более что колхоз в дол-гу перед колхозниками еще за прошлый год. 12 сентября 1948 г., без предъявления каких-либо обвинений, вопреки воле правления и общего собрания, я был снят с работы и заключен в тюрьму вместе со счетоводом и кладовщиком, где и просидел полтора месяца. Во время моего ареста отряд милиции, во главе с секретарем райкома т. Решетниковым, предрайисполкома Панкратовым, райпрокурором Естифеевым и начальником милиции Дудиным, насильно отобрал у колхозников и у меня лично хлеб до последнего грамма, не выдавая никаких расписок о захвате хлеба.
Дорогой товарищ Андреев! У меня большая семья, восемь человек. Два сына, придя с фронта, честно работают трактористами, за год заработали около двух тысяч трудодней, а теперь они, я сам, все колхозники-труженики остались в зиму без хлеба. На наши жалобы местная власть отвечает: «Прокормитесь, не пропадете с голода». И на следующий год будет так: отберут все, что выдадим на трудодни. Власть захватит этот хлеб, чтобы отчитаться сверх плана. Обращаясь к вам с жалобой, просим об одном: выслать к нам своего представителя и ни в коем случае не передавать дело на рассмотрение местных властей, иначе нам всем будет тюрьма. Захар Алексеевич Солоданкин, председатель колхоза «Удалой» Рожкинского района».
Андрей еще не знал, что люди пишут такие письма. Не знал он тогда о секретном постановлении, возлагающем личную ответственность за «полное выполнение плана хлебозаготовок в установленные законом сроки» на руководителей краев, областей и республик, уполномоченных министерства заготовок, — о том самом постановлении, которое развязывало местным властям руки. Для достижения цели все средства были хороши. Удивляла причастность к жалобам колхозников совсем вроде бы постороннего человека из лесного поселка. Но Виктор Васильевич Валков, видимо, не умел быть посторонним. Вот и писал от имени колхозницы Кривоноговой о трудностях колхозной жизни, о том, что люди разбегаются по разным работам, а оставшиеся работают плохо, ссылаясь на отсутствие пищи... «Молотьба ржи выполнена наполовину, клевер два года не косился ни на сено, ни на семена, а скот на фермах бедствует в бескормице. Районные работники смирились со всем, у них одна забота — вывезти весь урожай до пылинки. А как живут и работают колхозники — это их не касается...»
Не трудно было понять, что в соседнем районе люди деревенские бедствуют еще больше, чем в Зоряне, Притыкине, Зяблухе и Малом Тюкове. Но почему Виктор Васильевич знает все, что творится в широкой округе? «Да потому, Андрюша, как раз, что по всей округе так. Не уплатил налоги — опишут имущество; не выработал минимума трудодней — полгода, значит, работал бесплатно; сварил детям кашу из зерна нового урожая без разрешения сверху или накосил в овраге копешку травы для домашней скотины — тюрьма. Работал за лошадь и трактор, за многочисленных начальников, но в конце года, кроме «палочек», ничего не дали на трудодни, и, не выдержав, обмолвился о порядках, да о том донесли, — пощады не жди...»
2
Дуняша все эти часы разлуки только и думала: как там дома? Во сне и наяву томилась желанием вернуться обратно. Она понимала и в забытьи свою неспособность парить над застылой землей, но все равно ощутила легкость, будто бы вырвалась из тугих силков, и ее потянуло вверх, быстро летела вслед за какой-то большой птицей, обозначающей себя внизу на пестром поле трепетной синей тенью. И подумала в догадке: не душа ли превратилась в птицу? Вот и потом, когда тело перестанет подчиняться совсем, такой же бесшумной и невидимой в небе птицей она, Евдокия Иванова, будет кружить над зорянскими крышами, над полями, рекой и лесом, чтобы видеть и знать дальнейшее продвижение жизни, не обойти сочувствием и вниманием ни единого человека, куда бы он ни стремился, откуда бы ни возвращался. Ясно осознавалось, что так легко и вольно она сможет кружить только над своей родимой сторонушкой, принявшей тепло ее детских босых ног. Какое счастье эти крылья, этот легкий и свободный полет! Должно быть, не всякому дается обрести такое, подняться над всем, что прожито, пережито. Не мучения и невзгоды вспоминались ей перед рассветом, а детские восторги и радости.
Только что теснило и жгло в груди, но увидала родимые места — и свободно толкнулось, затрепетало сердце нежностью к березе посреди Зоряны, черемухам возле дома, к зеленым озимым полям... Дуняша будто с высоты птичьего полета отчетливо видела обветшалые избы, проломленную, скособоченную крышу над зернотоком, приземистые колхозные дворы, с обеих сторон укрепленные подпорками, старые телеги возле конюшни, вытащенные из-под навеса большие сани-розвальни, грядки с торчащими кочанами в огородцах, белые жилочки тропинок от домов к ферме, складам, зернотоку и к реке, к другой деревне. По этим тропинкам куда-то спешили знакомые — все до единой — женщины. Только ее самой не было там. Как же без нее? Что с Тимофеем? А вдруг сынки все разом, словно сговорившись, явились? Может, ищут свою маменьку, поджидают на высокой Заречной горе?.. Святое материнское стремление оставаться для детей прежней открыло еще не растраченные силы. На удивление дежурным медсестрам, к утру переменилась недавно поступившая больная Евдокия Иванова и стала проситься домой...
В Зоряне ждали, конечно, тревожились. Матрена Глухова утешала Тимофея: навестит, мол, сродственников и вернется, куда она денется, а дома есть кому управляться, не ребенок маленький остался. Вечерами скрашивали Тимофеево одиночество неудержимо шумливые ребятишки, повадились они навещать, поосмелели и давай забавностью своей да потешными разговорами развлекать Забытоху — видят, необидчивый, вроде на все согласный, вот им и любо. Даже в картежную игру втянули, в «дурака» им хотелось его обыграть, да не тут-то было. Не сразу, братва! Сами ума поднаберитеся, игра знакомая, бывало, перекидывался в госпитале с мужиками лежачими.
В этой игре и сам он, подражая ребятишкам, горячился, азартничал и так же, как Бориска Большаков, пыхтел, конфузился. Иногда, если подходило разыгрываться один на один с Витяней Поляковым, не только умом требовалось пораскинуть, а даже и на хитрость идти, жульничать, значит, — затаивать плохую карту в рукаве или незаметно скидывать. Витька тоже не промах, знает, как можно смошенничать при таком слабом свете, но в споре непримирим:
— Ты валетом теперь должен крыть, а где он у тя?
— Нету валета, давно прошел, отыгран он, валет бубей! — шумел в ответ Тимоша.
— Постой, постой, друг любезный. Давай-ко попарно карты отыгранные переберем... А-а, улыбаешься, на попятную пошел!
— Был грех... Так ведь ты сам только что восьмеру червей скинул. Было дело? Было, было, не отпирайся! — кричит Тимофей.
Тут уж и другие принимают его сторону — девчонки вмешиваются, Валька Башурин, статью своей и манерами сильно похожий на отца, плотный такой парнишка лет десяти, неторопливый, но уверенный в себе. А сбоку девочки — Оля да Поля Поляковы — подсобляют:
— Скидывал, скидывал восьмеру. Мы ведь видели!
Так и шумят, так и спорят — забавно. Другой раз хоть потасовку затевай. И впрямь, гляди уж, самые несогласные в споре сцепились, весело покатились по полу; словно медвежата, барахтаются, незлобиво мутузят друг друга. Тимофей усмиряет:
— Будя, будя... Я тоже мухлевал. Переиграем по-чест-ному...
Но не всяк подчиняется сразу, опять Валька Башурин не согласен:
— Нет, переигрывать не хочу, пусть так останется, пусть так останется!
Ванятка Забродин аж на скамейку прыгнет, в переметном сочувствии то Вальку толкнет, то Борьку Большакова:
— Не вредничай, не вредничай. Забытоша умней тебя во сто раз...
Пускай себе шумят. На улице неуютно, темно, а в избе будто на летней лужайке. Оттаивай, душа, от тоски...
Но опять не явились беседники — некогда. Сначала уроки домашние делали, а тут сгуртились да и бегом обратно в Притыкино, потому что кино привезли, давно не привозили, все лето не бывали киношники, вот подстыла дорога — и надумали приехать. Ясно дело, всё на свете на кино-то ребятишки променяют, хоть хлебом не корми... Рады, и про Тимофея забыли. Он недолго томился возле окна. Пройдет по избе, разомнется да опять сидит, утешая себя куревом. Ненароком увидал на полатях три липовые тюлечки, чуть покороче полена. Достал их, подивился: когда положены, сам ли прибрал или Дуняша? Легонькие, хорошо просохли и не потрес-кались. Понятно, липовая древесина мягкая. Взял острый топоренко, сапожный нож да тонкую стамесочку и, разместившись на табуретке перед опечком, начал тюкать, долбить и резать. Быстро выкроил из узенького отколыша небольшую фигурку. Воткнул строганые лучины, поперечину между ними вставил, а к поперечине прикрепил продольник — вроде пилы, — значит, пильщика задумал сделать. Продолину эту уткнул острым концом в небольшую картошку. Поставил мужичка на край стола, подкачнул — и заработал пильщик. Вона как надо. Должен ведь на работника кто-то глядеть? Должен. Вот поэтому быстренько две матрешечки выстрогались, удивленные, словно только что из яичка вылуплены. Так. Про яичко вспомнилось. Можно и яичко выкруглить. Начал вытесывать, выстрагивать, а само собой чего-то другое стало являться. Вытягивается, растет, выставляет головку, вроде и улыбка на круглом лице появилась. Забавно. Забавный парнище. Толкнул легонько, а он и закачался. Толкнул — опять как надо качается и встает. Прижал даже — опять встает. Ванька! Ванечка-встанечка! Тимофей хлопает в ладоши, пока Ваня качается, и сам, ему подражая, клонит голову то в одну, то в другую сторону. Немудреная поделочка, да с секретом. Вот оно, незабытое ремесло потешника. Поколдовал маленько ножом да стамеской и сотворил чудо. Поставил Тимофей поделки на стол — любуется. Не ахти как аккуратно вырезалось, но смотреть любо.
В этом любовании и застал его Арсений Забродин. Невесть сколь от порога наблюдал он за Тимофеем.
— Забавляешься, — говорит.
— Построгалось маленько...
— От нечего делать потешаешься... Давай-ка лучше клюнем по стопарику. — И снова на стол бутылку выставляет Арсений, рядом с игрушками ставит, шельмец.
— Погодь, ты эту штуку в один порядок не ставь. — Тимофей отодвигает бутылку.
А тут и входит Матрена Глухова — устеклила небось, как Арсений прошмыгнул к Тимофею. Зашумела, клюкой грозит, выдворяя незваного гостя. Так и выдворила.
— Спать ложися, нечего керосин палить, — ворчит она. — Печку маленькую не топил? Не вздумал даже, — потрогала жестяной дымоходец. — Хватит тепла, на печи-то не замерзнешь ежели.
Постояла — убедилась, что все ладно, и ушла старая. Тимофей проводил ее по сеням; прикрывая дверь, пожелал спокойного сна.
С полуночи тихонько, будто бы крадучись, повалил мягкий снег. Но к утру зашевелился северный ветер, начало подстывать, снегопад измельчило. Шуршало по стенам и стеклам, иногда осторожно шаркало на крыльце, и Тимофей, просыпаясь, прислушивался, зорко даже посмотрел в окно: не Дуняша ли? Земля белела ровно. Деревня едва обозначалась темными стенами. Зачернели, на чугунное литье стали похожи окружные леса. За гумнищами на бугрине, кажется, еще выше поднялись шапки сторожевых зорянских сосен. От них даже в избу долетает еще не выветренный летний смолистый дух, — может, сдвоенные хвоинки приносят крохотные застывшие капли живицы...
Хлынул на крыльцо топот, обозначился разговорец, и тут же — торканье в дверь, все сильнее, сильнее. Тимофей не долго мешкал на кровати, только и успел схватить шапку с крюка возле двери, нахлобучил на голову да так, в одном исподнем, босой, с хрусткостью в ногах и половицах, вышагнул в сени:
— Не ты ли, Дуняша?
— Мы это, дядя Тимофей. — Голос знакомый. — Витька да Олька. Мама послала. Молочка и горячих лепешек тебе принесли. Открывай, а то застынут лепешки-то.
— Больно рано...
— Ой, рано. Вот-вот в школу пора. Мы давно не спим. Уроки перед печкой подправляли, — объясняет Витяня.
Тимофей отодвигает засовчик; крякая от холода, приоткрывает дверь. Ребятишки нырнули в темноту сеней, невидимые впереди него протопали в избу — и сразу к столу.
— Вот. Умывайся да ешь быстрее, — говорит Олька. — Мама сказала, ты нонче, наверно, печь позабыл топить.
— Лежу... Не тороплюся чего-то. — Тимофей копошится, брякая спичками, собирается засветить лампушку.
Витяня помогает ему:
— Одевайся-ко сперва. Я сам тут. И печку могу, если дрова накладены, затопить.
Неуверенный язычок пламени постепенно белеет и ласково светит в беспокойные глазастые лица ребятишек. А на столе — парные, с поволокой тепла лепешечки в глубокой глиняной плошке, запотелая кринка с остаточком молока, возле нее чудесной краснотой горит большущая кисть рябины, той самой, со звездочками на каждой ягоде.
— Вот как! Вот и праздник бобылю! Я, понимаешь, разоспался шибко в тишине-то. Хотел пораньше вставать — глянул в окно: вроде никто не шевелится. Да и опять прикорнул.
— Ты не торопись, дядя Тимоша. Мы с Андреем договаривались телят-то оделять да поить. Вот и пойду. — Витяня спешит, но задерживается возле порога. — Дядюш, ты лыжи делать не умеешь?
— Лыжи? Не пробовал. Не приходилось. Так дело покажет, Витяня, было бы из чего. Матерьял нужон. Был бы матерьял... Постой-ка ты, парень. Вот вам чего придумано. Да-а, специально для вас. За добро добром...
— Ой! Гли-ка чего! — обрадовалась Олька. — Это все нам?
И Витяня азартно глядит:
— Пильщик! Я таких умею делать. Папка научил. А вот человечков-то других, матрешек этих и ванятку-встанятку, по твоим могу вырезать. Бери, Ольк, раз дают.
— Спасибо. Большое спасибо, дядя Тимоша. — Как-то неуверенно девочка берет игрушки, хочет что-то сказать в благодарность еще и потому, как ей кажется, кстати вспоминает: — Тебе, дядя Тимоша, от папы большущий привет и сердечный поклон в письме.
— Иван Егорович, значит, кланяется. Спасибо и ему... — Тимофей смотрит в сутемь за окном, провожая ребятишек.
3
Как узналось, что положили Дуняшу в районную больницу, было решено: это надолго. Вездесущая Матрена Глухова раньше других обкумекала все и, определив полезность для Тимофея такой встряски, прямо ему сказала:
— Ты тут с Забродиным в гулянку ударился, а жена в больницу слегла.
Тимофей засобирался навестить Дуняшу, никого и слушать не хочет, пойдет в такую даль пешком, и всё тут. Ладно, Матвей Лапин на полуторке заехал, чтобы взять с собой Тимофея, довезти его до райцентра, обратно пускай сам как хочет: или его ждет, или возле чайной попутчиков спрашивает. Шумно собирались — вся деревня заботилась. Степан Башурин сказал, что в случае чего на тракторе бы встретил Забытоху, ежли бы позвонили оттуда, не теряться же ему в незнакомом месте.
— Как же незнакомое? — взъерепенился Матвей. — Ты еще под стол пешком ходил, а Тимофей кузнечил целое лето у Егорья, смотри, по всему району натоптаны тропинки. Не наводи сомненье на мужика.
С тем и уехали...
Разорвался, расступился чернолесок, обозначен по увалам узкий проруб. Перелетают с одной стороны на другую сойки, сороки, синицы. Кое-где на вершинах берез трепыхают хлопья желтой листвы, похожие на причудливых зверьков — они тоже вроде бы бегут вершинами в ту сторону, куда спешит Тимофей...
В больницу приехали напрасно, оказалось, что больная Евдокия Иванова поскандалила с врачом, убеждая, что не имеет сил валяться в райской белой палате, когда домовничает мужик беспомощный, что ей уже стало лучше, и под вечер убрела, пообещав переночевать в селе, если не найдется транспорта. Вот и гадай, где разминулись. Матвей предполагал, что она могла заночевать и не в самом селе, а в какой-нибудь ближней деревне или на хуторе.
Лапин торопился на станцию, чтобы успеть зерно сдать и нагрузиться чем-нибудь, а Тимофею велел пройтись по селу, оглядеться; может, и сам сообразит, что к чему, определит, в какую сторону раньше хаживал, раз состояние нормальное. Машина уркнула и, вихляясь, покатила по блестящей каменке под гору.
Тимофей топтался на месте, определяя, куда податься, случайно взмелькнул взглядом на двухэтажный, обшитый синим тесом дом под жестяной коричневой крышей, украшенный разноцветными вывесками разных контор и учреждений, со смущением понял: прилипли к окнам, глазеют на него райцентровские бабенки, словно на чудо-юдо какое. Осмотрел себя — всё ли ладно в одежде, все ли пуговицы застегнуты, обгладил лицо, встряхнул тощий заплечный мешок с единственным Матрениным пирогом для Дуняши, взбодрился, выпятил грудь колесом, сдвинул шапку на затылок и четко зашагал вдоль улицы, показавшейся приветливой, уютной. Аккуратные дома с белыми наличниками и кружевными занавесками на окнах подступали почти к самому дощатому тротуару, на котором снег утопан до льдистости; поверх штакетных оградок выглядывали метелки каких-то засохших цветов, густые кустики, наполненные веселым чириканьем беспечных воробьишек, ярко рдели еще не обклеванные веточки рябин.
Встречались и обгоняли торопливые люди, где-то сбоку мотался и пыхтел с тяжелым возом пестрый комолый бык, процокал копытами быстрый всхрапывающий конь, провизжала, обдала едким дымом брякающая пустыми железными бочками машина. Впереди обозначилась пестрая людская толчея, нахлынул оттуда мешаниной голосов неровный гул. Именно этот гул и напомнил о существовании самого многолюдного места в райцентре — базара. С давних времен со всей округи приезжали сюда бондари, горшечники, корзиночники, жестянщики, лапотники, шорники, сапожники, кузнецы, краснодеревщики, пилоставы, охотники, портные и прочие мастеровые люди, чтобы показать свое умение, продать товар, лишний продукт или выменять необходимое для хозяйства. И Тимофей за жизнь не раз бывал то с медом, то с крупчаткой или с выделанными овчинами, с коваными граблями, вилами или навесками для амбарных дверей, особенно часто приходилось ездить в молодые годы вместе с отцом, даже однажды того белого коня на базаре купили.
Потянуло туда, позвало повторением знакомого, давнего. Опять зашагал бодрее. Но на отвороте с улицы возле охотничьего магазинчика столкнулся с высоким мужиком. И сразу узнал его, Варнакова, этого мягкоголосого душевного человека, умеющего говорить с каждым как с самым близким и родным. Удивительно, он почти не изменился — всегда таким знал его Тимофей, но, приглядевшись, отметил, что рыхлые щеки отвисли, глаза еще глубже запали.
— А я тебя давно жду, — просто сказал Варнаков, крепко пожал твердую, бугристую, неласковую руку Тимофея. — Ты чего об такую пору без ружья? Ну-ка, пойдем ко мне, в сохранности сколько лет держу твое облюбованное, на себя взял и держу.
В низком магазинчике, выпроводив на время любопытствующих мужиков и подростков, Варнаков усадил Тимофея в деревянное, с высокой спинкой, кресло, предназначавшееся для самых дорогих посетителей. Из-за перегородочки вынес ружье, переломил его, глянул в ствол:
— Доброе. Без хозяина долго хранилось, а убереглось в чистоте. У другого горе-охотника возьми, глянь в ствол — света не видишь... А это сохранилось, несколько раз пускал в дело, а потом опять по-заводскому смазывал, — охотно и подробно рассказывает Варнаков про ружье, которое будто бы давно, перед отправкой на фронт, облюбовал Тимофей, да денег при себе не оказалось. Правду ли говорил он или придумывал, чтобы заинтересовать все-таки изменившегося человека, никому не ведомо. Важно то, что Тимофей поверил: позаботился Варнаков. И, распахнув пониток, за кошельком полез.
— Сказывали, ты при деньгах теперь. В райсобесе пособие за два года определили. Получил уже?
— Получено, — подтвердил Тимофей, хотя не помнил что-то, получал или нет какие деньги, но есть, при себе имеет: бумажник из сундука брал на всякий случай, когда навещать жену собирался.
— Хробостов, бригадир ваш, на районном активе шибко шумел, дескать, воевал человек — так нужен был, а такой вернулся — дела никому нету... Ты и сам себя прокормишь, верно говорю? Давай-ка похаживай по лесочку, капканчиками начинай, собаку заведи хорошую.
— Имеется. Вроде толковый пес.
— Сказывала Евдокия... Из больницы зашла к нам. Я ей и предложил: ночуй еще ночку. Нет, ни в какую, домой надо. Наперла, и всё тут. С Лешуковым проводил.
— Ты про Дуняшу мою, что ли?
— Об ней. Лешуков пушнину поехал собирать, из-за нее, из-за Евдокии, на день раньше погнал Лешукова-то, через Козлиху поехали.
— Вона что...
— Не встренулась рази? А я думал, виделись. Разминулись, значит. Ничего, не натосковались ишшо. Ладно, ко мне зашел. Таких ребят в моем обчестве теперь мало, наперечет. Ты ведь раньше-то везучий был, шутя да походя и то пушнины нащелкивал. Жена весь припас твой сохранила. Сказывает, ни дробинки не потерялось.
— Верно. Видал в сундуке.
— Дроби тебе, и нолевки, и первого номера, по полкило припас, коробочку пороху придержал. Полсотни капсулей еще дам. С Евдокией кое-чего послал. А это вдобавок. Ружье, значит, берешь. Чего еще? С деньгами только не тормошись, опосля рассчитаешься, когда дело пойдет. Нынче шорохливо в угодьях, куда ни шагнешь— не зазря. Белка, куница, норка, лиса — все есть с набегом... А глаза у тебя востры еще, слух-то надежный? Слышь, снег шуршит на крыше? — шепотом сказал Варнаков и приумолк.
— Ветерком его таскает...
— Сухо больно. Кой день морозцем сушит, а снегу маловато. Собаке жестко еще... Пойдем-ка со мной.
Мужики, толпившиеся возле магазинчика, зашумели; Варнаков властным жестом руки утихомирил: ничего, мол, потерпите, вас дольше ждали. И повел он Тимофея за высокий тесовый забор на огневой рубеж. Тимофей привычно вскинул «централку» к плечу, приложился и жахнул, ощутив приятный толчок. Но после второго выстрела заныло плечо, и он отказался стрелять.
— Этим доволен. Не ожидал, брат... Здорово ты лепишь. По самой сердцевине хлестнул, отсюда вижу и мишень проверять не пойду. Добре, добре. Ворошиловский стрелок в тебе сохранился. Добре. Дай тебе бог. Буду надеяться. Возобновлю в охотничьем обчестве.
Варнаков умело говорил со своим старым знакомым, разузнавал все, что его интересовало, относительно самочувствия, здоровья, возвращения Тимофея к прежним занятиям, словно хотел убедиться, что слишком уж беспокоится за мужа Евдокия, напрасно удерживает от лесованья...
— В лесу душа отдыхает... Надо, надо лесовать... Без вас в угодьях порядку не стало. Что и говорить. Поглядите-ка: там волки хозяйничают, там налетчики хапужничают, там медведи балуются. Грешно. Что же вы ушами хлопаете? Два охотника в деревне — и порядок в ближнем лесу навести не можете. Медведь напроказил — и хоть бы что. Разберитесь. Недалеко ведь где-нибудь залег. На весну с голодухи остатки придет снимать, смотрите. Помнит он, как свежинки хватил.
Варнаков вспоминал разные случаи с медвежьими выходками, перечислял, в каких деревнях звери набедили, называл имена редких удачливых охотников и все похлопывал Тимофея по плечу. Расставались с обниманиями. Только до вечера.
С легкой душой пошел Тимофей еще побродить. Важно шагал и говорил некоторым встречным «здравствуйте». С ним тоже здоровались, то мельком, походя, то отчетливо, с пристальным приглядыванием, иногда даже с поклоном. В рядах под крышами под беспрерывное лопотание продавцов и покупателей ахали рубщики мяса. Но покупателей вроде бы было меньше, чем продающих свинину, телятину, баранину, говядину. Тимофей для интереса приценивался, приподнимал розовые подстывшие круги свинины, закоченелые туши барашков, хотя покупать мясо и не собирался, не представлял, насколько дорого просят за самые лучшие куски. Где-то вскрикивали гуси, визжали большие и маленькие поросята, очевидно купленные уже и не желающие вылезать из теплых плетюх, ящиков и корзин. Посреди базара чирикали воробьи, копошились возле лошадиных култышек, расклевывали их, спорили между собой, как те мужики возле воза. И опять молнией взблескивали топоры на солнце, расхряскивали коровьи туши вразвал; замахиваясь, ощеривались рубщики мяса, изо всего нутра при каждом ударе хгыкали на разный манер. Около них сновали настырные собаки, готовые в любой момент не только урвать кусочек, но и впиться в отвалившуюся, нависшую с остулка лядюгу. Редкие покупательницы ковырялись, не торопились заказывать вес. Крутобедрая баба тыкала блестящей вилкой в недвижные свиные круги, морщилась: дескать, слишком велик слой сала, и даже вздумала кричать на якобы бестолковую старуху. Раздувая щеки и показывая золотые зубы, она возмущалась: по такой цене нынче нигде уже не продают, давай вот наполовину дешевле, так все оптом для столовой пойдет, а то простоишь да еще не раз приедешь. Вишь, какая грамотная покупательница. Она даже с какой-то бумажки читает: «По сравнению с первым кварталом этого года на рынке снижены цены на мясо от тридцати до сорока процентов, на молоко и масло — также, на огурцы и прочую овощь — на семьдесят процентов, на куриные и гусиные яйца — на десять процентов». Эта бумага и повлияла на старуху, она тут же согласилась:
— Ладно, забирай все, а сало, которое ненадобно, оставь, сама перетоплю.
Уступчивость такая удивила Тимофея:
— Что ты, бабка, робеешь? Твое мясо, ты и цену назначай.
— Проваливай, проваливай, гражданин. — Это уже требовал мужик, подкативший на тарантасе по призывному жесту золотозубой. — Не твоя забота. Не липни куда не следует. Сам торговать будешь — поговорим.
— Вижу ведь, что неладно.
— На то и базар, тут кто кого, — утверждает мужик.
— Как бы не так. Справедливость везде нужна. Я вот у тебя лошадь из упряжки не выхватываю.
— Смотри, трудно ее выхватить. Она государственная. За нее семь лет решетки причтется.
— Поросенка, значит, можно выхватить?
— Да отцепись ты! — отмахнулся расторопный мужик, заваливая мясо на разложенную ряднину.
— Чего уж. Перемерзла я. А ишшо раз ехать и не выпросишься, — утешала себя и Тимофея уступчивая старуха. Обстукала закоченевшие ноги, спрашивает: — Ты сам-то откуда будешь?
— Зорянский. Силантия Иванова сын.
— Вона... Тот самый, который нашелся недавно.
— Тимофеем меня звать.
Она уж было пошла, да вернулась:
— Ой, засуетилась напрочь. Евдокиюшке поклон передавай от меня и от Нюрки, дочери старшей. Скажешь, Марья Потехина из Малого Тюкова кланялась... Нюрка споминает часто, какая она душевная. Вместе оне с твоей-то в лесу маялись. Кланяйся, смотри, не забудь. Погоди-ка, хочу спросить, а не знаю и как.
— Марья, говоришь, малотюковская? — Тимофей вдруг вспомнил про Настасью и не понимал уже последних Марьиных слов; думал, что надо бы тоже кланяться той, что приходила узнавать о сыне, фотокарточки показывала, хоть словечко просила молвить про Сереженьку, про того самого, о котором уже несколько раз принимался толмачить Арсений, но только обижал своим возмущением. — Как Настасья поживает?
— Не сладко. Хвастать нечем. — Старушка встрепенулась и, возвращаясь к нему поближе, настороженно спросила: — Аль помнишь? Может, скажешь чего?
— А-а, кланяйся от меня, передай сочувствие. Терпеть надо. Кольку жаль — молод, срок большой присудили, а за что? — сказал он с чужих слов.
— Ой, не говори. Горе наше общее.
С этим признанием и откланялась Марья...
Тимофей приглядывался к товару, проверял звон горшков и корчаг, хлопал ладонью по лубяным ободкам решет и лукошек, глядел на просвет в трехведерные кадушки, щелкал ноготком по заплетке липовых лаптей, выбирал и примеривал к руке рубанки, фуганки, калевки — эти особенно приглянувшиеся уступчатые, выбирные рубаночки, которые уже когда-то собирался купить, но не успел. Приценивался то к одному, то к другому инструменту, к разным крестьянским жизненно необходимым вещам и завидовал умелым людям, смастерившим для души и для глаз утеху.
Вдруг он услышал многообещающее зазывание для тех, кому хочется знать, откуда возьмется, нежданно явится счастье по предсказанию морской свинки:
— Мудрая свинка, прочтет без запинки. По ветру размашет невзгоды ваши. Подходи — не робей, трояка не жалей. А кто трешницу пожалеет, того и двадцать копеек уже не согреют.
Кто-то совал в коробку для бумажных денег трешницу, а мужик, гордо сидящий на ящиках, накрывал коробку черной материей. Потом оттуда выползала блестящая, вроде бы похожая на крысу, какая-то странная животина, подвижным вздрагивающим носиком шарила по длинному ряду конвертиков, выбирала один из них.
Мальчик опять кричит:
— Жизнь при народе свою обнажай: все, что приходится, вслух читай.
— Неграмотная совсем. Сам скажи, — притворно просит пытающая счастье молодка.
— Будет дорога в казенный дом и напрасные хлопоты. Но радость тебя не минует. Надейся, впереди станет лучше.
— Вот и спасибо. — Женщина, видно, осталась довольна.
— Эй, подходи — не скучай, предсказание получай. У кого настроение скверное, невмочь, наше дело верное — помочь. В ящиках наших бумажек много, каждому будет ясна дорога. Кто налево — три рубля. Кто направо — двугривенный!
Коренастый безвинно-улыбчивый мальчонка гремит на весь базар предсказание:
— Будет тебе дорога до родного порога, а потом — повал или скандал. А ты чего хотел за двадцать копеек? — так, видно, было написано.
Хохот раскатился, рассыпался со звонким подхихикиванием. Тимофей представил себя таким же вот мальчуганом и ощутил холодок монеты, зажатой в потеющем кулаке. И решил, как бывало, принять участие в общем развлечении.
— Такой большой, а мало даешь, — говорит мальчик. — За такую цену, дядя, тащим не глядя. Вот и получай да тоже громче читай.
Ладно, раз такой порядок, почему бы и не прочитать. Развернул конвертик, вытащенный свинкой для него из правого ящика, побрел глазами по четким печатным строчкам:
— Извиняйте. В глазах чего-то рябит.
— Что ж, пусть слушают люди! — торжественно сказал мальчуган, высоко подняв листок, и прочитал: — «Судьба твоя — не эти вот бумажки. Но поверить можешь, дядя, мне: настало время износить рубашки — те, что заработал на войне».
— Вот что... Ладно тогда... Ладно. Спасибо, сынок. Не все на смех, чего и всерьез тут у вас, — тихо сказал Тимофей и поклонился...
4
Вышел он в центр — к столовой и магазинной галерее. Покаялся, что ничего не купил на рынке, ругнул себя «жмотом» и решил оглядывать магазины. В первом же из всех мелочей, разложенных в застекленных витринах, приглянулась ему большая красная расческа с футляром (такая у медсестры Шуры, помнится, была). «Лисичка» — прочитал на этикетке. Поглядел и на другие обозначения товаров, на строгие надписи на стенах: «Не курить», «Не сорить», «Уважай труд работников прилавка», «Продавец и покупатель, будьте взаимно вежливы», «Накопил и купил», «А вы хотите выиграть десять тысяч?» Вот вам и пожалуйста. На все случаи жизни определение да еще и богатство предлагается. Снова Тимофей поглядел на расческу. Правильно, по форме она очень похожа на лису. Попросил у молоденькой продавщицы товар на погляд, повертел — и так и этак разглядел, провел большим заскорузлым пальцем, словно по лезвию отточенного топора: ишь ты, звон какой!
— Нельзя так, выкрошится, — предупредила продавщица.
— Выкрошится зуб, говоришь? — Тимофей лукаво глянул на девушку. — Ай, верно подсказала, голуба, а то привез бы домой один скелет от расчески, насмешил свою старуху... Она ведь у меня столбовая дворянка.
Продавщица улыбнулась — понравилась Тимофею ее улыбка чистозубая. Выбрал духи, кои подороже, посмотрел на солнце через флакон, понюхал пробочку: «Эти подойдут, можно купить двои». Рассчитался, положил флаконы в разные карманы понитка, а от прилавка не отошел. Предложить девушке подарок долго не решался.
— Вот тебе от меня, — сказал наконец, поставил флакончик на стекло. — Не отказывайся. Будь добра, не отказывайся. Уважь старика.
— Ой, что вы, что вы!
— Прими. От сердца прими, — сказал Тимофей и к двери двинулся.
— Зачем? — удивлялась продавщица. — Дяденька, дяденька. Спасибо, большое спасибо тогда. А почему вы себя стариком считаете?
— Насупротив тебя-то я, конечно, старик, а рядом со своей столбовой дворянкой — молодец молодой.
Опять мило улыбнулась девушка. И даже к окну подошла, чтобы вслед ему посмотреть, — понял это Тимофей, оттого и повеселее стало.
В другом магазине придирчиво выбирал для себя рубаху. Купил одну фланелевую, в крупную черно-красную клетку, и потом еще две сатиновые, голубенькие в белую дорожку, такие веселенькие. Разглядывал богатые полки, приценивался к мануфактуре, советовался с продавцами насчет обновы для Дуняши, обсказывал, велика ли у него жена росточком да какова статью, чтобы в аккурат чего подобрать. Отыскали все-таки красивую ситцевую пару — сарафан с двойными воланами по подолу и кофточку с пышными рукавами, пояснили, что нарядно будет васильковое одеяние в розовых цветочках по всему полю, как раз под праздник. Завернули покупку в желтую шумную бумагу.
Любо ему новые вещи в брезентовый мешок складывать, наполнять его, вот и разошелся: и то надо купить, и это, пока деньги в кошельке хрустят. А его отговаривают: побереги, мол, горевые денежки, налог небось не уплачен, и так потратился, попадет от хозяйки, вишь на самоволку ружье новое взял, дорогое ведь, а еще и на безделушки разные зарится, — это бабы со стороны не в свое дело совались. Все равно накупил всякой всячины. Для себя даже портсигар взял, хотя сигареты и не собирался курить, видно, вспомнил, что был у него посеребренный портсигар с дарственной надписью. Еще и галоши лакированные тринадцатый номер высмотрел, как раз должны подойти на чесанки, которые хуторской Яков за какой-то долг отдал. Купил игрушечный деревянный автомобиль Ванюшке Забродину, за то купил, что каждый день навещал, об чем-нибудь почивилькать с дядей Забытохиным (так и называл теперь Тимофея, очевидно, по сходству со своей фамилией) частенько прибегал; цепь — поводок для заматеревшего Верного; баночки с леденцами, пряников еще — для всех пострелят. Не забыл и старух: Матрену, Лукерью, Степаниду Вилкову — матерь не встающей уже совсем жены Степана Башурина; больную тоже думал порадовать пряниками да сушкой розовой, кульком ландрину, а старухам назначил яркие сатиновые платки, такой и для Дуняши хотел купить, но счел неправильным со старухами ее равнять, вот и выбрал легкий полушалок с шелковыми кисточками, уж такой яркий, такой яркий, аж дух захватывает — по желтому полю так и пенятся розы. Тут еще про Андрея вспомнил: для парня сама собой напросилась снежно-белая рубаха с пристежным воротником, два даже при ней воротника, чтоб попеременно всегда чистенькие носить. Точь-в-точь такая же у Василия была.
В этом магазине и застукал его председатель.
— Вот он где, — радостно говорит. — Я все обежал! Товаришь, значит. Это дело. За такой ход поощряю. Ну, поехали, брат, я тут отмахался, все поскорее закруглил, бумаги сдал. Порядок теперь, сверх плана пятьдесят три центнера отправил. И еще будет. Поехали, Тимофей Силантьевич, со спокойной душой, пускай дома не горюют. Поехали, мил человек.
Порывисто бежал ретивый мерин, всхрапывал и высоко вскидывал гривастую голову, с кованых копыт иногда срывались плотные комья тонкого снега, перемешанного с землей, гулко ударялись в передок. Расписные, с красными ковровыми вставками, кошевки чиркали металлическим обкладом полозьев то ли по камням, то ли по комьям льда, бесшумно вроде бы скользили на ровных местах, гулко торкались на глинистых незанесенных шипах и снова чиркали, высекая искры.
— Эх, прокатим пехоту! — лихо говорит председатель, натягивая вожжи, а конь в ответ четко рубит копытами твердую дорогу, вызванивает ширкунчиком, подвязанным к недоуздку. От Ивана Ильича напахивает жаром. На усах его росится испарина, а щеки и шея все сильнее румянятся, разгораются. Тимофей плотно приклонился к его плечу и сам светлеет, светлеет, радуясь оттого, что расширяется, вольно дышит грудь, а ветер приятно горячит лицо.
— Потише, Ильич. Колко сегодня.
— Ничего. Конь кованный на все четыре. Эх, пошел! — Он снова встряхивает одну вожжу, хлопает ею по лоснящемуся боку мерина. — Пошел, милок! Давай руби! Жизнь наша такая: горевать — так с песней, работать — так с песней, а гулять — тоже. Порядок нынче у нас. Заживем скоро. Поднимемся! Нас не закрутишь. Деревне бы годик еще, чтобы за землю уцепиться, а потом будет все что положено... Мы одну знаем радость самоглавную — работу во имя... Как бы это сказать? — Иван Ильич так и не подобрал важного слова, плечом подтолкнул Тимофея. — Не грусти. Женка твоя в порядке, ничего с ней не случилось... Крепкая баба, жилистая. Моя бы власть, таким званье особое присваивал с дополнительной оплатой.
— Терпеливица, — тихо молвил Тимофей.
— Вот-вот. Все стерпит, все испронесет, а совестью своей не поступится. Дожидалась она тебя. Дотянула, брат, но уж повыдохлась. Ладно, в зиму полегчает, все не так хватко. Ленок поприберем, а там и на печке полежать можно. Ты уж помогай... скотничать. И сенцо когда подвезешь? Слышь, нет?
— Слышу, слышу... Как иначе? Без дела тоже не просижу.
— Это верно. С твоими руками разве просидишь. Таких-то рук не много, смотри, в округе сохранилось. Собрались печь класть — печника наищешься. Да-а, точно тебе говорю. Весной коваля со стороны привожу, дерет шельмец втридорога. А куда денешься? Давай-ка, Тимофей, собирайся с собой да и выручай колхоз-то. Кузницу тебе новую построим. Вот и будет жизнь налажаться. Слышь, нет?
— Слышу, слышу.
Председатель говорил так, будто уже невесть чего добился, побывав у районного начальства; вопросом вызовет Тимофея на поддакивание, а сам продолжает рассуждать, дошел аж до будущей жизни в деревне, словно единым махом все отстроил и работников наискал для поля и фермы.
Пересекая дорогу, мелькнул впереди какой-то яркий пестрый зверь, похожий на кошку, председатель тоже заметил его, взмахнул вожжами — поторопил коня. В том месте, где зверь перемахивал, резко осадил и вышел, чтобы поглядеть следы, сразу определил:
— А лапищи-то страшенные, печатями. Ого! Рысь по вечеру куда-то надумала. Устала таиться. Прошлый раз эта небось страху на меня нагнала. У отворота позади шухнула, аж конь захрапел. — Помолчав, он начал говорить про задичалые леса и про охоту.
Так с разговорами весь волок и прокатили. Дорога даже ровнее показалась. Только теперь заметил Тимофей, что ельник вплотную к ним подступил, а темень со всех сторон навалилась. Куда править, какими объездами миновать жутко изрытые овраги? Но председатель знал, где ехать, в каком месте и куда поворачивать. Мерин был послушен легкому движению вожжей: то шел быстрой рысью, то по требованию кучера осаживался, то круто забирал вправо, чтобы не бить коваными копытами белый ненадежный лед в канавах, то плавно огибал плотно чернеющие кусты можжевельника, которые показались похожими на те, что растут в выгоне. По ним и определилась близость деревни.
— Кажись, подъезжаем, — сказал Тимофей, качнувшись туда-сюда и оглядываясь, чтобы не прозевать отворот в Зоряну.
— Не проскочим. Столбик у развилки-то есть. Али не помнишь?
— Раньше, как новобранцев провожать во солдаты, у того столбика елочку наряжали...
— И на дом приколотят. На котором, смотришь, две, а то и три прощальные елочки. Посохли давно, выветрились. Украшенье выцвело... Глянешь и вспомнишь: нет человека. По деревне идешь — хоть головы не подымай...
В зорянском поле на выезде из леса встретила их Дуняша, взмахнула руками, простерла к небу и закричала радостно:
— Тимоша, ты тут! Нашелся опять... А я обратно собралась. — Возле саней она ослабла, припала на Тимофеевы колени, прижалась к нему и едва слышно проговорила: — Самовольник ты этакий...
Глава пятая
Удивилась, порадовалась Дуняша: и дома все как следует — печь протоплена, дров наперед напасено, посуда прибрана, курицы в сохранности, в избе половики даже не спутаны; и на телятнике скотина обихожена, даже почищена, голиком обмахнута, сено подвезено, и подстилка есть про запас, для котла за печкой дровца поленницей сложены. Не стала она дознаваться, кто помогал или нет Тимофею, на него самого полагалась: кажись, не запаниковал в одиночестве, не сбился с пути-памяти, по порядочку дни прожил, да и жены хватился, искать-навещать поехал. Верно говорила Шурочка: дома полегчает ему. Кабы так...
А было с чего удивляться Дуняше: смотри-ка, искать поехал, по селу побродил, на базаре поразвлекался и накупил в магазинах всякой всячины — и ничего, не сбит с пути, как следует вернулся, даже не выпил нисколь. И не устал вроде бы. Только почаевничали — в свою заботу: раз накупил подарков, надо раздаривать. Что делать, вместе пошли по деревне. Сначала одаривали ребятишек Ивана Полякова. Те, знамо дело, нашумели на всю деревню. Нет, видно, не всегда хорошее тихо лежит, иной раз оно быстрее плохого бежать может. Всем удивленье: гляди-ка, помнит Тимофей Силантьевич, кому чего надо, для какой бабы лучшим подарком будет голубой платок, а которой — бежевый. Самый-то веселый полушалок, розами по желтому полю да с кисточками шелковыми, — для жены, конечно, да другим показать тоже надо. И рубашку, что Андрею предназначалась, людям показал, а потом уж подает Матрене:
— Наряжай парня-то, приглядней будет. Он больно похож на Василия нашего.
Бабы толпятся в удивлении, не от подарков слезы у них на глазах, от радости за Тимофея: жива в нем добрая душа, не опалилась, не зачерствела, всегда вот обо всех помнил и теперь не забывает.
— Ты у нас будто коробейник сегодня, — говорит Матрена. — Отплатим за товар.
— Он теперь всегда подарки будет раздавать? — интересуется Ванятка Забродин, неотрывно любуясь на свой зеленый автомобиль.
— Держи карман шире, больно охоч до подарков, — шумит на него Витяня Поляков. — Сам-то когда будешь дарить?
Ганька Веселова перед зеркалом досыта навертелась, примеряя на выбор все платки по очереди, уже предлагает Лизавете Поляковой:
— Даешь мне сатиновый, а я тебе шелковый, заграничный.
— Шелковые не по мне, — говорит Лизавета. — Ездоваты больно.
Долго не могли угомониться зорянские в тот вечер. Дохнуло праздником в каждом доме, ярче обычного горели огни в окнах. Видела Дуняша, понимала общую людскую радость — и тем счастлива была.
...Уж так внимательно, так осторожно приглядывалась Дуняша к мужу, что и сама в себе почуяла особую нежность: «Вот и ладно, мой хороший, вот и ладно...» Любовалась его степенностью, уверенностью в разговоре с председателем, но все равно пугалась его согласия на любую работу, какую бы только ни предложил Иван Ильич: лопаты тесать — пожалуйста, веники вязать — хоть сейчас, сбрую ремонтировать — тоже можно, розвальни укреплять и обвязывать, клюшки к сеновозным саням приделать — не велика хитрость, кузнечить для всего колхоза — надо попробовать. Узнала, что он тут поплотничать успел, даже на крышу влезал, — обомлела: вот люди, такого-то допустили! Им наплевать, поглядеть на Забытоху забавно, поди. На ее упреки осторожные опять самоуверенно ответил Тимоша:
— Двум смертям не бывать, а одной — не миновать.
— Войну прошел, из пекла выкарабкался, — вспоминала она слова Шуры Смирновой. — Теперь лезь куда попало, подставляй голову зазря. Береженого, смотри, бог бережет, Тимоша. Нам теперь жить надо. По своей воле нечего кончину подторапливать.
— Со страхом да оглядкой разве жизнь? — вроде бы с улыбкой, не всерьез говорил он, видя, как разволновалась жена.
— Чудной, экий ты чудной, — растягивала она слова и тоже пыталась улыбнуться, а про себя думала: не ведает, что всяко может случиться, не понимает небось, что износилась, порвалась его Дуняша, на одной храбрости держится, даже врачей удивила при своем-то здоровье, когда домой отпрашивалась и расписочку подписала, чтобы подтвердить своеволие. Всякие советы и предосторожности, наговоренные в больнице, теперь наводили ее на нехорошие мысли о том, что и сама, пожалуй, над собой не вольна, надо жить с оглядкой.
Ждала вестей, подающих надежду материнскому сердцу, но их все не было — поди, запросов шлют много, не близко ведь от Москвы до Зоряны, может, опосля, ближе к Новому году. Рано или поздно отыщутся сыночки, не могли ее дети пропасть без вести. Не могли. До скончанья дней своих надо ждать, ведь вот отца ихнего дождалась. Не зря ключ за углом все в той же щелке прятала, по ночам чуяла шаги под окнами и на крыльце, замирала при каждом стуке.
— Столько-то тебя ждала, а ты не бережешься, — повторяла при всяком деле, когда Тимофей брал тяжелую ношу, или долго махал топором, или долго черпал воду для телят, или выкидывал большущими навильниками навоз из двора. Бабы оговаривали ее:
— Дай мужику волю. Пускай себя почувствует как надо.
А когда от общего праздника хотела отказаться, чтобы оберечь Тимошу от выпивки и лишнего шуму, даже Матрена осудила:
— Перед людьми-то не совестно будет мужика взаперти держать? Праздник — он для всех праздник и есть. Смотри, стосковалися по празднику-то. В хорошем застолье душа оттаивает и веку прибавляется.
Не будь таких упреков и разговоров, сама бы, наверно, не удержалась от хлопот, приготовлений — на деревне ведь так: в стороне от беды и радости не окажешься. Или все нарядятся до единого, а Дуняша, дождавшаяся своего хозяина, самой бедной будет выглядеть? Никогда-то она не прибеднялась, в одиночестве жила, да своей печали не выказывала, не портила общих праздников, теперь пусть люди вместе с ней порадуются.
Словно спохватилась она, что прошло незамеченным сентябрьское бабье лето, всегда волновавшее круженьем листвы, редкими луговыми васильками, пахучестью кустиков мяты, стаями птиц, готовых к отлету. Принесла из чулана несколько высушенных, но сохранившихся с зелеными листками и желтыми цветочками стеблей зверобоя, поставила в граненый графин с водой. Липовый цвет, не обранный с веток, тоже пригодился на
букеты. Любо поглядеть: на промытых окнах цветы красуются, особенно издали красиво. В избе светло от белизны полов и побеленной мелом русской печки. На столе — скатерть с красными, вышитыми крестом, петухами. А с улицы под самым карнизом трепещет на ветру приспособленный из Васиного пионерского галстука красный флажок.
Наряден и пригож лицом Дуняшин муж. Волосы, бороду и усы она сама у него подравнивала, как заправский парикмахер, при этом пощелкивая гребешком и ножницами. Все было с утра приготовлено и поглажено с особым старанием. Себя тоже, словно барыню, нарядила в самолучшее из того, что с давних дней в сундуке сохранялось да Тимофей подарил. Оба, значит, муж и жена, собрались-приготовились на гулянку, будто в довоенную пору. И по деревне рядком прошли, ощущая взгляды на себе. Тимофей гордо голову держит, тихонько советует:
— Не семени, торопиться нам некуда, раньше других явимся.
Но пришли в аккурат к самому застолью. Бабы и ребятишки на крыльцо высыпали, чтобы встретить их как долгожданных гостей, разглядеть получше еще на улице и похвалить наряд. Тимофей называл ребятишек по именам, гладил вихрастые головы, попадавшие под руку, и обещал:
— И тебе маленький стульчик сделаю. И тебе. Этому лыжи выстрогаю. Ванюше Забродину — пильщика смастерю.
Всей деревней сошлись зорянские в одну избу, уселись за сдвинутые столы. Порядочно стеклось веселого народу — и это любо.
Оживились зорянские, горделиво зашумели, когда явился, прибежал-таки поздравить работниц с праздником, тоже нарядный, бригадир Геннадий Хробостов: нашел времечко, от своих деревенских из застолья в другое переметнулся; видно, почитает зорянских жителей. И сам пришел, и дочку свою, молодую агрономочку Анюту, привел: может, не отпускали его одного-то, мол, загуляет, долго задержится; может, у девушки и свой интерес был — повидаться с одноклассником Андрюшей хотела. Приезд председателя Ивана Ильича прямо ликование вызвал: «Вот это здорово! Спасибо за внимательность, за уважение! Вот уважил так уважил!» Но он предупредил, что задерживаться не может, надо и в других деревнях побывать, а уже вечереет. Всем кланялся председатель, со всеми за руку здоровался, но особое почтение оказал Тимофею Силантьевичу да Евдокии Степановне, обнял их, по имени-отчеству повеличал. Ганька Веселова тут же перед ним выстручилась:
— И я хочу, и меня обнимай!
— Можно и тебя, с удовольствием бы, да только ведь ты шибко горячая, не обжечься бы, — пошутил Иван Ильич, разгладил усы и чмокнул ее в пробор на голове. — От тебя, галушницы, не отмашешься. Сдается мне, Татьяна Залесова начала твои курсы проходить, — вспомнил недавний утренний разговор с кладовщицей, что-то еще вертелось у него на языке, но, заметив смущение Степана Башурина, почувствовал осуждающую жесткость его взгляда и смолчал. Тут же повернулся к полатям и скомандовал ребятишкам:
— Ну-ка, скворцы, живо сгоняйте до моих саней, узелок из окорочьев принесите. Под сеном он, в цветас-том платочке.
Приказание мигом было исполнено: этим ребятам только скажи — хоть куда слетают. Шумной топотней наполнили временную тишину. Тронул Тимофееву душу мальчишеский топоток, позвал к ним навстречу. Возле самого порога раньше председателя оказался, похвалил:
— Молодцы, сынки! Витяня — молодец, и ты, Ванятка, и ты, Боря. Все молодчики.
— Они теперь послушные растут, сообразительные, — сказал Иван Ильич. — Светлая наша надежда... Сызмала хлебнули нужды и горя. И все вроде легко. Такое оно — детство. — Достал из узелка кулек с конфетами, каждого одарил. Спасиб-то сколько пустилось! Мальчишки и девчонки еще и с полатей, сговорившись, хором сказали: «Спаси-бо!»
— На здоровье. Кушайте на здоровье. — Председатель потянулся к ним, одному-другому курносые носишки пальцем слегка придавил. — А теперь — не галдеть. Тихо сидите. — Тяжело переставляя протез, сделал несколько шагов по избе, подозвал Ганьку: — Помоги-ка пахорукому, развяжи да подержи пока.
Сначала он зачитывал поздравление с праздником от РИКа и других районных организаций, потом — от правления колхоза «Мир труда», много благодарностей и похвал, среди отмеченных особо за безупречный труд оказались все зорянские работники, но только некоторым из них предназначались подарки: доярке Вале Большаковой, а по отчеству Борисовне, — яркий полушалок; Ганьке Веселовой и ее сопернице по соревнованию на сенокосе, уборке урожая Евдокии Степановне— одинаковые отрезы сатина, голубого с белыми крупными горошинами; Степану Башурину — комбинезон, а Тимофею Силантьевичу — к общему одобрению — брезентовый фартук, брезентовые рукавицы, чтобы в кузнице пригодились, и большущий похвальный лист.
Евдокия как приняла подарок и крепкое председателево рукопожатие, так тут и села, разгладила сатин на коленях дрожащими руками, в минутной туманности откинулась к стене, побледнела, закрыла глаза, чтобы скрыть навернувшиеся слезы, но они все равно выбились, сбежали к уголкам губ. Вроде бы кстати. Сглотнула эти слезы, и увлажнилось пересохшее горло, легче стало дышать.
Голубеют земли наши,
Зацветает в поле лен...
Мой миленок в поле пашет,
И солдат и пахарь он.
Это Ганька пропела только что сочиненную частушку — так было понято, потому что она способна не только новую чью-то песенку враз запомнить, но и свою сложить.
Угомонились... Определяясь за сдвинутыми столами, посматривали друг на друга, словно узнавали и не узнавали. Пристально и долго смотрел Тимофей на каждого человека, сидящего в ряду напротив, и, довольный самим собой в людском застолье, касался плечом Дуняши, подбадривал ее своей улыбкой.
— Совсем затемнело, — сказал он. — Скоро не узнать никого.
Действительно, пока то да се — и засумерничали,
осветиться не мешало бы. Зажгли над столами две семилинейные лампы с новыми стеклами. Просторная Матренина изба удивила, обрадовала всех желтизной промытых стен, пола и потолка, синью огромной русской печи, про которую женщины говорили, что она теперь как лебедь белая; обрадовала умеренным теплом и отсутствием каких-либо лишних вещей, шкафов, перегородок.
Евдокия тоже огляделась и осознала: не самая тут несчастная; пожалуй, которых баб еще посчастливее будет, потому что дождалась вот, не зря надеялась и верила, нашелся все-таки один, пришел, рядом он, Тимошенька, сидит в голубой с полосочками рубашке, к такой под стать будет новое платье в горошек — она уже представляла на себе это платьице, рядом он, долгожданный хозяин, словно молодец молодой, и незаметно в нем никакого изъяна, весь при всем мужчина, крепкий еще хоть куда, сыновьям в любом деле может пример подать, только бы вернулись, только бы дождаться. Сама-то против него как старушонка, иссохла, ненадолго уж хватит, а хочется пожить... Глянула она на Тимофея, теплой улыбкой отринула печаль: праздник ведь, нечего клонить голову.
Тихо, вроде бы только про себя, высказал бригадир пожелание:
— Сынков бы сюда. Ребят, говорю, только и не хватает. Как бы сели в рядок, рослые, отцовой стати.
Но все поняли, о чем кручинился Геннадий Хробостов... Сидели при свете перед сдвинутыми столами, словно поджидали кого, задумчиво смотрели на стряпню и не решались к ней прикасаться. И дополнительно еще была обещана каша пшеничная, картошка, тушенная с мясом в большущей корчаге, по вкусу и аромату, понятно, недосягаема для той, какую подавали однажды Тимофею в госпитале, потому что долго просил: «Картошечки бы тушеной». Да кое-что и заманчивое было здесь припасено на любителя: сусло, например, или молозиво — сказывайтесь, кому чего захочется. Это самоглавная стряпуха Матрена Глухова напоминала. Конечно, как всегда, будет подан квас с холодцом, а по-городскому — окрошка.
Сначала всех обнесли солодовым пивом с желтоватой густой пеной, приятно прилипающей к губам, обдающей лицо холодком и горчинкой. Тимофей целую кружку высадил и крякнул от удовольствия. Дуняша маленько попила, белым платочком вытерла губы: давно пробовать такое не приходилось, а раньше и сама любила заваривать, думала она. Пиво это хмельное — побоялась, что голову может закружить, вот и осторожничала.
Кроме пива, было в этот вечер еще чего выпить ради торжества и веселья: мутноватая самогонка для мужчин и рябиновка, домашнего изготовления, — для женщин.
За праздничным столом было весело. Все посмеивались, готовые и в самом малом найти повод для выражения радости, вызванной общим застольем, возбужденно шумели, наперебой прибаутки да присказки вставляли при каждом удобном моменте, поговорочки вспоминали.
Поднялся бригадир Хробостов, оправил гимнастерку; подбирая слова, мотал головой, словно его мучила изжога:
— Первый тост сказать, конечно, попросим Ивана Ильича. Я тут самозванцем не лезу, но перед тем вот чего хочу... Короче говоря, вечные неутомимые работники должны сегодня выпить за ленинский Октябрь на все времена, за Отчизну непокоренную и за тех, кто ее защищал своей кровью, своей жизнью... Давай, Иван Ильич, у тебя капитальнее получится. Скажи по-партейному!
— Вроде и ты сам все осветил, — оговорился председатель. — Но еще раз спасибо от имени правленья колхоза скажу. Доброму слову не дам ржаветь в душе. — Приложил руку к груди напротив сердца. — Спасибо, люди добрые, за вашу безотказность. Женщинам — особый поклон. Как повеличать вас — не знаю, — продолжал председатель. — Какое бы всенародное звание для наших женщин придумать. Медаль за доблестный труд — награда, конечно, и душу теплом обдаст, но не в полной мере, как требуется. Поклон до самой земли от себя лично сейчас кладу и потом, когда жизнь обустроится, не поленюсь лишний раз поклониться. — Оглядев сидящих в застолье со смущенно опущенными головами, решил, что особо громкие слова не нужны. — Наша область выполнила, товарищи, госплан хлебозаготовок и рапортовала правительству. Колхозы теперь борются за сверхплановую сдачу хлеба — от каждого не менее ста пятидесяти пудов. И на трудодни имеем возможность выдать, если позволят.
— Говорят, грамм по пятьсот-шестьсот на трудодень. Так-то ладно. Это будет хорошо, — неуверенно порадовались колхозницы. — Половину бы дали — и то хорошо.
И опять зашумели, задвигались, бабы даже подтыкают друг друга: пироги, мол, печь придется, а противни проржавели, пора новые заказывать. Лукерья, шамкая беззубым ртом, попыталась рассуждать:
— Нынче глянетша и рашпорядок другой: школь шаработаешь, штоль и полуши.
Ганька тут же подрезала:
— Шкаши-ко, Лукеша, ишшо шаво-нибудь, больно шлавно да лашково, шамой любо, потому што шама ш Олешкова Лукеша Шоколова. — Она так и прыснула довольная, что забавно, совсем по-детски, получилось передразнивание. Но тут же приобняла старуху, чтобы не обиделась: — Шлавная ты моя, шпела-перешпела ягодка шмородина.
Лукерья, конечно, не обиделась — знает галушницу, но Ганькины руки все-таки отбрыкнула:
— Уйди хошь, ишшо и шеловатша шо штарой...
Иван Ильич пережидал шутливое перекорянье — сам думал, как и что дальше сказать.
— На трудодни дадим побольше, чем когда-либо за эти годы... Есть у нас резерв... Не обманули бы только, не обобрали бы опять амбары до самого донышка.
— Рано пташечка запела, — украдчиво так вякнул Арсений Забродин, да понял, что попал под общее внимание, заюлил глазенками, по привычке хихикая.
— Не пташечка запела, работа наша так обозначилась, — басовито сказал Степан Башурин, качнулся, пошевеливая широкими плечами. — Как вспашешь, как посеешь, так и вырастет. Чужие трактористы поедут на поле, им что, лишь бы... А вот заберут все до выгреба — хоть волком вой. Будто и не пахали, не сеяли — опять это получится.
— Так ведь и ты не от колхозу, а от матаэса, — увереннее заговорил Забродин, выравниваясь из особого положения постороннего тут, на общем празднике: не один, мол, он на другом довольствии, есть еще такие, Степка вот, Иван Поляков туда карабкается.
— От матаэса... От государства я, от государства для своей деревни. Поля-то знаю, мне лучше видать, где какая борозда нужна. Правда ведь говорю, Иван Ильич?
— Правда твоя, Степан. Вот еще Иван Егорович после курсов поработает в МТС на ремонте да тоже в наш колхоз в первую очередь. Оно и ладно будет. Верно, Иван Егорович?
— Куда больше-то? Мне домой надо.
— Будешь и дома. А пока управляйся одна, Лизавета. — председатель в доброй улыбке поглядел на жену Ивана: больно уютно сидит она возле мужа, руки — на животе, видать, определенно видать: будет к весне пополнение. — Ты вроде задумал избу поставить. Доброе дело. Лес
выделим, тесу на колхозной пилораме напилим. Ради
праздника это говорю! Не по прихоти бахвальства, а потому что так должно быть... Придет время, всем будем помогать в строительстве, а пока только многодетным. Как же... Лет через десять—пятнадцать прочно встанем на ноги, разживемся, дальше будем решать вопросы...
— Ой, далеко махнули. И не дожить такую даль, — прорвалось у Дуняши. — За столько-то лет много воды пробежит да и берега подмоет.
— Доживем. Нашему поколению долго жить надо, чтобы лучшую долю познать. Вот за это, за лучшую долю, давайте и выпьем, — предложил председатель, терпеливо выслушавший все, что говорилось под особое настроение. — За лучшую долю для тех, кто выстоял, все вынес и победил. С праздником, дорогие товарищи. Здоровья и счастья! Главное — здоровья вам и вашим детям. Остальное приложится.
Потянулись друг к дружке кто со стаканом, кто с маленькой рюмочкой, а кто и с медной кружкой, к которой привык. Считая, что грешно после первого тоста не чокнуться с ближним человеком, и с тем, кто напротив, и с тем, кто добрую речь сказал, долго протягивали руки в разные стороны, встречались взглядами. И Дуняша прикоснулась своей рюмочкой к Тимофееву стакану, шепнула украдчиво: «Не все пей, смотри, по половиночке...»
Некоторое время стояли все, не решаясь пить. Менялись, сосредоточивались лица.
— Да хватит вам церемониться! — громко советовала Ганька. — Вот увидите, полегчает.
— Ладно, пей, Тимоша, — разрешила Дуняша давним своим молодым голосом.
У других, кажется, уже отступила серьезность и задумчивость. Вскоре песня про туманы набрала силу, за ней другая — «Позарастали стежки-дорожки». Агрономочка при всеобщем внимании чисто и нежно спела «Синенький скромный платочек». Степан Башурин разгорячил тальянку и сам был запевалой в песне «Во солдаты меня мать провожала...». Волнами проходила в Дуняшиной груди печаль.
Тальянка рассыпала веселье, подпела, подбрякала ей балалаечка в руках разрумянившегося Андрея. И нанесло на память Тимофею пестрое праздничное виденье из прошлых лет, повторилась частушка: «Два братана, третий — я. Гуляй, головушка моя!»
— Играй, Степа, если можешь, нашу, — попросила Дуняша, имея в виду любимую смолоду пляску «Барыню».
Плавно прошла по кругу — проверила себя, туда-сюда качнулась, притопнула слегка да и поплыла, натягивая на острых плечах желтый, весь в розах, полушалок. С улыбкой глянула на Тимофея — позвала: иди!
Он сначала словно бы прислушался к мелодии, не смог настроиться и оторопел, замер на месте с разведенными руками, но в спину кто-то подтолкнул его, ободряюще в самое ухо шептал: «Не отставай от жены, а то отобьют, смотри, Забытоша! Ты ведь раньше и на выпляске был мастак!» И встрепенулся мужик, головой тряхнул, грудь вздохом поднял, выкрикнул: «Эх, пехота!» — да и вздробанул на месте, словно проверил прочность сохранившихся с довоенных лет хромачей, словно похвастал, что ноги не забыли, как надо выкамаривать под музыку. Дуняша так и этак повертывается, снизу в широкой улыбке веселыми глазами обстреливает его: «Выходи, Тимофей, не жалей лаптей. Лапти изотрутся — сапоги найдутся», — это слышалось ему под важную мелодию тальянки. Он попытался так же плавно, как и жена, просеменить следом на цыпочках, но смутился оттого, что голова коснулась полатей, звонко хлопнул широкими ладонями возле левого плеча, потом — возле правого, тоже размахнул руки, подражая виденным ранее плясунам, еще раз выкрикнул: «Эх, пехота!» И увлекла его тальянка в давний свадебный день, в молодой танец, представил себя в розовой атласной рубахе с глухим косым воротом, и ноги сами схватились за мелодию, пошли то выдрабливать, то вырисовывать замысловатые коленца. А тальянка уже превратилась в басовитый баян, мужики в застолье, окутавшие себя дымом, показались солдатами на привале, синева за окном напомнила морозный ночной лес...
— Мы с тобой! — кричал Арсений Забродин. — Ты помнишь, Забытоха!
— Тише! Заткнись ты! — обрывали его. — Нализался уже...
— Мы носами землю рыли...
— Ну, ирод! — Жена придавила его к стене, пыталась зажать рот. — Одна у волка песня...
— Эй ты, Забродин! Слышь, что говорю... Соблюдай распорядок! — строго сказал председатель. — Не отнимай радость!
Послушался Арсений, притих, даже Марьюшку свою пышную на колени посадил, обнимает ее, тычется носом в грудь. Та и с этим согласна: лишь бы заткнулся, не мешал людям.
Дуняша сама себе казалась моложе, легко плыла по кругу, не спуская глаз с Тимофея, вела его за собой. Она взмахивала концами полушалка, словно крыльями, призывала мужа к себе и снова порывисто устремлялась вперед, притопывала каблуками высоких девичьих ботинок, гордо вскидывала голову. А ему очень хотелось, не сбиваясь с пляски, догнать женушку и взять на руки, прижать к груди, как тогда на просеке или в день свадьбы...
Спустя некоторое время Тимофей отдышался на крыльце и решил заговорить с гармонистом Башуриным — тот сам пригласил покурить, тоже, наверно, было желание переброситься словцом.
— Слышь-ко, Степан, чего скажу. Не обидься только. Не трогай боле Татьяну, не приласкивай, не балуйся с ней. Обожди хоть годок...
— Вона что. Ты со своей Евдокией балуешься, нет? — взъерепенился было Степан, издерганный осуждением старух за то, что при хворой жене подобрал уже другую матерь для троих детей, да и матерь ли, может, только полюбовницу для себя, но вдруг понятая глубинная причина Забытохиной просьбы осадила его. — Сколько можно ждать, Тимофей Силантьевич? — Он проговорил с хрипотцой и положил руку на плечи, приобнял Тимофея. — Сколько можно... А жизнь идет... Денек промелькнул — и не воротишь. Всему ведь свое время. Вот теперь, случись такой момент, объявился бы твой Василий, — пусть бы Татьяна сама решала. Трудно, как же мне без нее...
Шумно вывалили из избы развеселенные бабы и давай упрекать мужиков, увильнувших от общего гулянья: только, мол, и знают сидеть да курить, только и норовят уединиться, нет бы со всеми вместе песню вели, а то какая песня без мужчинского голоса. Дуняша тут же оттеснила баб от своего, оглядела и убедилась, что как следует выглядит: и не хмурной нисколько, и дышит ровненько, и держится степенно — не поддается суетной неразберихе. Приклонилась Дуняша к мужу, ухватилась за него, за такого большого и сильного, каким-то чудом уловила в темноте завистливый Ганькин взгляд, и молодое, знать, неистраченное озорство проснулось в ней:
В дальнем поле на угоре
Под высокой вербою...
Начала было частушку с намеком, предназначенную для Ганьки Веселовой, и не допела, потому что вдруг посочувствовала ее одиночеству — пожалеть, приголубить, окажись она рядом, могла бы.
А люди вокруг радостно гомонят, ликуют: вот какие мы, вот как нас много собралось! Через невзгоды-непогоды прошли, а еще ничего, для веселья сил находится. Эх, чего теперь не гулять! В поле жито прибрано, на лугах — стога рядами. Избы утеплены к зиме, возле каждой дров запасец хороший — не страшно. Председатель доброе слово сказал, в районе тоже, видать, оценили по трудовым делам жителей невеликой деревни... И сами принаряжены, и детки как следует одеты. Мужиков маловато, правда. Но гармонь в надежных руках, слышь, поет-заливается, так и рвет в клочья давние печали.
Э-эх, душа-птица. Пари, ликуй, душа, на то и праздник.
И снова сошлись в избе, сами себя видят, сами собой довольны. Если пригорюнился кто — не выказывает, слезу смахнул тайно; чтобы в горьком воспоминании про тех, что не пришли, не разрыдаться, песни протяжные на помощь вызваны. Гуляют люди не от горя, от радости, дело праздничное. Кто-то вспоминает, как было трудно, а его перебивают: и хорошо бывало, вон как до войны-то зажили было, впереди, без сомнения, лучше станет, только бы выровняться, только бы дети подросли.
— Раньше-то сорок пять мужиков за стол садились... Стога метать — тоже сорок пять, — вспоминает Хробостов.
— Да-а, теперь каждый из нас в особой цене, — рассуждает Иван Поляков. — Сейчас, брат, стой, не качайся, чтобы другие могли опереться. Не только для себя, для других — надежда и опора. Так и жить приходится. Постоим еще, постоим! — гордится он, чувствуя крепнущую собственную связь с жизнью. — Вот дело-то какое.
— Постоим, конечно, — соглашается Тимофей, довольный тем, что опять рядом с Иваном оказался. — Давай-ка споем, дорогой товарищ...
— Споемте, мужики,— подстали другие
На гра-ни-це-еее тучи ходят хмуро...
Басят мужики... Дыхание новой силы и уверенности раздвигает стены, а потом плывет над лесами...
Поздним вечером после шумного гулянья, с которого они, не поддавшись уговорам, ушли все-таки раньше других, Дуняша призналась, что ей уже больше никогда не плясывать так. Был между ними долгий ласковый разговор со светлыми воспоминаниями о лучшей поре жизни, но постепенно, с болью произнося милые имена детей и тяжело вздыхая, утонули они в тягостном молчании, и тогда каждый по-своему остановился в днях разлуки.
— Где они, сынки наши, и старшой, и младшие, где они теперя, соколики? — и не голосом, а хриплым шепотом испросил Тимофей.
Тут-то и поняла Дуняша — можно теперь в открытую реветь:
— Неужели ни слезой не поднять, ни тоской не выкликать?
В деревне еще долго гуляли: то раздольно играла тальянка, то крики выплескивались из-за домов, то устрашающие ругательства Арсения Забродина, то протяжные песни, в которых отчетливо выделялся сильный голос Татьяны Залесовой, пришедшей все-таки на остатки веселья. Этот голос особенно печалил Дуняшу и Тимофея, уже не слышали они других песен, других частушек, только ждали, когда снова на всю округу будет рассказывать про свою печаль девушка, которая обещала ждать Васю.
Постепенно зеленел снег под окнами, превращался в солнечную лужайку, будто бы возвращалось раннее лето. Опять, уже легче, веселее, играла тальянка с серебряными колокольчиками, иногда она подражала петушиному крику, заливистому девчоночьему смеху, кудахтанью кур, поднимающейся вверх песне жаворонка и переклику соловьев возле реки. Светлели, раздвигались стены — так наяву не бывает, только — во сне. Потолок превратился в ярко-синее небо. Дуняша позвала Тимофея, и он вышел из дальней зеленой мглы, шагал, меряя свежую пахоту, приближался к ней, чтобы попить свежего квасу, который она принесла в холодной глиняной кринке. Ей и самой в полуденной жаре хотелось пить, страшно хотелось пить, но не пригубила — для мужа берегла. Почему раньше не догадалась, не вспомнила про такой целительный квас? Что отводило, что мешало вспомнить? Так думала она, прижимая холодную кринку к груди в том самом месте, где могло выпрыгнуть радостное сердце. Батюшки! Вслед за отцом — видит Дуняша — строем по росту, в новеньких гимнастерках с золотыми погонами, идут Вася, Леня и Володя, не касаясь земли военными сапогами, шагают будто по воздуху...
Разыгралось утро. Тимофей просыпается с небывало ликующей радостью. Из окна видится почти вся деревня, приветливая и родная. На липах стрекочут сороки, столбятся дымы над крышами, словно бы растут, тянутся к высоким рябоватым облакам. Слышно ледяное позванивание воды, словно тот говорливый ручей, играющий когда-то в овраге возле кузницы, не пересох, не потерялся под блеклой примороженной осокой, а дальше, дальше, за рекою, серебристыми колокольцами трезвонит живая вода, сбегающая по склонам горы...
Он лежит, прислушиваясь к этим звонам, и кажется ему, что молод еще душой и телом, разогрелся будто бы в быстрой ходьбе, шагая по осеннему лесу. Красными искрами проблескивает ягода журавлиная — клюква, а по сторонам рдеют тяжелые кисти рябин с отчетливо проглядывающими пятиконечными звездами. Стук дятла разносится с одной стороны оврага, полным эхом отдается в противоположной чаще, за которой где-то в отдалении, должно быть за болотцем, в редком сосняке, словно дятел, тюкает топор. Подумалось: Иван спозаранку пошел заготавливать бревна. И вот мысль о том, что требуются бревна для строительства нового дома еще одному хозяину, тоже оказалась по-настоящему праздничной.
Тимофей спешит на волю, останавливается осередь высокого крыльца. Он прислушивается к звукам то одной, то другой деревушки и зрячей душой оглядывает посевы, самые ближние и дальние луга, оценивает состояние построек, радуясь всякой новой доске или драни, положенной на старую крышу. Взгляд его отыскивает старые, поросшие бурьяном дороги, оценивает те, что проложены вновь. Сколько спрятано старых дорог, какими новыми путями стал ходить и ездить здешний человек, вечно занятый, не успевающий управиться с одной страдой до наступления следующей. Меньше стало работников, и потому подступает бурный подлесок, напирает на былые сенокосы и пашни. Вольно напирает, потому что там, где было сорок пять мужиков, осталось пять, один плотницкий топор звенит вместо два-
дцати. Некогда, некому теперь разрубать, расчищать, отвоевывая у чащобы целые поляны под посев и пастбища.
Ничего, что касается человека, прошлых и теперешних забот его, не проносилось мимо размышлений Тимофея. Нет, не заглядывал он слишком далеко, довольствовался ясностью дел и забот на предстоящий день предзимья. Тимофей боялся еще мечтать, загадывать, приглушал даже мысли о возвращении сынов, старался настроиться на добрую работу, осознавая ее как возможность продлить живое время своего дома, своей деревни, общей взаимосвязи со всем, что окружает, и тем порадовать людей, знающих его...
Приятно волновало предчувствие какого-то важного дела, доступного только человеку несуетному, мастеровому. Виделись в этом деле помощники — родные, молоденькие, будто бы ради них имело смысл встать пораньше, до восхода солнца, пройти вдоль тишайшей деревни до зернотока и что-то там подладить, подготовить возле складов. Все сильнее властвовало над ним это желание еще неопределенной доброй работы для других, в помощь другим, — например, Татьяне Залесовой, чтобы легче и радостнее стало ей жить.
И тут будто бы окликнул старший сын: «Отец, подожди меня, вместе пойдем!»
Глава шестая
Малотюковская Настасья в предвоенные годы по всей округе была известна трудолюбием, аккуратностью, добрым и приветливым нравом. Многие звали ее Настенькой. Высокая, статная. Волосы чернявые — на пробор гладко причесаны, а на затылке собраны в тугой завиток. Глаза голубые, на щеках улыбчивые ямочки. Красота ее сдержанная не менялась при любой одежде, не сходила, не блекла в любой работе, при любой усталости и погоде. Здоровье и сила во всем облике этой женщины сочетались с мягкостью движений, с чувством меры во всем. От природы наделенная грациозностью, красотой, умом, нигде не оставалась она незамеченной. К ней обращались за советом, с просьбами, за помощью, ей уступали дорогу, а на праздниках ее первую вызывали в круг, чтобы задавала настроение, раззадоривала других. Она умела затаивать печаль, сбрасывать усталость. Распустит волосы, прижмет их на затылке гребеночкой — уже иная. Руками всплеснет, выплывая на круг, — словно лет на десять моложе станет. Детей своих окликнет: «Ах вы, голубочки мои ласковые!» — все остальные матери добреют. Необъяснимое и согревающее душу всякого человека было у нее поведение. Хотя глаза ее не часто зажигались блеском, щеки почти никогда не пылали румянцем, но спокойным светом искренней улыбки озарялось лицо нередко. На людях она все свои мысли, чувства, желания как будто бы соотносила с происходящим. Даже война, даже изнурительный труд, несправедливость завистников не сломили достоинства. В горе не падала ниц, не кричала по ночам на всю деревню, а с какой-то покорной кротостью перед собой, перед детьми ждала мужа, старшего сына Сережу. Так долго ждала — и не теряла надежду. И сама перед собой гордилась, что терпелива, вынослива, знает всякую работу, на пахоте, в сенокос и на жатве любого мужика заменить может, частушку сочинит про колхоз и райком, про любовь и расставание, про пилу, топор, лопату, вилы и косу. Радовалась, что пятерых детей дома сберегла, что Колюня подрос, работником значится в колхозе и большаком в доме, не дожидаясь совершеннолетия: силу забрал, окреп, раздался в плечах, и грудь у него другому мужику на зависть. Говаривала не раз: «Вот еще Митяня подрастет... да Сережа вернулся бы... Только к свадьбам готовься, мать... А тут и девчонки следом одна за одной заневестятся... будет чему радоваться...»
Но подкосило Настасью расставанье с Колюней. Ни за что взяли, судом показательным оглоушили — да и под конвой. Как следует проститься не дали. Сразу под двойную охрану — как опасного преступника. До самой Зяблухи они с Митяней бежали за подводой, подгоняемой нетерпеливым кучером. Сжалился, видно, этот усатый кучер при погонах: когда в ложбину спустились, придержал взмыленного коня, велел осужденному:
— Вылезай, коня с тобой упарил!
Связал Колькины руки тонким ремнем, веревку приспособил — взял будто телка на привязь.
Тут и настигла мать своего среднего сына, но не сграбастала в объятья, не стала кричать напрасные причитания, мол, не пущу, не отдам, а встала насупротив него спиной к тарантасу и напомнила:
— Отец твой, Колюня, председателем был, люди уважали его — слова плохого не слышала... Мир не без доб-рых людей. Митяня подрастает. Сестренки — тоже. Наладимся. А ты не ершись только перед этими, которые надзирают везде. Плетью обуха... — Она не договорила, потому что кучер вернулся из-за куста, ловко переметнулся в кузовок тарантаса.
Митяня подпрыгнул, уцепился за шею брата, котеночком уткнулся в запыленную, пропотелую рубаху. Он дрожал и всхлипывал, с трудом выговаривая слова, чуть слышно сказал:
— Сережи всё нет и нет, а тебя забрали...
Вернулся в беспокойстве ускакавший было вперед всадник. Подоспел и другой, догоняющий повозку галопом. Разгоряченный жеребец вздыбился и прыгнул в сторону, чтобы не подмять застывших в расставании. Верховые съехались закурить и посовещаться. Один из них — тот, что догонял, — был уже седоват и грузен, дышал он тяжело и говорил с пришепетыванием, как бы выфукивая слова:
— Счетоводка в обморок упала, не сразу отходили. Из Вавиловского сельсовета вот-вот тоже подоспеют. На машину тех и этих усадим — всего-то шесть человек будет да нас двое. Ты, Орлов, поедешь в тарантасе, наши кони — с тобой. Понял?
Усатый нетерпеливый кучер, приспособивший на привязь Николая Барцева, недовольно хмыкнул:
— Я же вчера говорил, что так надо делать. Куда торопились — не пойму.
— Куда-куда, — передразнивая кучера, грузный расстегнул ворот синей гимнастерки. — Наше дело — исполнять. К утру на станцию велено доставить для полной загрузки вагона. Вот и доставим. С трех районов как раз вагон комплектуется — ни больше ни меньше.
Они курили, переговаривались между собой, а трое Барцевых, глядя друг на друга, будто бы затихли только потому, что не хотели о себе напоминать, чтобы погонщики не торопились. Закатное солнце слепило до слез, но слезы Настасья не вытирала.
— Сухарей не посушила — не верилось, что потребуются. Пока в Зяблухе с машиной излажаются, по избам побегаю, — может, и даст кто сухариков или стряпни какой. — И тут она спохватилась — додумалась: — Митяня, сынок, беги прямушкой к Лапиным — авось найдется чего на дорогу. Так и скажи: Коленьку провожаем впопыхах.
В этот раз посыльного никто не окликнул. Бежал он во всю прыть. И не успел Митяня: вернулся с дорожным припасом — сухари, бутылку сыворотки да пяток зеленоватых клеверных лепешек в полотняной котомке принес к развилке, но никого на росстани уже не было. Машина вихлялась вдали на лесном увале, она будто плыла — несло ее осенним половодьем между обтрепанных ветром фиолетовых деревьев.
— Ма-ма... братко Ко-ля, — попытался крикнуть, и не получилось. Так и стоял он с приоткрытым ртом посреди дороги, уходящей в лес, пока бабка Марфа его не окликнула — она из Тюкова тоже на отворотку-росстань приковыляла. Домой в свою деревню с помощью бабки Марфы добрался Митяня к ночи, когда заждавшиеся сестренки уже спали на печи.
Анастасия возвращалась тихо, будто крадучись. От Вавилова, где осужденных усадили в машину, она шла в ночи береговой тропой. Ноги плохо слушались. Опускалась отдыхать перед недвижной водой. Лунная дорога огненно высвечивалась до противоположного берега и манила туда, где был родительский хутор, где не сровнялся еще бугорок на могиле отца. Но за лесом, в малотюковской стороне, слышался ей тоскливый девчоночий плач, иногда кричал Митяня «ау». И этот крик поднимал ее. А в деревне, возле ворот полевых, прислушалась: ни плача, ни крика, только чей-то тяжелый вздох.
— Настенька, ты ли?
Поняла: бабка Марфа у калитки поджидает, в тревоге спросила старая...
С той ночи и переменилась Настасья: ни света на лице, ни силы и красоты в движениях, ни мягкости в голосе. Когда возле дома бригадирского амбар сгорел, показалось ей, что люди на нее думают. И сам Мелетий Лапшин по ночам под окнами Настасьиной избы пьяный шарашился, иногда бурчал чего-то неразборчиво. Несколько раз приезжал в деревню проверяльщик с тыквообразной головой. В последний приезд он взял Митяню, как цыпленка, двумя пальцами за шею и долго пытал, грозился задушить, если не сознается в поджоге. Настасья набросилась на него с вилами — постращала, чтобы отпустил ребенка. Тут и началось опять. Допросы за допросами, в милицию вызывали. Напомнили: мол, впервой за «колоски» судимая легко отделалась трудповинностью по причине многодетности; во второй раз, смотри, надолго упекут, а детей — по родственникам или по детским домам, большие уже...
Так и пошло: горе за горем, одна беда на другую нахлестывается. Беда и горе вместе в ворота стучат каждый день. Откроешь — войдут, не откроешь — ворвутся через окно. От горя бежать сломя голову — на беду попасть. Кому-то всё с рук сходило. А вот на нее, на Анастасию Барцеву, вроде бы нечисть окрысилась. Жила без выхитриваний, исполняя независимо от самочувствия все, что велят, потребуют, прикажут в колхозе или на лесоразработках, но попадала под начальственные придирки. Почему-то заприметили районные блюстители Настасьино семейство: на Федора, может, когда-то у них зубы точились или еще по какой причине. Не думала она, что в основе придирок то, что старший без вести пропал; что девичья фамилия у нее Власова, мать престарелая под этой фамилией в Тюкове с тремя малыми внучатами живет. Много найдется оснований, если невзлюбят кого. Теперь вот Колюня осужден, а сама она вовремя налоги не платит, ни на одном собрании не промолчит — кого-нибудь да защищает. Были, видимо, и другие причины столь пристального внимания властей, только никто об этом до поры до времени догадаться не мог в Малом Тюкове.
По первому снегу вызвали Настасью в сельсовет, ознакомили с лесозаготовительной разнарядкой по колхозу. Она и взвилась:
— Раньше ходила, теперь — не пойду! Кольку взяли — неизвестно где. Митяня с хозяйством не справится. Девочки мои хворые.
— Ничего, ничего. Парня в зимний детдом определим. За девчонками старуха Власова доглядит. Корову сведешь на колхозную ферму. Подписывайся.
— Не самая крайняя. Есть такие, кто завсегда на поблажках.
— С другими — другой разговор. Будешь в лесу нормы перевыполнять, вот и ликвидируешь все долги по налогам.
Погоревала, поревела безгласно над спящими детьми две ноченьки и решилась: делать нечего, не пойдешь — под конвоем отправят еще дальше, в лагерную зону на Унже.
Марфа Власова безропотно согласилась, а обдумавшись, одно условие поставила:
— Такую ораву, смотри, доча, прокормить надо. Припасы какие-нибудь нужны.
Картошку всю до выгреба Анастасия к матери увезла. Молока по литру на двоих из колхоза обещали, три литра на день, значит. Митяню в привычный заречный дом вместе с другими ребятишками увезли — не первый раз на зиму так определяли.
В последнюю домашнюю ночь в горевании обдумалась Анастасия — запаниковала: а как надолго, что с ними, детками малыми, будет, если занеможет при них бабушка Марфа, если кормиться нечем, запасы-то невелики. Все повыгребла из домашнего ларя — фунтов десять набралось всего. И пошла по лунной ночи на гумнище, где пшеницу с овина только что молотили. Повымела из всех щелей и канавок, из молотилки и веялок полову с зерном — насобирала высевков котомку. А Лапшин ее на этом деле подстерег.
— Попалась птичка, теперь не отвертишься... Вот, вишь, за тем же углом в твоем мешке два пуда отсортированной пшеницы. Узнаешь мешочек с бордовой полосой, али не разглядишь? Свидетель имеется, вон под рябиной стоит.
И правда, там, под рябиной оголенной, кто-то зашевелился, кашлянул дважды со значением: мол, тут, все вижу, знаю.
— Душители, губитель. Лапшинная морда твоя! — закричала Настасья; опрокинув Мелетия, норовила вцепиться ему в кадыкастую шею. Он сумел камнем тюкнуть ее по голове...
А потом заломил руки назад, скрутил Анастасию.
До утра в овине ее взаперти продержали... Пока не понабежало, не понаехало всяческое начальство: из сельсовета, из райисполкома, из милиции. «Опять, значит, Барцевы зерно воруют. Какие это смётки, натуральная пшеница». Составили протокол — дескать, поймана с поличным в момент хищения государственного имущества...
Глава седьмая
1
Василий едва приоткрыл глаза и внезапно вспомнил, что, кроме безмолвного рабского существования, у него были другие годы — детства, юности. Вспомнил, как он ранним утром бежал к Таволге, чтобы нырнуть с высокого обрывистого берега. Втайне от братьев он запланировал с вечера испытательный прыжок, потому что вдруг рядом с Таней почувствовал себя взрослым, сильным, удачливым. Братья этого еще не понимали, не чувствовали — возраст такой, почти на полтора года младше, им бы только ватагой шумливой бегать, всех деревенских ребятишек за собой водить, ребячьи радости у них. А он уже многое мог делать самостоятельно, никому не докладываясь, никого не спрашивая.
Остановился над обрывом. Дышится легко, не сбилось на бегу дыхание. Над плесами утренний туман просветлел. Солнце поднялось невысоко, но уже пригревает. А внизу — матовой синевой омут недвижимый. И облака недвижимые в нем отражаются. Можно бы прыгнуть с нырялки, с меньшей высоты. Оттуда все, кто постарше, ныряли. А вот ему захотелось испытать непривычные ощущения. Представил, как падает вниз в темноту, врезается между отраженных облаков, выбивая звонкий фонтанчик, и долго идет ко дну, чтобы достать донный камушек или ракушку — для доказательства. До дна далеко, едва хватает сил дотянуться, а еще наверх надо мощно грести. Таня уже запаниковала, руки прижала к щекам, вот-вот закричит от страха, беспокойства за него... И все-таки он решительно шагнул на край обрыва, привстав на цыпочки, размахнул руки, подпрыгнул, извернулся, чтобы повторить продуманный прыжок. Запомнил навсегда: казалось, не вниз летел, а взмывал к облакам. Обожженный холодом и темнотой, достал камушек и вынырнул со звоном в ушах, радостно вскинул руку, как победитель, закричал «ура!». Было, было так, был особый восторг: «Вот вам и краля!»
А здесь — молчи, тихо радуйся тому, что жив. Никому нет дела до твоего настроения, самочувствия. Спасался молчанием. «Кра-ля» — единственный раз обронил в бреду. И снова — спасайся молчанием. Только охранник Носков понимал тяжкое, мучительное молчание молодого человека под номером 00217. Он — охранник крестьянского происхождения — с пониманием насторожился, углядел безвинного и ухитряется поддержать жизнь усталого, сокрушенного, дает надежду: «Потерпи, потерпи. Скоро легче будет. Мы вот поедем через Нижний-то, через Горький, значит, на Унжу. Это хоть и в леса, да всё ближе к дому. Дочерь Ольку призову из поселка, авось весточку-знак передам тайком. Следят ведь больно, заразы... Осторожней надо. Ни тебя, ни родителей твоих не подведу, ето самое, нынче осмотрительно надо, а то...»
Охранник доверительно да по отрывочкам выводил рассказ о том, откуда сам-то родом, как попался в услужение владыке, на что надеется в такой службе. А на-
деялся он, что искупит прегрешения давние. Уж как
углядел он земляка, определил по каким приметам это землячество — неизвестно. Пообещал свести с умными людьми поселением в один барак. «Твой опекун будет под номером девять. Он давно тебя жалеет. Приглядись в дороге-то, Краля».
И к нему, Василию Иванову, тоже кто-то без умысла злого давно приглядывается. Как все устроено.
И правильно — получилась вроде бы случайная встреча: под присмотром врача вместе оказались с этим девятым номером. Лысоватый, высокий мужчина. Глаза широко поставлены, открыто глядят. Нос прямой, словно у греческого воина. Руки длиннопалые. Голос не басовит. Ровный такой, бархатистый голос. Разговоров никаких этот девятый не завел, с вопросами не приставал. Химическим карандашом нарисовал на внутренней стороне книжной обложки портрет девушки — очень похожей на Таню Залесову она показалась. Рядом с ней быстренько изобразил самого Василия. Вот чудо! Бывают же такие провидческие люди: сразу определят, что самое главное у человека на душе. Показал он рисунок и говорит: «Жизнь мирная только еще началась, все — впереди. Верить надо. Будь себе на уме, Василий».
На весь вечер одной этой фразы хватило. В темноте безгласно лежали — понимал сосед нежелание Василия разговаривать. С утра дотошный человек достал из тумбочки толстую книгу, без обложки, разлохмаченную — неужели она так сильно была зачитана, у кого сил и времени на чтение оставалось? Нет, не предложил он исколоченному сухим кашлем Василию эту пыльную книжищу, а сначала вытер ее влажным полотенцем. Расположился поудобнее возле тумбочки и, прищуривая глаза, в чтении начал шевелить губами словно школьник. Губы его вроде бы припухли в беззвучном чтении, ноздри греческого носа раздувались, а кустистые, рыжеватые с проседью, брови дуговисто приподнялись, подпирая, морщиня высокий лоб.
Василий давно ничего не читал, всколыхнулась в нем зависть. Хотелось спросить: о чем эта пухлая книга? Но обет молчания был сильнее многих желаний, жизненно важных интересов; подумаешь, чтение для забавы. Но вспомнились школьные годы, когда учился в девятом-десятом классах. Вспомнилось, с каким упоением зачитывался с вечера до утра. Читал такие романы, которые никому не нравились, были для других скучны, непонятны. Даже Таня Залесова не хотела читать то, что он читает, подсмеивалась: «Книгочей, ты чей? Ноченьку читал, денек проспал, на свиданье опоздал. Обломов. Типичный представитель обломовщины».
«Девятый» читал с упоением, перевертывал страницы неторопливо, вытягивал шею, будто издалека вглядывался в происходящее. Явно да искоса следя за ним, Василий невольно так же вытягивался — гусак завистливый. Из книги выпала полоска бумаги — чья-то запис-ка. «Роман Андреевич, обрати внимание на семерку. Надломлен, слаб. Одним словом, школьник». Так оказались рядом «семерка» и «девятка» — по чьей-то воле, при скрытом сочувствии. Каким образом Роман Андреевич мог облегчить участь Василия — тайна за семью печатями. Но дни безнадежности постепенно сменились днями надежды. Конечно же, не только монологи ученого и выдержанного человека были тут главным средством, действовала какая-то отработанная связь, продиктованная искренней заботой о молодых.
Позднее Василию было дано понять, что и разговоры Романа Андреевича с фельдшером, и прочитанные иногда вслух страницы пухлой книги, оставляемые на тумбочке записки или «доп. пайки» — все предназначалось для поднятия духа замкнутого молчуна. Даже поголовное бритье в палате имело тайным смыслом привести в божеский вид «семерку». И побрили, освободили тощее лицо из-под волосатой «кольчуги», чтобы увидел он себя парнем, начинающим жизнь. Так и сказали: «Пускай до холодов лицо свободу чувствует. А к холодам опять обрастет, тут за две недели волком косматым можно стать». Старшие — эти бывалые люди — говорили меж собой о сохранении инстинкта жизни. Все в природе обладает этим инстинктом, и человек не должен его утрачивать. Мало воли, надежды, нужна естественная самозащита собственного тела, та самая, которая бывает даже сильнее желания умереть. Но и на смерть требуется воля. Сильная воля. С такой же надо бороться за жизнь в самом себе, не сосредоточиваясь только на этой борьбе, не замыкаясь, не собирая силы, остатки сил против чего-либо одного. Не глядеть только на землю, надо видеть воду, огонь и небо.
Все чаще читал Роман Андреевич вслух выбранное лишь для Василия, иногда взглядом испрашивал согласия или несогласия с прочитанным. Василий тоже говорил с ним глазами, ни единого звука не произносил.
— «...Однако ж он говорил с ней охотнее и чаще, нежели с другими женщинами, потому что она, хотя бессознательно, но шла простым, природным путем жизни и по счастливой натуре, по здравому, не перехитренному воспитанию не уклонялась от естественного проявления мысли, чувства, воли, даже до малейшего, едва заметного движения глаз, губ, руки, — неторопливо произносил припухлыми губами чтец и, взглянув на Василия с любопытством, продолжал: — Не оттого ли, может быть, шагала она так уверенно по этому пути, что по временам слышала рядом другие, еще более уверенные шаги «друга», которому верила, и с ними соразмеряла свой шаг. Как бы то ни было, но в редкой девице встретишь такую простоту и естественную свободу взгляда, слова, поступка... »
Почему Роман Андреевич прочитал именно это, какой тайный смысл вкладывал он? Откуда, из какой книги выбранный текст? Василий был слишком далеко отнесен жестоким течением от такого чтения.
— «Ни жеманства, ни кокетства, никакой лжи, никакой мишуры, ни умысла! — Чтец сделал паузу, видимо, пробежал несколько строк глазами, испытующе, по-учительски посмотрел на Василия и продолжал: — Одни считали ее простой, недальней, неглубокой, потому что не сыпались с языка ее ни мудрые сентенции о жизни, о любви, ни быстрые, неожиданные и смелые реплики, ни вычитанные или подслушанные суждения о музыке и литературе; говорила она мало, и то свое, неважное, — и ее обходили умные и бойкие «кавалеры»; небойкие, напротив, считали ее слишком мудреной и немного боялись...»
Из этой растрепанной книги дохнуло иным временем, иной, сказочно странной жизнью, но будто бы эта жизнь была однажды испытана воображением, выстроенным очень давно в чтении такой же книги... Но чья жизнь? О ком речь? Даже предположения не промелькнуло в голове Василия, а вот заронился вопрос — значит, возник интерес. И вдруг неописуемая тоска сжала ему сердце.
Роман Андреевич, подогнув указательный палец вместо закладки, призакрыл желтые страницы.
— Когда возникает вопрос, появляется мысль. Она — тоже деяние. Человек еще не прозрел, не постиг, что и почему с ним происходит, кто он такой и за что лишен воли, справедливости, права на естественную жизнь... Но, думая обо всем этом, человек начинает обретать самозащиту собственного тела и духа. — Теперь он глядел в потолок и говорил будто бы сам с собой... — Вот выживу, выйду на волю, уеду туда, откуда вырван. Найду кого-нибудь из родных. Останусь там, где прошли молодые годы. Здесь я познал пределы своих возможностей, моральной и физической выносливости. Может быть, удастся забыть этот лес, эту зону. И буду счастлив уменьем забывать все самое плохое...
Кто-то в дальнем углу прокашлялся и возразил:
— Невозможно забыть издевательство, подлость. Разве не заноет спина, если в нее тыкали прикладом на переходах? Разве не скажется недоверие, злоба и ложь повседневная на твоем самочувствии? Не скоро изживется безразличие к любой перемене в судьбе, вдолбленное холодом, голодом, грохотом тачки по трапам. Вот он, Краля этот, что знает, видел, кроме фронтовой неразберихи да лагерной озверелости? — говорящий нервно ворочался на топчане, словно специально его раскачивал, чтобы посильнее скрипел, заглушая разговор. — Как ему стать человеком после долгой каторги по нашим арестантским заповедям: не верь, не бойся, не проси. Нельзя по этим законам среди людей жить, за что он уцепится, когда ни семьи, ни профессии, ни доверия. Ничего!
— Так не бывает. Есть у человека хотя бы одна укрепа. Ну, скажем, пример родителей, воспоминания дет-ства, былая мечта и что-нибудь другое в этом роде. Нам будет неприятно вспоминать плохое, как только порадуемся, что живы, встанем на ноги. Впрочем, и безногие, безрукие, и слепые, глухие, немые находят смысл жизни. Согласен, мы отравлены Севером навсегда. Но, кроме него, что-нибудь на этом свете для нас еще осталось? Ожидание других — для нас. Память родных, близких, знакомых, однополчан, одноклассников — для нас. Откажемся, потому что сломлены, от мыслей о тех, кто давно ждет и еще верит в наше возвращение? От воспоминаний откажемся?
— В этом как раз мы не вольны. И средь ночи, бывает, встрепенешься от виденья себя в былой жизни, — смягчился в дальнем углу собеседник. — «Да вот беда: сойди с ума — И страшен будешь, как чума, Как раз тебя запрут, Посадят на цепь дурака И сквозь решетку, как зверка, Дразнить тебя придут».
Встрепенулся Василий, вспомнил шутливое разучивание стихотворений в классном соревновании — кто быстрее запомнит, с наименьшим количеством прочтений. И прорвалось у него естественно, громко, отчетливо:
— «А ночью слышать буду я Не голос яркий соловья, Не шум глухой дубров — А крик товарищей моих, Да брань смотрителей ночных, Да визг, да звон оков».
Он обрадовался, что прорвалась молва, что прочитал громко и отчетливо. Обрадовался, вспомнив стихи Пушкина! И теперь его вдруг окрылила мысль о способностях цепкой памяти, возвращающей из школьных лет прочитанное как бы шутя, походя, но вот сохранившееся. Правда, в девятом и десятом классах Василий жадно и много читал, удивляя одноклассников терпением над «скучными» романами Гончарова, Тургенева, Чернышевского, Достоевского. Вряд ли кто-либо другой из класса столь внимательно прочитал все встречи с помещиками путешествующего за мертвыми душами Чичикова, так сочувственно следил за жизнью Илюши
Обломова, зачитывался повестями покойного Ивана Петровича Белкина. Странным образом за многие молчаливые дни случилось обострение памяти, она сумела сберечь так много интересного, вроде бы стороннего, приходящего на ум по поводу и без повода. Только вид пухлой книги, из которой прочитал Роман Андреевич строки описаний Ольги, заинтересовавшей Илюшу, да, только вид книги настроил его на мысли, совершенно несовместимые с теперешним его положением. Василий заявил об этих мыслях опять же с помощью Пушкина:
— «Я родился от честных и благородных родителей в селе Горюхине 1801 года апреля 1 числа и первоначальное образование получил от нашего дьячка, — начал он вспоминать давно понравившийся текст, удивляя заботливых слушателей настолько, что (как впоследствии оказалось) они забеспокоились: все ли ладно с ним. — Сему-то почтенному мужу обязан я впоследствии развившейся во мне охотою к чтению и вообще к занятиям литературным. Успехи мои хотя были медленны, но благонадежны, ибо на десятом году от роду я знал уже почти все то, что поныне осталось у меня в памяти, от природы слабой и которую по причине столь же слабого здоровья не дозволяли мне излишне отягощать».
— Так ты, Краля, догадался, какую книгу читаем, да?
— Там вы не дочитали фразу в абзаце: «Один Штольц говорил с ней без умолка и смешил ее...», — сказал Василий и снова надолго замолчал, удивленный собственной памятью.
2
Переходят, пробиваются от одного селения к другому из самых отдаленных северных мест лишь намеки о том, где может быть человек да что с ним. Вот кто-то сказал про мужа Ганьки Веселовой: не на чужой он теперь стороне, вывезли их со службы в Германии, задержали где-то на пограничье; вот долетела молва про расширение лагерной зоны возле Макария, в которую свезли со всей округи осужденных «за колоски», и Анастасия малотюковская будто бы туда должна попасть; вот вернулся в Васиялово парень без обеих ног — после обморожения отняли одну по колено, а другую по самый пах... Но в Зоряну — ни звука единого про Василия, Володьку да Леньку людская молва еще не принесла. Евдокия просила Андрея Зайцева: «Прислушайся к бывалым людям, высланные-то, сказывают, много повидали-пережили...»
Андрей говорил Виктору Васильевичу Валкову о том, что нет никаких вестей про Василия Иванова, два брата его неизвестно где похоронены, где погибли. Валков обещал написать запросы. Но его самого увезли неизвест-но куда. Никто ничего сказать про него не может или не желает говорить. Кто он был, за что пострадал и выслан? В чем вина? Левоновна показала фотокарточку семейную — на хранение ей передал. Сам он на той фотокарточке при погонах, ремень через плечо. Наградные планочки над карманом. Жена белокурая, симпатичная. И двое сынов, один лет шести, другой чуть постарше... Вот и все, что осталось. Да копии жалоб, написанные по просьбе жителей из трех районов. Петруха Размахаев как-то прознал, что есть фотокарточка, — прибежал, требует показать. Левоновна — наотрез: а и нет ее, сожгла в печи ненароком, захватила с бумагами валющими, видать, после командированных уполномоченных, да и на растопку. И на Андрея так это строго, предупредительно глазами сверкнула, чтобы не проговорился.
— Ничего не понимаю. Не знаю, почему боязно, — признался Андрей Оленьке Носковой. — Всё, видно, не просто...
— Я тебе говорила, Андрюша. Говорила ведь? Кое-что узнаешь — не такой петушистый станешь. Если станешь петушиться, можно перышек лишиться. — Ольга хотела серьезный разговор перевести на легкий, шутливый, но сама находилась в печальном настроении — предстояло расставание: определили ее переводом в другое лесозаготовительное предприятие, в приказном порядке переводят — не откажешься, не спрячешься.
— Понять не могу: одни творят что хотят — им ничего, а других — за малый пустяк под суд. Кольке малотюковскому восемь лет дали. А за что? Правленье решило, ведомость была. Председателю — партийный выговор, кладовщику — тюрьма. И этого мало на семью Барцевых. Мать от четверых детей забрали...
— Сама ничего не понимаю. Зачем-то вызывают, выпытывают: знаю ли, где отец, бывают ли письма от него, что пишет. Откуда я знаю, где, на какую секретную службу после войны наш отец попал. Не знаю. — Она не упомянула о подробностях разговора с сотрудниками НКВД, потому что подписалась за «неразглашение». — Повышение обещают. А какое такое повышение, для чего оно мне? Вот возьму и убегу куда-нибудь.
— Найдут. И срок получишь. С этим шуточки плохи. Нельзя петушиться, — Андрей повторил ее слова. — Посадят — и всё.
— За что?
— Ну, например... Ты за учебу не отработала. Или еще чего. Мало ли...
— Ой, напугал! Чего они мне сделают. Я ничего не боюсь теперь. Вот не боюсь — и всё. Ты у меня есть... Сильная теперь, гордая. Один раз было страшно, очень страшно. Мы квартальники проходили по весне, там, за Унжей. И наткнулись... в яме — три человека убитые. Пулями, в голову...
Она закрылась кончиками платка.
— Давай вместе убежим. Построим избушку в лесу. Никто не найдет, — вдруг предложил Андрей.
— Валков говорил — он знает: ни в каком лесу убежища нет. Отца подведу. Он в меня верит, велел терпеть и служить, как прикажут. Он — в почете, потому что на важном государственном деле. И меня выручит потом, когда хорошую должность на всю жизнь получит, большую квартиру.
— Разве он генерал теперь?
— Не твое дело пока, Андрюша. — Она вроде бы улыбнулась. — Все равно мне его жаль.
Они стояли на той же горе, с которой хорошо виден поселок. Белизна первого снега слепила глаза. Вокруг было просторно, свежо и чисто. Легкий морозец весь мир наполнил свежестью и покоем, но не верилось ни во что: и тишина, и покой, и свежесть, и чистота казались обманчивыми. Только спустись с этой горушки, только шагни чуть в сторону со своих следов, проложенных час назад, — и болотная жижа разбрызнется из-под ног, хлынет вонючими потоками в разные стороны. И закишат, сплетаясь в клубки, гады ползучие, мясистые морды лохматых чудищ высунутся из-под валежин и пней, начнут лукаво подмигивать, коварно перешептываться между собой — такое снится Оленьке уже вторую неделю. Она пожаловалась:
— Сны кошмарные. Молюсь перед сном — не помогает. В лес ездить боюсь... На работу еду, будто к удаву в пасть. И везде покойники мерещатся. После того...
Она не сказала о многом, что знала, из-за чего живет с непроходящим смертельным страхом. Андрей не знал, как ей помочь, чем утешить, потому что так и не понял, зачем ее допрашивают, в чем она провинилась. Может ли она что-то сказать, объяснить, если ничего не знает про Валкова? Ну и что из того, что на одном участке работали: она — нормировщик, он — мастер. Месяц всего, один месяц она ездила на участок, а потом ее посылали на инструктаж или на курсы какие-то. Да и не об одном Валкове вопросы были.
Спускались с горы, поддерживая друг друга. Только бы не упасть, не сорваться с тропинки. Где-то вроде бы тресканула короткая автоматная очередь.
Возле общежития им преградил дорогу Размахаев:
— Гуляете, гуленыши. — Он, слегка поддатый, вальяжный, в широко распахнутом полушубке, но без шапки, покачивался горделиво перед ними, будто хотел продемонстрировать какое-то свое таинственное превосходство. В плотно сжатых губах — шикарная папироса. Прищуренный взгляд язвителен.
— Гуляйте, гуленыши, перед разлукой. — Взмахнув руками, изобразил вежливый поклон и ушел, напевая:
Враги сожгли родную хату,
Убили всю его семью...
Куда теперь идти солдату,
Кому нести печаль свою?
К нему привязались визгливо лающие собачонки, но в этот раз ни одну из них он не пнул; наоборот, пытался приласкать, звал с собой:
— Вперед, вперед, мои ласковые, мои верные. Ату, берем, хватаем. На одних лаем, а других исподтишка кусаем... Кто не с нами — тот против нас! Одним — в бровь, другим — в глаз!
Что затевал этот непонятный Петруха, что имел в виду?
3
Который теперь час? Радио что-то молчит, а вроде бы утренние петухи давно пропели. Забрезжило или от снега белесо? Из-за стены с той стороны, где ферма, нанесло разговор и тюканье топора об лед. Бабы небось уже прибежали, жалуются, что не выспались и головы болят. Сговорились, чай, побыстрее управиться да и снова за стол, чтобы еда не пропала, потом только на лен пойдут. Отдохнула, обновилась — в те же заботы надо: на ферме прибраться, дров наколоть, котлы согреть, корм для телят запарить — это все вместе сегодня с Тимофеем. Да и вслед за другими — к льномялке.
— Спишь аль нет, гулена? Вставать ведь пора, — первым заговорил Тимофей; наверно, порадовать не терпелось: — Телушка-то на дворе уже, привели с Матреной, раз председатель велел. Звездочку привели, которую ты облюбовала. Невелика, да плотная, скрутненькая телушечка. Геннадий Поликарпович не артачился, сам и взвешивал. Говорит, что заработаны за три-то года четыре премиальных теленка, а вот только собрались первого выдать... Поди посмотри, Дуняша, да пойла тепленького полведерка поставь — приготовлено уже.
Что он говорит? Не ослышалась ли, не почудилось? Ай, правда? Звездочку взамен Красавки привел? Похлопотал, значит, или другие позаботились? Ну, гулена! Обо всем забылось. Открыла глаза-то, взмелькнула на ближнее, на дальнее окно и по серому свету поняла, что день пасмурный, облачность так и лежит на крышах. Против другого переднего окна голубеет слоинка табачного дыма — Тимоша трубку раскурил, на подоконник облокотился, а возле желтовато-серых валенок его котище мурлыкает, цепляет коготками половик. За тыном кто-то проехал в розвальнях, вроде бы Иван Поляков, в МТС, поди, поспешает.
— Чего больно разнежилась? — опять спросил Тимофей.
— Сама не знаю... Сама себе вроде не верю... Не приснилось ли мне про телушку-то?
— Ежели приснилось — сон в руку. Не верится — пойдем поглядим, скучает, наверное, на новом месте, слышь, мычит.
Быстро приободрилась Дуняша, телогреечку напялила на себя, с трудом попадая непослушными руками в рукава, легкий белый платок повязала, у порога стоявшие мужневы сапоги на босу ногу нахлопнула и вслед за важничающим Тимофеем спустилась из сеней по крутой лесенке во двор. Правда, черная белоголовая ярославочка тянется в окошко и мычит в сторону колхозного двора, жалуется небось, что одну в незнакомом дворе закрыли. Точно, та самая, не приснилось, не привиделось.
Дуняша, придерживаясь за Тимофея, шагнула через порог и осторожно, чтобы не спугнуть, двинулась сначала возле поперечной стены, в углу остановилась и против света посмотрела из-под руки, дальше пошла возле продольной стены. Задержалась и в следующем углу, позвала-приговорила теленка, статью и мастью очень похожего на свою мать: головка вся белая, будто по самые уши в молоко обмакнута, на груди — жилеточка тоже белая, и живот, и паховые своды, и холка, и чулочки на задних ногах, и кончик хвоста. Верно ведь, отметинка есть на лбу — самый серединный завитень черным обозначен, небольшое такое черное пятнышко. И показалось оно мерцающим, будто звездочка в синем небе летней ночи. Это уж, конечно, у самой Дуняши от радости в глазах светлячки замелькали. Присклонилась она, обняла покорную голову телушки да и начала ее целовать, приговаривая: «Славная ты моя, умная ты моя, смиренница». Виделась в уютном прибранном дворе вернувшаяся с пастбища телушка о первом отеле с небольшим еще розовым выменем, будто бы пришла хозяйка, чтобы оделить ее, поставить пойло. Почудилось: сверху, с сарая, сын Вася спрашивает: «Мам, скоро подоишь, я парного хочу, скоро ли, мама?..»
Тимофей подставил ведро, тоже погладил телушечку. Пока она пила, все настойчивее погружая голову, а потом подтыкая в дно, Тимофей и Дуняша даже дышали сдержанно.
— Теперь не пустой двор, — говорили они позднее, когда налюбовались на теленка, когда пихнули в кормушку сенца и выровняли подстилку. — Больно уж тоскливо было.
— Разве можно в хозяйстве без коровы. Разве это дом без коровы, разве хозяева...
Ой, как время-то бежит, поспешай, Дуняша, в Притыкино, там льномялка уже забрякала. Непривычно отставать, а теперь и подавно нельзя. Муж, видать, тоже понимает, провожал-поторапливал. Оглянулась, перемену в облике его заметила: одет вроде по-другому — не вмиг стало ясно, какую одежку, издали показавшуюся похожей на новую шинель, придумал для себя Тимоша. Вот вырядился: брезентовый зеленоватый передник поверх понитка и рукавицы брезентовые на руках — примерить решил небось, в телятник плотничать собрался. И эта догадка порадовала Дуняшу. Заспешила прямиком по полю, ходко пошла, словно на сенокос.
А у Тимофея свой план был придуман на этот день: не зря он часами сидел у того окна, из которого старую кузницу видно. Как листва облетела с берез, так за перелесочком на берегу оврага средь белизны четко обозначилась заброшенная приземистая постройка. Летом ее не было видно, и Тимофей не знал, что кузница существует. Разговор, правда, про нее случался, с тем же Андрюшей Зайцевым. Арсений чего-то толковал, председатель Иван Ильич обещал отремонтировать, если самому не суметь. Теперь вот новый фартук, специально для кузнеца пошитый, подарили ему — Тимофею Иванову, значит, пришло время, потому и определил: точно, та самая кузница, крытая тесом, разумно поставленная на берегу оврага... Там еще родничок из-под черемухи бился, стекал по желобку в дубовую бочку, а дальше, через края, светлыми полосками падала вода на песчаную промоинку, снова исчезала под землей. Тимофей, наклоняясь вперед, заспешил, потянулся сначала посмотреть на родник.
Слышал подземное шевеление, тихое побулькивание воды, но сверху родничок не показывался. Под сухим примятым бурьяном не было никакого желобка. И бочки тут не было, но песчаная промоинка еще сохранилась, не затянуло ее ни мхом, ни мусором. И два остулка на месте, на них ведь бочку приспосабливали вместе с Михаилом Зайцевым — он, Тимофей, прокоп делал, а Михаил подкладочки вытесывал.
Две сороки вились, порхали над черемухой, трещали-кричали на него сердито. А в деревне скулил и взлаивал оставшийся на цепи Верный. Тимофей подумал, что надо было взять его с собой, пускай бы приглядывался, запоминал, куда будет ходить с хозяином окромя леса. Казалось, что с помощью собаки быстрее бы нашел, углядел все необходимое для кузнечного дела. Бочку, конечно, можно от складов прикатить железную. Воды в овраге хватит — носи ведрами. Почему-то в первую очередь думалось не об углях и жарком огне.
Обошел со всех сторон, оглядел приземистое строеньице. Вытащил из бурой, словно ржавой, крапивы две омытые дождями белесые ступицы от тележных колес, проржавевший насквозь отвал, борону и конный плуг. Подержался за поручни плуга, которым, быть может, и сам когда-то пахал весенними днями. Тщательно проверил его, сделал вывод: вполне исправный, хоть и завалящий; ежели руки приложить, будет пригоден, только вот от лемеха огрызок остался. Ясно, что лемех нужен свежекованый, да где его взять, из чего и чем его сработать? Надо в кузню...
Растворил тяжелые, расхлябанные двери. И вспомнился ясный весенний день. В низинах еще снег лежит, ручьи мутные журчат. А в небе — жаворонки. Кони принюхиваются к влажному ветру, встряхивают гривы, чтобы лучше продувало-расчесывало. Мужики склонились над плугами, настраивают их, крутят гайки, стучат и переговариваются между собой деловито, важно произнося каждое слово.
Услыхал он кузнечную музыку: тетенькает маленький молоточек, ахает кувалда, вздыхает и позванивает наковальня, сопят мехи, гудит огонь в горне, выбрасывая искры...
Но кузница была мертва. Пахло прелой трестой и холодным ржавым металлом. Возле опечка скрипела сухими листьями крапива. Жестяная вытяжная труба, измятая, сильно искривленная, словно маятник, качалась из стороны в сторону, скрежетала. Тимофей огляделся с особой пристальностью, сел на дно перевернутого ящика. Провел по ржавой, словно покрашенной суриком, наковальне жесткой ладонью.
Мельтешил в горне синий огонь, искрился раскаленный кусок металла, называемый заготовкой. Горьковатый воздух тянулся к дверям, а черноватые космы дыма ползли в кривую трубу. И вот невидимый кузнец выхватил из огня раскаленную добела заготовку, сильно сдавливая клещами, даже сплющивая, качнул в воздухе, плашмя положил на наковальню. Прошелся по ней молотком с квадратным бойком и снова пихнул в огонь. «Перекурим давай, пока доходит», — сказал он рядом, и слышно было, как положил кувалду на порог, словно хотел, чтобы перед работой инструмент обласкало солнышко.
Тимофей встал, потрогал пальцем затвердевшую в горне золу, взрыхлил ее попавшимся под руку железным прутом. Пахнуло теплом. Он уловил в этом тепле запах вешней земли и высветленного металла... Именно этот запах следующим ранним утром привел его сюда опять. Собирал и сортировал разбросанные железяки, подковы, болты, раскладывал по ящикам, вешал на штыри, чтобы навести должный порядок. Под ворохом ржавых деталей нашел завернутый в тряпицы кузнечный инструмент. Легко определил, какие клещи, зубила и молотки для чего применялись. Ловко соорудил небольшой верстак. Разложил в два ряда бойки, зубила и бородочки, щипцы и клещи. Принес из дому ношу
березовых дров. Развел огонь. Стоял возле горна, грел руки над пламенем. И снова кто-то подсказал ему издалека: «Вишь, Тимоша, пламя утихло. Ты теперь подбрось угольков да качни мехи, пускай раздует, нагонит жару».
Вышел из кузницы, щуря глаза от белизны; по давней привычке направился к угольной яме и спохватился, что ни ящика, ни корзины нет при себе, замешкал на месте.
— Несу, несу! Тороплюсь как могу! — Это кричала Матрена Глухова. — Вижу, что растопил. Вот и сдокументила. Угля-то у меня целая плетюха, давно еще наотгребала, а все не требовался, в сарае хранился. Для самовару тушила, — может, думаю, бабы когда спросят. Вот и потребовался. Гли-ко, и работу тебе принесла. Согни кочережку для вечерней печки. Нехитро тут. — Поставила она корзину с углями у порога, отдышалась и давай поторапливать Тимофея: — Чего волынишь, принимайся.
— Постой, Матрена. Не подгоняй. Я тут распоряжаюсь, мне знать, куда гостей гнать. — Тимофей улыбнулся, чтобы старухе было понятно: просто так присказку вспомнил, не собирался обижать заботливую соседку. — Ты со своей кочережкой не суйся пока. Вишь, лемех как сносился. А я люблю сначала что поважнее.
— Раз такой смелый, валяй и что поважнее. Я вот для первоучинки взяла бы что попроще.
— Ничего себе первоучинка. Мы тут с Михаилом Зайцевым постучали, бывало. Тот хлесткий был до работы.
— Знаю, Тимофей, знаю. — Матрена тяжело опустилась на порог, нахохлилась, пригорюнилась.
— Ладно уж, начнем с твоей кочережки. А не поглядишь, чем я тут жар нагонять стану. Без мехов не шибко раздуешь, а где они, мехи? То-то!
— Вот это тебе неведомо. Лучше бы и не ведать всего, что с нами тут было. Нужда приперла такая, что и споминать больно. На заплаты ведь изрезали, ребятенкам обуток подшивали — сообразили некоторые, кои понаходчивей, им на колхозное наплевать, не свое кровное. Вроде и ребятенков жаль. Изрезали такую-то кожу. Может, обойдешься. Я вон самовар всё сапогом раздуваю. Теперь, говорят, в кузне как-то и без качалки обходятся. Поставят мотор, от свету он, от электра, крутит. Дует шибко. Да не у нас это.
— Ладно, давай кочергу. Жару хватит, смягчит и на таком огне.
Он взял у Матрены кочережку, пихнул в костер. Задумчиво глядел на огонь, попыхивал дымком из трубочки заветной. Матрена тоже вздумала возле огня погреться, стояла рядом и ни о чем не спрашивала. Было у нее своих забот.
Долго ли укоротить: отрубил лишнее, два раза ударил молотком, загнул как требуется — и делу конец. А ведь не о такой работе мечталось, не о такой председатель говорил. Не такого дела хотелось, не по такому руки чесались. Планировал Тимофей выковать сначала красивый и острый лемех. Да разве без хорошего огня сработаешь? Бывало, и качнешь мехи не сильно, вздохнут они раз-другой, а в горне так и гудит, искры так столбом и летят в вытяжник. Тимофей недоволен остался началом кузнеченья:
— Не в радость поработалось. Ладно, хорошего помаленьку. На сегодня хватит. Дотлеют угольки, да и домой пойду.
— Тебе видней... Получится, смотри. Пойдет дело. Не боги горшки обжигают. Блюдо тоже намеднись не сразу запаял. И тут не торопись, не погоняй себя понапрасну. Все само собой придет. Помнишь, как строптивого коня ковал? Он так и этак взвертывается, а ты его спокойнехонько уламываешь, без матерщины. Ловко у тебя получалось, уж так ловко. Помнишь, нет? Рыжий такой, огнистый был мерин. С Орлова хутора его в колхоз привели.
— Не помню.
— Где все-то в уме держать. А настанет час — нежданно всплывет такое, чего надумать не мог. Я вот всю жизнь с трех лет вроде припоминать стала. По одну ночь, когда бессонницей маюсь, одно всплывет, по другую — другое. И тебя это не минует. На то и дадена человеку память, чтобы всем дорожил, под конец жизни мог определить, где правда на евонной стороне была, где сам виноват. Да-а. Без этого нельзя. Без этого, как дерево без корней, скоро усохнешь, ни людям, ни себе ненадобен будешь, не жизнь — существование только. Видит око далёко, а память — еще дальше.
Долго молчали они, хорошо понимая друг друга; заплеснули остатки теплинки, прибрали инструмент и собрались уходить по домам. Закрыли двери, приперли их плугом. И нацелились к деревне: Матрена впереди, Тимофей — следом. Ветер подталкивал, помогал идти. Рваные облака, растягивая хвосты, торопились над увалом; казалось, цеплялись за крыши, утончались и светлели.
Отдохнув маленько на крыльце, Тимофей прошел в избу и пожалел, что Дуняши нет дома: вот похвастался бы, мол, оживил кузенку. Тепло и ласково думая о жене, подошел к фотографиям и снова увидел, узнал ее. Какая она. Вишь, счастливая стоит, оперлась острым локоточком на плечо мужа, обручальное кольцо показывает, словно хвастает.
Вечером и дома нашлись дела. Вздумала Дуняша кросна расставлять, а с ними мало ли хлопот. Так с того дня и ударились еще в ткачество, потому что наступало время глухое, трескучее, подходящее для того, чтобы в избе безвылазно сидеть, печку топить, блины стряпать да полотно нитка по ниточке нахлопывать.
Стан втащили, возле окон поставили, чтобы посветлее было. Отстиранные моты надевали на воробницы, укрепленные на стойне, и перематывали на трубицы. Бежала голубенькая льняная нитка, натянутая веретеном, на крутящуюся трубицу наматывалась ровными слоями, и казалось Тимофею, что это тоненькой струйкой течет время, то самое время, которое, как он теперь понимал, прошло тут в деревне без него. Женское ткацкое ремесло впервые казалось заманчивым, приятным, помогающим вспоминать самое светлое из довоенной жизни. Когда собрали, скрутили в толстый плетенище основу на двадцать с лишним аршин льняного полотна, принялись перематывать ее на навой. Дуняша зажала плетенище между ног, а в конец сзади под коленками скалку вставила, чтобы можно было натягивать потуже, да и начала, мелко перебирая босыми ступнями, с упиранием двигаться к стану, потому что Тимофей специальным рычажком медленно крутил валик навоя. Вот и получалось будто бы подтягивал из темноты форсистую женушку к себе. Когда совсем близко она подплыла, Тимофей решился приобнять, и Дуняша с облегчающим вздохом припала к нему.
А потом вечерами неторопно вдевали основу в чепки и в бердо. Тоненькая ниточка времени превратилась в многоструйный поток, который можно рассечь движением ткацких педалей, а в образовавшийся зев послать челнок с ниткой утка.
Вскоре застучал, захлопал в избе ткацкий стан. Довольная Дуняша мурлыкала песни. И стало в доме уютнее, душевнее да и повеселее, снова отхлынула томительная тоска, сменили ее неторопливые сердечные разговоры, в которых нуждается душа каждого человека, а такому, как Тимофей, они особенно необходимы. И думалось ему в этих разговорах, что вроде бы все напасти миновали, теперь только жить да радоваться, но все же не хватает одного, самого дорогого, звука в избе — детского голосочка.
Так и продвигался день за днем. То на ферме, то в кузнице, то за ткацким станом проводил время Тимофей. Но Арсений Забродин при всяком удобном случае отговаривал: чего, мол, покоя себе не даешь ни днем, ни вечером, всего-то, смотри, не приработать, когда и пофилонить мужику не повредит. Пришел он как-то с хмельным душком и спрашивает:
— Силыч, документы-ти, которые в хлопотах посылали, не возвернулись еще? Пенсия определена, а бумаги вроде как затерялись где?
— А шут с ними, с бумагами. — Тимофей поморщился, потому что больно стрельнуло в голове.
— Опять, что ли, побаливает?
— Есть маленько. Сегодня в кухню ходил, поугорел, видать.
— Вот видишь. Зачем тебе коптиться тут? Вот чудаки вы с Матреной; значит, развалюху спалить решили.
— Не бойся, не маленькие, в уме-разуме.
— Да мне что, развалюхи не жаль. Не такие хоромы порушены, сколько за войну спалено... Тебя жалко. С такой болезнью. Говорят, Секачев так-то рвался, за все хватался, вот и подкосило, а может, и выправился бы. Осенью да в ненастье со всякой болью тяжело, а у тебя особенная.
— И нет у меня никакой болезни. В безделье вот скуксишься скорей.
— Не затевай, работы на себя не нахватывай. Начнешь, а там и от колхоза не отмашешься. Впрягут, смотри, тогда с пенсии сбросят.
— Чего и махаться. Лишь разрешали бы, чего льзя да можно, али не сделаю? Ежли без труда, для чего глаза людям мозолить в деревне-то?
— Смотри-ка. — Арсений насторожился, маленькие глазки засуетились. — Тогда у меня вопрос имеется. Чернушки небось тоже вспомнил, а? Как нас там потрепали, а?
Тимофей только развел руками: при чем тут Чернушки, ведь про кузницу же говорили.
— Не шути больше надо мной, сосед. Не шути, не надо. Неясными вопросами не донимай.
— Да уж какие тут шутки. Нету мне покоя, все о наших ребятах думаю. Сам-то не был до последнего. Неужели всех тама положили, а?
— Не спрашивай. Лучше ничего не говори, не сбивай с толку.
— Пойду тогда. Отдыхай, Тимофей Силыч, отлеживайся еще. Отдыхай. Выйди только, закрой за мною дверь, а то и ветрено сегодня. Женка твоя опять долго не придет. Не сразу ведь лен перевешают приемщики, нынче копаются, каждое повесмо проглядят. Да и обратно когда-то приедут, не близенько до льноприемного, туда и назад надо время доехать. Да-а, путь- дорожка. — Арсений вернулся, чтобы взять портсигар. — Путь-дорожка фронтовая. Помирать нам рановато, есть у нас еще дома дела. Где бронетанк не проползет...
Вот как получилось: вроде опять подпортил сосед Забродин Тимофеево настроение. Жуткая холодная пустота образовалась вокруг, вяжет по рукам-ногам, колотит все тело дрожью, давит в уши скрежетом и грохотом. Какие-то вскрики и стоны пробиваются сквозь густое с потрескиваньем завывание чужих озлобленных моторов. И разбросисто встают перед глазами земляные фонтаны. Мелькнули под снегом остатки развороченной пятистенной избы. Косо пригнулся к земле колодезный журавель, а ветер дергает шест, на котором болтается прорешеченное осколками ведро... Неужели там, возле той спаленной деревни, тоже бывал Арсений? Покоя, говорит, нету, так о наших ребятах тоскуется. И спрашивает: неужели всех тама положили? Вместе, значит, в беде. Арсений твердит об этом без конца. «Оттуда, значит, я... — думал про себя Тимофей как будто бы о другом человеке, которому сочувствовал. — Оттуда, из пекла выкарабкался. Точно так говорила Шурочка Дуняше совсем вроде недавно...»
Жуткое, страшное отступило с гулом и грохотом словно бы за густой весенний лес, ему на смену вырисовалось в воспоминании теплое, тихое утро. «Вдвоем теперь... Дома скорее поправится, — повторял он слова, сказанные на прощание. — Теперь день за днем — к лучшему. Дома-то и стены помогают...» Вон что, домой, значит, вернулся не сам, а проводили, привезли. Сам-то и дорогу не нашел бы...
И вдруг отчетливо осозналось все, что слышал тогда на станции. Все осозналось и соединилось теперь с каждым днем, прожитым в Зоряне. «Нету сыночков... Всех война забрала... — едва слышно горевала Дуняша перед той, которую только что благодарила. — Одна и куковала. Одинешенька... Ожиданьем жива. Неуж один из троих не уцелел?..»
Схватился Тимофей за голову. Годы, десятилетия напирали на него со всех сторон мелькающими картинами пережитого. Как металась его память! Силился понять, приложить к себе одно, а мысль цеплялась уже за другое, перескакивала из лета в зиму, из темного леса — в изрытое снарядами поле. Не успев опомниться, очнуться в одном месте, оказывался в другом. Перемешались знакомые и незнакомые лица, среди них часто мелькала молодая Дуняша, иногда один за другим отчетливо виделись сыновья-подростки. Ребята, ребята... Сыночки-соколы... Были — и нет... Причитание, пришедшее к нему в праздничную ночь, опять повторяли сомкнутые губы. Тимофей стонал от боли, гуляющей по всему телу, будто медленно оттаивало оно. С трудом разжимал кулаки, прерывистым теплом дышал на онемелые пальцы. Верилось и не верилось: наяву или во сне происходило все, что касалось теперь его, обжигало то горючим огнем, то жутким холодом и мучило такой тоской, что можно было устрашить деревню диким завываньем, свести людей с ума. Но мысль о Дуняше помогала.
Она помогала ему теперь, как в том праздничном веселье, в той пляске помогла схватить и вспомнить мелодию, увидеть свой свадебный день, увидеть себя давнего, довоенного. Все цеплялось одно за другое, все было соединено, взаимосвязано, поэтому становилось понятной, осознанной болью, которая заставляла узнавать и помнить себя: откуда и кто ты, как появился в Зоряне, чем связан с нею, почему так дорог этот дом, дороги черемухи возле окна, крыльцо и калитка, ближнее поле, заречный лес, белая спящая река и кузница на берегу овражка. Он видел сей мир не в первый раз, а видел и помнил всегда, этим жил вдалеке. Здесь лелеяли его отец с матерью, здесь отпечатывались следы детских босых ног, а по тем следам на песке стайками усаживались синие мотыльки. Здесь он встретил Дуняшу и отвернулся, скрывая свое смущение. Вон там, за деревней, на вечерней мягкой тропинке, кричали им вслед веселые ребятишки: «Жених и невеста из одного теста, а пирожки разные получатся». Побрякивали камешки в сандалиях... Дуняша улыбалась. За рекой на просеке он впервые взял ее на руки, восторженно смеялся и кричал: «Слышите, звери и птицы, деревья и кусты, слышишь, солнце ясное: Дуняша моя!» У оврага по весенней пахоте она ходила за мужем с кринкой квасу и ждала, когда он вздумает передохнуть, остановит вспотевшего коня, сядет на край борозды. Вечером встречали отца крикливые мальчишки. «Папа наш идет! Папа! Па-па-аа!» Все было здесь. Отсюда он родом и памятью.
Дуняша заставила его очнуться:
— Что-то седни скотину не оделял?
— Постой, Дуняша. — Он поспешно шагнул к ней, сначала обнял крепко, но тут же пожалел, едва прикасаясь, придержал голову так, чтобы хорошо было видно лицо жены. — Дай на тебя погляжу...
Господи, что с ней стало? Тимофей смотрел на всю прожитую жизнь...
Глава восьмая
Подкралось глухозимье, казалось, что все вокруг навсегда обволокло сонным печальным покоем. Зоряна под тяжелыми крышами постепенно оседала в снега, нежилые дома вроде бы еще дальше отстранились, и холодные трубы прикрыло белыми шапками-боярками. К каждому из них Тимофей пробил тропинку; припадая к окнам, долго глядел в холодное тоскливое безмолвие, словно ждал, когда его о чем-нибудь спросят. Никто, даже мальчишки, не мешали ему в эти минуты. Случалось, они вертелись, галдели поблизости, но словно бы не замечали его.
Мало осталось дорог, провешены только самые необходимые. Если бы вовремя по первому санному пути удалось подвезти к телятнику сено да дрова, то Дуняше и Тимофею выезжать было бы некуда, одну-единственную дорожку от избы до фермы и содержали бы всю зиму. А сердцем день и ночь стремились они далеко за хмурые леса, в молчании, не признаваясь друг другу, и в неспешных беседах размышляли о возможном возвращении сыновей, потому что ради встречи с ними, ради дальнейшего продвижения жизни, продолжения своего рода, и сумели столько перенести.
Все чаще в долгих томительных ночах вспоминались светлые радостные деньки и минуты. Все чаще снились приятные обнадеживающие сны, которые умела разгадывать Дуняша. Иногда она и сама сомневалась в своих объяснениях, странные вопросы задавала Тимофею:
— Один-то теперь сумел бы пожить? Если вот я надолго уеду...
— А куда ехать-то, Дуняша?
Иногда, сонная, она жутко кричала, а потом, успокаиваясь, с простаныванием невнятно говорила какие-то прощальные слова. И вопросы, и ночные крики все больше тревожили Тимофея.
Но каждый новый день вроде бы нес облегчение. Вместе согласно, неторопливо управлялись по дому и на ферме, по вечерам затопляли маленькую печку, перед сном вдевали основу в бердо, чтобы поскорее расставить новые кросна. Разговоры с воспоминаниями согревали обоих не меньше печного тепла: огонь грел тело, а память — душу.
Однажды вечером вспомнилось Тимофею, как ранней весной ходил по полям, проверял, как перезимовали озимые, а потом работал в жаркой кузнице. С Михаилом Зайцевым ладили бороны и плуги. Тот размашисто бил кувалдой по искристой заготовке, расплющивал ее, превращал в блин — ковали большие лемеха для конных и тракторных плугов. Приходила Дуняша, обед приносила. Михаил отдыхал в стороне под черемухами, не мешал семейному разговору. Дуняша вздумала напиться, пошла к роднику и оступилась, подвихнула ногу. Это воспоминание привело на следующую ночь жуткий сон: будто бы в какую-то яму провалилась Дуняша возле того родника... Тимофей тоже полетел вниз, нашел там по белеющему платью свою жену и долго выкарабкивался из бездонной ямы... А наверху от яркого света закружило голову. Дуняша возле него хлопочет, поднесла попить воды из родника. Пей, говорит, больше, в нашей земле издавна живые ключи бьются. Встал, значит, он, долго пил из кринки, зажмурившись от яркого света. Открыл глаза-то: темно уже стало, как вечером, — сумрачно сделалось от низкой клубистой тучи. Дуняша исчезла. Один возле оврага оказался. И кузницы нету. Сгорела будто бы враз. Возле самых ног пепелище чернеет. Оно вдруг расползлось, превратилось в исковерканное опаленное поле с чернеющими глыбищами искореженного металла. Огарыши бревен сделались похожими на орудийные стволы. Где-то лязгали гусеницами разворачивающиеся танки, далеко за лесом ахали гаубицы. В близких траншеях стонали раненые бойцы. Явилось перекошенное болью молодое веснушчатое лицо. Молоденький солдатик, этот неоглядчивый рисковый парнишка — узнал его Тимофей, — всегда появлялся в трудную минуту, потому что был связистом. Теперь он не принес долгожданной вести, об одном просил: «Только сообщать домой не надо, как меня... Только маме ничего не пишите...» Тимофей располосанной рубахой бинтовал ему ногу и обещал: «Ладно, ладно, сынок. Об этом разве теперь думают, Сережа... Потерпи, милок...» Бережно поднял парня, сгорбившись, пригибаясь низко, потащил через овраг к спасительному лесу...
Проснувшись среди ночи, Тимофей решил в этот раз не рассказывать Дуняше о том, что приснилось, но
уснуть больше не мог. Он встал пораньше, сам растопил печь и воды принес, во двор сходил, пихнул сенца Звездочке, чтобы не скучала. В избу вернулся — опешил: жена посреди кровати сжалась в комок, будто молится, — никогда не видел ее в таких поклонах на постели, небось чего плохое во сне привиделось, вот и просит божьей милости.
— Что ты, Дуняша? Что с тобой?
— Сама не знаю. Вроде ничего... Где я теперь?
— А дома, матушка. Это я — твой Тимофей. Очнись, коль заспалась.
— Слышу, все слышу, — отзывается она печальным голосом.
Подшагнул к ней Тимоша, помог расклониться, подушку повыше подложил:
— Здорова ли? Может, за Матреной сбегать?
— Не надо... Обойдется.
Дуняша оторвалась от подушки, словно вспомнила, что нельзя при Тимофее давать волю слабости, торопливо и бодро, насколько хватало сил, встала с постели, пошла вдоль стены мимо Тимофея, бесшумно ступая босыми ногами по свежему половику, к фотографиям пошла: «Сы-ноч-кии!»
На работе искала она облегчения, а на работе и надорвалась. Это уже потом зорянские женщины рассуждали, жалея и понимая Дуняшу. Но возле одного стога, возле одной молотилки, возле всякого воза были все на равных, каждый брал на себя, сколько мог; чем сильнее тянул, тем больше надеялись на него: этот еще крепкий, силенка есть, откуда что берется. Так было и с Евдокией Ивановой.
Начинали уже вывозить навоз из дворов. На второй или на третий день почувствовала она, что внутри как будто порвалось чего. Не вскрикнула от боли, думала, кольнуло — и пройдет. Снова наклонилась, уткнула вилы, а распрямиться не смогла. Когда домой привезли, еще бодрилась:
— Пройдет. Не впервой это у меня.
— Лежи, больно бойкая. — Матрена Глухова хлопотала возле нее, давала попить калгановой настойки, успокаивала: — Конечно, пройдет. Фельдшерица вот-вот подбежит. Матвей в село уехал, может, потолковее врача доставит, саму-то тебя как везти такую даль, только растрясет совсем... Дыши полнее.
К ночи приехала все-таки высокая женщина-врач. Узнал ее Тимофей, эта самая его в райцентре осматривала; вспомнил, что у нее руки холодные, и велел, чтобы сначала возле печки погрелась, а уж потом и смотрела Дуняшу.
Запах лекарства, белый больничный халат, растерянность на лице Матрены, редкие тревожные слова и упоминание о том, что надо бы сразу в больницу, все сильнее пригнетали Тимофея. Он сидел на пороге, кто-то входил в избу — не потеснился, потому что не мог шевельнуться, слово какое произнести или оторвать взгляд с Евдокииных обтаявших лаптей, брошенных к печке. Возле этих лаптей стоял таз со снегом, на который только что упала мокрая, жутко красная вата... А хрипловатый голос пробивался через тоскливое завывание метели в трубе: «...багровыми пятнами проступают из-под страшно-белых бинтов, багровыми пятнами... из-под страшно-белых...»
Матрена вспомнила про Тимофея, глянула на него и, сообразив, что надо делать, кинулась за перегородку, зачерпнула ковш воды, с каким-то причетом плеснула ему на кудлатую голову. Он даже не вздрогнул, но отрешенный взгляд сошел, ожило его лицо.
— Очнись, бедовый! Слышь аль нет, Тимофей Силантьевич? — говорила Матрена, помогая ему встать, будто он тоже обессилел совсем. — Да стой, человече. — И очень тихо добавила дошедшие до сознания Тимофея страшные слова: — Гляжу, не вымогнет Дуняша... Крови хлынули. Не вымогнет... Попрощайся...
Он упал на колени возле кровати, как-то неловко, по-детски погладил холодную руку Дуняши. Очнулась она, приоткрыла вздрагивающие тяжелые веки, долго собиралась сказать непослушными губами всегда раньше окрылявшее мужнево имя:
— Тимоша мой... Живи, Тимоша, карабкайся, родной... Живи дольше. Жить надо. — Повернула голову, чтобы лучше видеть его, и прикоснулась вздрагивающей рукой к нему, дотянулась до лица, словно не верила, что он рядом, не потерялся, пришел... — Всё уж теперя... Всё уж кончается... Тяжко будет одному... Приведи кого в дом... Будет куда ребятам вернуться... Шуре напиши...
Господи! Что же это такое? Что с человеком может стать... Почему вот так нараз? Не от пули ведь... Почему, почему так несправедлив ты, господи? Кто жить должен, кто по людскому издревле порядку должен бы собрать в последний путь мужа, оплакать его, уходит... Вроде бы сам Тимофей молился теперь... И немели пальцы, складываемые когда-то в кукиш перед иконой. А из темноты, из дыма вышла мать, крестит сына от белой печи, причитает: «Встану ранней ранью, умоюсь холодной росой, утрусь сырой землей, схоронюсь за каменной стеной. Ты, стена крепкая, бей врагов-супостатов...»
Шептали горюющие старухи, сдержанно роняли слова мужики. Смерть... Неужели она не насытилась там, в траншеях и блиндажах, на заснеженном изрытом поле и в госпиталях?
Врач, высокая узколицая женщина, оттеснила его, Тимофея, и Матрену Глухову, шептавшую какую-то молитву. Требовательно взглядывая на помощницу, поспешно меняла шприцы — пыталась уколами продлить жизнь. Изба наполнилась густым запахом лекарств и почему-то окровавленных бинтов. Тимофея мучило удушье.
Дуняша, наверно, в последний раз летела над милой землей... Если бы не слишком ярое солнце, слепящее глаза и обжигающее все тело, теперь она парила бы с наслаждением, радуясь возможности видеть сразу и поле, только что вспаханное, и просторный, только что выкошенный луг, и осеннее льнище, покрытое ровными лентами тресты, а возле него — рядки цветущего картофеля, чуть дальше — высокие ржаные скирды, за ними— хорошо выметанные и свершенные стога. Таволга вокруг зорянских угодий... Вроде остановилась река-то, вся единым омутом стала. На запеске, там, где раньше перекат был, греются мальчишки, покраснели они от солнышка, все одинаковые — не различишь с высоты. За березами в озерце девчонки бултыхаются, самая веселая с красной ленточкой на голове — это она, Дуняша. В низинке отец с матерью, одетые во все белое, траву косят. Вон девочка Дуняша к ним побежала закрайками, чтобы покос не топтать, подпрыгивает то на одной, то на другой ноге — хорошо ей, радостно! А солнышко на земле какое ласковое, а красота на земле какая — аж дух захватывает! Неужели всегда так было и так будет? Разве только человек меняется, вянет, исчезает совсем? После него что остается на земле? Должно ведь что-то самое главное, самое хорошее соединиться с этой вечной красотой... Сметанный стог на ферму свезут, выращенный лен переделают на пряжу, из которой на фабриках будут ткать тонкое полотно, затем сошьют из него нарядные платья и рубахи, костюмчики для малых детей... Надолго ли хватит их? Износят и вспоминать перестанут. А поле, которое с Тимофеем раскорчевали? Вон оно как разрослось, расширилось: каждый год луговины припахивали, каждый год с него камни убирали, сорняки дергали... Рожь больно хороша в первое-то время родилась... Теперь заклеверили, так в жнивье и зеленеет клеверная отавка. Отдохнет земля года три-четыре, наберется силы под клевером, и опять сей ржицу. Хорошо назвали это поле — Дуняшина полоса. Вот и ладно... Помнить будут. Неужели только ради этой полосы и жила, только ради этой памяти крутилась от зари до зари в разных работах? А хоть бы и так... Чего еще надо? Какая выгода, какой смысл потребовался? Мечталось детей вырастить, внуков да правнуков нянчить... Если бы так-то вышло, в свой срок не обидно было насовсем расставаться с этим полем, со своей деревней, с людьми, которых знаешь и помнишь...
Над обрывом вновь зеленеют подмытые и поваленные ветром березы, зеленеют и вскидывают вершины, пусть не столь высоко, как весь лес, но все-таки тянутся. В заречье будто бы распрямились, встали вновь буревалы, не видно черных гаревых полян. Поднялась тонкая поросль, превращается в розовый березняк, а под ним уже начался, заявляет себя чернолесок. Одно приходит на смену другому, одно исчезает — другое появляется. Вот просека совсем зарастала, теперь опять пробита, там где-то, очень далеко, кажется, стоит человек в синей атласной рубахе — тоже, наверно, как Тимофей, ждет свою Дуняшу. Пригодилась еще кому-то, пригодилась та счастливая тропочка, огибающая Заречную гору. Падает тропа с обрывистого берега к перекату, переходя по которому надо высоко подбирать платье...
Такой легкости вроде бы никогда не было. Такой легкости и свободы... Как любо, так и пари, куда захочешь — повернуть можно, о чем подумаешь — то и увидишь. Погляди, как люди без тебя работают, слушай, о чем говорят и печалятся. Работа — все та же, разговоры — все те же, и печаль по-прежнему о тех, кто не вернулся... Вблизи за огородом из ольховых жердей, которые Дуняша вместе с бабами рубила, отдыхает разморенное стадо. Вон там, возле можжевельника, две телушечки — как не узнать — Красавка и Звездочка, старшая младшую оберегает, не дает в обиду, строгим взглядом гонит прочь задиристых телят... Вечером они сами придут домой, только во двор пусти да пойла приготовь...
Куда ни глянешь, все мило, от всего теплеет на душе. Только Заречная гора устрашает, даже взглянуть боязно. А что делать, надо узнать, кто там почти у самой вершины... Неужели это она, Дуняша Иванова, все еще вкатывает последний, самый важный камень? Точно, вкатывает и стонет... Тимоша, родной, помоги! — губы приоткрылись, застыли в этом крике...
Мелькают молнии, но едва долетают отголоски грома, будто выговаривают они: свет плоти — солнце, свет духа — истина... Ей правда надобна... Дуняша уже не знала, успеет ли понять, почему это ей вспомнилось, Дуняша уже не знала, сможет ли махнуть прощально рукой, чтобы видел Тимофей...
Она могла побыть дома еще две ночи. Молчаливые, сдержанные хлопоты возле жены будто бы снились Тимофею: не хотелось верить в происходящее, и оно отступало в смутные очертания, движения, шорохи, голоса, отступало перед волнами воспоминаний, в которых все вертелось, возникало и двигалось только с участием никогда не унывающей Дуняши. Ничто в этом мире не существовало без нее: ни дом-пятистенок, ни поле и луг, ни река и лес, ни тропинки и дороги, ни гора, ни просека, ни деревня Зоряна, ни сам Тимофей. В эти дни и ночи, слившиеся перед похоронами в один тяжелый предрассветный час, пришло осознанное прозрение: как жил, где был, почему и кем стал Тимофей Иванов, муж усопшей, отец троих не вернувшихся с войны сыновей...
Все повторилось. И вновь сомкнулось все.
Боже мой... Так долго он здесь не был, так долго ждала его Дуняша, а дождавшись, сошла в могилу, словно затем, чтобы он стал самим собой. Война забрала у нее сыновей и саму жизнь. Война отняла у Тимофея тех же трех соколов, а теперь и Дуняшу. Кому и для чего это нужно было? Где та сила, которую надо сокрушить?
Он едва сдержался, чтобы не взвыть в диком отчаянье: ой, не поднять, не вернуть... Придерживаясь за стену, дотянулся до двери. Вытолкнулся в темноту сеней, там ударился головой, отпрянул с огнистыми кругами в глазах и со всего маху стукнул кулаком в твердую пустоту...
Его тут же хватились, его тут же услышали, его тут же поняли сердобольные женщины. Если бы только от них все зависело, как быстро бы они помогли. Подняли, втащили в избу, покропили холодной водой лицо, белым платком завязали руку.
— Пришел я, Дуняша! — вымолвил он, обхватывая гроб, и зарыдал всем телом.
Хоронили Евдокию Степановну Иванову на большом кладбище возле Зяблухи. Председатель привез из райцентра трех музыкантов с медными трубами, они наводили тоску на всю окрестность. Были какие-то слова и молитвы, опять упоминалось, что своей жизнью Евдокия Степановна Иванова заслужила особого звания.
Когда вырос над ней бугорок седой промороженной земли, показалось Тимофею, что бугорок приподымается, будто бы дышит, гребанул землю в стороны и взвыл диким голосом:
— Евдокия-а! Дуняша моя! Дуняша, свет мой! — Приподнялся и снова уткнулся, будто осаженный вражьей пулей...
Председатель Иван Ильич и родственник Матвей
Лапин помогли ему встать, проводили до саней. А люди еще стояли возле могилы, не решаясь расходиться, стояли молчаливо-одинаковые в своей скорби. Тимофей порывался вернуться, но его просили держать себя в руках, потому что Дуняшу все равно не разбудишь, спит теперь вечным сном, пусть земля ей будет пухом.
Раскопанная, чернеющая средь белизны земля постепенно становилась седой. Повалил мелкий колючий снег. С жалобным писком пролетела над Тимофеем желтоватая птичка. Дуняша оставалась в земле, а он, Тимофей, оставался на белом свете...
— Да, каждому свой срок, — спокойным голосом сказал высоченный белобородый старик, согбенно опирающийся обеими руками на толстую можжевеловую клюшку. — Конь берет рывом, человек смирением... Смерть у каждого не за горами, а за плечами...
Матрена Глухова оказалась где-то поблизости. Тимофей слышал и ее слова:
— День долог, а век короток... Мало Евдокеюшка пожила. Нужна ведь еще, ой как нужна...
В серой мгле медленно плыли сани. Оседал и размывался кладбищенский лес.
Ночевал Тимофей там же, в Зяблухе, у Матвея Лапина. На другой день сидели они за непокрытым проскобленным столом, беспрестанно курили. Долго молчали. Матвей низко опустил голову, спрятал за скрещенными руками обезображенное ожогами лицо.
— Не таись. Вижу, копаный ты, войной опаленный, — тихо сказал Тимофей. — Война никого не миновала.
— В танке горел дважды...
— Чего докладываешь... Знаю ведь. Об этом лучше не говорить. Семья-то у тебя как? Все ладится?
— Два сына в городе на учебе. При мне дочка Леночка. Победного году рождения... В разъездах сам-то. На станцию поедешь — сутки туда по осени пробиваешься, сутки обратно. На танке бы — по такой дороге. Ты теперя узнаешь меня? Родных-то должен узнавать...
— Как же, Матвей... Ты вот на Дуняшу больно похожий... говором и еще вроде взглядом.
— Елки-палки, конечно... Брат все-таки родной. Младший... Да-а, рано она... Не от работы все пошло... К труду сызмала привычная... От переживаний лишняя недомога началась, а от людей в работе не хотела отставать. Поуберечься бы, да натура не та... Ты как думаешь жить?
Тимофей пожал плечами, еще ниже склонил голову.
— Ко мне давай, поместимся.
— У меня свой дом...
— Это так... Ивановы домовитые были завсегда. Но бобыль ты теперь. Из ребят хоть один бы остался — другое дело. Женили бы. Тут — внуки пошли, то-сё. Житейские, дедовские хлопоты. Бобыль ты, Тимофей Силантьевич, жутко подумать. Остался одинешенек у разбитого корыта.
— Были бы, да... Были бы детки, — неопределенно сказал Тимофей, сглатывая горькую сухость, поморщился.
— Ладно горе горевать. Давай Дуню помянем. — Матвей достал из-под скамейки обмотанную берестой кринку; словно молоко, разлил остаток самогона в алюминиевые кружки.
— Не могу, — Тимофей отодвинул кружку.
— Гляди. — Матвей выпил, взял с окна погасший окурок и, щелкнув зажигалкой, прикурил. — Тебе без этого... Ладно. Жить надо. Знай, заезжать буду. И сам, в случае чего, приходи. Да, чуть не забыл. У меня ведь твой инструмент еще есть. Пользовался, когда дом подрубали. Теперь кое-что купил, свое имею. А тогда брал. Надо увезти. Думаю, тебе пригодится. К Полякову на помочь позовут.
— Как же, инструмент нужон. Потом... Пойду теперь. Пойду я, Матвей, слышь?
— Провожу. Долго ли мне.
Тимофей оценил готовность родственника в любое время на внимание и помощь. Теперь понятно. Это Матвей Лапин дрова привозил, картошку помогал копать. Да ведь и Дуняша рассказывала — прибегал к сестре частенько, спрашивал: как тут? Завсегда посильную поддержку оказывал. Сколь раз поминала Дуняша: «Ладно, Матвей поблизости, когда и погорюю перед ним, пожалоблюсь...»
— Домой надо, — сказал Тимофей. — Ты не провожай только, не провожай.
— Ладно, иди один. Скорее оглядишься.
...Тимофей свернул с большака. Время для него сместилось. Будто листва шелестела. Солнце проникало в просеку, яркими пятнами лежало на серой дороге. Диво дивное: в глухозимье лето видится на земле. Он вновь услышал ребячьи крики и голос жены: «Ой, непоседливые какие! Ноги наколете!» Это она ребятишкам, уставшим сидеть в телеге. Побежали они в «разведку», перегоняя друг друга... В памяти вспыхнуло вдруг ярче солнечного пятна средь темной густоты ветвей что-то радостное. Яркость эта ослепила вначале, и сердце замерло. Пригляделся, увидел всю огромную поляну, пересеченную блестящей речкой, и на другом берегу — Дуняшу с тремя сынками. Как они на другой берег перебраться успели? Ведь только что рядом ехали, лошадь понукали, но вспорхнули с телеги, исчезли, растеряв панамы. И жена исчезла. Побежала за ними: как бы чего не случилось. Ехали тогда из райцентра с базара. Натоварили всего. Ребятишек с ног до головы одели. И сами принарядились. Купили суконные черные брюки и хромовые сапоги хозяину, хозяйке — яркий полушалок, косынку, платье с «грибами» по подолу... Веселые возвращались. И Дуняша, и дети пронзительно-радостно смеялись, песни пели. Надоело горлопанить, баловство началось. Тимофей упреждал, не сердясь и не повышая голоса: «Может, хватит...» Дуняша, как девчонка, дурачилась, все ребячьи затеи поддерживала и надоумила их поиграть в разведчиков. Вот убежали вперед, за реку как-то переправились против льняного поля... Это поле за ними голубым разливом разлилось... Откуда ни возьмись вывалила клубистая туча и давай громыхать, молнии в землю всаживать. Дождь бросился, да такой ретивый, хлесткий. С градом полило. Тимофей встал во весь рост в телеге, крутил над головой вожжи, гикал, зная, что без него и сыновья и жена робеют. Коня в кустах оставил, сам — бегом по перекату. Сгреб их, родненьких, в кучу, накрыл своим телом и ощущал, как все четверо дышат, успокаиваясь. Земля вздрагивала под раскатами грома. Молнии с треском метались над ними. Но всем-то вместе не страшно.
А потом она шла впереди, ребята строем — за ней, толкались, хихикали, азартно топали по лужам.
Теперь на зимней просеке, украшенной частыми голубыми тенями, яркими солнечными пятнами, Тимофей с пронзительною болью осознал, что остался один-одинешенек на белом свете: ушла Дуняша в могилу и будто бы все унесла с собой, увела и тех веселых ребятишек. В голове теснились, перебивались какие-то спутанные мысли: то думал, что жизнь теперь лишена смысла, то собирался написать письмо санитарке Шуре и сообщить о своем величайшем горе, одиночестве и несчастье, то мысль перескакивала, прикасалась к разговору с председателем о переезде. Он пожалел, что не взял сразу инструмент у Матвея... Начал бы пробовать его в работе, словно новенький, купленный только что. К Матрене Глуховой, думал, надо зайти, а зачем — самому неведомо.
Шагал редко, тяжело. Часто останавливался, садился отдохнуть то на пень, то на валежину, то прямо на твердый снежный закраек санной дороги. Надо бы поспешать, чтобы засветло вернуться в Зоряну, но не получался скорый шаг, все задерживало его приметами печали: и синева в глубоких лосиных следах, и вскрик невидимой большой птицы, и рдеющие расклеванные ягоды рябины на снегу под деревьями, и собравшиеся в стайку воробьи, вздумавшие погреться в солнечных пятнах под ивовым кустом.
Деревня была уже близко.
Показались освещенные низким солнцем гребни зорянских крыш. Шел теперь увереннее, быстрее, хотя в ногах ныла усталость. Так в давнее время возвращался домой, зная, что Дуняша поджидает ужинать.
Открылось перед ним в зримом воспоминании подернутое вечерней синевой и кое-где слоями тумана невеликое ржаное поле. Осенью тут, ближе к реке, собираются журавли — он это знал теперь, — кормятся, долго советуются, подходя друг к другу, и взлетают вечером, почти в темноте, примерно в эту пору. Почему он вспомнил про журавлей? Даже почудилось: журавлиная стая поднялась и медленно летит над почерневшим полем. И поле опустело, и деревня замерла, вслушиваясь в крики «курлы-курлы». Запрокинул голову, оглядел глубину неба — не увидел журавлей. И перекинулся памятью в весну. Легко представил себя мальчонкой, глядящим из-под руки на отца. Вон там, почти возле самой Таволги, каряя лошадь, сгорбив от натуги спину и припадая на задние ноги, тащит плуг. За плугом, подаваясь всем телом вперед, покачиваясь из стороны в сторону, идет отец, широкоплечий, чернявый, бородатый, празд-нично одетый — в белой вышитой косоворотке. Изредка то одной, то другой ногой (обут он в бахилы) прижимает не совсем перевернувшийся пласт. Парит, поблескивает свежевспаханная земля, разгуливают по ней довольные грачи и вороны. Лошадь остановилась передохнуть, набраться сил перед последним рывком на взгорок. Отец измерил взглядом напаханное и, услышав журавлиное курлыканье, посмотрел в небо из-под руки. Птицы летели высоко-высоко, кричали редко, словно отчетливо выговаривали: «Здравствуй, пахарь».
И тут же виденье исчезло, пришло на память другое — опять ослепительно белесая Дуняшина полоса. Так теперь в Зоряне называют поле, которое они с Дуняшей когда-то раскорчевали. Бабы и мужики серпами обжинали края, чтобы удобнее было зачинать жнейками, легче скруглялись углы-завороты. Даже слышен был хруст срезаемой соломы. Он и сам себя увидел среди тех жнецов. А потом вместе со всеми ставил на полосах золотые суслоны, высокие, разлапистые, словно сказочные избушки. Возле самого дальнего суслона, еще не достроенного, не покрытого шляпой, мелькнула розовая косынка. Тимофей махнул рукой и сдержанно крикнул: «Не заблудись, Дуняша!» Она отозвалась шутливо: «Приходи меня искать, я на печке буду спать».
В небе — синь бездонная. Поют неугомонные жаворонки. Тяжело махая крыльями и разинув клюв, пролетает разомлевшая ворона. Тень от ее крыльев расползается, накрывает землю. Солнечный день превращается в пасмурный.
Он вздрогнул от крика: «Тимоха, закоченеешь тут...» Понял: сам себе кричал-то. Вздрогнул, а шевельнуться да встать не может. «К старшему сначала надо идти, к Василию»,— отчетливо подумалось.
Вроде бы сани в стороне прошуршали, конь осаженный всхрапнул... Показалось, прислышалось? Но зачем показалось-прислышалось? Зачем это? Кто ты? что ты? зачем ты здесь? — сам ли себя спрашивал, или голос другого человека тревожно дознавался. — Чем жить-то теперь? что делать на этом свете? К кому приклониться не обузой? Сынки! Ленька-ааа! Во-ло-дяя-ааа! Отозовитеся-ааа. Дети мои-ии, дети!
Из деревни торопились к нему, бежали люди. И он встал с какой-то особой, вдруг поднявшейся в нем гордостью. Он сумел встать, как человек, который знал себя не хуже других...
Глава девятая
1
— Видал, деревенька на горе. Наша. Настоящая. — Озираясь, крадучись, порадовался Носков, проходя вдоль вагона. — А я что говорил? Терпи, Кра-ля...
Товарный состав остановился на перегоне — уже не первый раз задерживали его, и потому Василий нервничал. Неясность пугала точно так, будто опять везли на запад.
Иногда он приникал к сквозистой щели. Носков с улицы узнавал его местоположение по сухому, раздирающему кашлю. И, замедляя шаги, не только себе под нос говорил ободряющие слова.
Должно быть, он ничего не придумывал для Василия, все так и было: ехали через Нижний — Волга иногда обозначалась в стороне, ехали до станции Тошняево. Скорей бы освободиться из этого вонючего угара, скорей бы встать в пеший этап. Обдует ветерком — должно полегчать.
Через сквозистую щель иногда сочились знакомые запахи деревенских подворий. То колотыми березовыми дровами пахло, то конским пометом, парящим на ледяной дороге, то печным дымком. Звякнут буфера между вагонами, а вспомнится кузница, послышится звон наковальни: динь-дон, динь-дон. За кузницей — это можно представить — в колхозном дворе устрашающе и густо ревет бык.
И вдруг увиделась плотная тропинка, ведущая к реке. По этой тропинке бежит всклокоченный, счастливый мальчишка. Проволочным поводцом гонит ржавый обруч. И колесо это подпрыгивает, и мальчишка тоже подпрыгивает то на одной, то на другой ноге. Вот споткнулся, упал. Обхватил ушибленное колено. Мать подбежала, склонилась над ним, прикладывает к ссадине листок подорожника. И гладит, гладит теплыми руками больную ногу — утихает боль.
Забылся. Уже представилось: на реке теперь. Когда ноют ноги, хочется стоять в теплой прозрачной воде.
Воспоминания о давнем лете избавляют от ноющей боли. Над обрывом за кустами косит отец. Мать окликает его: «Передохни, Тимоша. Спустился бы вниз, там чего-то Вася притих...»
Вода теплая, будто парное молоко. Перекатное течение влечет к берегу — стоять трудно, поэтому лучше дер-жаться на мелководье. По колено воды-то. Дно рябистое, подвижное. Серовато-желтое «облачко» мелких рыбешек передвигается из стороны в сторону. Не разбегаются непуганые пескари; наоборот, жмутся к твоим ногам, щекотно трогают пальцы и пятки. Вот уже сплошь облепили — своих ног не видишь. Топнул или дернул ногу кверху — прыснут на мгновение в разные стороны и опять липнут те же бойкие пескари. Сбоку щуренок промелькнул, голавлики стаей проходят. Только опусти удочку — к червяку, еще не успевшему коснуться дна, спешат десятки азартных рыбешек. Наперехват они клюют, только успевай выдергивать. Время уходит на то лишь, чтобы снять добычу, пустить в ближнюю, специально вырытую в песке бочажинку да поправить на крючке блеклый остаток червяка.
«Сынок, застудился ведь. Вылезай», — говорит над обрывом отец.
«Не! Еще половлю».
«Хватит уже. На разживу оставь... А кто будет чистить твой улов?»
«Бабушка Матрена не откажется. Для всех поджарит».
«Ну-ка, я и сам половлю». — Отец прыгает с уступа на уступ. Следом за ним скатываются комья глины.
«Ой, тять, всю рыбу распугал».
Но пескари далеко не отплывают. На муть еще гуще сбиваются. В глазах рябит от ихней суетни. Отец наматывает нитку на указательный палец, подальше от себя закидывает крючок с нанизанным свежим червяком. Рыбешки колыхнулись туда, потеряли крючок из виду.
Рыболов опытный. Он сделал подсечку, но из воды пескаря не выдернул, только сделал подсечку и задержал его между листьями.
«Ой, тятька, рыбища-то!»
Точно, на пескаря окунь горбастый обзарился — тятька его и выхватил на запесок. Вот это рыбина! Давний восторг вспомнился. Повторилось бы такое когда-нибудь, думал Василий.
— Нынче не клюет у нас, — тихо говорит Носков, остановившись около земляка. — Оказывается, не той дорогой везут. А там, в Марьине, дочка в ожидании переживает. Отсюда не видать — не крикнешь, не обозначишься...
2
Да и кричать бы стал — не докричался отец. Телеграммой теперь уже не вызвал бы на другой путь. Не по своей воле сменила Оленька после курсов адрес, не по своей воле уехала неизвестно куда, не оставив Андрею нового адреса, разве напишет-сообщит.
И напишет ли оттуда, хотя обещала, и дойдет ли письмо в Бутырки, попадет ли оно в руки Андрею Зайцеву — тоже неизвестно. Осталось парню одно лишь светлое воспоминание. И обещание обязательно вернуться бы-ло — можно надеяться.
Уехала — добрым словом оценили ее многие. Даже зловредный суетливый механик однажды в конторе сказал начальнику лесопункта Соловьеву:
— Не ветродуй была Олена Носкова. С умом девка. Старухи говорят, домовитая, и пол вымоет, и кружево свяжет, и дров наколет, и травы накосит, за плугом и то хаживала рядом с матерью. В трудностях росла.
Вот этого Андрей не знал. Оленьку воспринимал как хрупкое, нежное создание. Тот же механик советы давал:
— Не хлопал бы ушами, женился, — может, не переадресовали бы ее с этого места. Отзовется да пригласит — не раздумывай, поезжай. Имей в виду, лучше подчиняться умной, чем управлять глупой. По матери девка издалась. Кому достанется — счастливчиком будет. Как и за матерью, царство ей небесное, смотри, за Олькой охотников и здесь много было и в другом селенье найдутся. Я ведь видел-понимал: ловчее всех Размахаев Петя подлаживался, да разглядела она, словно на своей мерной линейке вычислила, — близко не позволила подступить. А ты приглянулся, да долго больно раздумывал.
Так же примерно и Шоршень толковал, об этом говорила и бабка Левоновна. Против ничего сказать нельзя: славная, красивая Оленька. Опустел без нее поселок. Куда ни пойдешь — на все глазами Оленьки смотришь, голос ее везде слышится. Помнится... Они бродили в ту ночь не у реки, а по окраинам поселка. И встречали тех, с кем работали целый день, пели песни, купались после воскресника, пили чай на лугу возле клуба. Постепенно исчезали огни в домах. И загорелись высокие яркие звезды. Сильно пахло смолистой древесиной и хвоей. Андрей чувствовал на своей щеке теплое дыхание Ольги, в темноте видел ее улыбку.
«Хорошо получилось, Андрюша... Вот у нас в детдоме так же: кто-то взбудоражится, нарушит течение скуки, и пойдет дело, всем весело станет».
«Ты разве в детдоме была? В каком?»
«А что?»
«Просто так».
Они долго молчали. Смотрели на звезды и молчали. Андрей гладил ее худенькие плечи, касался губами пушистых волос. Он заметил робкое движение света над лесом, это движение обозначалось переливами узких зеленоватых и розоватых потоков над горизонтом. Происходило касание дня ушедшего с днем наступающим. И вроде бы мелькнула слабенькая предутренняя зарница.
«Пойдем на увал, посмотрим, как солнце встает».
Они, держась за руки, долго шли в гору в плотном тумане. Поселок остался внизу, крыши едва проклевывались и были похожи на лодки, перевернутые вверх дном. Небо постепенно светлело, поднималось, а туман стекал к реке. Дома словно вырастали из-под земли. Видны уже были синие окна. Поселок приветствовал новый день мычанием коров, плачем ребенка, петушиными криками, запахом горячего хлеба. Именно запах ржаного хлеба, перемешанный с лесной прохладой, и плыл над увалом. И потому размахнувшиеся вокруг леса казались обжитыми.
Когда солнечный свет осторожно скользнул по вершинам самых высоких деревьев, по редким низким чешуйчатым облакам, Оленька замерла напряженная. Андрей тоже весь напрягся и ощутил прилив сил, незнакомый приток нежности.
«Вот вы где, ребята! — сказал подошедший Валков. — И вам это место понравилось. Отсюда кажется, что лесам конца-края нет. Тайга. Начало тайги...»
3
Тимофей заново разглядывал все, что было оставлено когда-то на своих местах. Вот грабли с отполированным до блеска закоричневевшим граблевищем приставлены к стене в углу возле крыльца. Вот косо ушедшая одним концом в землю широкая нижняя ступенька, а на нее брошен цветной, из лоскутков вязанный половичок. Вот прогнувшийся от собственной тяжести тоненький шестик для портянок, а внизу под ним — обхлестанные росными травами берестяные стUпенки (обутка такая, сплетенная из полосок бересты), их носила Дуняша... Нет ее больше, не выйдет навстречу мужу, не прикажет поторапливаться, пока суп на столе не застыл.
Каждый шестик, каждая дощечка, лопата или вилы, находящиеся на привычных местах, назойливо попадались, напоминали о хозяйке дома. Сердце его стало отзывчиво к каждой мелочи, к каждой вещице. Старался не глядеть на зеленые пихтовые веточки, которыми был обозначен от крыльца последний путь...
Зрение мутилось. Ноги, поясница и даже плечи ныли, словно долго шел по плохой дороге и едва хватило сил дотянуть до своего крыльца. Расслабленно плюхнулся на нижнюю ступеньку, холодеющей спиной ощутил жуткую пустоту избы. Больно было думать о том, как теперь жить одному в таком большом доме, как ходить по просторной комнате, гулким сеням и летней горнице...
В колхозном дворе отчего-то взревел бык, и странно, от этого звука прибавилось у Тимофея дыхания. Встал, упираясь руками в стену. Нащупывая знакомые щели в бревнах, колючий мох в пазах, с закрытыми глазами поднялся по ступенькам, определил ногами вышарпанную половицу перед порогом и, брякнув резко откинутой щеколдой, шагнул в темноту сеней. Пусто и холодно было тут. Едва обозначилось единственное узкое окошечко. Кое-как, прислоняясь плечом к косяку, отворил дверь в избу, перевалил через порог и медленно опустился на колени, потом лег вниз лицом.
Солнце скользнуло через кухонное окно по полу, коснулось Тимофеевой головы. «Стану перекрестясь, пойду из избы дверьми, из сеней воротами в далече чисто поле, умоюся раноутренною росою, утруся раноутренною зарею», — вроде бы где-то приговаривала мать Варвара. Тимофей помнил тот день. И прощание помнил. Только вот горсть земли, завернутая в платок, потерялась, рассыпалась в дальних дорогах.
Он приподнялся на локтях, долго держался так, словно набирался сил, чтобы встать. И вдруг вскинул себя во весь рост, пошел, как тяжело угоревший, мотаясь от стены к стене, цепляясь взглядом за все знакомые, понятные, но смутно видимые предметы. На волю, к дневному свету, пробивался он. В сенях через настежь распахнутую дверь видел ровное белое поле, от которого наплывали покой и тишина. Тут, на пороге, раскурил он трубку, и потянулся сизый дым...
Вспоминалось другое поле. Другая деревня вставала из-под снегов. Чернушки... Спаленная наполовину деревня Чернушки... Ветер крутанулся, колючая пыль саданула в глаза, но тут же растаяла. Снова обозначился родной двор. Вот она, своя калитка, недавно подправленная, за ней виднеются в двух порядках старые дома. Почти такие же, как в Чернушках... Небольшая была деревня — десятка два уцелевших дворов, кузница, две высокие риги, конюшня да коровник колхозный. Река вот так же огибала деревню, поля по взгорьям размахнулись так, что каждое видать. И небо, подкрашенное утренней зарей, было розовое сначала. Если бы не методичный огонь фашистов, спали бы спокойно изнуренные бойцы стрелковой роты.
Накатывался глухой рокот, все отчетливее, все грознее. Четыре передних танка уже ползли на подъем, колотили и взметывали гусеницами мерзлую землю, перемешивали ее с колючим снегом. Переваливаясь и мотая стволами, они разминали оставленные окопы.
«Братцы, подпустим поближе! — хрипло кричал Тимофей. — Ребята, слышите? У нас только четыре снаряда. Только четыре...»
Еще раз взглянув на бойцов слева и справа, не нашел земляка Арсения. Ведь только что он был тут, рядом, лежал, уткнувшись лицом в землю. Ведь только что Тимофей тряс его, приводил в чувство, приказывал приготовиться к бою, потому что царапина на плече была не опасна и он мог владеть противотанковым. За траншеей, за бруствером из земли и снега, шевельнулся человек, до этого казавшийся трупом, он бороздил непо-крытой головой грязное месиво, отрывисто посылая вперед руку с зажатой, как рюмка, гранатой, но вдруг дернулся под россыпью пуль. Тимофей вылетел через бруствер и, тоже врезаясь в слабеющую землю, рванул Арсения назад, выхватил у него гранату, потому что само собой определилось: не добросит... Только он, длиннорукий Тимофей, мог рубануть надежно. И не ошибся, не обманулся в своей уверенности. В самый раз жахнула граната, в самый раз! «Ты чего это раньше времени, а? — возмущался Тимофей, насильным таском возвращая Арсения в траншею. — Ты ж бросать не умеешь, а лезешь, чудак!» И еще вдобавок образумил хлесткими матюками. Но тот звука не издал, а только пытался встать, тянулся руками к ноге... Тимофей увидел смрадно-красную штанину, услыхал хлюпанье в сапоге и понял, что подцепило все-таки земляка, по ногам стригануло. «Что же ты, а? Зачем так-то, зачем на рожон? Твое дело — с противотанковым...» Тут явилась, словно богом посланная, долгожданная спасительница — девушка-санитарка. Тимофей не знал ее, видел впервые, но просил: «Ты, дочка, сбереги мне земляка...» — «Чего его беречь, такие сами в санчасть ползут, — ответила она. — Перевязочку мигом — и пускай своим способом...» Успокоила, обнадежила девушка. Только это успокоение было на какой-то миг.
Чернело небо и прижимало все живое удушливым дымом... «А-а... А-а, сволочи, уткнулись тут, — стиснув зубы, говорил Тимофей, когда закрутился на месте еще один танк, зазвякал сбегающей гусеницей и уронил набалдашник дульного тормоза в то место, где только что рвануло. — Не пролезете, аспиды!»
Тимофею казалось, что, даже раненный, лишенный возможности видеть и слышать, он голыми стынущими руками рвал и раскатывал лязгающие гусеницы, чтобы спасти ребят. Но веснушчатый парнишка-связист, встряхивая перебитую напрочь руку, очумело выскакивал из «ячейки», а потом, пока его перевязывали, просил сохранять все в тайне, ничего не писать матери, и подчинился, пополз в санчасть. Тимофей видел, как он суетливо и беспомощно уже тыкался по заваленной наполовину траншее вдали от позиции взвода, как размашисто догоняла его санитарка, но туда косо устремился самый неуязвимый танк, и потому, сдернув с пояса последнюю гранату, наводчик разбитой пушчонки Сагитов спросил: «Можно мне?..» И потому Тимофей отрывисто сказал: «Валяй, парень!» А после этих слов он еще видел пучок огня... Вспышка ослепила, снизу что-то толкнуло и подбросило его...
«Как же так, — думал он теперь, — как же так уцелел-то, а? Словно воскрес. Почему и на такое способен человек? У кого спросишь, кто объяснит? Откуда силы берутся у человека? Почему связист не испугался, что перебита рука, не закричал в панике, а пошел вдоль провода? Неужели тот веснушчатый парнишка, неужели он и есть Сереженька, о котором малотюковская Настасья спрашивала? Неужели он? Тогда что же надо сказать матери, чем ее утешить?»
И вдруг наполнила его, стала понятной чужая боль и тоска. Придавленный тяжестью воспоминаний, не находил себе места. Поспешил в избу и зашатался, с трудом перешагнул порог, укрепляя себя, молвил: «Жить надо...» Ради чего рожден человек, ради чего прошел он сквозь пекло? Ради чего воевал тогда, если никого не осталось от всей семьи, кроме него самого?
Никто не бывает в беде одинок. Сострадание, участие, заботу найдет человек. Так было всегда в Зоряне, так было в других деревнях, так было по всей России. Он вспоминал Шуру, товарищей по госпиталю, случайных попутчиков в дальних дорогах, фронтовых друзей, зорянских соседей, знакомых из ближних деревень.
И со всеми связывали его добрые чувства, у всех были свои невзгоды и печали, свое горе выпало каждому человеку в суровые годины. Сейчас память его словно бы обходила мерзкое, скверное в людях, она словно бы вычеркивала из пережитого столкновения с невежеством, лживостью, завистью, жестокостью, трусостью, всяческими подлостями. Каждый человек приходит в этот мир для добра и должен жить по совести, сострадая другому. Жизнь коротка. Только бы пахать землю, работать в кузнице, лелеять сынков и жену радовать. Жизнь коротка, а вот пришлось воевать. Ради чего воевал он, Тимофей? А другие — ради чего? Чтобы потом землю пахать, детей растить.
Ребята, ребята... Сынки наши общие. Долго горевать по каждому. Сколько полегло... А какие соколы были... Словно на огромной старой фотографии, вставали перед ним на мгновение люди в военной форме, то хмурые и суровые, то улыбчивые и веселые, то страдающие, с перекошенными от боли бледными лицами. Тот безногий в отчаянье опять хотел выпрыгнуть из окна... Как его звали? Как звали его? Засекло зараз имя... Сейчас не приходили на ум ни имена, ни фамилии, но зрительно виделись солдаты очень хорошо, даже те, что лишь однажды встречались на фронте, в госпитальных палатах вихляли мимо него на костылях... Никогда не забыть эти лица... Никогда не забыть ребят из стрелковой роты...
Теперь он уже другими глазами осматривал родную просторную избу, в которой, видно, остался один как в поле воин. Дуняша велела жить дольше. Придерживаясь за стены, вновь шел по избе. «Вот часы... наши часы... Дуняша в селе покупала. И стол наш. Большущий какой, семейный, тут не меньше двенадцати человек усядется». Видел и понимал, почему вдоль стола стрельнула большая щель — одну доску с клея сорвало, осадило солодом: на этом столе к дню рождения двойняшек солод запаривали. Комод... Сам его делал. Столярничать только начинал. Получилось. Нарядно разукрасил. Трещина вот по узорчатому нижнему стеклу с угла на угол прошла. Ребята молотком гвозди вколачивали... Костяные ручки-то обшарпаны, напильником тронуты... Мальцы к инструменту привыкали. Вон в матицу два кольца ввернуты. Зыбильна в них березовые вставлены, новенькие недавно сам почему-то вставил. Раньше тут две зыбки качались. Две одинаковые зыбки. Так... Постой, постой... Вот тут, у переборки, два мальчонка на полу копошились, когда из кузни на обед пришел, ваньку-встаньку они по очереди подталкивали. Постой, постой. Какие они были? Нет, не видятся. Голосочки вот только в ушах звенят, смеются-заливаются.
Вновь привиделась она. Освещенная пламенем, играющим в печи. Выглянула из-за перегородки, упрекнула: «Эх, ты, соня-засоня. Нежишься один. Помог бы жене горячие блины есть». И рассмеялась... Она месила тесто... А промесив, неторопливо счищала тесто большим ножом с каждого пальца в отдельности, пробовала на вкус и довольнехонько улыбалась: вкусным, видать, казалось; верила, что хорошие пироги получатся; поди-ка, счастливой себя чувствовала в такое хорошее солнечное утро, когда все вместе, когда все дома. Ополоснула руки теплой водой и, обхватив опару, словно дитя, пронесла к лежанке, поставила там и накрыла рядном, чтобы в тепле тесто поднималось. А он, Тимоша, подкрался к ней, обнял...
Память вновь возвратила его в прошлое и отыскала там такие подробности, будто вот только вчера шел на свидание к Дуняше с Орлова хутора.
Он припал на колени перед Дуняшиным сундуком, перебирал и укладывал драгоценные вещи: полотняные и ситцевые сарафаны, кофточки с пышными рукавами, распашные кофточки, в них она нянчила ребятишек-грудничков, ночные рубашки, у которых верх был из коленкора, а низ — вроде юбочки — портяной, полушалки и репсовые платки, косыночки сенокосные... Сначала думал, что можно бы все это раздать старухам, но потом решил: пусть женина одежда всегда тут лежит, — может, сыновьям на память сгодится, внуки поинтересуются, пусть хранится, раз больше-то ничего не осталось. Что могло остаться? Одежонка вот эта, работа да людская добрая молва. Положил в сундук девичьи ботинки, в которых она недавно выплясывала, подшитые наспех широкими стежками валенки, запасные, ни разу не надеванные рукавицы-голицы. Вот и все? Был добрый человек.
Был... Невзгоды, тяготы всякие, горе, отчаянье и несправедливость терпеливо переносил. И не озлобился, не причинял вреда никому, и вот не стало. Не продлится он во внуках и правнуках... За-ради чего пережил столько?
По-прежнему прихрамывали ходики в сторону красного плаката. Тимофей хотел было выровнять часы, чтобы четче стучали, но подумалось: пускай идут, как при Дуняше... Глянул на собранный стан и вспомнил: тонкая нитка тогда показалась ему струйкой времени. И захотелось ему в раздвинутый надвое поток нитяной послать юркий челнок. С каким-то особым, будто бы ребяческим трепетом сел на скамеечку перед пришвой, разгладил ладонями, как это делала Дуняша, ровное, еще колючее полотно, переступил педалями и послал гладкий послушный челночок. Казалось, он скользил там очень долго, словно преодолевал бурное течение, чтобы перетянуть нитку на другую сторону... Вот эту ниточку, криво лежащую в потоке, пряли руки жены из серебристого льняного волокна, которое нелегко добыть. Он представил, как сеяла Дуняша шелковистое бежкое семя, горсточками разбрасывая его в мягкую пахоту, сама-то увязала почти по колена, изгибаясь от тяжести ситева, но взмахивала рукой красиво. А потом боронила увальное поле, чуть позднее пропалывала нежно-зеленый ленок, когда поспел, — тут, за станом, дни, недели, месяцы промелькивали, — теребила, вязала в снопы. Сколько было хлопот еще: околотить и протереть колокольцы, разостлать тресту на вылежку, чтобы на осенних росах вымокло, выбелилось волокно; поднять тресту в конуса, пускай подсохнет, выветрится, и связать да свезти под навес, потом подсушить в овинах или на домашних печах, перемять, отрепать, вычесать, самолучшее волокно сдать государству, выбойки еще раз перебрать, прочистить их, накуделить и привязать к прялке, тогда уже, смачивая волокна слюной, вытягивать бесконечную нитку... Весь этот поток, что таился на стане, помогал основывать Тимофей. Как быстро они вдевали с Дуняшей сотни нитей в чепки и в бердо... Ушла вот, только заткала полотно, сделала почин и ушла... Снова он переступил по педалям, теперь слева обратно толкнул челнок, опять дважды стукнул набивкой...
За ткацким станом и застала Тимофея заботливая Матрена.
— Гли-ко, выхлопывает как! — удивилась печально она. — Слава богу... Я уж испереживалася, опять, думаю, занеможется мужику. А ты справной, в силе.
От этих слов ему полегчало. Вроде бы веселее застучал Тимофей, управляя послушным станком. А Матрена прошла на кухню, загремела там печной заслонкой.
— Вот печь растоплю, принесу тебе квасу. Квас облегчение душе и телу дает, — возможно, она предполагала, что его мучает поминочное похмелье. — Попьешь как следует, поешь моего пирожка. Вот и примешься. Так и пойдет на улучшение. Жить будешь, чего ешшо. Пособлю в чем. Рядом, в соседстве живу. Пособлю. И постираю когда и в избе приберусь. А ты дело затевай, к ремеслу приклонись, к работе сурьезной, вот и забудешься...
Растопилась печь, заиграла отсветами пламени на стене. Увидал, значит, что дым поднялся из трубы, и бежит с похмелкой старательно-заботливый Арсений. А Тимофей ему сразу вопрос:
— Как ты дошел тогда? Крови небось много потерял?
Арсений сообразил, о чем речь:
— Побежал... Да-а! Разгорячился... Чую, вроде неперебитая нога-то, кость цела, а мясо, думаю, нарастет. Вроде, думаю, почти что целый, а в санчасть гребу. Стой, думаю! Нет худа без добра. Обрадовался, что задело; спасенье, значит, себе выкроил. Скособочил курс... Надежда мелькнула: связист, может, где живой, мучается... А связь-то нужна, понимаю. Хоть этим тут помогу по пути. Да и фигоньки... Еще раз стрекануло, и завертелся волчком... Там уж не помню, как дошел или дотащили... Что хоть, как без меня было?
Тимофей грузно облокотился на стол — что он мог сказать, что от сказанного могло измениться.
— Какие были ребята, — едва слышно повторил свою горькую мысль.
— Нам эта песня на всю жизнь. Давай, говорю, развеем тоску, дерябнем по стопарику.
— Мне теперь не с этого начинать... Я тебя спросить хочу...
Но хозяйствующая в избе старуха набросилась на Арсения, с шумом выпроводила его:
— Иди, иди, пошехонец вертлявый, на другой стороне промышляй.
Трудно молчали, а заговорили о погоде: мол, глухозимье подступило, тихое время для лесных жителей. Настрочат ласки, горностаи, куницы и лисы следов. И волки, конечно, кое-где окажут себя. А сурки, барсуки, медведи накрепко залегли. Каждый по-своему будет хмурое время коротать. Зимние птицы, те, что не боятся ни метелей, ни морозов, скоро станут изредка пробовать свои голоса. То зазвенит отрадная синичья песня. То прострочит по сушине дятел. Тут сойки, сороки заверещат, корольки в желтых шапочках засуетятся, желто-голубые лазоревки. Тимофей подмечал, что дым и без ветра бьет к земле, — к снегу, значит; ночесь виделся зеленый прерванный круг около луны — тоже к снегопаду. Но Матрена сослалась на свою примету: утром пышный обвод вокруг солнца предвещал долгую метель с морозами, к тому же недавно в низком небе молния зимняя промелькнула — это к буре.
Матрена не стала больше поучать, говорила все меньше, словно давала возможность выговориться Тимофею, потому что знала она: сказанное — разделенное, тяжкая ноша легчает. Наводила порядок в избе, изредка спрашивала о чем-либо, не хотела оставлять его одного, позвала приколотить на пологой крыше сенника две доски, чтобы снег не подвивало внутрь. Он, конечно, не отказался: «Ладно, приду под вечер». И в другой и в третий раз исполнял поручения старухи.
По вечерам, оставшись один в настороженной избе, нарушал тишину постукиванием ткацкого стана, но все равно горевалось. Приткнется к окну, где Дуняша любила сидеть, забудется и не на улицу глядит, а на себя— себя понять силится. С лица стал темнее, глаза округлились, задичали вроде бы опять. По ночам, аж до тех пор как забрезжит, лежал не смыкая век и перебирал по кусочкам, по отрывкам, что помнилось. Иногда из сумрака ночи вставала перед ним яснолицая Дуняша, ласково улыбалась, просила: «Не печалься, родной». А он в тишине, наполненной стрекотом сверчка, беззвучно спрашивал: «Свет мой, что ты наделала?» И слышал ответ уже отдаленного холодного голоса: «Тебя вот дождалась. Думала, и не дожить. Пришел. Не обманулось мое сердце. Теперь насовсем прощай. Оставайся на белом свете. Сыночки, поди, который откликнется...» Вновь и вновь слышал, как похлипывало, сипело у нее в груди. И последний вздох слышал. Видел прощальное бессильное движение Дуняшиной руки...
Тихо подходил к кухонному окну, которое и в самый лютый мороз не замерзало, глядел вдоль деревни, едва угадывая чернеющие в метельной мгле ближние дома, прослединку дороги, высокий березовый пень, метелки деревьев, и радовался, что не проспал, раньше других протопит печь. Зажигал старинную стеклянную лампу, будто сложенную их трех бубликов, шептал язычку пламени: «Крепись, держись...» И, двигаясь возле печи, упрекал шепотом распластанную по стене свою тень за то, что шатается тут, маячит перед глазами: «Ладно, не обижайся. Ну, здорово живешь-можешь. Мы сейчас с тобой все равно как по линеечке дело поведем. Они, бабы, думают, что только сами способны на кухне управляться. Погодь, погодь. Посмотрим. Так. Грибной суп сварим, надо испробовать. Вишь, как огонь-то в печи пляшет. Этот огонь ласковый, такого чего бояться. — Тут он представлял Дуняшу за праздничной стряпней и себя рядом с ней видел. На некоторое время задумывался, а спохватившись, продолжал: — Да-а, нечего нам с тобой мешкать. Того гляди, Матрена с проверкой нагрянет. И пожалуй, отпихнет от печи: то не так да это. Вместо одного горшка четыре задвинет. И суп надо, и картошку, и молоко топленое, и еще чего-нибудь придумает. С ней не заспоришь, не жена ведь, а самый старший деревенский распорядитель. Мало того, что одна притащится, так, того гляди, Марью Бомбу приведет, старуху Башуриху али с хутора Якова Прохорова вызовет. Эти и совсем дотошные... Начнут указывать: не так и не этак, пойло для Звездочки не сумел сварить, не унес вовремя, вот и мычит». Торопился, чтобы до них управиться. Чуть свет — уже оделял Звездочку сеном, а потом приносил ей целое ведро тепленьких помоев. Ждал, когда выпьет, и неторопливо рассуждал опять о погоде, о том, что все равно придет лето, веселее будет жизнь.
Иногда в предрассветной зимней синеве за окном, казалось ему, пробегали на лыжах друг за другом три веселых и сильных подростка в новых заячьих шапках. Иногда видел в морозной синеве лесную поляну, освещенную ласковым летним солнцем. И на той поляне — стаю ребятишек. Много их было, словно цветов, а два одинаковых росточком в вышитых красным крестом косоворотках виделись особенно отчетливо. Остались бы живы, уцелели в безвестности... Может, найдут дорогу, выкарабкаются...
Дневная жизнь была легче. Мимо дома никто не проходил, каждый заглядывал, обращался по какому-нибудь делу. Особенно бабы зачастили: то ножи поточи, то валенки малому подшей, то ведра запаяй. Председатель и тот приезжал, привозил вороха «бабьих поручений» из Зяблухи и других деревень. Он шумно
останавливал закуржавевшего мерина, сбрасывал тулуп и охапками носил в избу разную продырявившуюся посуду, самовары, заслонки, решета, лукошки. И потом, раздевшись, объяснял Тимофею, что больше такое дело в колхозе некому и поручить. «Будь любезен, выручи». Прощаясь, он хлопал Тимофея по плечу, предупреждал, через сколько дней приедет. Но сам приезжал раньше. Курил, грелся у печи, а вопросами не докучал, как другие. Однажды предложил:
— Давай мы тебя в Зяблуху перевезем.
— Уеду, ничего этого у меня уже не будет, словно и не было... Ни отца с матерью, ни жены, ни детей — будто и не было Ивановых. Ай, нельзя так-то, Ильич. Дом у меня свой, одворье отцовское, — ответил Тимофей, думая, что в малой деревне ловчее: люди знают его, привыкли в обращении, и он привык, их понимает.
Председатель постоял у порога, помял солдатскую шапку, пряча под нею левую двупалую, словно клешня, руку. Ушел. Тяжело припадая и клацая протезом, качался под окнами. Сел, словно упал, в сани, прикрикнул на коня, уехал. А вечером, возвращаясь из райцентра, снова зашел погреться. Курил, изредка взглядывал на Тимофея, словно ждал, когда тот заговорит. И молчать с этим мужиком ему нравилось.
— Зайца не петлишь? — спросил председатель. — Ты ведь до войны любил поохотиться. И петли ставил, и по чернотропу гонял. С ружьем не расставался. В МТС или в район — всё при централке. Сохранилось ружье-то?
— Теперь два у меня... Новенькое куплено.
— Ну вот, разбогател! Похаживай хотя бы в ближний лесок, когда волков пугнешь.
— Это можно, — согласился Тимофей.
За обильными снегопадами и порывистыми метелями грянули лютые морозы. Тихий звон стоял в воздухе. Снег и не скрипел под ногами и полозьями саней, а скрежетал. Крепчало день ото дня. Птицы мерзли на лету; пронзенные стужей, падали на полевые дороги. Не зря сказано: мороз и железо рвет, и на лету птицу бьет. Зайцы прижались к гумнам, лисы и волки не раз вдоль Зоряны прошли, а лоси белым днем заявлялись, но собаки на них не лаяли, — видать, за коров принимали. Верный и тот вроде нюх к зверью потерял, только и валялся на полу возле маленькой печки да слушал, как что-то кряхтит и ахает на улице, вопросительно на Тимофея поглядывал. Хозяину приятно это поглядывание умной собаки: есть с кем мыслью поделиться — все-таки живое существо в доме, еще кот, так ленив больно, всё на печи за кожухом скрывается.
Иногда Тимофей ворошил в ящике комода тоненькие детские книжки, уже потрепанные, зачитанные до шероховатости. Дуняша сказывала: «Бывало, и почитаю, будто для сынков малолетних...» Одна она жила, так же вот к стрельбе морозной прислушивалась. Теперь и он, сам Тимофей, один зимует. Казалось, изба не на взгорке стоит, а где-нибудь в глухоманном лесу, заносит, заносит ее снегом. Видит себя Тимофей седым и старым-престарым, будто Елеска, про которого Шура читала. Вспоминается случай, как одолевал его медведь-шатун. «Повадился этот медведь к избушке; учуял запасы у старика. Как ночь, так и придет. Два раза на крышу залезал и лапами разгребал снег. Потом выворотил дверь и утащил целый ворох запасенной стариком рыбы. Донял-таки шатун... до самого нельзя. Озлобился на него старик за озорство, зарядил винтовку пулей и вышел с Музгаркой. Медведь так и прянул на старика и, наверно бы, его смял под себя, прежде чем тот успел бы в него выстрелить, но спас Музгарко. Ухватил он медведя сзади и посадил, а Елескина пуля не знала промаха... Да мало ли было случаев, когда собака спасала старика...»
Вспоминался медведище, встреченный в закрайке, — тот самый, наверно, и коров похватал, телушку погубил. И снова про Елеску думалось: как уходил он с зимовья, скоро выбился из сил. Хоть ложись да помирай... Как выкапывал яму в снегу, устилал хвоей, разводил огонек и петушка закрывал котомкой... Как засыпал с устали, как разбудил его петушиный крик да в голове у старика мелькнуло: «Волки». Хотел он подняться и не мог, точно кто связал веревками. Даже глаз не смог расклеить. Как в последний раз вскрикнул петух и затих: его вместе с котомкой утащил из ямы волк... А к утру от той ямки, в которой Елеска лежал, и следов не осталось...
Всколыхнулся вроде бы воздух в небе, будто бы от всхлопывания крыльев подлетающей птицы зародился шум, — так подлетает глухарь на токовище. И Тимофей видел уже апрельский березняк, наполненный всполохами крыльев и гортанными криками «крэк» слетающихся глухарей. Радость по душе разлилась такая, словно подбирался с ружьем да и замер перед чудо-птицей...
Опять приходила Матрена, привычно заводила разговоры о погоде.
— Застынет, промерзнет все насквозь, потрескается, поломается, — говорила она, вновь повторяя все те же слова, привычными ставшие за несколько морозных дней. — И не дождешься февраля-то. Он сшибет рог зиме.
— Волки всё воют возле жилья — еще к морозу. И луна встает круторогая, — рассуждал Тимофей в ответ и надеялся, однако: — Вот неделю достоит и сдаст.
— У меня в избе больно сильно сверчок трещит — быть теплу, — предсказывала Матрена.
— Полно, старая. У тебя всё сверчок; того гляди, соловьи засвищут. Сверчки теперь везде трещат. Вон как звенит. Давеча Арсений проехал, словно по железной крыше. Шумно было. Куда он в такой холод коня погнал?
— Марью в больницу повез. Занемогла вдруг евонная вертихвостка. Это у молодых да у таких скопидомных баб теперь бывает. Набедокурничала, а потом и пошла по больницам. Нет бы каждого рожали, детки-то сегодня сгодятся, оне жизнь продлевают. Ох как нужны они теперя. Надо поднимать их заместо тех, кто головушку сложил.
— Это верно. Пехота нам нужна, — вспомнил Тимофей слова хуторского Якова. — Детки — родство, радость и память.
— Без деток рази проживешь. Зачем такая жизнь, только небо коптить. Я правду говорю... Теперя не стыдятся молодые матери и греха не знают. Раньше мы каждого рожали. Двенадцать вот родила, и ничего со мной не сделалось. И не моя небось вина, что пятеро только в живых. Мой подрост болезни покосили, война повыхватала... И то подумать, ежели не детки наши, кто пошел бы насупротив врага вслед за отцами? — Матрена помолчала и начала по именам называть своих сыновей и дочерей. — Много их у меня, и каждого жаль. Разлетелись... И навещают редко. — Она всегда так в разговоре легко переходила с одного на другое, потому что для нее все, что пережила и знала, было в настоящем, не уходило в прошлое. — Дотерплю до тепла и поеду в раскат. Деток навещу — им некогда.
Тимофей согласно кивал. Не Матрена его, а он ее жалел сейчас: сына Михаила давно нет — на финскую взяли и погиб вскоре.
— Раньше-то и на неделе прибежит, — говорила она про внука Андрея, — теперь только на выходные, да у тебя все проживается. О чем у вас разговоры, право? Ведь, гляди-ка, на ночевку даже остается. Сначала, признаюсь, сама его посылала, а теперь останавливаю, да уходит. Женить бы его. В сваты пойдешь?
— Пойду, — согласился сразу Тимофей, не задумываясь особенно. — Как же... С таким парнем любую высватаем. В Михаила он, пытливый, добрый и работящий. Ты, Матрена, не попрекай, когда задержится у меня. Как на сына гляжу. На Васю больно похож.
— Аль не понимаю.
— Эх, ребята, ребята, — вздохнул Тимофей, раскладывая кисет на колене. — Какие они, соколы. Три работника. Три дома можно бы построить рядом. Три дома — три семьи...
Матрена тем временем добавляла дров в маленькую печку:
— Может, разрешится... Может, придут еще. Вон в Зяблуху пришел недавно поковерканный пленом, да живой, однако...
Он провожал Матрену, наказывал, чтобы завтра обязательно приходила и помогла цевок накрутить, а то уже кончились — и ткацкое дело приостановилось. Закрыл в сенях дверь на навертыш, некоторое время стоял в леденящей звонкой тишине, словно прислушивался к вздохам старого дома. А в избе ласково приговаривал Верного, трепал жесткий загривок, гладил обвислые шелковистые уши. Тот покорно вытягивал морду, ответно приподнимал лапу, прикасался к колену хозяина; на глазах понятливой собаки навернулись слезы. Тимофей еще ниже склонился, кое-как сел тут, напротив печки, долго курил редкими глубокими затяжками. Мороз ахал в стенах, иногда — у самого уха, словно совсем близко разрывалась граната. В подполье сонно вскокотывали курицы и ворковал, успокаивал их важный петух. Синие узоры на стеклах слабо просвечивала побагровевшая луна. На передней стене мягко постукивали ходики с потемневшим циферблатом.
Тимофей подумал, что нельзя так сидеть, надо двигаться, занимать себя каким-нибудь делом, найти работу приятную, чем-то занять руки, порадовать душу. Он порывисто встал, уверенно прошел в сени и сразу нащупал в темноте ранее приготовленные доски, взял одну, принес в избу, положил на скамейку, уперев ее концом в переднюю стену. Теплый, отогревшийся за много дней на полатях коричневый рубанок приятно прильнул к рукам. Еще не зная, для чего пойдет эта доска, Тимофей начал строгать.
Даже бесцельное строгание доски отзывалось в душе какими-то неясными еще утренними звуками, напоминало лесные шорохи, приносило будто бы легкое дуновение прохладного ветра. Чистая, гладкая доска, отливающая летней желтизной, иногда покрывалась туманцем дивного резного узора... И вот уже представился Тимофею высокий пятистенный дом, шитый по углам и карнизу особенным желтоватым тесом. Теплая и холодная изба-прируб соединены просторным мостом-сенями, прямо из сеней можно пройти в сарай и во двор, в сенник и даже в амбар. Он уже мысленно ходил по новому, только что поставленному дому, вдыхал смолистую свежесть и слышал гулкий, необычный голос Ивана Полякова, рассуждающего с благодарностью за помощь в постройке, что-де такой-то пятистенок теперь единственный в Зоряне, крыша самая крутая, над ней труба с венцом и расфуфыренным дымником. Самое главное — много окон, вся семья возле них усядется, на каждого по окошку, да еще и запасные остались. О таком высоком доме на подклете всегда мечтал Иван. Сруб и фронтон в «плепорции», ни убавить, ни прибавить. Крытая лестница не слишком крута. Крылечко что теремок. Вот теперь пора класть резные причелины кровли, подвесные ажурные полотенца и наличники. А потом уже голбец возле печи выгораживать, врезать дверку, ведущую в подвал, полицы для утвари приколачивать, а в балку-воронец вкрутить кольцо для зыбки...
Разыгралась душа, заспешила в предчувствии радости для другого человека, для другой семьи.
— Я помогу тебе, Иван, поставить хороший дом. Помогу по всем силам-возможностям. И знаю, получится у нас. Получится! — глуховато бубнил Тимофей, перебирая звонкие бруски, высушенные на полатях. — Другие с закладного бревна начинают, а мы с окна, с переднего окна начнем. Перво-наперво раму соберем большую, насколь матерьял позволяет. Поглядим, что получится.
Все пошло в работу: и рубанок, и фуганок, и калевки, и стамески, и коловорот. Все, что многие годы молчало, ржавело, теперь начало позванивать, радость выстукивать, красоту выглаживать! Тихая просторная изба превратилась в мастерскую. Стружки, опилки, бруски, обрезки под ногами. Чем больше их, тем азартнее работается. Из этих стружек, вроде из пены, вырастает большая рама с крестовиной посередке, с подзоринками да узенькой форточкой, чтобы можно было птичку-зорянку впустить...
К вечеру рама была готова. Тимофей оделся потеплее — овчинный полушубок наплотно застегнул и ремнем подпоясал, шапку нахлобучил, у подшитых валенок загибы разогнул. По-походному собрался. И, взяв раму на плечо, покатил вдоль деревни прямо к Поляковым. Пролез по сугробу к передним окнам, прикладывает раму, чтобы убедиться, в каком она соотношении с прежними. Ого, вдвое больше! Вот это окно будет! Вот это окно!
На счастье, на радость, как хорошая примета, явился тут голос хозяина.
— Ты чего это, Тимофей Силантьевич? — спрашивает Иван Поляков с крыльца. Он только что вернулся с курсов, хотел Тимофея навестить, но не успел. — Неужели такие окна вздумал пропиливать в моей старой избе? Али новые провидишь?
— Новые, Иван Егорович. Новые, чтобы светлее было. Светлее будет ребятам твоим на мир глядеть. Вишь, они к окнам прилипли. Не поймут небось, чего примериваюсь. Поймут потом... Для них, для детей, старалися и стараться будем. Верно говорю, Егорыч? До весны-то, если такие любы, полностью косяки, подушки, по две рамы на каждый проем соберу, зимние и летние — двенадцать окон будут готовы, только врезай.
— На срубы ни единого бревна нет, а ты — окна...
— Лес готовить, срубы рубить — дело общее. Иван Ильич подмогу обещал тебе? Обещал. Плотники придут — только скажись. Им только бы работу теперь. Фундамент сам выбирай. Ну и место надо высмотреть. Хорошо бы к сосенкам поближе, на самое видное место. Тебе решать — на каком месте, на каком фундаменте, под какой крышей. Окна вот тебе предлагаю такие, просторные, с богатыми наличниками.
Удивился Иван стройности Тимофеевой речи:
— Понятна задумка твоя, Тимофей Силантьевич. По душе такая. Заманчиво, куда как заманчиво. Давно мечту лелею. Да на стройку никак духу не наберусь. Только курсы осилил, теперь надо в мастерские бегать на ремонт, не успеешь оглянуться — посевная. Опять не дома сидеть. В разъездах да в бегах живу.
— Вот те раз, причины всякие. Гли-ко, занятой шибко. Другие будто не строились? Меж работностью времечко ухватывали, припасали необходимое да всем миром — людской помочью — и поднимали хоромы, под крышу подводили, там — можно не торопясь, не мочит. Сам...
— Правильно говоришь. Правильно. — Иван пристально смотрит на Тимофея, но не спешит оказывать страдальческое сочувствие, поминать Дуняшу не спешит. — Так решил, Силантьевич. Ежли поможешь, мы с тобой, пожалуй, затеем стройку. Нужен, конечно, дом...
— Вот-вот. Мы с тобой — это можно.
— А не проронил ты, Силантьевич, тот разговор?
— Добро помнится. Душа душе... Один что могу? Как быть мне? Суметь ли продлить век своего дома, своей деревни? А другое чего останется после нас?
Ватагой выпорхнули на крыльцо Ивановы дети. Много их. Задорно да не сердито толкаются-теснятся на холоде, кое-как одетые.
— Дядя Тимоша, иди к нам! Иди, дядя Тимоша! А ты нашим дедушкой будешь? — Самые младшенькие, небось с материного совета, своего добиваются.
Девочки постарше — Оля да Поля — вчерашнюю просьбу повторяют:
— Сегодня расскажешь сказку, которую Ванятке Забродину сказывал? Про зайцев. Ты ведь обещал...
— Перестаньте, не галдите! — унимает Витяня. Он выше всех на голову, распорядок умеет держать. — Раз обещал — расскажет.
— Я вот вас! — выкрикивает Лизавета, загребая и вталкивая обратно в избу свою ораву. — Человеку пройти нельзя. Ну прямо проходу не дают. — Вместе со своими она чужих — Борьку Большакова, Ваню Забродина и еще кого-то — загребла с холода в домашнее тепло.
Тимофей улыбнулся:
— Бери под свое крыло. Никто не лишний... Многолюдье в избе — богатство. Большое богатство, Иван Егорович.
— Ой, жилы еще потрещат от такого богатства. — Поляков помедлил, словно прикидывал, сколько трудов впереди, а может, ждал каких-то слов Тимофея, чтобы не сбить его с мысли, не опередить. — Для того и живем.
— Так оно, так...
Ч А С Т Ь Т Р Е Т Ь Я
ВОЛЬНОМУ
ВОЛЯ
Казалось, небеса карать его устали
И тихо сонного домчали
До милых родины давно желанных скал.
Проснулся он: и что ж? Отчизны не познал.
К. Н. Б а т ю ш к о в
Глава первая
Василий наконец-то ощутил перемены вокруг себя: и природа другая, и люди другие. Раньше, голодный и злой на свою слабость, словно ничего не видел, ничего не слышал, смирился со всем, что происходило, и только иногда содрогался, увидев или почувствовав, как совсем рядом ходит смерть, орудует на каждом шагу в союзе с голодом и стужей. Недели две назад ему казалось, что находится в аду, не ведая собственной вины, но искупая чьи-то грехи.
Недели две назад еще подтягивало живот к позвоночнику, колючим холодом сдавливало грудь, а теперь он распрямился и, кажется впервые за многие месяцы, вольно вздохнул. Раньше двигал его неосознанный инстинкт жизни, не дума о будущем давала силы цепляться за всякую малую возможность существовать и даже не надежда на волю или хотя бы облегчение, а память, отрывочные воспоминания.
...Они, доходяги-работяги, прибыли в новое лагерное расположение породненные проблесками надежды. И хотя было понятно, что заменяют изможденных, замученных, все-таки в путевой атмосфере угадывались смягчающие перемены. Все, конечно, зависело от того, кто сопровождает, какое начальство правит этим переселением. Поведение конвоира Носкова косвенно свидетельствовало о переменах в лучшую сторону.
Зима и здесь, в узнаваемых лесах, была немилостива, но тело чувствовало себя вольнее, от этого и дышалось лучше, и руки можно было согреть собственным дыханием. Проблески надежды и радости угадывались в переглядывании незнакомых людей. Измученные тревожным поэтапным переходом в другую лесную зону еще надеялись выжить, спастись. Многие из них там, на Севере, искали способ изувечиться и даже порешить себя. В дорожном переформировании поняли, что будет другое начальство, поскольку отсеялись в пути некоторые конвоиры. И главное — меньше стало блатарей, поуменьшилось наглости.
Вскоре выдали новые бушлаты. Никто не отбирал их даже у самых слабых. Из старых телогреек было позволено сшить ватные бурки. А новые лапти с длинными оборами каждый подбирал большего размера, чтобы поверх бурок намотать байковые портянки. Исподволь можно было заметить и другие перемены: иной порядок в столовой, в бараке, в самом управлении лагеря. Не санаторий, конечно, а зона. Лагерный пункт. Всё как положено. Вышки, бараки, отделы управления: оперативно-чекистский, административно-хозяйственный, учетно-распределительный, культурно-воспитательный, производственный. Но главное — начальник лагеря, подчиненные ему надзиратели, начальник охраны с отрядом бойцов конвойной службы — все, кто осуществляет, обеспечивает применение режима, казались новичками, еще не познавшими многие способы угнетения и принуждения, контроля за соблюдением печатных «Прав и обязанностей заключенного».
Здесь был другой порядок и путь к выживанию, потому что лагерный врач не знал давления блатных и начальства. Высокий, худущий, словно Петр Великий, ходил он по баракам и сам указывал того, кто обязан немедленно быть в больнице.
Так и звали его — Петр Великий, многое вкладывая в само имя. Во власти врача этого лагеря: определить группу «В», дать «трудовую категорию», направить в больницу, представить к освобождению статьей четыреста пятьдесят восемь — по инвалидности «сактировать». Конечно, актировку делала комиссия, но получалось так, что Петр Великий, начиная «процедуру», выдавая путевку, никогда не ошибался. Авторитет его, видимо, определялся не только суровым видом и высоким ростом. Наверняка имело значение и то, что в этом лесу никогда не появлялось более важных медицинских чинов.
И самое загадочное для Василия — в непонятной, необъяснимой дружбе Носкова с этим врачом, которая, конечно, скрывалась в присутствии посторонних, кроме него только. Ничем иным не объяснялось внимание врача, давшего передышку от работы по группе «В». Именно в больнице появилась возможность оставаться с земляком Носковым наедине и немногословно говорить. С этого и начался путь к спасению, проснулась надежда, и заработал жизненный инстинкт. Воспоминания подкрепились желанием когда-нибудь вырваться на свободу, вернуться к отцу-матери, увидеть братьев, Таню Залесову, Ивана Полякова, бабку Матрену, Ганю Веселову, потягаться силой со Степаном Башуриным...
Теперь Василий знал о близости родных мест, знал, что вода из Унжи, которой умывается и которую пьет оживающий лагерный люд, пахнет еще черемухой и смородиной, растущей на берегу лесного притока — Таволги. Он часто смотрел в родную сторону по ночам, слышались звуки родительского дома, разговоры деревенских на улице. Глядя через промороженное стекло в милую даль, многое представлял. Проходил провешенными дорогами через метельные поля, едва заметной лыжней на просеке. Без таких воспоминаний не хватило бы сил подняться, распрямиться. Вспомнил, откуда родом, чей по батюшке и матушке, сам-то скольких лет от роду, и подумал о своем втором рождении. Эта мысль заронила интерес. Представил себя мальчонкой, затем подростком, вспоминал легкий бег по цветущему лугу, когда дается ощущение счастья и все хочется обнять, когда мать будто бы кричит напутственно вослед: «Ах! хорошо! Вольно и легко как!»
Постепенно Василий обретал свою волю и силу. Начал выполнять нормы на лесоповале, лучковка казалась легче и острее. Сначала норма была — три кубометра, потом кубометр набавили. Бригада сложилась подходящая, не изрывная и не филонистая. В работе люди становились похожими на людей. Раньше, в северном морозном царстве, все были тенями — так ему казалось. Теперь можно встретить спокойного, с достоинством, еще не сломленного человека и определить, догадаться, что спас его врач Петр Великий. Но заботливый Носков предупредил: «Не ерепенься, Краля. Схитрить надо-тка. Оно и пойдет, как задумано. Не выпяливай крылья-то, обрубить могут навсегда».
2
В один из мартовских дней, примечательных крепкими утренними заморозками, радостью полуденных оттепелей с первым звоном капели, пришел к Тимофею Силантьевичу по-особому настроенный Андрюша Зайцев.
Этот шустрый, но приветливый и открытый парень всякий раз, возвращаясь из поселка, непременно бывал у Тимофея с новостями, норовил помочь по хозяйству.
— Дядя Тимоша! — едва переступив порог, выкрикнул парень. — Тимофей Силантьевич, дело есть! Такое дело — никогда не отгадаешь! Согласишься? — удивлял он переменой поведения.
— Ну вот, не сказал, чего придумал, а уж согласия спрашиваешь, — делая недовольный вид, отмахнулся Тимофей.
— Да нет, я серьезно. Понимаешь, берлога нужна. Охотники приедут. Прими их, дядя Тимоша. — Голос Андрея был и радостный, и возбужденный, но слышалась в нем и боязнь отказа. Тимофей Силантьевич посомневался, поотнекивался, но, узнав, что и как, согласился-таки принять залетных охотников-медвежатников, вывести их к запримеченной берлоге.
На другой день деликатно постучался и вошел в избу незнакомый человек. Шапку снял с седой головы, поклонился, как раньше водилось. Приглянулся он Тимофею: подтянутый, неторопливый и не краснобай вроде; видать, что бывалый. А за ним следом — молодяшечка, стройный тоже, под стать старшему. Отец с сыном — видно ведь, определишь сразу. Сын, значит, по отцовскому примеру тоже поклонился и спрашивает:
— Забытоха Тимофей Силыч — вы будете?
— Он самый. Что Тимофей, что Забытоха — всё одинаково: как хошь назови — не обижусь. Иванов — по фамилии.
Юноша склонил голову, кудрями встряхнул — понял свою оплошку и смутился. Отец глянул на него строго, винится за сына:
— Простите. Молодые, им только головой вертеть. А мы к вам по совету Андрюши.
— По совету, говоришь? — спросил Тимофей.
— Да, получили ориентир и дорогу нашли, не сбились. Часа два у Матрены Глуховой чай пили, а потом прямо сюда. Думаем как есть охоту представить на экране. В разных местах оглядывались, чтобы поживописнее выбрать натуру. Природа везде, конечно, хороша, но берлогу наверняка трудно заприметить, иди-ка поищи теперь. Тут ваш Андрей как-то и говорит, мол, есть у дяди Тимоши на примете несколько берлог, он выведет куда надо, это уж точно. Вот и оказались здесь. Простите, конечно, — торопливо говорил старший. — Не откажите в содействии. Позвольте представиться: Николай Петрович Окулов, — назвался он и стал пояснять, что хочется им процесс зимней охоты на медведя как можно лучше запечатлеть, даже с преследованием бы неплохо, когда зверь уходит от берлоги по глубокому снегу. — Интересно будет людям посмотреть. Надеемся на вашу помощь. Лесник местный — Арсений Забродин — обещался тоже помочь. С охотобществом
согласовано. Варнаков заботу проявил, куда деваться: начальник лесопункта хотел содействовать. Этот соловей-разбойник порядки-распорядки знает.
— Ладно тогда. Проходите, чего у порога. В ногах правды нет. Раздевайтесь, а тогда и разговоры говорить. К столу садитесь. Чего тут, столкуемся, раз приехали, не обратно отсылать.
Вскоре, погостевав у тещи, явился Арсений Забродин, шумный, как всегда, разговористый. Начал сорить шуточки-прибауточки, анекдоты рассказывал — веселил приезжих, потому что сам был навеселе. Вроде ненароком вызнавал, что да к чему: сколько дадут за берлогу, кто разрешение подписывал, не пожалует ли сам Тихон Шоршень на такой случай, он ведь любитель, не потребуется ли лошадка? Вот и набрел на то, что надо.
— Видно, конь нужен, значит, мы к вашим услугам, так сказать. Коня имею справного. — Арсений сел напротив Николая Петровича и тоже скрестил руки на груди: мол, если так, мы тоже не лыком шиты. И давай набивать цену. — Навсегда приписан. Распоряжаюсь единолично. Потребуется — до райцентра могу проводить и далее. В колхозе-то одни клячи и те с утра до ночи в занятости, висят в хомуте. На тракторе, конечно, к берлоге не поедешь — грохотно. А в санях тихонечко подскользишь. Конь у меня послушный, да... С полуслова. На вывозке работаю, на длинных рублях. Даже от лесованья отклонился. Но за компанию можно бы поохотиться. Интересно ведь, как это заснимается, а? Не было у нас такого.
Николай Петрович сказал, что платит Арсению за личное участие тридцатку и, как положено, за коня — двадцать пять рублей за счет леспромхоза. На том они вроде и столковались, но Арсений, прежде чем уйти, еще намек сделал:
— Сам понимаешь, в выходные, что за несколько месяцев причлись, отдохнуть бы надо, а я с вами буду катаваситься.
— Безусловно, удачную охоту отметим. Выйдет дело, как надо, — пуд медвежатины получишь, — пообещал Николай Петрович. И Тимофею показалось, что он слишком раздобрился.
— Оно, конечно, с морозцу, с устаточку по стопке не повредит. — Арсений от предполагаемого удовольствия смачно крякнул. — Верно говорю, Тимоша?
Но хозяин пятистенка не отозвался из-за перегородки; как только явился Забродин, он ушел на кухню и начал стучать там — патроны заряжал. Не было уверенности для обстоятельного разговора, пускай ушлый Забродин торгуется.
— Значит, не в обиде останусь? — уже от порога уточнял Арсений, наперед выкраивая хорошую плату. — Вот и ладно. Надежда, она, сами знаете, приподнимает человека, уверенность придает. Рано ли выезжаем?
— Часов в шесть... Некуда торопиться. Нам свет нужен. Солнышко бы... Начальство, видно, придется обождать.
— Как же. Примем дорогого гостя. — Арсений, что-то соображая, прищурил и без того маленькие глазки.— Подскажу теще, чтобы готовилась. А сам завтра как штык буду. И точка, с вашего позволенья, больше не присутствую. В лесничество да до сельца сгонять надо.
— Сегодня сориентируемся одни. Тимофей Силыч сводит на место. Пооглядимся, как и откуда. Завтра, безусловно, помощь нужна будет.
Тимофей уж давно сказал, что требовалось, а боль-ше и не вникал в разговоры: ну, говорят там еще о чем-то и пусть говорят, всякую всячину мелют, а его не касается. Надоели пустые разговоры, много таких слыхивать приходилось и раньше: одни торговаться вот так начнут из-за журавля, который в небе; другие похваляются друг перед другом, какие хорошие-прехорошие да удачливые; у третьих — все виноватые, одни они безвинные да рассудительные... Он же любил немногословных людей, душевных. Чего языком-то чесать? Не на праздник сборы затеяли — на медвежью охоту, там видно будет, что получится и кто чего стоит... Тимофей глянул в незамерзающее кухонное окно, определил: смягчилась погода, и, одевшись по-походному, вышел на крыльцо.
— Чего заспешил? Намерзнешься еще, — сказал, пробегая по ступенькам, Арсений. — В буреломах-то у меня три берлоги запримечены. Мои не трогай, смотри.
— Какая понравится собакам, та и наша будет, — за Тимофея ответил вышедший Николай Петрович. — Уж больно ты, друг, спохватчив на огороды, сразу всё огородил своим забором. Шутник ты, Арсений Егорович. Ну и шутник. С таким не заскучаешь.
— У него не поймешь: где правда-матка, где шутки-прибаутки. Мастак отвиливать. — Тимофей вспомнил, как не очень давно Арсений увиливал от прямого ответа на вопрос про лосиные петли, а уж когда сообразил Тимофей, что это его, Арсения, затея, напрямки высказал: мол, специально ходил отвязывать хитрые те петли да в омут бросил, потому и не получалось легкой добычи, и наперед тоже в этих местах не будет. Произошла тогда между земляками размолвка. А постороннему это знать ни к чему. — Ты, Николай, как тебя по батюшке? Петрович, да? Свою породистую лайку на привязи в сенцах оставь. Сегодня она лишняя. — Только и сказал приезжему.
— Что ты, Силантьич. Соколинка — собака надежная. Как без нее, найдем ли берлогу?
— Приведу куда положено.
В буреломы ходили вдвоем. Шухали по снегу широкими лыжами, попеременно торили след, против ветра закрадывались к намеченному по Тимофеевым ориентирам месту. Больше молчали — разговора не получалось. О чем говорить-то? У Николая забота, как лучше задумку исполнить — заснять запланированный подъем зверя, а Тимофеево дело — в меру сил посодействовать, удовлетворить просьбу: раз всем — и этим двоим, отцу с сыном, и Варнакову, и начальнику лесопункта Тихону Соловьеву, и Арсению, и даже Андрею — очень уж надо, как тут откажешься? Далеко не забирались, сразу за рекой, в первой буреломной полосе, и показал Тимофей, под каким выворотнем медведь облюбовал жилище. Николай Петрович тщательно оглядывал местность, словно собирался тут дом ставить. Чудак, однако. Седой уже, а в лесу плохо, видать, разумеет. Нечего на деревья глядеть, на небо, опасливо по сторонам зыркать; если к медведю в гости собрался, на землю надо, на землю смотреть, подталинки выискивать.
— Вот тут попросторнее, и затаиться есть где. И прогалина для съемок хороша, — определил Николай Петрович. Навострив уши, приклонился к земле, — поди-ка, медвежье дыханье услышать хотел.
— Слышно, как храпит? — с улыбкой спросил Тимофей.
— А земля вроде подрагивает маленько.
— Это ноги у тебя, милой, подрагивают.
Николай Петрович пальцем подтолкнул вверх седые усы, чтобы пободрее выглядеть, признался:
— Это точно. Робею — все же возле зверя ходим.
— Крепко залег, не вытычешь сразу-то. А мне вот как-то чуть ли не здороваться пришлось с мишкой, под его взглядом застыл да и пятился потом едва жив. Он первый не напрет, коль не обидишь настырностью. Случаи, правда, всякие бывали. Помню, дед мой только тем и спасся, что руку в пасть затолкал, тут товарищи подоспели, так и убили медведя-то на нем, — начал разговариваться Тимофей, приглядевшись к приезжему и поняв, что не наглый, стыдливый он все-таки.
Так вот поговорили про медведя поодаль от берлоги, поогляделись, прикинули, куда и кого на какой номер поставить, откуда лучше съемку вести, да и домой пошли, выкружив на прежний след. Николай Петрович на лыжах скользил ловко, Тимофей едва поспевал за ним, но тянулся, как на соревнованиях: интересно даже было подпирать и чувствовать, что запас еще есть, силенки хватает, можно и поднажать, обойти даже резко взявшего сначала, наверняка от робости поспешающего охотничка.
Перед деревней с пологого увала выкатили встречь два парня — Андрюша да Веня, Николая Петровича сын. Этой встрече обрадовался Тимофей: смотри ты, спешат; значит, нужен им — вот и хорошо. Ладно, согласился; молодых надо во всяких делах обкатывать, на охоте тоже дается житейская наука. Тимофей влажными радостными глазами смотрел на ребят, переводя взгляд с одного на другого.
— Бабка Матрена не отпускала, — оправдывался Андрей. — Говорит, не дело затеяли, неуж Тимофей на это пошел? Долго ее убеждал: медведи вреда немало принесли. Осенью шатун сколько повредил колхозных коров и телушку у дяди Тимоши извел, приколоть пришлось. Она и тут оправдание нашла: звери, говорит, тоже разные бывают, а одному за всех отдуваться?
— Всяко получается, — задумчиво произнес Тимофей. — И зверю жизнь не сладка выпадает. Вишь, спит он, похрапывает, небось лапу иссосал, а под него капкан подводят. Который на овсы жировать выходит, тот сторожится, чует опасность, знает: подсидеть могут. На овсах-то и я зверя скрадывал; так вот, оравой, охотиться не приходилось.
Николай Петрович теперь бодрился, радовался, представлял, как хорошо будет выглядеть на экране буреломная делянка, где станут преследовать зверя по разработанному сценарию.
— Порядок, ребятки! Полный порядок! — весело выкрикивал он. — Окружим и заснимем в наилучшем плане. Завтра же Веньку можно поздравить с будущей конкурсной премией.
Оживленно говорили охотнички. «Опять про свое трандычат: порядок, преследование, удача, премия. Эх ведь, торопливые», — думал Тимофей, приотстав от попутчиков. Ему и без разговоров было хорошо, вроде бы подвеселивала душу оживленность молодых, разыгравшаяся охотничья страсть Петровича... И дома сделалось шумно, по-житейски заботливо. Глядя на других, он тоже тщательно готовил снаряжение, смазывал ружье, а потом позаботился о еде для гостей, поставил на печку большой чугун картошки с мясом.
Поздно уже, когда приезжие спать улеглись, прибежал Арсений с вестью:
— Приехал все-таки Тихон Фомич Соловьев. Прямо, говорит, с совещания на лучшем жеребце сюда прикатил. Теперь отдыхает после чая. Ну и потребили маленько. Ружье для него припас двуствольное, теща рукавицы-шубницы села шить, валенки подобрали подходящие. Или ему в бурках в лес-от? Только бы все ладно, не зазря бы в такую даль, а то не помилует, по всему леспромхозу на смех поднимет. Ой, рассерчает: доверить ничего нельзя! У него не сослабит, сразу прикажет оклад срезать. Бывало ведь... Всё ли хоть как надо? Берлога не обманная?
— Нет, — заверил его Тимофей, — тут без промашки.
3
...Рано собрались, а не ушли потихоньку, нашумели на всю деревню. Уж больно выкрикивал, бодрился Тихон Шоршень, польщенный общим вниманием к собственной персоне. Высокий, сутуловатый, форсисто заломив шапку на затылок, он важно вышагивал туда-сюда возле дома Тимофея в развевавшемся по ветру незастегнутом длиннополом тулупе, будто бурка накинутом на плечи, шутливо спрашивал несколько раз: «Ну, ребята, штаны у всех крепко подвязаны, а?» И перед деревенскими бабами, конечно, красовался, словно петух. А бабенки-то набежали на шум, глазеют на необычных охотников, приехавших не только с ружьями, но и с фотоаппаратами. Без ребятни тоже не обошлось. Льнут, то и это трогают, готовы в сани тайком забраться, чтобы поглядеть, как там в лесу будет. Матери окрикивают своих, за уши, за волосы дергают, домой посылают, а сами не меньше деток любопытствуют. Матрена Глухова по такому случаю явилась. Внуку Андрею советы дает и для других — тоже: «Поосторожней тама, охотнички горемычные. Насупротив ведь придется стоять».
Миновали поле, перелески, реку. Проехали по узкой просеке глухоманным хвойным лесом и через полтора часа пути оказались на закрайке буреломника. А дальше не то что на лошадях, пешком трудно было пробраться. Арсений, придерживаясь кое-где сохранившегося лыжного следа, устремлялся вперед и возвращался снова, мелкими шажками пробивал тропинку в плотном, уже оседающем снегу. Тимофей шел последним, вроде как и не было его заботы, разве вот надежная собака в деле потребуется — он поглядывал на Верного, слегка дергал поводок и приговаривал: «Не спеши, не спеши, успеется, без нас не начнут. На твою долю достанется работенки».
— Об чем, Силыч, кручинишься? — спросил Николай Петрович.
И начальник Тихон Фомич тут же повернулся:
— Чего ответил старик?
— А-а, не обращайте внимания. — Арсений махнул рукой. — Сам с собой разговаривает. Это с ним бывает. Особо в переменную погоду. Это ж Забытоха, не узнали разве? Вечор про него рассказывал вам. Может, и взяли-то зря.
Николай Петрович отстаивал право руководить:
— Тут я как режиссер. Слово к стрелкам. Ты слышишь, Силантьевич? — обратился к подошедшему без особого интереса Тимофею, назвал его самым старшим охотником, но все-таки требовал, чтобы и он послушал. Несколько раз было повторено требование: сразу не стрелять, только в крайнем случае, все должны иметь в виду, что сам Николай Петрович должен сделать несколько фотокадров с близкого расстояния, как только медведь выскочит из берлоги. А потом уже можно подранить слегка, острашить зверя; может, уйдет по чистине, подгоняемый растравленными собаками, тогда кинокамерой надо обстоятельно с разных планов брать преследование. В общем, устроить погоню и заснять. Интересно будет: сначала — крупным планом поднятый грозный зверь, а потом — отступление этого зверя по глубокому снегу, по мелкому ельничку.
— Как велишь, товарищ режиссер, так и сделаем. Будем стараться, наша обязанность такая, — ответил за всех Арсений. — Я, значит, ближе к первому номеру, рядом с товарищем Соловьевым, против самого выхода, а Тимоха — пускай на третьем, чтоб с тылу подшуровывал, в мягкое место толкал, под зад косолапого подпинывал.
— Да не кривляйся хоть тут. — Тихон Фомич, сбрасывая тулуп, широко размахнул полы и чуть не хлестнул рукавом приплясывающего Арсения. — Мерина лучше распряги да привяжи к искосине, пускай покормится, пока управляемся.
Венька приготовил кинокамеру, потрещал для пробы. Андрей подтащил какие-то ящики с проводами, раскрытый фотоаппарат повесил спереди. Николай Петрович тоже копошился, проверяя свое снаряжение. А Тимофею вроде и проверять нечего: ружье только с плеча снять, так это и опосля можно сделать; ну, еще поводок у ошейника отстегнуть, чтобы спустить Верного. Собака дорогу покажет — он на свою надеялся. И опыт ему многое подсказывал. Начальник Тихон тоже, видать, опытный медвежатник, вон как уверенно держится, всё бодрится, грудь колесом, шапка на затылке, а ружье — наперевес, на ствол кинжальный штык приспособлен, на поясе в шикарных ножнах большущий нож с наборной ручкой, а патронташ из красной кожи с тисненым узором. Уж больно наряден этот охотник по сравнению с Тимофеем.
— Итак, берем в кольцо! — скомандовал Николай Петрович. — Смотрите за моими сигналами!
— Слушать меня, делать, как я! — весело крикнул его сын Венька; он пустил кинокамеру, снимая охотников. — Пап, улыбнись в сторону солнца, а то больно серьезный.
— Вениамин, прекрати балаганить!
Сын послушался:
— Есть! Готов запечатлеть схватку седого культурника с махровым медведем.
— Проверим еще ружья, и можно начинать. — Николай Петрович взглянул на часы, спросил начальника: — Спускать собак? — И, получив согласие, повторил: — Спускаем собак. Раз, два, три. Начали! После отмашки сжимаем кольцо.
Тимофей отстегнул поводок и потрепал загривок Верного, дал надежной собаке свободу. Кобель крутнулся на месте, подтолкнул мордой Соколинку, тоже ожидавшую воли, и широкими размахами скружил между елочками, определяясь на местности, тут же взял ориентир и пошел между выворотнями. Соколинка не избирала своего пути, сразу доверилась способностям Верного, устремилась за ним, мелькала, вытягиваясь, словно лисица. Тут, за мелколесьем, они вскоре обнаружили берлогу; нервно дергаясь и осаживаясь в снег, тыкались в кучу валежника, но не лаяли еще, будто растерялись и не знали, с чего начинать. Это замешательство несколько насторожило людей, сдержало их продвижение к берлоге с разных сторон. Но, когда Верный исчез под валежником, а Соколинка вскинула голову и завыла тревожно, с печальным призывом, Николай Петрович сделал отмашку: мол, тут надо занимать номера, сжимать кольцо. Тихон Соловьев, словно лось, в несколько широких прыжков достиг своей цели — он встал у разлапистого выворотня, как сам определил, напротив выхода из берлоги.
Верный знал, как надо поднимать медведя, и с уверенностью кинулся в работу, но в душной темноте близость большого зверя все-таки ошеломила его, и он не сумел подать поверочный голос. Тимофей забеспокоился, раньше времени подошел вплотную к валежинам, стукнул обухом по стволу сухой обсыпанной елки, чтобы раздвоить внимание хозяина берлоги. Вслед за этим Арсений выстрелил в воздух, воинственно прокричал:
— Выходи, лежебока! Поздоровкаемся. Я тебя еще осенью заприметил! — Это он давал понять, кому принадлежит право на обнаруженную берлогу, чтобы при расчете не скупился Николай Петрович. Приезжим такой ход, может, и неприметен, но местные хорошо знали повадки Арсения, ловко рассчитывающего, где и когда вставить необходимое словцо. Шустрый Андрей тут же подковырнул:
— Имейте в виду, этот хват всю дичь пронумеровал и берет...
Парень не успел договорить, вздрогнул от глухого рычания — так совсем близко обнаружил себя потревоженный зверь, показалось, что он и не в берлоге вовсе, а притаился где-то за деревом. Люди вопросительно переглянулись, словно спрашивали друг друга: как дальше вести себя? Николай Петрович почему-то не давал никакой команды. Все надеялись теперь только на дядю Тимошу.
Тимофей неторопливо обтаптывал снег на подходе к берлоге, словно собирался срубить сухостоины, при этом одобрительно приговаривал, похваливая Верного:
— Молодцом, молодцом, мальчишка! Еще! Еще накинься разок, только осторожнее. И взлаивай, взлаивай почаще. Так-так. Отпрянь маленько да снова, снова его, за уши, за уши норови. — Он говорил так, словно видел, что происходит там, в темноте берлоги, словно угадывал каждое настороженное движение, своевременно подсказывал, как ловчее и безопаснее растравить, выманить на свет опасного зверя. Опыт, приобретенный в охоте, определял его поведение, поэтому со стороны Тимофей казался слишком спокойным, хотя другие разволновались. Арсений тоже в лесных переплетах бывалый, но такого спокойствия не имел, с завистью думал: «Ишь, Забытоха, как прежде, расчетлив».
Притаившись за выворотнем, Арсений чувствовал себя в безопасности, был доволен соседством с непосредственным своим начальством. Тихон Фомич смирился с участью охраняемого на всякий случай, — наверное, он вспомнил, что положение обязывает его быть на особом счету и в этой ситуации. Не отвлекаясь, не отрывая взгляда от чернеющего лаза в берлогу, просил у соседа покурить. Арсений и рад услужить, у него на этот случай припасен «Казбек». Прикуренную папироску подал Тихону Шоршню. И сам закурил, показал тем самым, что знает: собаки еще не скоро поднимут зверя, можно расслабиться. Небрежно так пофыркивал дымком, спокойствие демонстрировал.
Тимофей работал, как требовалось по обстоятельствам, и никаких посторонних мыслей, расчетов на будущее не возникало у него: решили взять медведя — надо брать, чего тут рисоваться, друг перед другом выхитривать. С длинным колом он влез на валежины; на предупреждения начальника о том, что можно провалиться, махнул рукой. Тщательно оглядевшись, Тимофей с маху вогнал кол в берлогу и почувствовал живую упругость... но кол тут же взыграл, — может быть, медведь, огрызаясь на собак, дернулся и подтолкнул его спиной или хватанул мощной лапой. Слышно было, как зверь щелкал зубами, рычал и фыркал слюной, скопившейся от бешенства. И это понятное бешенство, и чрезмерная осторожность бахвалистых охотников, подбодряющих себя дымком папиросы, и злобные взлаиванья раскаленного Верного, и противные взвизгиванья чужой собачонки растревожили в Тимофее естественный охотничий азарт. Потребовался другой кол, поспешно вырубил его и снова вспрыгнул на валежник. Все, чему раньше научился, что в лесованье с отцом приобрел, теперь сгодилось для того, чтобы вытыкать из гнезда заспавшегося за зиму зверя, которого без человеческой помощи и пяти собакам не выгнать. Неторопливые движения главного медвежатника, спокойный говор: «Сейчас, сейчас, подберемся. Не надо бы тебя тревожить, да шибко ты нам потребовался, вся область на тебя поглядеть захотела», постукивание топориком то по одному, то по другому деревцу — все это было больше похоже не на охоту, а на движения хозяина, явившегося во двор, чтобы заколоть барашка, резать которого вроде бы и жаль, но пора уже, пришло время.
Тимофей стоял перед берлогой и, чуть склоняясь, пытался увидеть, что там происходит, несколько раз азартным криком подбодрил Верного: «А-аять, а-аять!» Теперь охотник находился в самом опасном месте, готовый прийти на помощь любой попавшей в беду собаке, и не робел, даже вроде бы забыл про свое ружье. Отбросил несколько сучьев, тут же вырубил надежную рогатину и, пропихнув ее, отвлекал зверя на себя, тыкал в темнеющую бугристую спину. Никто из стоящих в отдалении не рискнул бы влезть на берлогу, можно сказать, почти что на загривок к изворотливому, опасному зверю, а тем более стоять перед входом. Если б не Тимофей, кто бы стал поднимать медведя? Наверно, так и покуривали бы охотнички в ожидании, сидели в скраде, надеясь на собак.
Напряжение нарастало. Собаки уже несколько раз выскакивали на снег, еще сильнее злились, и какая-то дикая сила тянула их обратно. Соколинка чаще вылетала наружу, словно подброшенная невидимой пружиной; она и не лаяла, только визжала изредка. Верный совсем не подавал голоса — небось догадывался, что хозяин все видит, и поэтому молча наступал, в прыжках нацеливаясь к уязвимым ушам. Разъяренный зверь постепенно юзил к выходу, стремясь подмять обнаглевшую собаку, и неожиданно выпростался из спасительной темноты. Потрясенный светом, белизной, близостью людей, очумело, почти по-человечьи, ахнул, в растерянности взвыл, поднялся на задние лапы... Тихий треск кинокамеры будто загипнотизировал его; и Николай Петрович, должно быть, подумал, что получилось великолепное позирование. В тот же миг Тимофей крикнул:
— Матка!
Что означал крик охотника? Сожаление? Раскаянье? Предупреждение об особой опасности?
Лапы медведицы приподняты и раскинуты в стороны — приготовлены для атаки, она уже не пофыркивает и не рычит, не притопывает ногой, как это бывает в позе предупреждения, просто застыла в диком напряжении, не зная, куда метнуться, кого растолочь в первую очередь: наседающих сзади собак и близко подступившего охотника с рогатиной или тех, что целятся черными стеклами; тех, что навели ружья туда, в берлогу, на затаившихся малых деток... Оцепенение ее длилось недолго, она неожиданно метнулась в сторону охотников, но бросок ее был упрежден двойным выстрелом. Это Арсений с перепугу зажмурил глаза и жахнул из обоих стволов без прицела. Медведица охнула, резко вздернула передние лапы, словно замахнулась, и сделала несколько шагов. Клюнул третий выстрел, она упала, но сумела в последний миг повернуть морду к берлоге и живыми еще глазами посмотрела в глубину оставленного логова.
Тимофей видел этот прощальный взгляд. Только он мог видеть и все понимать. Только он содрогнулся сейчас, осознав оплошность своего согласия, оплошность в выборе берлоги. Только он знал, почему так долго дер-жался зверь в спасительной темноте.
После короткого замешательства и оцепенения людей охватил новый прилив азарта. Для того, кто забыл о съемках и не думал о конкурсном любительском фильме с призами, премиями, почестями, не думал о прославлении хоть в чем-нибудь своего района и самих себя, мол, вот какие мы, тоже не лыком шиты, уже была удача — страшный зверь взят, получилось удовлетворение охотничьей страсти. Но был сценарий, требовалось преследование с эффектными сценами.
— Чего рты разинули, молокососы! — орал на парней Николай Петрович. — Снимать же надо, снимать!
Андрей и Венька неуверенно подходили к мертвой медведице, неохотно трещали и щелкали, то и дело отдергивая камеры, наводили их на поникшего Тимофея.
Арсений подскочил к Андрею, со всего маху ударил по плечу:
— Чего на Забытоху очко пялишь? Сюда, сюда давай, на основное наворачивай!
— Не лезь, не лезь пока. Ляпнул — и свою физиономию в кадр сует, — нервничал Николай Петрович. — Сказано было, не в убийстве дело. Я бы тоже мог из-за пня в упор-то уложить. Дело не хитрое. Нам не легкая добыча нужна. Человека требовалось в борьбе со зверем схватить. Может, она и на того, кто с рогатиной, извернулась бы, он всех ближе был. Вот и получилось бы. Или пусть пошла бы, метнулась куда. Тогда бы и подранили.
— Вона как! — уцепился дотошный Арсений. — Бы да если бы... А зачем раненого зверя гонять, издеваться-то зачем? Лучше сразу прикончить. Рисковать нечего,— повернул он разговор в свое оправдание, делал вид, что будто и не догадывается, в чем его вина, разводил в недоумении руками, мол, сделал, как лучше, людей поберег. — Если бы осечка у Тихона Фомича, что тогда? Ладно, вот так четко у обоих.
— Только пошатнулась она взад, тут я стрелил, — говорил о своем участии начальник. — Думаю, грабанет Тимофея.
— Семья тут оказалась. Штуки три детенышей. Пестун, должно быть, и сеголетки, если не ошибаюсь. — Тимофей устало сидел на валежине, шапкой вытирал вспотевший лоб. — Собаки теперь сами.
— Ну, эти не страшны! — бодрился Арсений. — Этих — голыми руками. Штыком, в случае чего, можно...
— Ой, ежели пестун тама!.. — Николай Петрович озирался, отступая от берлоги, указывал направление съемки кинокамерой, требовал, чтоб ребята к нему подскочили. — Этого хоть не повалите сразу, — предупредил он стрелков.
Но готовность и предупреждение оказались напрасными: медвежья семья почему-то обходилась без пестуна. По тонкому верещанию, похожему на детский плач, Тимофей определил, что там, в берлоге, только три медвежонка. Он надел рукавицы и начал разворачивать валежник, чтобы можно было помочь собакам.
— Придется вызволять и этих. Ишь ведь как жалобно ревут. Чуют беду. Эх вы, мохнатики осиротелые...
Верный по-прежнему настойчиво работал, хотя у самого был жалкий вид. Мокрый, взъерошенный и словно бы враз исхудавший, он казался тощим и большеголовым. Рыча и припадая, бороздил снег, уверенно тащил за ухо ревущего медвежонка. Какое-то время люди дивились его силе и настойчивости, подхваливали: «Ай, молодец! Вот это собака!» Свободное оживление и крики людей, победные взлаивания Соколинки, упивающейся торжеством возле мертвой медведицы, может быть, подсказывали Верному, что главная опасность миновала, трудности позади, поэтому он, отпустив медвежонка, снова нырнул в берлогу.
Но малыш и не собирался убегать, хрипловато вереща, клубился в снегу, подминал торчащие прутики, мелкие елочки, вроде кусал сам себе лапы, и был похож на большого ежа. Несколько раз щелкнул затвор фотоаппарата, беспрерывно трещала кинокамера в руках увлеченного Веньки. Другие охотники стояли в замешательстве, удивляясь, почему звереныш не пытается спрятаться, вернуться в берлогу или убежать. Когда рядом с первым точно так же заклубился и второй, Соколинка задумала лаять со стороны; путаясь под ногами охотников, она от злости чуть не вылезала из собственной шкуры, широко раздирала узенькую мордочку, а нападать не решалась. Медвежата не обращали на нее внимания, даже друг друга не замечали, каждый метался в своем отчаянье. Точно так же повел себя, очутившись в белизне, и третий, самый маленький, почему-то менее упитанный... Весной они должны были вслед за матерью выбраться из темного жилища, увидеть белый свет, свет дня и ласкового солнца, а потом, семеня рядом с медведицей, познавать на каждом шагу лесной мир. Да, они, игривые малыши, тоже превратились бы в настоящих зверей, постепенно смешные и занятные маленькие медвежата сумели бы понять, что у них тоже есть враги, среди которых самый опасный — человек. Но так случилось у этих: медведица не успела научить их даже затаиваться в столкновении с опасностью, еще не умели они узнавать близость человека, ухватывать его запах.
— Что с ними делать-то будем? — тихо спросил Андрей, притронувшись к плечу Тимофея.
Тимофей будто не слышал, он склонился над обессилевшим Верным. Арсений встрял, чтобы разъяснить:
— Ну, разнюнились, молокососы. Эка, проблема. На котлеты переделаем, сладкие будут котлетки! — Он выхватил из ножен никелированный кинжал, сцапал медвежонка за загривок, вдавил в снег мордашкой.
— Убери нож! — гаркнул Тимофей.
— Да я пошутил. Понимать надо, варварить при людях кто станет, — оправдывался Арсений. — Увезем в деревню. Их, как поросят, откормить до тепла-то можно.
— Вот тебе это и поручим, — быстро сообразил начальник. — Ну-ка, ребята, заснимем крупным планом, — сказал он и тут же схватил двух медвежат, встряхнул их, чтобы не сильно извертывались, высоко поднял и пошел на Веньку, желая быть запечатленным. Не успев сделать и нескольких шагов, вскрикнул от боли — один звереныш, видимо, изловчился и полосанул руку, а другой вцепился в колено. Завертелся мужик, отшвырнул медвежат, начал пинать. А те вдруг опомнились и, барахтаясь, пустились в разные стороны. Что тут поднялось!
— Взять! Взять! — кричал Николай Петрович. — Соколинка, работать! — Он подтолкнул зазевавшуюся лайку. — Снимать ее, передним планом.
Поддаваясь общей панике, и Тимофей забеспокоился:
— Уйдут ведь, точно, залезут куда-нибудь, тогда не вытыкать. А оставишь, конечно, замерзнут, куда они такие...
У Николая Петровича одна забота — снимать, снимать! Ребята выполняли его приказания — по всему было видно, что все-таки они относились к нему с уважением. Но Андрей был менее исполнителен, часто оглядывался на Тимофея, направлял на него камеру, хотя перед ним то и дело вырастали то Арсений, то сам Соловьев, показывающие свое усердие. Они ловко перепрыгивали через валежины, на ходу переламывали ружья, словно была необходимость перезарядить.
— Не уйдут, эти не уйдут! — успокаивал Андрей. — Не уйдут, не лоси ведь. Только поиграем маленько, чтобы интересно в кино-то получилось!
Стрелять никто и не собирался. В погоне за слабыми и, в общем-то, безопасными медвежатами больше было показной суеты и значительности, чем дела; казалось, люди испытывают наслаждение, получают удовольствие от жестокого превосходства.
Когда притащили к нарушенной берлоге заколотых медвежат, на лицах людей — ни на одном лице — не было обычного охотничьего удовлетворения. Глядя на убитую медведицу, на скрюченных детенышей, молча сиделиъиъкурили. Где-то поблизости в освещенных солн-цем еловых вершинах жалобно тенькала синица. А в отдалении громко долбил сушину дятел.
Тимофей думал о том, что, может быть, вот сейчас порешили ту самую медведицу, которая осенью перешла дорогу, затаилась в кустиках и наблюдала оттуда за человеком. Он представил теперь, как выходила бы она из обтаявшей берлоги, голодная, отправлялась на поиски пищи, чтобы откормиться и набрать сил на ласку и ухаживание за детьми, на отыскивание нового места для обоснования. Он представил, как привела бы она игривых медвежат к реке, купала бы их по очереди, а если требовалось, ухватывала бы то одного, то другого зубами за загривок, чтобы перенести на другой берег по перекату...
Молчание нарушил Арсений. Он встряхнул рукавицы, заткнул за ремень и вытащил патрон из ружейного ствола:
— Ну, дело сделано. Домой пора двигать. Чего носы повесили, дружки-приятели? Домой, говорю, пора.
Собирались неторопливо, без лишних слов и подсказываний друг другу. Энергичнее других был Арсений, успевающий ввернуть никому не нужную шутку. Добычу погрузили в двое саней. Постояли возле развороченной берлоги и цепочкой потянулись за подводами.
4
Наползли грязные тучи, хлынул косой снег с дож-дем. Охотники шагали тяжело, стараясь ступать след в след. Начальник чаще других сбивался с тропинки, прихрамывал. Арсений успевал подгонять мерина и, не выпуская вожжей, иногда поддерживал директора, заботливо спрашивал: «Всё саднит?» Шоршень отмахивался забинтованной рукой: отстань, мол, хоть на минутку, дай покой. Два раза останавливались на отдых — и самим было тяжело, и лошади уморились. Собаки тоже едва тащили свои мокрые хвосты, вперед не забегали, а во время передышек ложились прямо на снег, лизали лапы и утомленно вытягивали морды, в усталости они были удивительно похожи и смирны.
— Вот это кобель! Вот это работяга! — восхищался начальник, глядя на Верного.
— Я и сам не предполагал, что от моей Лапки такой может уродиться, — пояснил Арсений. — Годовалого ведь подал. Подумать только, какая собака получилась, вон что из него Забытоха выпестовал. Парочку эдаких держать — и порядок! Смотри ты, а? Этот и лося ухватит, не выпустит, а медвежатник какой! И пушного зверя, говорят, берет, вот ведь что!
— Умно действует, — соглашался начальник. — Впервые такое наблюдаю. У него будто по писаному все. Растравливает, а потом, видать, за уши норовит. Ведет, так и ведет за собой зверя, ведет и осаживает, ведет и осаживает! За такого никаких денег не жаль.
— А Соколинка моя тоже вязкая. Видели, как впилась в медведицу, — с мальчишеской азартностью вступил в разговор Николай Петрович. — Ну, разрекламируем этих собак, трудно сохранить будет... Как фильм, если все получится, прокрутим — так и назначай цену собакам повыше, чтобы не продешевить. Верно, Тимофей Силантьич?
Тимофей не отозвался. Оглянулись охотники, а его и нет поблизости, стоит в отдалении лицом к лесу, сдвинул шапку на затылок, будто послышалось чего, будто окликнул кто...
Постанывал, скулил влажный ветер, поземка лизала обледенелые валенки. Доносилось будто бы отчаянное верещанье медвежонка. Неужели был в берлоге и четвертый? Неужели схоронился в затаенности? Тогда зачем бы ему теперь так-то кричать? Да и Верный вот не слышит этого крика — ухом не шевельнет в ту сторону, недоуменно глядит на хозяина.
Андрей подбежал к Тимофею:
— Чего ты, дядя Тимоша? Устал шибко? В сани тогда садись. Давай ружье понесу.
— Слышишь, ревет жалобно?
— Где хоть? Ничего не слыхать.
— Медвежоночек, кажется, плачет, вот и тяжко. Тут они, под сердцем у меня, теперь день и ночь верещать будут. Что мы наделали, парень, что наделали. А для чего, зачем? И я-то, старый, потакнулся. Разве так можно, не подумавши, людям удружать? Что поманило? Хотел тебя поважить или начальству услужить? И получилось неладно. Вроде по-доброму на просьбу отозвался, да зло сотворил.
— Жаль, конечно, маленьких. Так ведь кто знал, что такая попадется берлога.
— То-то и оно: человек знать должен, на что идет и ради чего, если душа у него есть. Такой страшенной оравой приперлись и давай разорять. Нет, Андрюша, никаким раскаяньем промашку не исправить, на моей совести лежит. Сомневался ведь, а все равно пошел в угоду другим. Потакнул, а вишь, как получилось. Стыдно.
— Подумаешь, разорили медвежью берлогу, — не унимался паренек. — Зато фильм интересный получится, если проявим как следует, смонтируем хорошо. Завтра поднимем еще одного. Понимаешь, преследование надо заснять, чтобы по-настоящему. И, может быть, твою схватку с подраненным зверем зафиксируем, вот будет эффектно! Сегодня не так вышло, как задумали, а надо, чтобы на экране наш дядя Тимоша настоящим героем выглядел.
— Что говоришь-то, сынок? Неужели будут показывать позор такой? Да что ты? Каким же это я ворогом предстану перед людьми? Значит, еще и на похваленье подбивают тебя? — Тимофей как-то воровато оглянулся, сдернул с плеча ружье, вроде хотел подать Андрею, но прежде раскрыл затвор — может, проверил, не вставлен ли патрон, пулевой, и, решительно повернувшись, дернул поводок, увлекая за собой собаку, напористо пошел к подводе. Неторная колея увертывалась из-под ног, он то и дело срывался в сторону. Шагал тяжело. Испарина дымилась на лбу, частило хрипящее дыхание. Вспотели холодные ладони, сдавливающие ружье, взятое наперевес. Решительный вид Тимофея взволновал догадливого Арсения — он прыгнул с саней.
— Вишь, мужик разрумянился на ходу-то. — Сам ловко взял Тимофея за локоть. — Теперь, значит, твой черед в санях сидеть. Мы, понимаешь, по очереди отдыхаем. Тяжело уж больно. Садись, садись, не ломайся, — все-таки усадил Тимофея в сани. — Поехали, ребята, помаленьку, чем пешком идти. — И вроде бы без причины захихикал и вкрадчиво дал знать попутчикам, чтобы не приставали пока к Забытохе: нечего, мол, тревожить больного мужика, вишь, какой поникший.
Свежий ветер разорвал тучи, проглянуло фиолетовое небо, вскоре над горизонтом забагровела неотпылавшая полоска зари, а на востоке проступала бледная зелень — с той стороны и крепился мороз, собирался настить сплюснутый оттепелями снег. Слышно было, как полозья чиркали по ледовой корке, иногда позванивали вылетающие из-под саней тоненькие льдинки.
В Зоряну возвратились поздно, но опять многолюдно и шумно было на улице: деревенские давно уже поджидали с тревогой — мало ли что может случиться на охоте в неурочную пору.
— Ну, слава богу, все, кажись, целы-невредимы! — радовалась Матрена Глухова, напереживавшаяся за внука: шутка ли, с чужими людьми в лес на медведя ушел.
Женщины удивлялись и ахали, всплескивали руками возле саней, ребятишки с хныканьем жалели медвежат: зачем маленьких убили? Никто из охотников — даже Арсений, теперь уже, правда, мрачно молчаливый, — не пытался объяснить, ответить на вопросы: как и что?
Тимофей сначала отстранился, вроде и не был при этом деле. Но, постояв в замешательстве, тоже шагнул к саням, снял шапку, скомкал в руках:
— А неладно вышло, Андрюша. Теперь казнись не казнись. Не было бы согласья — и не пошли бы. Не подумавши. Сам гнездо разворачивал.
Ветер рванул с крыши стеклянный снег, швырнул Тимофею в глаза, он вытер лицо шапкой и, чтобы не видеть медвежат, отвернулся к деревне. Постепенно обозначилось родное подворье, различил свою калитку, свой дом, а затем и всю деревню разглядел в привычном порядке.
5
По-разному толковали в округе про неурочную эту охоту. Даже местные жители противоречиво оценивали поступок Андрея, затеявшего скандал поздно вечером в доме Арсения, куда перебрались приезжие. Будто бы нисколечко не пьяный Андрей расшвыривал из рюкзака круглые баночки, чтобы засветить, нарушить все, что снималось в лесу на пленку. Говорили, опять же предположительно и по-разному, что Николай Петрович шибко нервничал, грозился кому-то доложить, но начальник лесопункта приказал ему молчать, не сводить людей с ума и не привлекать к себе внимания, мол, приехали как люди и уехать надо людьми.
...А утром Тихон Соловьев явился к Тимофею с просьбой, которую сначала вроде бы не знал, как и высказать:
— Надо бы потолковать, Тимофей Силантьевич.
— Еще что? Али не все обтолковано.
— Дело вроде сделано. Николай Петрович считает, что не так, как хотелось бы, видно, в другом месте еще хотят поснимать.
Тимофей прошел мимо посетителя, стал шуровать угли в печке. Тут же, стоя на коленях, набил табак в трубку, подпалил курево.
Начальник приноравливался к нему, тоже присклонился, даже присел на корточки:
— Вот что, дорогой человек, продай-ка ты мне своего кобеля.
— Верного?
— Ну да-а! Уж больно приглянулся он мне и статью и мастью, а главное — разумением, вязкостью. Сказывают, на охоту ходишь редко, при работе все, а у меня бы он на дело попал.
— На дело, говоришь? — Тимофей глянул недружелюбно. — Дела-то, милок, разные бывают. Не вам объяснять, коли сызмала с лесом связаны. Собака на какие руки попадет, такая и жизнь у нее будет.
— Я больше-то приехал поглядеть на него. Давай мы с тобой столкуемся.
— Верного не продам. Непродажный он.
— Пятьсот рублей сразу даю.
— И тыщу давать будешь—не продам. Цены ему нет.
Тут и Николай Петрович явился. Он, наверно, и сам наслаждался своей деликатностью, много раз повторял благодарности, хотя Тимофей и не слушал. Шоршень помрачнел, распрямился и спрятал забинтованную руку в карман, а правой похлопал Тимофея по плечу: ладно, дескать, не серчай, мужик.
— Толков ты больно, товарищ многообязанный и многоименный, — странно и со значением сказал Тимофей. — То соловей, то шоршень.
— Потолковали, значит? Можно ехать? — Николай Петрович, видимо, поспешил. — Ну, спасибочки, Тимофей Силантьевич. Собака у вас больно хороша. У настоящего охотника, конечно, иной собаки и быть не может. Ну, еще раз спасибо. Кино, может, получится, привезем показывать, посмотрите.
— Нагляделся досыта. Прощайте. — Тимофей увидел, что Николай Петрович отсчитывает, кладет одну за другой денежные бумажки на стол, и вспылил: — Ты что, ничего не понимаешь али притворяешься?!
— Почему же... Получите денежки за услугу. Полный расчет по правилам, по всем статьям. — Окулов улыбнулся. — С вычетом подоходного и холостяцкого, разумеется.
— Вон сейчас же! И надо мной издеваться пришел! — заорал Тимофей. Он шагнул к столу, скомкал трешницы и бросил к ногам Николая Петровича.
Приезжие дружно отшатнулись к порогу, помешкали, потоптались и вышли прочь.
Тимофей тяжело опустился на стул, мысли толпились в голове, теснили друг друга, хотя каждая была отчетлива и важна.
Снова накатывались видения охоты. Тимофей решил, что надо выйти на улицу, на вольный воздух, заняться каким-нибудь делом. В дровянике увидал верстак, на нем — заложенную для стругания доску и взял рубанок. Шорох рубанка, шелест стружек под ногами были похожи на лепетанье опаленной листвы в осеннем лесу, сквозь которое угадывались скрадчивые шаги выходящего к реке медвежонка да предупредительное фырканье медведицы...
Глава вторая
1
Забродин из райцентра приехал ночью. Тимофей слышал шум саней и бодрое посвистывание ездока. Предупредительно, без особой тревоги взлаял Верный. И снова стало тихо. Думалось ясно и чисто о том, что и он когда-то вот так же возвращался из райцентра с покупками для ребятишек и Авдотьи, и так же бодро посвистывал. Прошлое становилось явью. Казалось Тимофею, и сам он молодеет в эту ночь. Уснул скоро и спал крепко. Видел хороший сон. И слышал свой молодой голос, смех и ласковые слова для жены и детей.
А Сенька в эту ночь не мог уснуть. Многое успел обдумать по дороге. И теперь просто ждал глубокого предрассветного часа, чтобы выйти на нечистый промысел. Нет, не по великой нужде и раньше он браконьерничал или обкрадывал колхоз, а вроде бы назло всем, кто живет спокойно, открыто.
Перед рассветом бесшумно подошел к дому. Сдавливая голос, позвал:
— Верный, Верный, иди сюда! Верный, на, на! — и посвистел. Помедлив, снова стал приговаривать: — Верный, умница ты моя. Забыл меня, что ли? Не признаешь?
Подошел поближе к конуре.
— На вот мяско. Я тебе телятины мяконькой принес.
Бросил кусок перед лазом. Верный шевельнулся, привстал. Вылезая из конуры, зарычал.
— Идешь, голуба. Иди. Вишь ты, какой верзила вымахал. Тише, тише, не ершись. Верный, не надо!
Сенька схватился за ошейник, и это резкое движение, видимо, взбесило Верного, и он, никогда раньше не проявлявший агрессивности, извернулся, укусил руку. Человек взвыл и со всего маху пнул собаку в грудь.
— Ах ты, подлюка!
Верный прыгнул, и зубы его лязгнули перед Сенькиными глазами.
— Ах ты, гад; что волк, прет!
Он побежал, но собака прыгнула на спину. «Загрызет!» — с отчаянием подумал Сенька и почти инстинктивно нащупал нож на поясе, дважды отмахнулся. И, увидев, как крутится в снегу, захлебываясь кровью, Верный, понял, что сотворил. Последние жалобные стоны собаки пронзили ему грудь, и страх снова сдавил холодными щупальцами.
— Стой! Что ты делаешь? — Это Тимофей выскочил на крыльцо. И не сразу уяснил, что происходит; некоторое время стоял в оцепенении.
Сеньке показалось, Тимофей вскинул ружье. Он даже услышал щелчок курка. «Пальнет ведь, право, пальнет», — лихорадочно предположил он и побежал, ощущая боль в левой ноге и тяжело припадая на нее. Слышалось ему, будто сзади требуют по-военному: «Стой! Назад! Назад! Стрелять буду!» Нет, ни за что, никогда он не повернет. Назад нельзя. Уходил от выстрелов, все сильнее пригибаясь к земле, хватался руками за снег, все тяжелее дышал.
Тимофей слышал этот тяжелый топот. Он даже увидел, как пуля догнала убегавшего, подрезала левую ногу и, взметнув руки, тот косо, как подстреленная птица, упал, а потом мелькнул за кустами. И так, взмахивая руками, подпрыгивая на одной ноге, удалялся...
Сенька упал в снег. Перед глазами мельтешили огненные круги. Слышал грохот, редкую стрельбу и боялся оглянуться. Полз, врезаясь вроде и не в снег, а в грязь. Он простонал от резкой боли в ноге, и тут же будто бы что-то огненное прокатилось по спине. Настигла пуля? Ранен? Смертельно ранен? Прощай, жизнь? Конец, значит? Какое-то время лежал без движения в ожидании смерти. И даже чувствовал, как холодеет в груди, замирает и останавливается сердце. Но смерть не приходила. И боль не повторялась. Он ощупывал себя, боясь обнаружить кровь. Крови нигде не было. И никакого ранения. Вот он, рубец на ноге. Давно это было. Заросло, зарубцевалось. «Живой, видать», — и радовался и издевался над собой. Обессилев, ползком добирался до заброшенного овина и чувствовал, что луна, словно прожектор, светит в спину. Прыгнул в темноту, зарылся в солому и остановил дыхание. За ним никто не гнался, его никто не преследовал. Совсем рядом копошились мыши, стригли зубами солому.
А Тимофей все еще стоял на крыльце, слышал этот тяжелый бег с прихрамыванием, этот трусливый бег. Разрастался, напирал тревожный гул, но все-таки слышался топот сапог по мерзлой земле. Увиделась и стала явью истерзанная снарядами, спаленная наполовину деревня. И поля, не убранные на увалах, и березовые ощетинившиеся перелески. И фонтаны земли, поднятые взрывами снарядов. А в отдалении, с противоположного склона, лавина за лавиной скатывались враги. Их было много, так много, что жутко от этого зрелища стало...
Луна нырнула в тучи, мрачные тени побежали по снегу, по всему полю. Ветер рванул с крыши снег, колючая пыль слепила глаза. Но снова обозначились свой двор, своя калитка, родная деревня.
Впервые собака не отозвалась на зов.
И опять услышал буханье сапог, тяжелое дыхание. Кто убегал? Неужели все это земляк Арсений бежит по земле? «Стой! Назад!» Неужели он сам, Тимофей Иванов, это крикнул? Что же это такое? Где он? И деревня не та, и поле не то. И не луна светит, а слабое солнце едва пробивается сквозь дым. Запах гари густо стоит в воздухе. Вздрагивает земля. Где-то совсем близко лязгают гусеницы танков... Визжит, словно придавленная, собака.
Сенька все не мог отдышаться. Куда бежал? От кого? Понимал, что не стал бы Тимоха стрелять, ведь без ружья же вышел, зачем ему ружье? И догонять бы не стал. Притаись тут, за калиткой под сугробом, и только. Зачем убегал? От себя ведь. Сам себя терзал.
Ветер ударил в стену овина, зашаркал вокруг. Вдалеке ухнул тяжелый снаряд. Вот она, смерть, приближается, ползет по кустам, по ближнему перелеску, поднимается земляными фонтанами, воет в небе. Немцы были уже близко. Много их было, так много, что нервы не выдержали. Слева и справа лежали бойцы, живые и мертвые, вдавленные в землю. Ждали... Вот она, смерть, волнами катится по низине... А из темноты, из дыма выходит мать, крестит сына...
2
Сколько лет прошло... И снова там, откуда бежал тогда, трещало небо и оседало, прижимало все живое удушливым дымом. Из этого пекла бежал он, Арсений Забродин. Ничто, кроме смерти, не могло остановить его. Ничто. Напрасно кричал Тимофей, напрасно стрелял молодой лейтенант из пистолета. Ничто не остановило. Как он бежал! И через поле, и через перелесок. И лесом... Выбрасывал вперед руки, расталкивал, ломал сучья, чтобы не оставить на одном из них свои очумелые глаза. А сзади стонало и рушилось. Все разрывалось и тонуло в крови.
...Забродин долго пролежал в соломе, среди мышиной возни, прислушивался к деревне, но там было по-прежнему тихо. И выстроил он оправдательный план: решил сказать, что на пьяного набросился кобель, чуть горло не порвал, вот и пришлось обороняться. Но на этот раз найденный выход не прибавил ему уверенности. Раньше как-то получалось, из любого положения умел вывернуться. Ловко и там тогда получилось: объяснил, мол, все погибли, только один вот чудом остался жив, в темноте выбрался из-под земли, засыпанный лежал, и выполз... Поверили, а могли и не поверить. В госпитале и потом, демобилизовавшись по ранению, Забродин был полностью уверен: шито-крыто... Он даже удивлялся, что все-таки, видно, поверили. И сам уже иногда считал придуманное правдой. Выстраивал легенду дальше для жены, родственников, односельчан, расписывал в подробностях бой возле деревни Чернушки и не раз божился перед Авдотьей Ивановой, что не видел Тимофея.
Теперь они были на одной тропе. Остались один на один, без свидетелей. Надо было идти к Тимохе и только с ним осторожно говорить с глазу на глаз. Сенька решился на это. Вылез из овина и трусливо подкрадывался к деревне. Долго приглядывался к дому Тимофея.
Робко, бесшумно растворил он дверь и, сняв шапку, шагнул через порог. Тимофей резко повернулся.
— А-а, это ты, — тихо сказал.
— Давеча, значит быть, в темноте твой-то кобель за ворота выскочил, — залепетал Сенька. — Штаны у меня располосовал, новые, не надеваны были. И на плечи ведь въехал. За шею вот цапнул. А я, дурья башка, спьяну-то, спасаючись, тыкнул его ненароком, для острастки махнул, а забыл, что нож-то в руке несу, а вишь как вышло, неладно ведь получилось, не хотел я этого, ей-богу, не хотел.
— Пришел все-таки... А я думал, сробеешь... Вернулся. Раньше бы надо, Сеня.
— Прости, так получилось. Неуж из-за собаки врагами стать.
— Чего побежал-то... Чего побежал, а?
— Прости, Тимофей Силыч. Так получилось...
— Не прощу, ай, не прощу! — замотал Тимофей головой. — И рад бы, а не прощу. Беглец ты. Беглец! И пакостник. — Подкатывался ком к горлу, не то что говорить — и дышать трудно было. Он знал, что сказать, знал, в чем виноват перед ним этот суетливый, с мышиными глазками человек. Понимал теперь смысл коварной Сенькиной доброты, каждого его поступка, каждого слова; понимал, что с самого первого дня, как только вернулся в деревню, жил под цепким наблюдением. И злился на себя, свою беспомощность проклинал. И жутко было вот так стоять с глазу на глаз с тем, кто зверем ходил за ним по Зареченским буреломам, кто только и ждал подходящего случая. За несколько минут промелькнули в голове годы жизни, десятки вроде бы пустяковых разговоров с Сенькой, смысл которых только теперь открылся. Тимофей сжал кулаки, вскинул их над головой и, устрашающе потрясая, завопил:
— Уйди! Уйди от греха! Не то своим судом...
— Свихнулся ты, свихнулся, ей-бо! — Сенька выскочил на улицу, оглядываясь и что-то выкрикивая, побежал.
Он метался по своему тесному, заставленному кадками, сундуками и ларями, дому и сам не знал, что ищет.
Сунул в вещмешок какие-то тряпки, сверток с деньгами, буханку хлеба и кусок сала. И снова — к окну, глядел из-за косяка, оценивая обстановку... Легкий стук в стекло вспугнул его. Отшатнулся, насторожился. Не сразу сообразил, что синичка постучала клювом. «Ах ты! — он выругался. — К покойнику стучит...» Умрешь тут в погребе — и всё. Бежать бы. А отец, всегда свое-
нравный и жестокий дома, но лебезистый на людях, наказывал: «С хутора не срывайся, на рожон с начальством, если чего, не лезь, изворачиваться надо». Научили, воспитали единственного сына. Всю жизнь только и делал, что шкуру свою берег.
Мешок закинул за плечи. Куда теперь? И вздрогнул. Опять вроде бы преградил путь тот молодой лейтенант, совсем еще парнишка. Он стоял на коленях — и не стоял, а просто приподнялся на руках, волоча за собой непослушные ноги. Страшный, обескровленный парнишка, обмотанный бинтами. Тогда Сенька застонал перед ним от несуществующей боли, схватился за живот, катаясь по земле, извивался и верещал, как сумасшедший. «Встать! — кричал лейтенант и щелкал пустым пистолетом. — Встань, падаль! Трус! Пристрелю!» Сенька схватил какую-то глыбу, но бросить не смог...
Показалось, стучали. Шмыгнул в сени и ружье взял. Вернулся в избу, с осторожностью поглядел в окно, убедился: никого нет на улице. Небось Забытоху выспрашивают: что да как случилось? Долго сидел он, словно застывший. А потом один за другим выпил два стакана самогону, хотел закурить — не вышло: руки не подчинялись, и цигарка не свертывалась.
Острое чувство одиночества и безысходности охватило Забродина. Оцепеневшим взглядом смотрел на ружье, лежащее на коленях. В голове звенело. Испугался, узрев в зеркале самого себя. Переломил ружье, вставил патрон. И полез в подполье, думая, что надо еще налить самогоночки, еще надо налить...
...Сколько прошло времени, утро ли, вечер ли, — Тимофей не мог определить. Он все еще стоял посреди избы возле мертвой собаки. «Как же так, — думал он, — как же так!» Легла перед ним та мокрая, вся в колеях, полевая дорога. Виделось, что идут они рядом с Сенькой, в одном строю, с трудом выдергивая из грязи и переставляя тяжелые размокшие сапоги. А разлохмаченное низкое небо сечет лицо колючим дождем...
Опять стучала птица в стекло, теперь уже к Тимофею стучалась. Но этот стук помогал в трудную минуту, соединял будто бы со всем окружающим. Не один человек, не сам по себе, не для себя только и в горе и в радости.
Тимофей подошел к окну, оперся набрякшими руками в подоконник — синичка не вспугнулась; наоборот, она пристально глядела на него. Черные бусеринки любопытно и с сочувствием светились.
«Прости нас, грешных, прости, — винился перед ней, малой птахой, за все грехи человеческие, за все злое и темное, что происходит от людей. — Ишь, мы какие человеки... И на медведя с ружьем и на собаку — с ножом. Меж собой — коварство да ложь, хитрость да ловкачество. Кары всякие перенесли, а добрее не стали. Злое сеем, а доброе вытаптываем. Лучшие люди погублены. Их наперед под огонь первыми послали. Приспособленцы — по тылам да в обозах. При штабах писарями, танцовщиками в концертах. Убереглись, отсиделись, вот теперь и верховодят над праведниками. Лучше да честнее дело вести не хотят. По правде-то нет им проживы. Истину бытия в самих себе не ищут. К человеческому горю равнодушны, послужностью сыты, поступки свои с жизнью других людей не соотносят. Ни душу, ни чувства не учитывают. Словами прикрываются, а творят свое. Одна мерка на всех: кто не с нами — тот против нас. Против кого это?
3
Вспорхнула синичка, исчезла на минуту да снова вернулась, головой крутит, будто сказать хочет: поняла, мол, тебя, Тимофей Силантьевич, теперь к другим людям полечу, в другие края, чтобы рассказать о том, что у тебя на душе и в памяти. И улетела...
Арсению Забродину про себя напомнила стуком и чириканьем: чик-чирик! всем про тебя расскажу, весь мир узнает.
Арсений шарахнул прикладом в стену — грохнул выстрел. Оглушило его — не сразу сообразил: что же случилось, откуда стреляют, хотя ружье в руке своей почувствовал. Снова ощупывал сам себя. Нет, ничего. Не задело. Цел-целехонек. А могло бы... Вишь, как сплоховал. «Ну, теперича набегут. Скажу, что по крысе пальнул».
Но никто и не слышал этого подпольного выстрела.
Оклемавшись и успокоив себя согревающим самогоном, решил, что надо куда-то идти. В Бутырки можно или в Зяблуху к теще. Шматок сала надумал завернуть в газету. А вылезать из подполья стал, на свету видно, какая газета под руку подвернулась. С портретом она. От сала пятна прямо по глазам этого портрета пошли. Что теперь делать-то? Непростительная оплошка. Сжечь бы надо, чтобы не осталось следов. И осенило вдруг: на Тимофея можно свалить — его работа, он супротив вождя нехорошую думу имеет. Об этом только Скороходову скажи.
Приплюнув на указательный палец, Арсений крутанул по маслянистым портретным глазам — смачно крякнул при этом: «Вот, Тимохина работа. Полюбуйтесь, пожалуйста. И судите по всей строгости закона».
По верткой тропе пробирался он мимо скотного двора, а затем вдоль перелеска спешил в соседнюю деревню. Но Скороходова дома не оказалось. Больше по такому случаю и обратиться не к кому. К кому ни постучись — не будет отзвука и делу ход не дадут: ни бригадир Хробостов, ни председатель для такой вести не подходят. Бабам сказать? Эти, пожалуй, могли бы растрепать про кого-нибудь другого, на Тимофея — ни-ни.
Э, будь что будет...
Глава третья
1
Подтверждались напутственные слова «девятки» — Романа Андреевича: при такой памяти через книги можно собственное душевное подкрепление выстроить, чувство собственного достоинства сохранить. Даже воображая себя Обломовым среди жестокостей, удается обрести защитную оболочку. Бывший увлеченный читатель, шагнувший прямо со школьной скамьи после выпускных экзаменов на курсантский полигон, не успел опомниться в реальной жизни, с романтическим подъемом пошел на защиту Отечества. Он не успел почувствовать себя ни Петей Ростовым, ни Павкой Корчагиным. Сразу стал солдатом. А вот в лагерной безысходности ему удавалось под номером с «семеркой» воображать себя Илюшей Обломовым. Об этом догадался только проницательный Роман Андреевич. И проницательность его помогла обрести утешительные размышления о другой жизни. Василия утешали давно прочитанные страницы, с ними он преодолел северное отчаянье, молчаливую дорогу к новому месту лагерного расположения. Он и сам удивлялся: на каких основаниях воображение рисует рядом с ним не Татьяну Залесову, а некую Ольгу Сергеевну, придумывающую всяческие занятия, прогулки, поездки. Иногда он погружался в созерцание ее профиля, сам не двигался, только взгляд поворачивался то вправо, то влево, то вниз, смотря по тому, как двигалась рука, — точно так сказано было об этом в трижды перечитанном романе: «В нем была деятельная работа: усиленное кровообращение, удвоенное биение пульса и кипение у сердца — все это действовало так сильно, что он дышал медленно и тяжело, как дышат перед казнью и в момент высочайшей неги духа». Чувственность и высокопарность описаний, приходящих на память, ничуть его не смущали, наоборот. «Он был нем и не мог даже пошевелиться, только влажные от умиления глаза неотразимо были устремлены на нее...» — читал он подаренную в дорогу растрепанную книгу и гордился, что обладает такой единственной личной собственностью. «Момент символических намеков, знаменательных улыбок, сиреневых веток прошел невозвратно. Любовь делалась строже, взыскательнее, стала превращаться в какую-то обязанность; явились взаимные права. Обе стороны открывались более и более: недоразумения, сомнения исчезали или уступали место более ясным и положительным вопросам. Она все колола его легкими сарказмами за праздно убитые годы, изрекала суровый приговор, казнила его апатию глубже, действительнее, нежели Штольц; потом, по мере сближения с ним, от сарказмов над вялым и дряблым существованием Обломова она перешла к деспотическому проявлению воли, отважно напомнила ему цель жизни и обязанности, и строго требовала движения, беспрестанно вызывала наружу его ум, то запутывая его в тонкий, жизненный, знакомый ей вопрос, то сама...» — здесь Василий как бы споткнулся в чтении, губы сомкнулись от того, что он почувствовал на себе завистливый взгляд. Из темного угла «телятника» смотрел на него, — должно быть, такой же когда-то заядлый книгочей, — совсем еще парнишка в нахлобученной по самые брови шапчоночке, сшитой из рукава ватника... И он, Василий, моментально понял: этому жадно смотрящему книгочею лохматая неспешная книга намного нужнее, чем ему. Осторожно, чтобы не беспокоить угревшихся людей с едва заметными номерами, Василий продвинулся на место под падающий через окно свет и протянул книгу завидующему парню.
— Возьми навсегда. Трижды прочитана, — сказал он, с удивлением подумав, что его собственный голос очень похож на голос Романа Андреевича, оставшегося там, на Севере, устанавливать какое-то новое оборудование.
Парень обеими костлявыми руками принял пухлую книгу, прижал ее к груди и едва заметно улыбнулся. Он спрятал подарок за пазуху и стал смотреть на квадратный кусочек неба, вздрагивающий в раме.
— У тебя еще есть? — спросил парень. — Как ты без нее?
— Конечно, есть, — подтвердил Василий. — Дал почитать в другой вагон. Парню из нашего отряда.
Второй книги не было, но теперь Василий гордился тем, что у него разбужена острая память и хорошо работает воображение.
На каком-то полустанке парня выкликнули в числе десяти, намеченных к высадке. Проходя к дверям, парень словно бы пошатнулся и свободной рукой оперся на плечо стоящего у выхода Василия, левой он плотно прижимал к груди спрятанную книгу.
Это было, это навсегда запомнилось. Это было на пути к спасению. Настроение менялось еще и потому, что Роман Андреевич часто вспоминался по сходству с лагерным доктором...
На взлобках снега искрились, в низинах оседали, казались свинцовыми. Но эти плотные снега меньше отнимали сил на переходах от одного дерева к другому — Василий работал на валке. Снега изнывали уже, с каждым днем становились всё менее глубокими. Кое-где проступала вода. Когда видишь вспученный наслуд, его можно обойти, чтобы ноги остались сухими. Случалось, кто-нибудь из вальщиков увязал по пояс — к нему на помощь подоспевали другие.
Василий наловчился обходить распадки, поймы лесных ручьев, но в этом своем выгадывании чувствовал себя виноватым перед теми, кто падал и с трудом высвобождал мокрые ноги из наслуда. Так и слышалось злое брюзжание: «По сухмени выгадываешь, по припекам выбираешь тропу, хитрец». Он понимал, что чувствует себя лучше других, оживает и может выбирать не самый короткий путь, пользоваться обходами. Он уже не хотел простудиться, повторял про себя сказанное лагерным врачом: «А ведь кто не ценит жизни — живот-ное, грош ему цена». Чудо произошло с Кралей — это заметил и земляк Носков, хотя чудодейственность изменений в самочувствии молчальника им же и была запланирована, во всяком случае не без его участия. Но земляк-конвоир во всем разумел осторожность, чувство меры, терпение и постепенность, поэтому заботливо предупреждал, подсказывал, как надо себя вести, что делать на новом месте ради скорого освобождения. «Ты теперь тщательно меня слушайся да исполняй все доктором прописанное. Не торопись, не рвись, Краля, не вытягивай жилы, не растопыривай крылья-то, не так теперь требуется держать себя».
Задуманное земляком не то что бы было отчетливо понятно, но предчувствовалось, угадывалось все настойчивей и тревожней. «Поберегись, голубчик. Оберегаться надо. Береженого бог бережет, смотри. К жизни нету отсюда торной дороги. На волюшку не через красные ворота, а как придется».
Но пришлось все-таки через лагерные ворота белым днем — вывезли будто списанного обоснованием врача помирать в другое место. Телега расшатанная громыхала, визгали немазаные колеса. Коротка оказалась телега-то, ноги лежачего далеко торчали. Конь Битюк, тяжеловоз безотказный, пахтал грязь лохматыми ножищами. Кучер Носков чертыхался где-то сбоку, перепрыгивая через валежины. Затасканная попона вонючая царапала шею, но Василий терпел.
— Лежи, лежи, не брыкайся, ежели болезням поддался, — громко, чтобы кто-то еще, кроме Василия, слышал, говорил Носков.
За болотистой низиной он дал докурить чинарик. Вялым жестом наметил направление до ближайшей станции.
— Запоздаешь — ночевай в лесу. Документы твои в порядке, но по этой стороне лучше не пялиться в такое одежке. Мало ли чего стрясется, облавливать начнут... Своим путем надежнее. Ну, может, свидимся когда. — И отвернулся, чтобы слезы свои не оказывать. Вскочил в телегу, крутнул вожжами над головой. — Эх, тяни, Битюк, на службу сволочную!
Сон это был или явь? Не определить. Не верилось: вольным, спасенным не чуял себя Василий, но шел и шел едва видимой давней просекой, обливался холодным потом, словно рыба на песке дышал. Иногда чудилось: догоняют, упреждают ход угрозливыми криками, стрельбой, лаем разгоряченных собак. Иногда чудилось: поют впереклик близкие деревенские петухи. А заботливая мать зазывает гулену-дочку: «Татьяна, домой пора!»
Близость деревни обнадеживала: верно держится направление; по ориентирам Носкова, первое жило надо миновать, не заходя в него, — справа останется. Отступать от намеченного маршрута нельзя — добрые люди зачем-то продумывали, им было виднее.
«Домой! — билось и клокотало у Василия в глотке. — Домой, в Зоряну! Навсегда!»
Очнулась память, разбудила воображение. Там, за лесом, за буревалами, за полосами тумана поднимешься на зорянский взгорок, остановишься возле Матрениной сосны, чтобы перевести дух, всеми последними силами крикнуть: «Ма-ма-ааа!» И упадешь на тропинку, ведущую к родному дому, словно на льняное полотно.
Он забыл, сколько лет прошло, где и как скитался, что пережил. Не было прошлого — отрешился от него. Он знал: ждут. И торопился, забывая о своей болезненной слабости, нахлынувшей по весне обострением хронической надсады в легких. А отдышавшись, взглядывал в небо, словно оттуда что-то еще грозило, словно в прогал между мрачными елками мог усмотреть его всевидящий владыка и вождь. Он чувствовал себя, как те деревенские дети с картинки, бегущие от грозы. Подаваясь всем телом вперед, через каждые несколько шагов косо оглядывался через правое плечо, но видел только раскачивание темных еловых вершин.
2
День за днем складывалась в деревне однообразная жизнь, как пять, и десять, и двадцать лет назад: заботы всё те же, труды земные, хлопоты житейские да предпосевные. Тимофей старался держаться около людей, и люди около него держались. Ходил даже сортировать зерно возле притыкинских складов и там переговорил о том о сем с матерью Татьяны — как же, или сторонний теперь, если раньше помышляли породниться. Дрова для колхоза помогал заготовлять, пиловочник на тес возили к пилораме. Всё надо, всё к делу, нету в деревне напрасного труда.
Вольно шумела вздутая Таволга. С полей уж слило, а в лесу меж стволов еще синел снег. По глинистым склонам и крутым берегам теплились цветы мать-мачехи, на опушках сияли подснежники и еще какие-то сиреневые мелкие цветочки, в народе называемые коровьим растом. Журавли уже прокурлыкали — предупредили пахарей, что пора налаживать плуги и бороны, готовить семена.
Отбушевала и сошла полая вода в несколько дней, река постепенно обрела свой постоянный вид и нрав. На деревьях пушилась зелень, вершины были словно дымкой подернуты. Лес молодился, наполнялся открытым движением, любовной игрой зверья и птиц. Все начинало петь и цвести, прославлять жизнь. Тимофею вспоминались дни молодости, деревенские гулянья: и красная горка — день веселья и свадеб, и «зеленая» неделя с девичьим семиком, играми, забавами, а потом — Троицын день. Причеты и припевки даже вспоминались. Иногда и сам, наблюдая возле улья за полетами пчел, начинал мурлыкать: «Как из улицы идет молодец, из другой идет красна девица...»
По вечерам иногда долетало до него, будто за околицей играют веселые ребята на балалайках и тальянках. Бригадиру Хробостову в этом признался, а тот и говорит:
— У самого часто бывает в ушах такая музыка. Тоскую, знать, по тому времени, по ребятам день и ночь тоскуется... Вроде уже никогда и никому не играть и не петь так-то.
Тимофей соглашался с ним:
— Некому теперь... Какие были ребята... Мои, бывало, пойдут рядком, походка одинаковая, выправка бравая, голоса задиристые. Алешка на тальянке играет, Володька — на балалайке, старший частушки затевает, младшие подхватывают: «За рекой четыре дубика...» А ведь были дни, я и не вспоминал про эту частушку. Как же так, почему раньше не вспоминал? Вдали от своего дома вспомнить не мог, ведь нужна была, гаркнул бы: «Гуляй, головушка моя!» — и повеселело бы на душе. Эх, ребята, ребята... Дуняша сколь раз спрашивала, помню ли, как старшего сына-первенца в село носил на плечах, тогда снимались на фотокарточку. Солнце прилежно светило, вот и прищурился Васенька, вроде хныкать начал. Вон та самая фотокарточка, как не
узнать, а думал: чужая...
— Тяжело, конечно, тяжело...
— Сынки ведь, родная кровь. Как же, а? И другое взять: Настасья из Малого Тюкова пришла, говорит, Сережа ихний со мной в части был... Где он? И сказать не знаю что. Думаю: кажись, приползал связист. И раньше еще про него говорили: боевой парень, способный. Умел складно стих составить. Пересказывали тогда его стих про бой неравный. Политрук перед строем зачитывал. Слова-то и теперь вроде вертятся, а не скажешь так.
— Многих будем жалеть и помнить.
— А может, и есть где-то люди, знающие про моих сынков... Столкнуться бы как, встретиться...
— Конечно, не один, так другой человек видел, знает, помнит, — подтверждал Тимофеевы мысли задумавшийся Хробостов. — Без памяти какие мы человеки? Какая у нас будет гордость? И силу нам откудов брать?
— Так, брат, так... Политрук наш, бывало, здорово мог сказать. Скажет — аж мороз по коже бежит и зубы смыкаются с треском. Как там?.. За Родину павших... За свободу Отечества... За землю Русскую... Умел сказать. Во имя торжества справедливости... За мировую революцию... И часто стих повторял про бой неравный, про атаку последнюю...
— Слово, если от души, великую силу имеет. Но к слову подкрепа нужна... Мы тут орем, глотки-то пялим, и так и этак, даже по матушке и в бога кроем, да толку мало... Сколько ни пыжились, ни рвались, а смотришь, опять чего-то не успели, чего-то под снег пошло. Кричать-то кричим, а спохватимся: упал человек, нету уже его, не поднимешь... Одного да другого не стало — и в деревне прореха; того гляди, захиреет деревня... — Хробостов наворачивал на свои колхозные заботы. — Зоряна хороша была деревня, да на исход дело пошло. Ежели вот тебе, Тимофей, еще поехать, тогда ни одного мастерового человека не останется, а в нашей жизни без мастера нельзя: то плотник надобен, то столяр, то кузнец или шорник, то печник или бондарь. Молодые не очень к ремеслу-то приважены. Без отцов росли, от кого навык перенимать? Правильно решил: некуда тебе ехать, в большой деревне без тебя обойдутся, а нам тут как оставаться. Подберем подросточка в подручные, пускай при тебе... Сначала Андрей пусть, раз, гляжу, больно прилежен около твоих забот. Кузницу перетрясем, подновим, чтоб повыше была. Это и есть первая подкрепа нашему слову. Правильно, нет?
— А по-другому и не знаю, как жизню вести. Только при деле.
— Верно, не просидишь, не отвильнешь от своего; что положено да по силам, из рук не уйдет. Вчера, гляжу, до теми в кузнице стучал. Двуконный плуг восстановил, значит. Может, опробуем? Сейчас лошадей подгоню.
Не отказался Тимофей, понравилась ему затея опробовать тут же возле кузницы рамный полупередковый плуг. Пошел он через овраг, какое-то время постоял возле воркующего родничка, потому что вспомнился осенний сон. По ступенькам, вырубленным в земле, поднялся на склон и вдруг с удивлением увидел, что на Дуняшиной полосе уже начата пахота. Небось бригадир-то сначала наработался досыта, а потом и поговорить надумал. Ладно, раз такой охотник до пахоты, можно и новый плуг пустить в работу.
Геннадий Поликарпович быстро прискакал на отдохнувшем кореннике Атласе, а пристяжную лошаденку Степаниду вывел из перелеска — она, видно, тут паслась.
— Сам закладывай, а я покурю пока, — сказал бригадир, предоставляя возможность Тимофею все сделать самостоятельно.
Не велика хитрость двух коней запрячь. Быстро управился Тимофей, направил коренника бороздой и, взявшись за поручни, грудью подтолкнул тяжелый, еще не осветленный плуг с большим изогнутым отвалом. Лошади напряглись и ровным напористым шагом потянули за собой влажный перевернутый пласт. Казалось, не сам Тимофей идет по свежей борозде вслед за плугом, а этот приваленный к подсохшей уже пахоте пласт течет мимо него, сама земля бежит к нему. И жаворонки поют так же, как много лет назад...
И голос отца слышится: «Хо-ро-шо! Ровней держи, Тимка! Ровней! Само пойдет, само! Волю давай, волю! Чем вольнее будешь держаться, тем лошадям легче... Плуг к пахарю чуток...» А вдали на утине будто бы стоит Дуняша с коричневой отпотелой кринкой в руках...
Синеватый отвал постепенно желтеет, появились на нем высветлинки. Вот так же когда-то пропахивал Тимофей первые борозды и на этой раскорчеванной земле. Вот так же светило солнце и гомонили птицы, вот так же нежно пушились вершины деревьев, и так же громко, радостно кричали вороны. Неужели человеку дано повторить самые светлые деньки своей жизни, неужели каждой весной радость пахаря одинаковая? Тогда как живется в эту пору тому, кто вдали от своей пашни, от своего поля, от своей деревни? Чем тогда человек радует себя, если нет у него своей полосы и своего плуга?
Самостоятельно, приемисто пашет Тимофей. Бригадир не останавливает его, не мешает. Он, заложив руки под голову, будто бы дремлет на тесинах возле кузницы, будто бы ждет своего часа для радости.
Вот она, жизнь... Весенний благодатный день. Зорянское взгорье будто бы стало просторнее. Свежие зеленя взялись особенно ярко на припекаемой солнечной стороне, уже кое-где волнистой шелковистостью переливаются, поэтому представлялось море высокой, густой и сочной травы, приглядно пестреющей всяческими цветочками. Вот в такую пору Тимофей вернулся домой, и такая же пора спелого разнотравья ждет его впереди, а там — сенокосы, жатва, осенние хлопоты... Благодать. Давно ли тут лежали сугробы, сиротливо и печально смотрела на темные леса завьюженная деревня Зоряна? «У бога-света всего доспето и всего к своему времени много, — вспоминалась родительская поговорка. — Знай работай, не ленись — на то и жизнь».
Свежо и мягко открывается земля. Пахота! Как не любить эту начальную работу?! Только взялся за поручни плуга да пошел бороздой — в памяти возникают счаст-ливые воспоминания, и потому кажется, что везде особенный праздник, который будет долгим. И сам себе человек представляется другим, по-весеннему обновленным, уверенным, сильным.
— Эх вы, залетные! — не ради понукания лошадей, — и без того хорошо, ровно тянут плуг, — а для настроения прикрикивает пахарь.
Кони встряхивают гривами; напрягаясь, клонят головы, чтобы и в гору не сбавить ход; настойчиво и ровно вытянуть плуг до конца полосы. Земля вроде бы облегченно вздыхает, вроде бы рада пахоте. А вокруг, за лесной синью, на таких же приглядных обжитых взгорьях, тоже сказываются бодрыми голосами работающие люди. Как и раньше, Тимофей чувствует, широко видит эту повсеместную весеннюю пахоту, и кажется ему, что всегда, каждую весну, не проронив ни одной из них, вот так же ходил за плугом...
На повороте плавным полукругом лошади заходят на обратную борозду, а Тимофей, не натягивая вожжи, глядит окрест, и душа его ласково обнимает весь этот родной мир. Солнце сияет по лугам и полям, пронизывает нежно-зеленые перелески; на крыши отдаленной деревни будто бы положено чешуйчато-кованое листовое серебро. В близком овраге бурлюкает и позванивает быстрая вода, под обрывистым берегом недвижно синеет омут, а чуть ниже, там, где летом обозначится, зарябит перекат, широким напором движется в лесной проем Таволга. Оттуда, от реки, вошедшей в русло, донеслись глуховато-рокочущие давние мельничные звуки, а в деревне кричали веселые ребятишки, мычал теленок, над березами хлопотливо летали разные птицы. Все сливалось в радостное единое движение, над которым звенело небо.
На другом конце Дуняшиной полосы, уже вспаханной с одного края, в таком же ощущении единой жизни ждет Геннадий Хробостов. Он, не сдерживая радости, будто сам плугарит, крикнул издали:
— Н-но, тяните, милые!..
Ему тоже эта полоса кажется широким, нарастающим полем...
А Тимофей слышит гудение пахоты под копытами иногда всхрапывающих коней, и мелкий, какой-то особенно веселый, треск жухлой стерни, сминаемой колесами плуга, и облегченные вздохи переворачиваемых пластов. Взмелькнет зеркальный отвал или на повороте раскаленно засветится под лучами солнца острый лемех — и оттого еще радостнее Тимофею. Пахота... Пашня. Он пашет!.. Он управляет парой послушных коней и ходит новыми бороздами. Все шире полоса вспаханной свежей земли, все громче кричат птицы, прилетающие от ближних перелесков, от деревни, даже от заречного леса, с того заречного увала, где раньше, старики говаривали, тоже была пахота. Заросло теперь там, но здесь, на деревенской стороне, не должно разрастаться мелколесье, пусть урожайная Дуняшина полоса каждую весну зеленеет густыми всходами. Он видел, как парит и волнится в мареве влажно-коричневая земля... До него долетали другие, новые, возбужденно-радостные голоса людей, вот они все ближе, все отчетливее, и можно уже выделить, понять отдельные ребяческие выкрики.
«Пашут! Пахота началась!..» Вся деревня от мала до велика вышла за околицу и радуется...
Вскоре оттуда прибежала неудержимая Ганька Веселова, но бригадир не разрешил шуметь тут при важном деле. Тогда она ему тихо говорит:
— Подвинься, рядом лягу. Не хочешь? А жалеть потом не будешь? Ты на старух не гляди. Ты слушай, как жизня бьется в молодой бабе. Чо это выглядываешь, — спросила она, узрев, что бригадир из-под руки совсем не на нее глядит, а куда-то дальше. — Тимофей, что ли, там? А я думала, другой кто, — слукавила Ганька. — Думала, новый прибыл мужик.
— Воспрянул Тимоша. Воспрянул кузнец, пахарь и плотник! — Геннадий Поликарпович поднимается пружинисто, рывком и, на удивленье бедовой Ганьке, хватает ее, по-молодецки кружит, вымогая почти что одной рукой, при этом норовит поцеловать влажно-блестящие щеки. Ганька смущенно рдеет — не ожидала от бригадира такой выходки, вроде бы ничем не пробить напускное бабье нахальство, а поди ж ты, отбивается, кричит горячим шепотом, чтобы пустил немедля. Красивая она баба, крепкая, фигуристая, и в работе и на веселье огневая — порадовала людей своей неунывностью, мужики, особенно приезжие, липли как мухи на мед, да не всяк добивался расположения.
— Пусти хоть. Тимофей близко.
— Разве удержишь такую жар-птицу. Не те года мои... Лексей пишет ли? Может, облюбовал себе там какую-нибудь фрау?
— Куда он денется. Пишет. Только письма-то сушат, а не греют. Я ведь к тебе по делу, Поликарпович. Бабы послали. Придержи его здесь. Избу кругом вздумали вымыть, постирать все, просвежить. Придет, как в прежний дом. Небось на пользу Тимофею.
— Бабья партизанщина опять? На пользу-то на пользу. Ему теперь не до хозяйства. Вспомнил, кем был, какой был, — вот и хватается за свои дела. Не изорвался бы только.
— А ты на что? Придерживай, лишку на него не вали.
— По зорьке вечерней покузнечим — да и домой.
3
Порхают над свежей бороздой голубые синицы, вызвенькивая свой разговор, встречают и провожают его. Возле кузницы по-прежнему стоит бригадир, в нетерпеливом ожидании смотрит из-под руки, наверно, уже раскочегарил огонь в горне. Солнце, огромное, расплавленное с краев, кажется немного сплюснутым... Дальний лес тоже вроде бы провально оплавился. Синевато, черноземно темнеет пахота. От деревни улюлюкающей стаей бегут ребятишки. Празднично-нарядная женщина что-то кричит им вслед. Было, все было так. Все на прежнем месте, в прежней взаимосвязи. Только Дуняши нет...
Тимофей останавливает лошадь:
— На сегодня хватит. И другой день придет.
— Кончать пора, — говорит Хробостов. — Покузнечить хотел еще, вот и жду. Давай, пока не стемнело.
Они стоят в тишине, словно не решаются вот сейчас звоном металла нарушить ее. Со свистом проносятся стрижи. Вновь возбужденно заквакали в ближней бочажине присмиревшие было лягушки. Напоминает скрежет ржавой жести сухая прошлогодняя крапива, белесым частоколом полонившая стан для ошинования колес. Усталые кони влажно звякают удилами, встряхиваются и фыркают. На взгорке копошатся ребятишки, отыскивая щавель, то и дело припадают, наперебой расхватывают попавшийся кустик весеннего лакомства. Так было, так есть. Ничто не забыто, во всем можно увидеть былые дни... Вот и кузница возле тех же кудлатых черемух.
— Кузенку эту мы с отцом за два дня поставили. — Тимофей видит себя подростком у раскрытой двери. Ощущение силы, уверенности возвращается к нему из той поры, когда все вроде бы давалось легко, радовало возможностью испробовать себя в каком-нибудь деле. Отец был первым человеком в деревне, потому что всякое мастерство издревле почиталось, а если еще мастеровой человек добр, бесхитростно приветлив и прям, требователен в отношениях с другими — быть с таким человеком почтенно. Сын кузнеца уже тогда осознавал эту особенность положения. У отца, как вот сейчас видно, в глазах все время сквозила радость работы. Дело свое он любил. Отдыхал редко, обязательно на краешке низкого горна — небось тут хорошо подогревало спину. Руки у него тяжелые, как бы литые, заскорузлые и шуршат. Черноватые скрюченные пальцы к старости вроде бы и не разгибались. Наставлял он всегда неторопливо, усталым голосом, но без понукания, с постоянной сдержанностью.
— Много лет кузенке. Помню, помню, как вы с отцом управлялись. Давно ли, кажется, было. Мерина ковать приводил. Боязно казалось подростку. На усторонке и стоял пока...
— Может, колонешь молотом-то, — предлагает Тимофей, глянув на ослабленную руку бригадира.
— А чего не колонуть. Приходится...
Они идут в кузницу, некоторое время стоят возле горна, где красно тлеют угли. Не погасло в горне. Слабенький брезентовый мех только в несколько качков раздувает огонь, летучее синеватое искристое тепло выплясывает в сумерках особенно забавно. Такой огонь не только радует, он примагничивает и рождает какие-то смутные видения, приносит давние голоса, вскрики ребятни, смех женщин...
Тимофей берет клещи, уцепив раскаленную тяжелую полосу, ловким привычным движением выхватывает и плашмя кладет на наковальню. В левой руке у него молоток, бьющий пробно по всей полосе так, что летят искры и скорлупками сползает окалина. Геннадий бодро взмахивает кувалдой, на мгновение замирает, выжидая обозначение удара молоточком, и, азартно хакая, бьет не в полную силу, но прикладисто и четко. От этого полоса вроде бы еще больше раскаляется, белеет и становится шире... Ухает кувалда, такает молоток умелого кузнеца, радостно вздрагивает и отдает внутренним звоном наковальня.
Вот она, жизнь... Загудела, зазвенела, выковывая новые радости; кажется теперь, что будто бы ничего не устрашит, не опечалит работного человека.
Некоторое время усталые мужики стоят возле огня, и красные летучие отсветы озаряют их лица. Калит, краснит жаркое горнило еще одну полосу металла, из которой получится лемех. Но кузнецы, растревоженные горячей работой, вдруг забылись в тяжелых воспоминаниях — все еще терзает их другой огонь, другой металл, другой гул.
— Ну, будет, постояли, покурили, да снова пойдем. Наше дело такое, крестьянское, — говорит Геннадий Поликарпович, чтобы снова вернуть мрачнеющего Тимофея в укрепляющую работу. — Таково, Тимофей Силантьевич, дело. Землю пахать да молотками гомонить— самое приветное для души.
— По заре-то, чай, далеко слыхать, как мы тут кузнечим...
— Пускай вся земля слышит.
И снова Тимофей выхватывает из горна бело-желтую, почти прозрачную полосу... И снова гомонит разговорчивый молоток да прикладисто ахает тяжелая кувалда. Над свежей пахотой, над нежно-зеленым лугом катится к деревне перезвонистый гул, — должно быть, эхо несет его по лесам все дальше, все выше и выше поднимая в небеса...
В дверях появляются ребятишки... Глазеют. Давно не видали кузницы. А которые и впервые видят такое чудо...
— Это чего получится, дядя Тимоша? — смело спрашивает Витяня Поляков.
— Думаем отвал вытянуть. Лемех даве я и один изладил. Отвал тянуть из такой заготовки не единым махом. Надежи мало, коротковата полоса. Дак ладно, первоучинку и обратно в печь бросают.
На том и порешили... На том и сошлись с бригадиром — обоим надо было себя испробовать. При малых свидетелях, завистливо глядящих, убедились: работать можно, навык не утрачен. Вот и хорошо. Уменье, значит, есть, а матерьялом пускай председатель обеспечивает. Будет железо, будет и поковка... Не забыто ремесло.
4
На следующее утро чуть свет пришел Тимофей проверить свою работу и остался доволен: Дуняшина полоса была подготовлена под новый посев. Поднималось молодое солнце, все вокруг славило новый день. И все равны были в этой радости: трава, деревья, звери, птицы и человек. Все равны...
В такую теплую пору, когда солнце с каждым днем щедрее, должно быть, только одинокий человек тревожится мыслями о жизни и смерти. Все вокруг будто бы знает одну извечную беспечальность, цветет и обновляется, не ведая о кратких сроках своего бытия. Но у человека осознаваемый срок, не часто, а все-таки он вспоминает об этом, охватывая серьезным взором лишь ему данное живое время. «И теперь судьба моя не одинокая, — утешая себя, подумал Тимофей. — Не сама по себе только — такая-то она зачем? Понятно, единым воздухом, светом, делами, заботами соединен человек с другими людьми, точно дерево корнями, ветвями, листьями соединено с землей, водой и воздухом, а через них и со всеми деревьями в лесу, с каждым кустиком, с каждой травиной. В природе так: и всякая малая травка — в пользу... Мало ли у человека забот. И пока ты в силе-разуме, помоги людям наладить жизнь в своем колхозе. Зорянские-то вроде бы никогда так трудно не жи-вали...»
Казалось, понимая его мысли, облегченно вздыхала сама земля. Медленные волны расходились в стороны по лугам, по лесам до самой дальней дали, которую взглядом не охватить, только сознаньем достанешь. Ощущение общности со всем миром как бы окрылило вновь раздумчивого Тимофея, наполнило смыслом каждый день. В груди его вдруг начало тесниться необъяснимое, будто беспричинное трепетное волнение, подумалось о каких-то особых неизведанных тайнах... которые доступны только ему одному из всего человечества...
5
Даже всегда занятый работой кузнец стал примечать, что в деревне начались перемены. Но особенно удивило его внезапное решение Арсения Забродина сменить место жительства, порвать давние корни родства с этим полем и лесом, отказаться от родного обжитого места, раскорежить отцовское одворье. Да были, видно, на то всяческие причины...
Забродин пригнал четыре мощных леспромхозовских трактора с санями. Оба дома — отцовский и недавно поставленный — быстрехонько раскатали забродинские дружки-приятели, погрузили на сани да одним рейсом по приметинкам снежной дороги, оставляя черный след, утащили в Бутырки. К землякам за помощью Арсений не обращался, и провожать его многие не вышли, а некоторые со своего крыльца печально глядели не на возы, а на развороченный пустырь напротив пятистенка. Сказывали, Арсений устроился десятником на лесозаготовках, древесину будет пока принимать, а подвернется должность поспокойней да понаваристей — не упустит. Зорянские жители — они в этом признавались — пообиделись на Забродина: даже и проститься не удосужился, как следует «прощайте» не сказал, хотя был первым из тех, кто осмелился и нашел в себе силы перестроить свой дом. Да вот и с места сорвал его первым...
Эта чужая поспешность коснулась Тимофея, возродила в нем желание пойти как бы насупротив, своим ремеслом укреплять оставшееся в деревне. Он вроде бы суетился, торопясь плотничать, сделать что-нибудь, всё чаще видели его с топором.
Однажды, окантовывая бревно, работал с таким азартом, что не заметил, как подъехал новый гусеничный трактор, даже рокота не слышал, — просто подумалось про шум близкого леса.
— Славно, славно у тебя получается. Ну, что струну ведешь. Гладко, четко. Позавидуешь мастеровому человеку! — Иван Поляков стоял рядом, вытирая руки о тельняшку. — Всегда завидую плотникам, столярам. А сам вот связался с железками, да и на всю жизнь. На этом тракторе враз пять борозд прополосуешь — любо поглядеть, не бабы конным плугом прочертили. Хватит, попахали на бабах, теперь технику надо запрягать. — Он явно гордился своей новой машиной. — Погоди, придет час. И на месте деревни будет поле.
— Не пожалеешь, не вздрогнешь, когда по отцовскому одворью с пятикорпусным плугом полезешь?
— Всему свой час, дядя Тимоша.
— Это так, конечно. А вот давит, давит в груди, так бы и рухнул тут, уцепился в землю руками... Ведь жили люди, надеялись...
— Жаль, конечно... Эх, без штанов тут бегал Ванька Поляков! — все-таки грустил мужик. Но потер руки, дохнул на них. — Дай-ка попробую! — и взял топор, тоже азартно тесал и кхекал. Тимофей слышал, как отзывалось эхо в перелеске, ослабев, перебегало за реку.
Иван воткнул топор, распрямился и тоже вроде бы прислушался.
— Да-а, ломать не строить... Хорошо тут было, однако. Кабы не выхватило войной мужиков, разрасталась бы, а не хирела деревня... — Он махнул тяжелой рукой. — Аукнется еще, аукнется. Долго не выравняться нашему захолустью... У тебя, Тимофей, вроде квас должон быть. Попить бы. Окачу душу: может, протолкнет ком из горла.
Поляков пил жадно, коричневый квас двумя струйками сбежал по губе, потом по обе стороны выпуклого дергающегося кадыка и крупной каплей остановился в надгрудной яминке. Иван крякнул, похвалил Матрену за умение приготовить и пиво, и квас, и прочие деревенские напитки:
— Мастер высшего класса наша Матрена. Неужели никому секреты не передаст? Пусть бы Ганька Веселова или Татьяна Залесова перенимали, пока жива старуха. Надо, пожалуй, Матрену-то в Зяблуху переманить. Буду переезжать и пивовара заодно с собой, — довольнехонько улыбаясь, говорил Иван.—Может, согласится, а?
— Нет уж, отъездила. Говорит, разве что с печи на полати... Одна теперя дорога — на погост.
— В Зяблухе, к примеру, жить можно. На большом проселке. Там огляд вон какой. Поля размашистые! Две ходки на вспашке сделал — полторы нормы выдаю...
— Ты что, захмелел разве с квасу-то? Не беренди-ка, пожалуйста. Как-нибудь без твоего совета. Что-то больно на размах обзарился. Ты ведь работник, али не жаль этой земли?
— Это верно... Одно держит — земля. Так ведь ребята в школу пойдут, от дому отрывать...
— Так-то оно так... Ребята, ребята...
Словно сговорившись, мужики сели рядом на бревно, закурили из одного кисета. Солнце припекало, грело спины, поднимало над пашней играющее марево. Вроде бы проклевывались из травы наполовину синие, наполовину желтые цветы братков, низко над лужайкою проносились тяжелые пчелы. Густо зеленела озимая рожь. Тимофей вспомнил давнее деревенское гулянье «вождение колоска» — это был праздник прощания с весной. Молодые, взявшись за руки, выстраивали красочный «живой мост», который тянулся к озимому полю. По этому мосту — по сомкнутым рукам — пускали девочку с венком на голове. Пускали «колосок». Возле загонов девчонку ставили на землю, и она срывала зеленую рожь и убегала до околицы, с веселым смехом разбрасывая сорванную зелень. Взрослые с песнями двигались за ней, наперехват подбирали разбросанные ржаные стебли: кому достанется с колоском, тому и женатому быть. Кому посчастливится свою судьбу ухватить, тот и пляшет, и поет — показывает на что горазд. Когда-то и он, Тимофей, ухватил стебель с колоском — и осенью женился на Дуняше... Были в тот «колосковый» день синие облака — к теплу и дождю. Была тогда игра «Плетень». Парни и девушки вставали попарно. А хороводица, мать Татьяны Залесовой, выпевала: «Заплетайся, плетень, заплетайся. Ты завейся, трава золотая».
Снова нанесло грустные слова из давней песни: «И тех нет уже дней, что летели стрелой...» Куда все ушло, куда все девалось? Разве на то и жизнь дана, чтобы узнать радость, понять смысл ее, как вот этой песни, а потом постепенно забывать? Должно ведь все повторяться, все сызнова должно радовать...
— Об чем закручинился, а? Чего ты, Силыч? Мне пора, — тормошил его Поляков. — Велено четыре-пять свеженьких бревен подтащить. Может, и ты со мной?
— Поеду... Не откажусь, помогу.
С каким наслаждением Тимофей подрубал высокие сосны, как настойчиво пилил толстенные стволы и с замирающим дыханием смотрел вверх на вздрогнувшую вершину, когда дерево, стронувшись, медленно клонилось к земле, а потом, словно бы тяжело вздохнув, падало... Вот так же когда-то вместе с отцом заготавливали бревна для срубов...
Как только вывесили, подрубили, обновили кузницу и Тимофей навел в ней порядок, явился Иван Ильич. Оглядел рабочее место — остался доволен:
— Работай, Тимофей Силантьевич, заказов полно будет.
— Можно денек помедлить? Один день мне надобен.
— Какой разговор, ты сам себе хозяин...
День этот нужен был Тимофею, чтобы сходить к могиле жены. Дорогу туда он избрал подлиннее. Шел полями, не хотелось пробираться глухой прямушкой. Издали казалось, будто бы кладбищенская березовая роща дымится, потому что было пасмурно и очень тепло, с испаринкой после обильного дождя. «Иду к тебе, Дуняша, — думал Тимофей. — Наверно, бранишь: давно не навещал. Так всё — дела, дела...»
В оградке он встал на колени, припал к красноватой земле... «Ни в одном поле не пройти теперь без дум о тебе, милый мой человек. Слова твои на уме, песни твои в душе, слезы твои на глазах застыли... Вот и могила твоя осела уже, зеленца на ней, скоро заложится иван-чай или малинник».
Всплывали отдельные картины жизни. Все было: и радости, и трудности, и минуты счастья, печальные дни, даже годы, и горе, и утраты... Он понимал теперь: в любую горькую минуту сильнее все-таки оказывалась жена. Она не паниковала, как другие бабы: «Ничего. У людей разве меньше горя. Перетерпим». Корову медведь задрал — Дуняша не выла: «Что делать. Новую заведем». Дом сгорел — сразу определилась: «Будем со стариками вместе жить».
«Помню, Дуняша. Все помню. Я теперь ведаю, для чего живу. Есть на земле наш дом. Может, сыновья живы... Ждать буду. Проживу. Сама знаешь, людей не умел сторониться, работы никакой не боялся. Болезни вот только побаиваюсь. А как свалит?.. Не належаться бы, других не намаять. Пока чувствую себя хорошо. Силенка еще есть, слава богу... Кузницу обновили, при деле теперь».
Тимофей сказал жене, что, если все зорянские до единого переедут куда, он останется тут, будет всегда в своей деревне. Не такой он человек, чтобы с места на место мытарить. Некуда спешить, корни рвать.
И других — была бы воля да обещание надежд — удерживал бы.
Не забыл сказать и о том, что санитарка Шура Смирнова прислала большое письмо, справляется о здоровье.
Тимофей сидел возле могилы до вечера, привыкал к мысли: вот так и уходит человек, оставляя самых близких и родных, чтобы горевали по нему и помнили его. Остается дом, деревня, поле... Все остается. А его уже не будет. Вот так же горевала бы здесь Дуняша, если бы он раньше расстался с жизнью; вот так же тяжело, одиноко и горько было бы ей. Больше уже никогда не увидит она ни деревни, ни своего дома. Душа его оробела от внезапной жуткой тоски.
Где-то перекатывались громы, но небо было светлое. Там, в бесконечной вышине, проклевывались слабенькие звезды. Вечер стоял тоже теплый, настороженно тихий; кажется, долетал с переката неумолчный говор чистой воды. Далеко в лесах река набирала силы, пробивала себе дорогу, причудливо петляя, иногда, как и здесь, возле кладбища, под обрывом, останавливалась глубокими омутами, чтобы передохнуть и снова выкатывать на прямые протоки чистую воду, стремиться дальше, к главной реке, а потом, слившись с другими водами, достигать Черного моря. О чем говорила вода на перекате? О том, что вечен этот мир, все вокруг вечно, только один человек не властен продлить свой срок на земле. Почему только человек? А зверь? А птица? Дерево и цветы? Всему свой срок. Все исчезает однажды, чтобы вновь возродиться... Все меняется, обновляется и вновь живет по тем же законам... Одна жизнь кончается, но начинается другая. И тот другой цветок, другое дерево, другая птица повторяют ушедшее.
Проносились быстрые ласточки; думалось, что они видят его, понимают состояние и еще не раз должны пролететь с сочувствием.
6
Ночевал он у родственников. Опять долго говорили с Матвеем о жизни, постепенно переключились на колхозные заботы и порядки. Работящим людям всегда есть о чем толковать, о чем печалиться.
Ранним утром пошел Тимофей домой. Только вышел на гумнища, догоняет его мальчонка Ваня, Арсения Забродина сын, — он, видно, тут, в Зяблухе, у бабушки гостит.
— А ты куда пошел-то, дядя Тимоша?
— Домой, в Зоряну.
— Возьми меня.
— Надо бы и тебе побывать, надо бы, конечно. Вместе как-нибудь, а сегодня я один прямиком-то пойду, больно дорожка трудная. Следующий раз возьму, — сказал так и пожалел мальчонку: отец с матерью на новом месте, в Бутырках, обживаются, а он вот в деревне, у бабушки, по-своему горюет.
— Не забоишься один в лесу-то? — спросил Ваня.
— Ну вот, придумал. Никого я не боюсь, ни медведя, ни волка...
— Ладно, тогда ступай один... Мне у бабушки в гостях хорошо. Опять в полог заберусь, сказку буду доглядывать. Про Золушку. Она зайцев из беды выручала. Не досмотрел маленько, не знаю, что дальше с ними стало, как они...
— Да живы твои зайцы. Конечно, все живы. Смело сон доглядывай.
Странное дело, после такого разговора легче сделалось на душе у Тимофея, — может, от сознания того, что вот подрастает еще человек.
По плотной пряменькой тропочке спустился к Таволге, увидел в кустах маленькое рыхлое гнездышко из сухой травы, листьев и мха. Гнездо было пусто. Малиновка — птица зоревая, нынешней весной приходилось Тимофею слышать ее пение.
Над осокой сверкали прозрачными крыльями стрекозы, над сухим дягилем мельтешили нарядные бабочки-крапивницы, перелетали с берега на берег кулики-перевозчики, качалась на воздушных волнах синичка-ледоломка. Пчела покружилась, покружилась около Тимофея да села на цветок и начала что-то наигрывать зазубренными лапками в лепестках, а потом взлетела, и цветок поклонился ей... Все в этом мире разумно, все необходимо и касаемо между собой. Человек создан, чтобы видеть, понимать и радоваться, учиться доброте и мыслью своей, чуткой душой соединять самое разумное и красивое. Все равны в радостях жизни, думал Тимофей, да горе к каждому приходит разное, у каждого свои печаль и боль... А беда может быть общая, на всех одна, вселенская беда...
На песке синели остатки прошлогоднего костра, тут просидели ночь терпеливые рыболовы, развлекая себя тихими рассказами-воспоминаниями о родных, близких, знакомых и просто однажды встреченных на жизненном пути.
Где-то далеко, в глубине леса, там, в зарослях буреломника, опять зарождался тяжелый гул, вроде бы собиралась гроза. Но Тимофей не пугался грозы, теперь небесные громы его не страшили. Ничего не боялся седой Тимофей: ни грозы, ни дальней дороги, ни лесного глухоманья, ни коварного зверя... И шагал он, уверенный в своих силах. Нравилось идти тропкой, которую сам прокладывал. Тут до Зоряны — рукой подать.
К полудню он был уже на родном увале. Зенитное солнце приглаживало траву его короткой тенью, высвечивало в столбах какого-то странного света всадника на белом коне. На высоком березовом пне сидела одинокая молчаливая ворона; она показалась в чем-то похожей на ту, которая перелетала с одного дерева на другое вдоль дороги по волоку. С бугра виделось, будто в блестящей речной излучине брызгаются набежавшие купаться притыкинские ребятишки. Вот и ладно, думал Тимофей, повеселят они, порадуют округу своими голосочками.
И опять брел низиной мимо деревни к кузнице, вспоминал, где чей дом раньше стоял. Верилось ему, что и на другом месте должно у зорянских ладиться... Вновь он подумал: чего-то самого главного еще не сделал, не успел сделать. И понял, почти физически ощутил, что прожита почти вся жизнь, одни дожиночки остались, — и такая постылая, лютая тоска сдавила грудь, перехватила дыхание. Остановился, окинул взглядом безоблачное небо, просторный оживающий луг, омытый недавним чистым дождичком синий зареченский лес, волнисто поднимающийся на пологие увалы, и стало ему легче. Ты есть человек, ты можешь вольно дышать на родном взгорке, рассуждал Тимофей, и видеть этот мир, знакомый с детства, но опять свежий и новый, — значит, нужно радоваться. Играло марево над землей, а она вроде бы ровно и спокойно дышала, постепенно покрываясь тонкой белесой наволокой...
Тимофей сидел возле кузницы; раскурив трубку, туманными глазами разглядывал землю на Дуняшиной полосе... Не хотелось идти домой, боялся тоскливого одиночества, тут ему было лучше.
Время-то как бежит... Уже клонится день к вечеру. Деревья кажутся другими, двояко освещены потому что. И все вокруг теперь поворачивает взгляд в заречную сторону, веря золотистому закату, который обещает хорошую погоду. Пахнет волглостью и свежими зеленями. Тимофей видит березу над обрывом. За перелеском — хуторские поляны, ослепительные взблески пылающей излучины. По фиолетовой пойменной тропочке бежит оттуда удачливый рыболов Витяня Поляков — как не узнать. В деревне тюкает плотницкий топор — по звуку определишь старанье Ивана Егоровича. На ферме сбилось к воротам пестреющее стадо, протяжно мычат коровы и телята, взбрякивают шаркунцами. Матрена Глухова окликает колхозных доярок: «Будет судачить, бабы, загоняйте скотину, намаялась уже». Возле пожарного сарая взвизгивают девчонки, играющие в лапту.
В вечерней прохладе дышится легче, думается ровнее. Опять, наверно, на длинной скамье под окнами дома Поляковых соберутся мужики потолковать. Надо будет зайти... По озерине пробегает рябь, гонимая ветерком, чешуится она некоторое время да снова исчезает. Ближе к лесу по оврагам уже начинает куриться туман. По-над ним в синеве теней бесшумно перелетают птахи. За деревней, возле тока, ярко освещены склады, дверь одного из них открыта. Появляется Татьяна Залесова, она, видно, занята уборкой, изредка взглядывает в сторону Притыкина — там тарахтит трактор. Возле нее суетятся помощники — сговорчивые и добрые дети Степана Башурина. Откуда-то наплывает старинная песня, слова давние не разобрать, а мотив раздумчиво-печальный угадывается душой...
В той песне, кажется, все объединено. Она говорит о том, что вечен мир, есть живое время, есть жизнь в каждом движении, каждом звуке и шорохе. В дереве, что едва слышно шелестит листвой; в ручье, что, невидимый, позванивает на дне оврага... В звездах, которые опять зажигаются там, где им положено быть...
Когда медленно уходил в деревню, оглядывался то на кузницу, то на Дуняшину полосу, то на зареченские леса. Через десяток лет, думал он, незаметно будет буреломов, издали не узнаешь, что когда-то свирепствовал ураган; сильна мать-природа, возьмет она свое, вновь затянет молоднячком широкие вырубки, дойдет и до сенокосов, а через много лет, раз такая судьба Зоряне прочится, на месте деревни, может, вымахнет светлый березняк. И кто-нибудь придет сюда, чтобы прорубить просеку для электролинии, а кто-то другой — чтобы встретиться на этой просеке со своей милочкой...
Бежала встречь узкая торная тропинка, слышался на ней топот босых мальчишеских ног. Торопились невидимые дети, окликали Тимофея. Тяжело и горько было ему в эти минуты. Никогда уже не пробегут сыновья по зеленому лугу. Никогда...
Все вроде бы оставалось на прежнем месте: река Таволга, лесной окоём в отдалении, перелески в полях, поскотина и гумнища, накатанная телегами дорога на увале и высокие сосны возле нее, под ними — каменище; развесистые черемухи, молоденькая липа посреди огородца, чуть подальше — старые березы. Все было как раньше, до войны. Дом на прежнем месте, усердно работающий улей... А дальше, дальше посмотри, человек. Дом другой... Да, другой можно поставить. Но для кого, чьи голоса и заботы поселятся в нем, какие люди? Чем станут жить эти люди, что будут ценить?
Ранним утром, когда они прощались возле кузницы, Тимофей Силантьевич Иванов, утешая малотюковского Митяню, сказал:
— Ничего, парнишка... Жизнь твоя только началась, все еще впереди. Может, что и узнается о твоем брате. Может, друзья-однополчане отыщутся и расскажут... А на меня не серчай. Больше ничего не знаю, врать не стану. Так думаю: должен след человека остаться на земле, по-другому не бывает, сынок.
Он прикоснулся к мальчишеской спине доброй ладонью, как тогда, очень давно, в самом раннем детстве. Весь мир начал двигаться: куда-то спешат видимые деревни на взгорьях, зеленые, в синеватых прожилках, поля, дальние леса и облака над ними... Голубой воздух словно бы качает землю. Нарастает тревожный гул, но по-прежнему отчетливо слышны родные кузнечные перезвоны...
Динь-доннн... Динь-доннн... Долетают эти звоны за сотни верст через леса к Василию Тимофеевичу Иванову.
А Тимофея будто бы опять окликнул старший сын:
— Отец, подожди меня... До другой весны подожди.
Но до другой весны надо было еще дожить. И — дожили...
Глава четвертая
1
Василий смотрелся в стоячую лесную воду, не узнавая себя: «Что с тобой стало за эти годы? тебя разве младшие братья Володька да Ленька кралей называли?»
Неужели можно выбраться из жутких северных болот, из-за колючей проволоки, из череды унижений, направленных на то, чтобы сломить твой дух, — и вспомнить, каким был до войны, в которой стороне родительский дом? Неужели ты и есть старший сын Тимофея да Евдокии из деревни Зоряна, расположенной в Нежевском районе на берегу Таволги. Старший...
Пленный, дважды осужденный. И вдруг — вольный? Куда хочешь иди? Но сказано: иди, с тебя хватит за твои прегрешения. Роман Андреевич правильно предсказывал: на новом месте повезет — скоро освободишься, но подозрение за тобой по бумагам увяжется, только думать об этом не надо, как жил по совести, так и живи, достоинство и честь никакой бумагой перечеркнуть невозможно. В прощальный вечер этот степенный человек по-отцовски наставлял тех, кто помоложе, чтобы не отчаивались в начале мирной свободной жизни, верили в свое долголетие, необходимое для возвращения правды и справедливости. У него даже была теория, по которой каждый не сломленный духом в годы испытаний, закаленный преодолением мерзости лагерной жизни рационально воспользуется свободой и в разумном труде будет жить долго уже не только для себя, но и ради других поколений — обязан стать долгожителем.
И вот ты свободен. За твою свободу хлопотали, какими-то мудрыми, тайными способами приблизили ее Роман Андреевич, земляк Носков, врач Петр, а в пути до деревни родной будут помогать другие. Все они могут пострадать за это?
Но сказано: иди, документы в порядке. Только лучше добираться не большаком, а стороной. Почему, если документы в порядке? Значит, не так все просто, не все по закону, если добавленный срок не отстукан от звонка до звонка. Не обмануться бы... Однажды уже была преждевременная радость: думали молодые солдатики, что к своим выбились из огненного кольца, да попали в подозрение как враги. Беда научит осторожничать. Вот и знай цену советам — держись закрайками, деревеньки обходи, избегай лишних встреч. От восточной зари на западную ориентир, на вологодский Никольск примерно, немного левее, поближе к станции Марьино, чтобы сначала на поселок Бутырки, потом на Зяблуху попасть знакомыми тропами своего района, тут и до Зоряны — недалеко.
Он будто бы карту зеленую разложил, охватывает северные увалы — понятное пространство, не чужая сторона. Все воедино: леса на увалах и он сам, мечтающий выжить и спастись теперь уже на свободе, чувствующий себя обязанным перед Романом Андреевичем, перед отцом и матерью, родными, близкими людьми, знавшими его. Воля силу придаст, а зверь шатущий обойдет, не тронет, людей и сам на этом пути сторониться должен. Ох, волюшка вольная, сторонка лесная раздольная, выручай! Избавь, родная, от надзирателей, охранников, конвоиров, от прокурора, следователя, судьи. Избавь, сбереги.
«Всё лучше перед кем-нибудь словами облегчить мне грудь... — пришли на память строки из «Мцыри» Лермонтова. — Но людям я не делал зла, и потому мои дела немного пользы вам узнать, — а душу можно ль рассказать? Я мало жил, и жил в плену. Таких две жизни за одну, но только полную тревог, я променял бы, если б мог».
Понял, при таких словах вольнее шагается и дышится. И хотя в груди покалывало при каждом вздохе, шагал Василий напористо.
«Давным-давно задумал я взглянуть на дальние поля, узнать, прекрасна ли земля, узнать, для воли иль тюрьмы на этот свет родимся мы... — Остановился, чтобы перевести дух. — Бежал я долго — где, куда? Не знаю! ни одна звезда не озаряла трудный путь. Мне было весело вдохнуть в мою измученную грудь ночную свежесть тех лесов...»
Теперь он казался сам себе возвращающимся после занятий из школы. Чтение стихов всегда помогало ему в пути по ненастной погоде.
«Над плоской кровлею одной дымок струился голубой. Я вижу будто бы теперь, как отперлась тихонько дверь... И затворилася опять!.. Тебе, я знаю, не понять мою тоску, мою печаль... Я цель одну — пройти в родимую страну — имел в душе и превозмог страданье голода, как мог. И вот дорогою прямой пустился, робкий и немой...»
И опять видна околица убогой деревни: сараюшки, баньки, крытые соломой, словно дряхлые огромные грибы, чернеют на едва зеленеющем бугре. Знакомая с детства картина. Дымком щекотнуло ноздри. Голова закружилась, но самообладание он не потерял и подумал, что надо бы посидеть, отдохнуть, умыться или хотя бы протереть заслезившиеся глаза.
«Ты помнишь детские года: слезы не знал я никог-да, — сказал он сам себе. — Но тут я плакал без стыда. Кто видеть мог? Лишь темный лес да месяц, плывший средь небес... Была поляна. Вдруг по ней мелькнула тень, и двух огней промчались искры... и потом какой-то зверь одним прыжком из чащи выскочил и лег, играя, навзничь на песок...»
Сколько ни храбрился, а определил, что состояние ухудшилось, подскочила температура — в прошлые весны обязательно сказывались недоедание и простуда, — неужели и на свободе не миновать болезни? Свалишься тут, вблизи неизвестной деревни. Нет уж, ползком, да надо двигаться.
«Ты видишь на груди моей следы глубокие когтей; еще они не заросли и не закрылись; но земли сырой покров их освежит, и смерть навеки заживит. О них тогда я позабыл. — Василий при этих словах сжал кулаки, сосредоточил свою волю. — И, вновь собрав остаток сил, побрел я в глубине лесной... Но тщетно спорил я с судьбой: она смеялась надо мной! Я вышел из лесу. И вот проснулся день...»
Голова кружилась от воли, словно несло на волнах. Сознание тоже поддавалось таким волнам. Что-то прихватило ногу — упал вперед головой в разлапистое корневище старого дуба. Когда опомнился — никаких корней не оказалось, никакого дерева поблизости не было, только жидкий окраинный ивнячок со всех сторон. Приподымаясь на дрожащих руках, огляделся настороженно. Кто тут был поблизости? Зверь, человек? В переплетении мелкотья вроде бы мельтешит бес волосатый. Дает понять, что в провожатые набивается, самую короткую дорогу домой хочет показать. Вопросы какие-то задает — не понять, относит ветром. Молчать надо, не выдавать себя ни словом, ни вскриком. Как велел башковитый осмотрительный мужик Носков, молчать — и всё, оставаться немым, делать вид, что ничего не знаешь, не помнишь. «И помнишь, да молчи немтырем — меньше будет вопросов, — шептал на ухо наставник. — На волю попал — дыши, забирай силу. И хватит на первое время, а придет час — расскажешь, если надо будет рассказывать в свое облегчение».
Застрекотала сорока над Василием — углядела его лежащего. Хорошо и сделала — не один, значит, перед бесом таким волосатым. Ему только в печальном одиночестве поддайся — уведет по своим чащобам, закрутит, умотает в тайге до смерти. «Нет, не мани, шельма. Сгинь, дух нечистый. — Василий поспешно перекрестился. — Изыди, злобы услужник». На колени встал, а тут и на ноги подняться сил хватило. Костерок бы теперь развести, обсушиться. Да и безопаснее, уютнее с огнем-то: чертовщина отступит, зверь сробеет приблизиться. Вспомнилось, там, на Севере, когда сидел возле общего костра, со всех сторон вздыхала трясина; безвольная клонилась голова в это бульканье, а за спиной еще что-то шипело и скрежетало. Из чертова логова выходила и подкрадывалась красивая женщина, беззвучно говорила и улыбалась, готовая одарить лаской, но никто не смел опоганиться с этой женщиной. По давним рассказам бабки Матрены, Василий знал про лесовицу: всякий, кто попадет в ее чары, после этого будет измучен вечным желаньем и тоской. В переплетении ветвей, кажется, взмелькнула голубая в горошек косыночка. «Таня Залесова разве тут?» — встрепенулся Василий, хотел позвать ее...
2
Татьяна была теперь мужнева жена по обещанной верности, а по любви — Василька ненаглядного избранница, невеста суженая. Не дождалась его, устала ждать, перестала надеяться? Или пожалела Степана Башурина, детей, оставшихся без матери?
Перешла она из родной деревни Притыкино в деревню Зоряну, наверно, еще и потому, чтобы доглядывать за Тимофеем, помогать бобылю Матрена Глухова призывала — мудрая старуха наперед знает, какими заботами укреплять людей. И все основные колхозные склады, которыми заведовала Татьяна, были здесь, при зорянских плодородных полях. Может быть, нашлись какие-то и другие причины, стороннему человеку непонятные: молодость меряет пути-дороги своими аршинами. Степан был единственным видным мужиком в молодых летах...
Не сразу решилась Татьяна перейти в дом к вдовцу, а пришла да приголубила малых детей, навела порядок в избе и поняла, что благодарен ей молодой хозяин, терпелив и кроток в общении, старается выстроить семейную жизнь. И она старалась. Правда, разговоров душевных и ласковых не получалось, избегали воспоминаний, обходились вопросами-ответами по хозяйству, о самочувствии детей да о колхозных делах. Так было: стерпится-слюбится. Ходила вдоль Зоряны на работу или на Таволгу полоскать ребячью одежонку после стирки — всегда стеснительно, с оглядкой на окна Тимофеева пятистенка. И от реки, и от складов проглядывала она былые тропочки до крыльца, вспоминая свидания, мечтательные разговоры с Василием.
Случалось, слышался ей сквозь сон долетевший от крайнего пятистенка скрип калитки, или осторожный стук в подзоринку, или невнятный разговор Тимофея с Василием, — вскакивала с постели, припадала к окну, а то выходила в сени, чтобы прислушаться. Замерев, стояла напряженная. Сердце учащенно колотилось, звенело в ушах. Степан окликал: «Таня, ты где? Застынешь, смотри...»
Каждая весенняя ночь одолевала ее отчетливыми снами. Прорывались ласковые обращения к Василию. Степан, конечно, слышал, но не было упреков с его стороны. Татьяна чувствовала себя виноватой и перед ним. Нашла в себе силы, повинилась:
— Прости, Степан, прости. Не забыть мне, никогда не забыть Васеньку моего. Каждой кровинкой, каждой стрункой душевной помнится.
— Что поделаешь, — отозвался он.
Татьяна тихонько встала, оглядела за перегородкой спящих детей. Сердце сжалось еще сильнее: жалела она их до слез. Прислушиваясь к легкому детскому дыханию, смотрела через запотелое стекло на улицу. И послышалось ей, будто позвал знакомый волнующий голос. Припала к влажному холодному стеклу:
— Степан, окликают меня. Васенька окликает.
На этот раз Степан промолчал. А она до утра просидела возле детей.
Очень рано Степан заспешил на работу, даже воды с колодца ни единого ведерка не принес. Татьяна топила печь, готовила еду на день и всё поглядывала в окно. Подумалось: выставить бы в распахнутое окно широкую деревянную лопату да и запеть призывно, как, бывало, девчонками пели, поджидая залеточек. Пусть летит, летит, эхом перекатывается зазывная песня, помогает суженым идти через леса прямиком на свиданья-игрища. Чем была вызвана дума о таком девическом пении? Предчувствием женским или печалью о невозвратном? Неугасимой надеждой на возвращение того, кто всех дороже, или тоской безысходной?
Вышла Татьяна на крылечко, хозяйственной утварью заставленное, глянула через овраги на материнскую деревню, угадывая в предрассветной сумети изгибы единственной дороги. «Пошла бы туда сказаться маменьке родной, а потом дальше, дальше в нескончаемость. В розыски по всей земле исковерканной».
На самой дальней предлесной повертке угадывалось встречное человечье движение. Обманным виденьем показалось ей — будто Василий. Ринулась было навстречу, волосы, шелковистые от субботней банной чистоты, по плечам рассыпались. Вдруг наткнулась на изгородь, оперлась руками на верхнюю жердь, снова глянула вдаль — никого. И сделалось зябко от полевой пустынности — ни огонька, ни голоса, ни движенья.
— Чего это ты, Татьяна, отчаянная такая чуть свет?— спросила подошедшая Ганька Веселова. — Всё ли ладно у вас?
— К маме бы надо пораньше, — сказала Татьяна, а про себя подумала: «Мама поймет. Повою в тоске, чтобы никто, кроме родненькой, не слышал».
— Хорошо тебе — мама близко. А я всё одна да одна. — Ганька тоже облокотилась на верхнюю жердь. — Часто же мы с тобой в одну сторону глядим. Такие мы бабы, сердцем своим управлять не можем, приказать ему не умеем.
— Знобко сегодня. — Татьяна прибрала волосы, прижала рукой на затылке, чтобы ветром не растрепывало. — Собранье скоро должно быть, перед посевной-то всегда собирали. Нынче, говорят, колхозы объединяют везде. Дойдет и до наших отощалых деревень.
— Да уж дойдет, если мода появилась. Поля останутся, мы никуда не денемся, не только себя, и других обрабатывать станем, уполминзагу удобство, контролерам хорошо — не надо широко шастать. Нам — еще лучше: начальство реже будет надоедать. Правда, Тань? — она коснулась локотком. — Ну, чего скуксилась?
— Неспокойно мне. Ничего не случилось, а печаль-тоска давит и давит. Таилась-крепилась, да вот ночью прорвалось — запричитала в тоске по Василию.
— Неужто все думаешь? Не жена ведь. Скоро пять годов, как война кончилася...
— И через десять не забыть. Ой, Ганя, а вот вернется он... Я ведь ждать обещала.
— Вернется — тогда и казнись-винись. А пока живи, какие твои годы.
3
Сизые струи дыма поднимались из трубы над избой Тимофея, — значит, все ладно, управляется сам Тимофей Силантьевич. Это успокоило Татьяну — не пошла в это утро проведать его, к матери с беспокойством поспешила.
— Ты, свет ласковый, передохни. Дома, и на поле, и на складах — везде с надрывом теперь; где раньше трое стояли, одной приходится. Смотри, смолоду вымогнешь, опосля-то скажется. По себе знаю, — в привычной неспешности рассуждала бабка Матрена, задерживая Татьяну на последнем пригорке перед деревней. — Не торопыхайся, дай душе передых и не серчай на старую... Нынче девки да бабы из хомута не вон. И в Зоряне так, и в Зяблухе так, по всей волости, по всей губернии. Неужто по всей земле из края в край такая долюшка? Неужто везде при доле этой недоимками мучают?
Ну вот, старая, пригласила передохнуть, дать душе облегчение, а сама от одной печали на другую тянет.
— Александра, матерь твоя, смотри, картошку семенную успела перепрятать. — Не прозевала — молодец, — хвалила Матрена. — Увезли бы они, не постеснялися. Так заведено теперь.
Татьяна знала про картошку — сама помогала матери: прошлой ночью котомками таскали в овин, укрывали соломой, чтобы на утренниках не прихватило.
По сумеркам принесла мать тревогу: опять вытряхальщик нагрянул, кричит, требует, стращает за недоимку описать имущество.
«„Опиши, говорю, — с тяжелым придыханием рассказывала мать. — Опиши, батюшко, ежели стыда и совести нету“. — „Ты, — говорит, — тетка, на совесть не дави, не о себе надо думать, о государстве“. Осмотрел едак круговисто всю избенку. Чего углядеть-то можно: лавка вдоль стены, стол и две табуретки да посудник возле печки. На лампу висячую семилейную око свое уцелил — тогда взять вместе с самоваром хотели, да вот до второго заходу довисела. „А там еще чего имеется?“— спросил, в прикуток заглядывая. — „Кровать да сундук — вона богатство“. — „Показывай живо!“ — требует. Откинула крышку, а там — исподние две рубахи мои пестрядинные, стираные, под заплатанье приготовила. И всё — шаром покати, углы свободные. „Давай, — говорит, — подполье освечивай“. Ой, не сдогадалася, когда по другим ходил, что он, идол такой, и подполье проискивать начнет. Чего там, картошки ворошок на семена в опустелой яме перебран, ведь осенью сколь мешков взяли... Слазил с лампой, посмотрел. „Выгребем“, — говорит. И едак порывисто лампой чуть не в лицо тычет. Приняла лампу-то... Берегусь, стекло бы не лопнуло. „Выгребем“, — повторяет и матюгнулся. Пальцем грозит. „Прости, батюшко“, — прошу и — в ноги ему, а и забыла, что лампа-то в руке. Ладно, сам он успел подхватить, нето пожар случился бы еще, последних стен лишиться пришлось бы. От пожара спас — и на том спасибо. Дверью хлопнул аж косяки крякнули. И этого мало, извернулся, кричит: „Затаривай к завтрему! Не смей задержать сборщиков!“ Может, припугнул, как другие. Кто знает, какой умысел на ихнем уме, не зря по деревням злобствуют. Упрятывать надо, доченька».
Вот и бегали ночью, таскались с котомками, никого не боясь соседских, одного Скороходова встретить при деле таком боязно. Теперь Татьяна пошла в материнскую деревню проведать. А беспокойная старуха уже раньше ее там побывала, все разведав, не велела торопиться и пояснила, что в Притыкино сборщики не заезжали — Иван Поляков вовремя им встретился, чего надо сказал, опираясь на вилы, сумел отворот сделать. Пристращал, упросил или устыдил по-фронтовому — никто не знает тех слов, какие понадобились на обороне.
— Ступай, ступай к матери-то обсоветоваться, — напутствовала Матрена Глухова. — А я к Тимофею загляну проведать.
Не сдержали Татьяну успокоительные слова всевидящей старухи, все равно поспешала в гору по увертливой узкой тропе к родной деревне. Еще издали по хлопотливому движенью на улице поняла: собирают опять народ в избу-читальню, — значит, лекция или собрание; может, и кино под этот случай привезли. Председательская повозка у коновязи, еще чьи-то сани-кошевочки.
С матерью тут перед колхозной избой встретились молча, словно и говорить было не о чем, даже на крыльцо взошли порознь. Татьяна, приотстав, заговорила с мальчишками, к Вите Полякову у нее вопрос нашелся:
— После школы все толкаешься здесь?
— Ну и что? — ершисто отозвался Витяня.
— Уроки кто за тебя сделает?
— Я успеваю, у меня двоек нет, только Башурины с двойками...
— Помогал бы по арифметике.
— А-а! Успеется. — Витяня сдернул вислоухую шапку, чтобы помахать ею, призывая опаздывающих товарищей. — Борька, Витька, айдате живей!
В избе уже битком народу — невелика изба-читальня; когда кино привозят, тесно в ней: стар и мал — все тут. В последнем ряду Иван Поляков что-то объясняет Степану Башурину по тракторным делам. Степан, видимо, поджидал Татьяну; дождался вот — почувствовал ее присутствие, оглянулся и взглядом показывает: иди, мол, сюда, место для тебя держу, — это значит, что между ним и Поляковым надо сесть — вот уже и раздвинулись они.
Только втиснулась, действуя локотками и бедрами, Поляков шепчет на ухо:
— Семенной картошечки у вас не будет ли взаймя? — а сам подмигивает. — Не надо хлопать ушами, когда со всех сторон придавливают.
Чинно-важный областной лектор постучал зажигалкой по графину и, расстегнув верхнюю пуговицу на воротнике гимнастерки, глуховато сказал:
— Прошу внимания, товарищи.
Он говорил о том, как живет недавно образованная Костромская область, сколько хлеба дает государству, заготавливает древесины, производит для Отечества льняных тканей и прочей продукции. Называл цифры, упоминал объединенные колхозы, рассказывал о подготовке к посевной. Немало внимания уделил тому, как отстраивается страна, залечивает раны после долгой войны; весь советский народ в едином порыве творит чудеса, чтобы сделать сказку былью, а товарищ Иосиф Виссарионович Сталин, вождь и учитель, ведет многонациональный советский народ к светлому будущему, которое можно приблизить ударным слаженным трудом.
— А сеять нынче будем? — Иван Поляков перебил долгую речь вечным колхозным вопросом, который тревожит всех деревенских, если по осени не запасли в достатке семена.
— Не посеешь — не пожнешь, — последовал бодрый ответ. — Простите, а что вы имели в виду?
— Мякиной, что ли, сеять-то будем? Со складов колхозных все до выгреба взято. Вон Иван Ильич какую лысину начесал по этой причине, распухла у него голова-то задолго до посевной... Хлеб растим, а его и не видим. Уполминзаг нашим зерном распорядился — ему всё мало.
— Надо повышать урожайность, больше производить, тогда семена будут и на трудодни достанется.
— Жилы-то у нас повытянуты и плечи в кровь истерзаны, животы подвело. На чем повышать производительность? Старики дряхлеют, ребятишки малы, на бабах по три хомута с утра до ночи.
И тут за спинами плотно сидящих людей взвился упредительный голос Скороходова или кого-то подражающего ему:
— Здеся не митинг, а лекция. Продолжайте, товарищ лектор. Мы всех, кого надо, поставим на место, найдется у нас укорот. — Говорящий кхекнул и согнутым средним пальцем постучал по дверному косяку. — Это завсегда надо иметь в виду.
— Вона, опять тут как тут этот самый укоротчик! — Пронзительно-визгливым голосом, какой никогда вроде бы у Ганьки Веселовой не прорезывался, напомнила о себе самая активная из женщин, знающая себе цену перед всяким новеньким мужиком. — Не слушайте его, товарищ лектор. Шутник он у нас, все время кому-нибудь подражает. Вы лучше меня послушайте, что я скажу — примите во внимание.
Ганька, привлекательно одетая в свежую плюшевую кофту и цветастый платок, разрумянилась в хорошем самочувствии, вызывающе настропалилась, с высоко поднятой головой уверенно перешагивала через скамейки.
— Куда ты прешься, неуемная? Издали докричаться до любого может, а нет, ей ближе надо, чтобы в упор приткнуться.
— Ганька, уймись. Можа, сурьезный чересчур приезжий-то, как бы чего не накричать на свою голову, — придерживая ее за рукав, шептала Лизавета, Ивана многодетного жена.
— Лишнего не скажу, все на пользу будет. Я ведь вижу человека, не нашим пустобрехам чета.
Не только активной Ганьке Веселовой приглянулся приезжий лектор: высокий, видный, с лица приглядный, благородной сединой светится лобастая голова; стоит, правда, скособоченно, — значит, одна нога другой покороче, — а так мужчина что надо, лет сорок пять ему, говорит умно и просто, видать, с хорошим образованием, при авторитетных родителях был воспитан: голос не повышает, слов лишних не говорит, а твердость и в голосе и в характере очевидная. Редко такие залетывали в деревню за послевоенные годы.
Прорвавшись к столу, Ганька по-птичьи-синичьи прихорошилась, чтобы в полном порядке выглядеть, облизнула пересыхающие в разгоряченности губки-вишенки, платочек на затылок сдернула и кофту распахнула, чтобы снежно белую, вышитую черно-красным крестом блузочку, ладно облегающую грудь, всем показать. Лектор так и плеснул на нее свой восхищенный взгляд.
А она хитреньким взмельком кареоким ответила ему.
— Позволите с предложением к народу обратиться?
— Ганя, тебя Христом богом просил: не встревай хоть единый раз, — нет, не слушаешься опять, — не выдержал бригадир Хробостов. — Ты только по делу говори, а не мед расплескивай.
— Эх, Геннадий Поликарпович, ты меня знаешь: неунывная, несрывная, незлобивая, утешительная. Ну, можно, значит, товарищ, концовку к вашей лекции дать? — опять лукавым взглядом пронимает она лектора.
— Пожалуйста. Я думал, вопросы найдутся. Вопросы можно потом. — Лектор качнулся и, припадая на правую ногу, вышагнул из-за стола. И словно бы солнечному потоку дорогу дал — щедро прорвался весенний лучистый свет в передние окна.
— Дело, значит, такое, колхознички терпеливые. Кинокартину «Волга-Волга» сегодня другим показывать будут, мимо нас провезли — к передовикам и ударникам — в Зяблуху, — начала Веселова.
Ребятишки, тихо терпевшие на полатях, сказались дружным сожалением, закопошились — небось посовещались да и надумали в Зяблуху бежать — тут для молоденьких ног недалеко. И женщины некоторые, те, что помоложе, недовольство голосами своими нестройно обозначили. Ганька их успокоила:
— Видывали уже. Другой раз поглядим. А сегодня призыв на борьбу за подъем урожайности слышали? Все слышали. Призыв был справедливый и авторитетный — никто не оспорит, так, Иван Ильич? — обратилась она к председателю, все так же неподвижно и мрачно сидящему за столом, и не дождалась ответа — манера у нее такая: спрашивать, а ответного мнения не дожидаться. — Точно так. А потому... — Она привстала на носки, хотя обувка на ней для того неподходящая — лапти с бахилами, но чувствовала себя как в хромовых сапожках. — А потому в ответ на призыв и в радости перед ласковым солнышком приглашаю всех на Дуняшину полосу... Будущий урожай обеспечивать надо? Надо. Вчера только об этом говорили. Сани, упряжь, тягло — всё готово — Геннадий Поликарпович постарался, а тут, понимаешь, лекцией всех собрали. Оно и ладно — вместе поработаем. И товарищ уважаемый с нами, пусть от души на урожайность потрудится. Пошли, кто — в накопку, кто — в разгруз. К кузнице, на Дуняшину полосу, навоз повезем. Согласные, нет? Чего языки проглотили?
И добрый приглядный лектор, и солнце, хлынувшее в окна, и Ганькина энергичная, праздничная приподнятость, и веселая возня ребятишек за печью — вернулись они из сеней в какой-то своей задумке, может, лошадь хотели у бригадира попросить, чтобы на кино не опаздывать, и почувствовали, что тут по призыву Ганьки свое деревенское чего-то интересное затевается, — все это подправило общее настроение. Задвигались, засобирались люди: стыдно перед посторонним человеком от самоглавной заботы-работы отлынивать... Передохнули лекционный час, а до вечера, право, и потрудиться не грех. Кино-то и вечером покажут, если не забудут кинщики в невеликий колхоз «Мир труда» привернуть.
— Вот результат вашей лекции, — сказала Ганька, подавая руку лектору в горячем желании поблагодарить и с готовностью ближе познакомиться. — Ганя меня звать, а ваше имя-отчество?
— Семен Николаевич. Родом я из соседнего района. Три месяца, как из госпиталя прибыл. Пришел на учет вставать, направили в обком, там и определили в разъездные лекторы, вот привыкаю, — просто и коротко сказал о себе приезжий.
— А я вашу статью в «Новой жизни» читала. Про международное положение. Так и подписано: лектор обкома партии. Доходчивая статья.
— Было дело. Так положено: приезжаешь в район, даешь материал для районной газеты. Это мое первое выступление в печати.
— Понимаю. Вот и познакомились. Осуждаете меня? Выскочка-самозванка.
— Ну что вы... Это хорошо. Это — правильно. Народ согласен, смотрите, пошли. Ой, да уже поехали! — Семен Николаевич глянул в окно. — Ну и нам пора. Сагитировали — надо пример показывать.
— Это недалеко. Дуняшина полоса между деревнями возле кузницы. Памятная полоса. Когда перелог поднимали — трое у нас надорвались... Дуняши уж нет. Любила я ее. И в работе рядом, и на ферме, и на празднике. Мы с ней стога метали. А нынче моей напарнице Тимофей Силантьич на могиле новую ограду поставил, я — венок положила.
— Слышал, знаю. С Иваном Ильичом к нему заезжали. Шорничает. Хомуты да седелки чинит. Приветливый, разговористый. О сыновьях горюет.
— С Иваном Ильичом они друзья. И бригадира Тимофей-то уважает, смолоду знают друг друга. Обсоветовались и запросы написали втроем, чтобы какую-нибудь весточку о сыновьях Тимофеевых получить. Ой, вся округа гореваньем этим, ожиданьем породнилась, одна печаль на всех. У каждого свои и эта — общая.
Ганя запахнула черную плюшевую кофту — скрыла свежую блузочку, сложила руки, поджимая грудь, и вызывающе яркий румянец на щеках вдруг поблек. Мол-чание получилось. Иван Ильич звякнул ключами, закрывая шкаф с книгами: положил туда газету со сводкой о ходе подготовки к весеннему севу в хозяйствах Нежевского района...
Высыпали работники, помощники да любопытные мальцы изо всех домов. Работа не внове и не в радость, конечно. Да вот солнце заиграло призывисто, весна уверенность свою обозначила синевой снега и капелью, чириканьем воробьев и мычанием телят. Колхозный коровник прохвачен свежим влажным воздухом — ворота открыты с обоих концов. Дружно работали. Женщины с двух сторон, из противоположных стоек, наваливают в сани утоптанный за зиму навоз, с трудом отдирая его. Навильники получаются тяжелые — силушка нужна и сноровка. Лектор тоже в грузчиках, через колено напрягает надежные вилы — Хробостов такие вручил, понимая, что Семен Николаевич силенку в руках имеет. Получается у него, — по всему видать, в крестьянской работе не новичок. Ганька это оценила. Рядом толкается, подзадоривает мужика:
— Вона спина-то какая! Эта выдержит. Передохните, бабы. Лектор и один возок наваляет.
Женщины переглядываются, не зная, как урезонить Ганьку, сами задают лектору вопросы, чтобы он для ответов распрямился и передохнул. О разном спрашивали: чей да откуда, велика ли семья, жена откуда родом и где работает, каково живется работным людям в городе, сколько платят ткачихам на фабрике, когда закончится строительство дороги Кострома — Галич, куда лучше писать запросы о пропавших без вести и почему матерей многодетных посылают каждую осень на лесоразработки.
Пришлось объявлять общий отдых-перекур. Добились-таки своего сердобольные работницы, остановили азартных грузчиков. Ганька вроде бы недовольна, а сама взмокшие волосы под косынку спрятала, вздохнула глубоко и хлопнула по спине Семена Николаевича:
— Отдохни, мужик, не угнаться за тобой.
Когда он поостыл, отдышался, самые смелые колхозницы начали трудные вопросы задавать:
— Почему за то, что голодным колхозникам на трудодни по три килограмма зерна нового урожая выдали, счетоводу и кладовщику по восемь лет присудили, а председателю — ничего? — вспомнили они осенний показательный суд, Кольку Барцева жалеючи.
— Строго с этим, государственная дисциплина, нельзя разбазаривать зерно, пока госпоставки не вывезены. Вот и судили, чтобы другим понятно было... Таков закон, и поэтому...
— Кто-то один, значит, за общую беду отдувайся, — не утерпела Лизавета Полякова в готовности спросить о наболевшем. — Муж мой с весны до поздней осени с трактора не слезает, но рассчитаться с ним не спешат, и половины заработанного до сих пор не выдали.
— В каждом конкретном случае есть свои причины. Ладно, обещаю спросить предрика и в райкоме скажу.
— Сказаньем нынче руководство не проймешь, нет на них управы в нашем районе, неужто везде так, по всей области? — горячился кто-то другой, обеспокоенный своими вопросами. — Сына-кладовщика посадили, а тут следом и Настасью от четверых деток взяли — причину подстроили.
Ой, нашлось печалей — не высказать. Не сразу умолкли.
Татьяна Залесова въехала на розвальнях под первую погрузку. Сани были обвязаны новыми мочальными веревками, в которых — по обе стороны — укреплены тесины. Розвальни широкие — для комолого быка Руслана предназначены, он упрет неторопно, не разбежится бычина, а утащит за один раз столько, сколь лошаденка любая и за две ходки не увезет. Нагружают четверо, а разгружать в поле Татьяна будет одна, если Поляковы ребята из Зоряны не подоспеют с крюками. В одной стороне кидают навоз в розвальни Иван да Лизавета Поляковы, в другой — Степан Башурин да Геннадий Хробостов. Рвутся в соревновании, чтобы перед другими грузчиками в отстающих не быть. Татьяна подстает помощницей.
— Таня, — говорит Степан. — Ты лучше по воденку к матери сходи. Употели уже, пить хочется. — Он явно оберегает женушку, зная все ее хлопоты по дому и на складах.
— Мама и сама сдогадалась, вон, с кринкой торопится! — Татьяне видно в широкий проем, как мать спускается с крыльца.
Она, опираясь на вилы, вышагнула из передка и тоже принялась теребить вилами слежалую кучу возле кормушки.
Впятером-то быстро управились — надо ехать. Быка Степан поднукнул, тот в наработанной привычке качнулся влево, затем вправо и рванул сани с места. Уклонив голову, Руслан нагорбатился и потянул высоко нагруженные розвальни прямо в поле по новой, только что протащенной подводами дороге. Там, в поле, уже чернели рядки сваленных кучек, похожих на муравейники. Эти рядки видны от оврага до самого огорода, возле которого уже не раз горевала Татьяна, просматривая просеку за рекой...
Она остановилась, ослепленная солнцем, приложила руку ко лбу, и далеко-далеко устремился ее тоскующий взгляд. Не было снега. Было летнее ржаное поле, а за ним — ромашковый луг с тропинкой под гору к реке Таволге, на тот запесок, где они прощались с Василием...
4
Василий пришел в себя. Он распластанно лежал лицом к небу, иногда ловил пересохшими губами растопыренные узорчатые снежинки, подбирал их языком со щетины. Пелена облаков плотно укрывала небосвод — невозможно было определить, в какой половине дня очнулся и почему выбился из-под лапника, который служил постелью, уложенной на пепелище. Задыхаясь в бреду, барахтался? Куда теперь? Ориентиром должен служить последний, пятый по счету, овраг — на плане Носкова он помечен крестиком, назван местом встречи. Но с кем?..
Оставалось пройти-протащиться около километра. И там, на краю леса, в склоне оврага выкопанная землянка станет приютом, где есть запас еды и дрова. Как подойти к ней? Почему появилась такая землянка, с какой целью? Может быть, там и кончится путь к свободе, к дому родному? Путь по правому, а затем по левому берегу Унжи. Через реку, наверно, уже не перейдешь по льду... Но не надо так далеко загадывать, когда не знаешь, чем кончится день и что ждет тебя на краю леса. «Через речку быструю я мосточек выстрою. Ходи, милый, ходи, мой. Ходи летом и зимой», — когда-то пела для него Татьяна. Надо идти... Как же, как же иначе.
Снова он побеждал свою слабость, боль в ногах; перед всем, что видели еще глаза, не хотелось выказывать отчаянье и беспомощность. Перед могучей лохматостью замшелой ели, перед белизной снега, подсвежившего замусоренную поверхность последнего наста, перед зеленым кустом можжевельника и еловой валежиной. Василий снова встал, оглядел лежбище, нависающие над ним тяжелые ветви с густой хвоей и подумал, что сам похож на медведя, встающего из берлоги по закону весны. Эта дума прибавила уверенности в себе, навела память на давнюю школьную экскурсию по родному краю. Одно лето путешествовали правым берегом реки, а на другое лето — по левому. Весело было. Таня любила шагать впереди. Вот за ней и надо идти...
Он с трудом перешагивал через высокие коренья могучих осин и берез, иногда спотыкался и падал, теряя на какое-то время ощущение самого себя. Была только легкость. Думалось о полной воле, будто бы на зорянском взгорье в утренний час, когда уходил в школу.
Мокрая обувка почему-то согревала ноги; казалось, что идет босиком тропинкой по заставленному суслонами ржаному полю, видя отца возле кузницы, нарядную мать, спешащую к нему с обеденным узелком, увязавшихся за ней босоногих братишек — Леню да Володю. Все радовало, потому что было на своем привычном месте, в прежнем состоянии под чистым небом на теплой земле. Ногами чувствовал мягкость и тепло луговой травы, такая шелковисто-ласковая теплота всегда приносила ему счастливые минуты. И хотя в эти мгновения смотрел на мир с подростковым любопытством, еще не зная особого интереса к девочке из другой деревни, радовался, завидев на противоположном увале Танечку Залесову. И торопился встретиться...
Василий болезненно погружался в тишину и покой, забывая, где находится. Звери и птицы замерли, ветер затаился в четырех пройденных оврагах. Мир, весь белый свет, прислушивается к дыханию человека, прислушивается с тревогой. А он лежит не шелохнувшись, с неуверенным дыханием, но знает, что вот-вот соберется с силами и встанет, чтобы идти дальше по лесу в пограничье между двумя районами. «Дивны дела твои, Господи, — это сказала будто совсем рядом родная мать. — Чуден свет — дивны люди. Один всего не узнает. Одному всей премудрости не пройти».
А воркутинский голос Романа Андреевича свое рассуждение вел:
«Здоровый, сильный, крепкий имеет короткую память, потому что у него больше оснований считать себя счастливым. Но счастье и доброта редко бывают рядом, счастье лишает чуткости и сострадания... За свою вину человек на Страшном суде ответит».
Мать спокойно перебивала его:
«Поживи с наше, еще и не то увидишь. — Почему она так говорила, если Роман Андреевич казался намного старше ее? — Чего мало, то и в диковину. Чего нет, то и диво. Свой путь и судьбу свою другому не передашь».
Свой путь, своя судьба... Чего нет, то и диво. Вот силенки почему-то маловато оказалось, а как хорошо себя чувствовал в начале пути. Вот диво какое, расплескалось здоровье враз, опять по весне обострение? Воспаление легких? Неплохо подкармливал Носков, к дальней дороге готовил, советы давал: «Не торопись, передышечки почаще делай, сберегай силы, не запали себя — неизвестно отсюда, что и как в дороге-то. И с человеком недобрым столкнешься. И от зверя оборониться надо будет».
Ни человека, ни зверя не попалось — и то радость. А человека бы можно встретить да дорогу спросить — не помешало бы. И тут он подумал о том, как выглядит, лежачий бессильно, — пристыдился. И решительно начал вставать; правда, одной решительности не хватило. С четверенек — на колени, откинулся назад, посидел и выпрямился, воображая себя ванькой-встанькой. Игрушки такие отец мастерил топориком да стамесками из липовых кругляшей: легкие и красивые получались игрушки. И со смыслом. Сколь ни угнетай, ни прижимай — поднимется с достоинством.
Василий встал и пошел, постоял, пошел опять — все размашистее, смелее. В прогале между кустами следы увиделись — волчьи, разлапистые и когтисто отпечатанные в талом снегу. Они не испугали, а даже обрадовали: значит, есть в глухомани живая душа и тоже стремится к человеческому жилью. «Волка ноги кормят», — говаривал отец. Истинно так. Ногами его голод управляет. Потому и стремится к жилью матерый зверина. На человека он нападает редко, но слывет душегубом домашней живности, собак и тех изводит нещадно. Василий предполагал заботы «попутчика» и ничуть не боялся его.
По волчьим следам пробежал желто-полосатый бурундучок и вдруг заверещал на всю округу, словно хотел кого-то оповестить о присутствии большого зверя. На этот шум явилась вещунья-ворона, она, как и положено самой умной в здешних местах долгожительнице, шуметь не стала, тоже полетела в ту сторону, куда волк устремился и человек шагал, словно бы угорело пошатываясь.
А думалось о том, от чего уходил. Оттуда, из зоны, могут, конечно, еще догнать. Бывало ведь так. Догоняли, избивали, привозили на лагерном коне-тяжеловозе Битюке, выгружали связанных по рукам и ногам, приставляли к забору и расстреливали показательно. Заключенные все равно делали побеги, но далеко не уходили по слабости, по неумению ориентироваться в лесу незнакомой местности. Поэтому нельзя быть слабым, неумелым, суетливым. Ты — не беглец вроде бы, тебя словно перевели-переправили в другую зону на второй половине срока, бывает же так. Но верить ли в эту удачу? Почему именно тебя вывезли? Разве имели значение твои показатели на валке, твои зачеты? Другие тоже такие зачеты отчаянной работой вытягивали... Освобождение по заключению врача?
Василий перекрестился: «Слава тебе, Господи». Впереди обозначилось просветление. Хотелось бежать, качнулся устремленно, а ноги резво не сумел переставить— тяжелы, как свинцовые, вот и полетел, да успел ухватиться за куст. И — устоял, впервые устоял! Самочувствие было похоже на то, какое испытывал после трина-дцати часов работы. Подъем в лагере точно в пять утра, развод — в шесть вечера... Ты возвращаешься из делянки с лучковой пилой на плече. Ты работал на лесоповале и выполнил норму на двести процентов. Тебе причитается двойная пайка хлеба, первое и второе из деревянной чашки. Ужин будет. Значит, теперь наступает вечер, надо спешить. Надо двигаться, жить. Ты свободен, тебя ждут. «Много я часов бежал и наконец, устав, прилег между высоких трав; прислушался: погони нет... И, вновь собрав остаток сил, побрел я в глубине лесной... да, рука судьбы меня вела иным путем... Но нынче я уверен в том, что быть бы мог в краю отцов не из последних удальцов...»
Так рассуждая, он без единого падения преодолел последний километр до пятого оврага. Когда увидел землянку, отчаянно шагнул к лазу и рухнул в темноту земляной сырости. А как только понял, что один в звенящей тишине, шевельнул рукой-ногой, встал на четвереньки и начал обшаривать жилище.
Над головой чувствовалось перекрытие из тонкоствольного сосняка, на днище землянки толстым слоем накидан еловый лапник. Оглянувшись в кромешной темноте назад, увидел просвет и сориентировался: слева в печурке должен быть узелок с едой — вспомнил слова Носкова об этом и почувствовал запах свежего хлеба, квашеной капусты. Обшарил плотную земляную стену и — точно! — нащупал узелок. В тряпице оказалось все, что было приготовлено: плошка с капустой, каравай домашней выпечки, завернутый в газету. Газета тоже
узнавалась по запаху слегка подогретой древесины. Подумал о тепле: неплохо бы развести огонек согревающий. И спички начал искать в карманах, напрочь забыв о том, что собственных спичек года четыре не имел. Повторно обшарил глубокую печурку и нащупал второй узелок — обрадовался, когда определил содержимое: ватный жгуток, кремень и кресало, скруток тонкой бересты.
Согнулся, нахлобучил над головой ватник, словно закрывался от ветра, собираясь добывать огонь. И замер в нерешительности: а запах тлеющей ваты? а звук металла при ударе по кремню? а красные отсветы пламени? Но не думал о том, что от костра в землянке можно задохнуться, не проверил, не искал вытяжки... Он понимал, что, уснув в сырости с мокрыми портянками, может не проснуться уже никогда. Привыкший молчать, он захотел проверить свой голос и прохрипел лесные слова из детства: «Аа-уу!» Прислушался — не было ответного звука. Не надо кричать, надо терпеть до утра. И тогда... Тогда, если суждено, кто-то поможет выйти на лесовозную дорогу, по которой в Бутырки, напоминал Носков, посчастливится доехать по узкоколейке.
Отчаянье, боль в груди и в суставах, горечь в пересохшем горле и шум в голове забылись, исчезли, подавленность отступила, душа освободилась от холодных оков постоянного страха. Отогрев дыханием ватный жгуток, прислонил его на ощупь к острому краю кремня и легонько ширкнул кресалом. Пробрызнули остро ослепляющие звездочки. И красная точечка заронилась в сердцевину жгута; дыхнул на нее, чтобы придать силы. И увидел себя молодого перед утренней зарей в сенокосную пору — за год до войны семнадцатилетие двойняшек отмечали, всю ночь весело было... Теперь самому-то, значит, двадцать девятый... Отец в эти годы сам свой дом построил, трех сынов имел. А Володьке да Леньке — двадцать седьмой? А Татьяне? А отцу с матерью?
Гудели толчки крови в груди и в висках, будто бы от этих толчков усиливалось тление ваты в ладонях.
Словно бы сама подвернулась берестяная слоинка, радостно пискнула и загорелась. И тут спохватился: первое, что почувствовал в землянке, был, кажется, запах керосина. Перед ним на дощатом лежаке стояла жестяная керосиновая лампа. Прикоснулся язычком пламени к фитилю...
Начиналась другая жизнь, первые свободные движения, новые чувства, слова, иной ход мысли. Василий некоторое время возбужденно бодрствовал, душа вырвалась из пут колючей проволоки, ликовала в раю спасения, а сердце стремилось по вольной воле ко всему, что держало в жизни.
Огляделся и понял особенность временного уюта этой кем-то обжитой землянки. На лежаке, укутав босые ноги лоскутным одеялом, впервые за многие годы чувствовал себя свободным. Очаг из четырех красноглинистых кирпичей напомнил о домашней печи и возродил воспоминания о родном доме: как там, в пятистенке на краю деревни, родные, все ли живы-здоровы, все ли вернулись с войны?..
Жить вблизи от родного района — и ничего ни о ком не знать; о себе не подав никакой весточки, возвращаться окольными путями из тайной будто бы зоны, — почему всё так?..
Глава пятая
1
Не терпелось Андрею Зайцеву — обладателю «ларчика» в тайнике, принес он бумаги Валкова в дом Левоновны, устроился на кухне просматривать копии писем и дневниковые записи. Аккуратным, строгим, без единой витиеватости почерком Виктор Васильевич делал краткие заметки о жизни в Бутырках.
«Вчера размещали по баракам в новом поселке Тупик вновь прибывших. Начальник лесопункта Соловьев торжественно обещал хорошие заработки. Люди разные. Прибыли семьями, с малыми детьми. Ведут себя собранно, охотно вступают в разговор, некоторые, совершенно не владея русским языком, задают много вопросов с помощью владеющих: можно ли разработать участок земли, разрешат ли держать козу; где граница поселковой территории; какая рыба водится в реке, разрешают ли ловить; дадут ли тем, кто разбирается в технике, трактор или машину? Приехали не по своей воле, а думают обживаться. Мужчин — на работу в лес, им отведен дальний участок возле болот. Женщин — тоже в лес, на обрубку сучьев, хотя топора в руках не держали. Сам начальник милиции сказал: „Не умеешь— научим, не хочешь — заставим“».
Названы имена, фамилии. Непонятно, зачем это требовалось Валкову. С какой целью иногда он делал такие записи?
«Вчера повторил подписку о невыезде. Ехать мне некуда. Здесь — последний причал. Люди сами находят меня — значит, кому-то нужен. Приходила Анастасия Барцева из Малого Тюкова. Хочет что-нибудь узнать о без вести пропавшем сыне Сергее. Много таких просьб. Пишу от имени матерей: я, такая-то, из деревни такой-то, не могу дождаться своего ненаглядного сыночка. Четвертый год нет от него весточки... Они, горемычные, сходятся из разных деревень в одинаковой печали, сочиненные по их словам письма отправляют с кем-нибудь на станцию. На районной почте такие письма теряются. И не только такие. Местные власти держат строгий контроль, чтобы никто «не вынес сор из избы». Сор — правдивые сведения о жизни, проделках начальства, о различных притеснениях... »
Среди писем Андрей отыскал несколько, в которых упоминались ближние колхозы. Были в народе смельчаки и на это дело. Фамильно и анонимно писали они, с помощью Валкова и самостоятельно, из Костромской, Горьковской, Кировской областей — как раз из этих пограничных лесов, из Приунжья и Поветлужья, где трудовые лагеря широко практиковались. Проглядывая письма, он вдруг понял, что судьбы людские совпадают и перекрещиваются. Из разного поля, да к одной доле людей дорога ведет, говорила бабка Матрена.
Захар Солоданкин из Кировской области просил председателя Совета по делам колхозов при правительстве СССР Андреева Андрея Андреевича рассмотреть его жалобу на несправедливые действия районных властей. 12 сентября 1948 года, без предъявления каких-либо обвинений, вопреки воле правления и общего собрания, он был снят с должности председателя за то, что не выполнил приказ и не вывез сверхпланово хлеб, предназначенный колхозникам на трудодни. Его заключили в тюрьму вместе со счетоводом и кладовщиком на полтора месяца. Во время отсутствия этого председателя отряд милиции, во главе с секретарем райкома т. Решетниковым, предрайисполкома т. Панкратовым,
райпрокурором Естифеевым и начальником милиции Дудиным, насильно отобрал у колхозников и у семьи председателя хлеб, не выдав никаких расписок о захвате хлеба.
Колхозница В. С. Кривоногова из Горьковской области 20 августа 1949 года сообщала, что в течение трех лет колхоз, вывозя весь урожай, не может полностью вывезти поставки государству, хотя колхозники живут только на картофеле, как в голодные годы. А здоровая часть работников — в отходе, оставшиеся работают с холодком, ссылаясь на отсутствие пищи. Молотьба ржи выполнена наполовину, клевер два года не косился ни на сено, ни на семена, хотя скот колхозный бедствует с кормами. С этими порядками примирились районные руководители. Их первой заботой является одно: весь урожай должен быть вывезен, и только. А каким путем живут и работают колхозники — их это не касается.
Другая женщина из той же области — Л. Н. Баринова — писала: «Приходит зима, а я и мои дети раздеты и разуты, кормить их нечем. И нет нам никакой помощи, еще облагают налогами. Мой муж М. С. Баринов погиб, лежит в сырой земле, а на него всё подают налог, как на живого, тело его беспокоят извещением на налоги. Прошу Вас, Совет народных комиссаров, не оставьте меня в моей просьбе, не покиньте моих сирот. Нам так теперь тяжело...»
По письмам складывалась картина деревенской жизни еще печальнее той, какую знал Андрей по своим деревням. Но почему близко к сердцу принимал все это Валков, приезжий человек, уроженец других мест? Вспомнились его слова: «Чужой беды не бывает, если ты не утратил совесть. Действием помочь нельзя — утешением помогай, пониманием и сочувствием».
«Голодному нет утешения. По себе знаю, — говорила в несогласии с ним Оленька Носкова. — Ну, что из того, что я понимаю и сочувствую, а помощь дать не могу?»
В жизни, как в незнакомом темном лесу, не сразу определишь, какой тропой лучше выбираться, где самый надежный ориентир. Андрей размышлял, вспоминая давние весенние разговоры с Виктором Васильевичем. Вспомнился совет стремиться к истине, придерживаться ее, потому что истина одна, а правду на жизненном пути будут предлагать разную и — каждый на свой манер, в своих интересах, не боясь ни суда истории, ни суда совести. Что имел в виду этот отличный от большинства лесопунктовских и деревенских человек? Когда наступит время полной исторической правды, о котором он говорил как о времени признания вины перед народом?
В тетради было так много непонятного и страшного; читая записи Валкова, Андрей вжимал голову в плечи и чувствовал озноб.
«Житель Макарьевского района рассказал о танкисте. Он проехал круг на захваченном немецком танке и сказал: «Вот на таком я бы повоевал против фашиста». За восхваление вражеской техники дали этому механику-водителю десять лет. Умер в лагере. Лагерь был открыт в сорок первом у деревни Высоково. В бараках умирало много, а в стационаре (больнице) — еще больше умирают, говорит П. Туда попал — значит, умер. Каждый день выносят по восемь-девять человек. Умирают чаще молодые. Умершему на ногу привязывают бирку. Зимой покойников в снег закапывали, а уж весной...
Николай Л. из того же сельсовета: «Есть осужденные, например, за то, что подохла колхозная лошадь. Или «болтуны», например. Сказал что-нибудь, ляпнул по неосторожности, а кто-то донес и — получай десять лет. Даже за дальнее родство с каким-то врагом народа сажают на большой срок. Есть и такие, кому по двадцать пять дадено. Особенно много армейских среди них — даже и полковники, подполковники».
«Знаю, как появляются «враги народа». В тридцать седьмом много было. Из книг вырывали фотографии таких врагов. Народ не знал правды об этом. Верит всему. Слепо считает «врагами», раз про них большие головы так решили. Приказ Народного комиссара обороны от 12 июня 1937 в действии. В нем сказано: эти враги народа пойманы с поличным, под тяжестью неопровержимых фактов они сознались в своем предательстве и шпионаже. Под такой же тяжестью, наверняка, был взят и уроженец Кологривского уезда Павлов, наш командующий войсками на Зап. фронте в 1941 году...»
В избу вошла возвратившаяся от двоюродницы старуха Левоновна:
— Андрюша, ты разве дома еще? Над поденной писаниной своей сидишь опять? А тебе плясать придется.
Он не сообразил, о чем речь. Поспешно свернул бумаги, «ларчик» под стол спрятал в темный угол.
— Пляши, пляши — не ленись, — требовала она от порога. — Двоюродница тебе письмо принесла от Олены. Нормировщицей определили в другом-то леспромхозе. Недалеко она, свидеться можно.
2
Печеная картошка с капустой, хлебом и кусочками сала, кипяточек с мятой надежно защитили от страха смерти. А листы бумаги из тетради в косую линейку, обрывки газет соединили Василия с другим временем и пространством, с той жизнью, которая складывалась без него совсем иначе, чем представлялось. «Мама читает письмо с фронта. Это письмо от папы. Он ранен. Папа пишет. Мама пашет. Папа на войне. Мама работает в поле. Папа скоро придет домой», — старательно выведены слова в тетради по чистописанию.
Василий взял второй тетрадный листок из тех, в которые был завернут ломтик соленого сала. От жира буквы расползлись, но прочитать написанное ученической ручкой фиолетовыми чернилами не трудно: «Папа погиб на войне. Его назвали героем. Теперь у меня папы нет. Мамы тоже нет. Другой мамой будет тетя Лена. Она добрая и красивая».
Газета Савинского района — половина первой страницы хорошо сохранилась — рассказывала о каком-то показательном суде над расхитителями колхозной собственности. И тут же сообщалось о сверхплановых поставках хлеба государству, об ударном труде на вывозке удобрений, о выполнении лесозаготовительных норм на двести и более процентов. Крупно напечатана радостная весть: в райцентре установлен новый локомобиль — и теперь в каждом доме опять зажглись лампочки Ильича.
Читать вторую расправленную газету у него не хватило сил. После расслабленного лежания вскипятил баночку талой воды, заварил мяту и еще какую-то травку, наверно ароматную душицу. И повеяло давним летом, рекой Таволгой. Увиделся запесок, где не раз приходилось греться после долгого купанья в Черном омуте. Не было провалов в жизни, не было расставаний, мучений, болезни. Ничего страшного не было. Но все-таки была разлука... Что-то его ожидает завтра...
Все страницы из-под провизии, оставленной по заказу Носкова, были прочитаны. Даже клочки районной газеты пригодились для того, чтобы установить связь с тем миром, который где-то существовал за лагерным лесом. Один обрывок газеты — как он сразу-то не почувствовал его особенность — по кромке уже был тронут огнем, возле этой кромки было напечатано: «Евдокия Иванова, бригадир бригады грузчиков из колхоза „Мир труда“».
Колхоз, бригада грузчиков, Евдокия Иванова — все это встревожило, насторожило. Осторожно разгладил газетный обрывок и вычитал:
«В нашей бригаде пятеро. Ганя Веселова, Лизавета Полякова, Татьяна Залесова, Анна Хробостова. Мы грузим лес на машины... — Вернулся к первым строкам газетной заметки, по слогам прочитал имена и фамилии. — И работаем с полной отдачей сил. Раньше на погрузке применялись только покаты и веревки, а теперь у нас есть еще и багры. Эти багры облегчают труд и повышают производительность...»
— Родные мои! — едва выговорил он и застонал, утыкаясь в этот газетный обрывок. — Мама, мамочка! Ой, ма-ма! Живой ведь я! Живой! Живой! — повторял он, постанывая. Слезы омывали не только усталые глаза, но и сердце...
Василий тяжело, надсадно закашлял. Взыграла температура, распалило его и прошибло обильным потом. И снова попал он в тот день, когда против них, молоденьких солдатиков, врывшихся саперными лопатами в мерзлую землю на тридцать сантиметров, был брошен танковый корпус и перепахал бы все поле, не явись наши штурмовики. Они шли низко, может быть сорок-пятьдесят метров над землей, — так всем показалось, — словно бы накрывали вражеский корпус. Не думалось, что под этим своим, нашим гулом можно погибнуть. Вот шли танки, били из пушек и пулеметов, но вдруг появились наши самолеты, и верилось, что есть избавление, идет возмездие. Наверно, все оставшиеся в живых благодарили небо.
В горячечном бреду Василий вскидывал кулаки, ударял по глинистым стенам. И перебрасывался из этой землянки в занятые дивизией готовые окопы. Другие реальные эпизоды прокручивались в сознании...
После артиллерийской подготовки наступила жуткая тишина. Вот взлетели три ракеты — белая, красная и зеленая — сигнал атаки. По всему окопному руслу зашевелились солдаты, некоторые уже выбрались на бруствер. Но прочиркнули вражеские пули, ожили вражьи пулеметы. Огонь нарастал, солдаты были прижаты к земле, однако все-таки продвигались вперед то ползком, то перебежками, иногда затаиваясь в канавах, воронках, за бугорками и даже за кустиками травы. Пулеметчики стремились выдвинуться, чтобы вести огонь, не боясь задеть своих. Рванула мина... Столб земли и пыли обозначил место взрыва — как раз там, где был передовой пулемет. Началась гранатная перепалка с немцами — стороны сходились все ближе, плотнее. Назревал рукопашный. Вражеские гранаты, не долетев, не всегда успевали взорваться — смельчаки поспевали подхватить их и бросить туда, откуда явились. Атака все-таки продвигалась как раз по правому флангу. Но двух пулеметов уже не было. Связной Леня Савин словно подпрыгнул, на секунды завис в воздухе, взмахнув раненой рукой. Кто-то подхватил, осадил его и начал обматывать жгуче белеющим бинтом перебитые пальцы. Кто-то приказал раненому ползти в санчасть.
Случилось так — Василий оказался свидетелем резкого разговора. Командир взвода Шумов с удивлением заметил на передовой вернувшегося Савина:
«В чем дело? Почему ты здесь?»
Молоденький боец Савин, тяжело дыша, мотал головой и приподымал руку, обмотанную кровавыми бинтами. Командир стащил Савина в траншею, настойчиво допытывался: почему вернулся?
Не сразу, с перерывами, Ленька объяснил:
«Когда вы перевязали и дали приказ... я вернулся до наших окопов, затем... затем вместе с другими ходячими... по оврагу — к пункту медсанбата. Там разбинтовали. Позвали фельдшера, ему по секрету чего-то сказали. Тот и припечатал: „Ой, парень, у тебя самострел“. „Ну вот, еще чего? — говорю. — Меня сам... товарищ лейтенант... с час назад перевязывал“. „Фамилия“, — спрашивают. „Ну, Савин, — говорю, — из такого-то взвода“. „Не твоя, — говорят, — а лейтенанта“. „Сидоров“, — говорю. „Сказывай, твой Сидоров убит!“ Ну, что делать-то. И вас нету, думаю. И мне самострел определяют. Подхватил бинты, обмотался на бегу кое-как — и обратно, вас искать».
«Ай, как же так? Простреленным полем туда-сюда бегаешь. Сколь раз тебя могли убить».
А дальше все разрешилось вроде бы просто, по-будничному. Сидоров написал записку командиру санитарной роты, собственноручно подтверждая, что боец Савин ранен в бою и нуждается в экстренной помощи. Такое же подтверждение по связи сообщил в штаб батальона, командиру пулеметной роты. Только тогда Савин решился пойти в тыл; пригибаясь к земле, высказал сомнение:
«Может, они опять не поверят, тогда под расстрел разве меня?»
«Я знаю, я все видел. Взрыв этой гранаты, брошенной обратно. Четко видел!» — заорал Василий.
— Я знаю, я видел, могу подтвердить! — кричал он теперь в землянке и через годы тревожился, что голос его не долетел куда нужно.
«Знаешь, помнишь, но молчи, — украдчивым голосом наставлял Носков, будто бы здесь его было слышно. — В молчанке — спасенье, вот!»
— Правду не умолчать! — кричал Василий, не осознавая, что сиплый крик его слаб, не выбьется из-под земли, никакого значения не будет иметь многие годы: ни Савина, ни самого себя, ни многих других не защитить, не оправдать.
3
От автора. И твоя правда, Василий, правда твоего поколения, в послевоенных поисках справедливости, в осмыслении великой войны, многие годы не была востребована. Страдали даже те, кто и в самых дальних районах обычными газетными материалами хотел описать судьбы прошедших плен и лагеря. До сих пор мы ищем ответы на многие вопросы.
Как же давать осмысление происходящего — всего, что на нашей общей памяти?
Василий, Василий, родная душа... Для тебя война, плен, лагерь уже никогда не кончатся, не хватит твоего жизненного срока, и в семьдесят с лишним лет ты медленно и трудно будешь говорить о пережитом, о происходящем на земле по всей России, а не только в родном Нежевском районе. Уже по другому поводу в прежней традиции людям будут задавать вопросы новые блюстители нравственности: «А где ты был тогда-то? А за кого голосовал?» Даже сыновья наши в студенческие годы, изучая отечественную историю, не смогут узнать всей правды, тысячи специальных изданий не выведут их к полной ясности в понимании подлинных причин всего, что и сегодня творится с людьми, с какой целью и в какую беду вовлечены народы нашей страны. Политики говорят, что вчерашний социализм нам не подходит, а к новому тоже отбит интерес: слишком глубоким оказался наркотический укол антисоветизма и антикоммунизма. Некоторые из них утверждают: дикого капитализма мы тоже, кажется, наелись... и в таких условиях, наверное, единственное, что нас объединит, — это идея создания сильного национального Российского государства, основанного на наших традиционных ценностях — Правде, Добре, Справедливости, общей ответственности за страну и народ.
Недавно митрополит Санкт-Петербургский и Ладожский Иоанн говорил:
«Я обращаюсь к русским писателям со словом увещевания, чтобы в своих творческих писаниях, в литературе изображали они реальность происходящего».
Это говорил Иоанн про жизнь нашего поколения, про наши дни, в которых многие охвачены тревогой за Россию, за православный мир. И советовал он:
«Надо больше показывать в произведениях ваших положительные стороны жизни народа русского для объединения всех православных и неправославных народов, живущих на территории нашей огромной страны, которая, верю в это, будет едина... С верой в Бога, в слово истины надо бороться со злом. Ведь ныне многая печать изолгалась — для нее не стало ничего святого и достаточного, кроме своего лукавого пера».
Разве в правде нашей и печали нет положительного? Разве терпение твое, Василий, страстное желание справедливости — не есть положительное?
Живем с тем, что трагедия сороковых годов не кончается, она не только в огромных потерях и утратах, в страданиях безвинных, но и в том, что нельзя было сказать об этих страданиях. Смотрим на жизнь фронтовиков — и возникает вопрос: «За что страдали столько, вынесли, терпели?» У каждого ведь была какая-то опора духовная, какой-то спасительный рубеж. И должен быть непременно. Даже такой, Василий, как твоя землянка.
Целые сутки придется тебе ждать кем-то назначенный утренний час, потому что добрался сюда лесными тропами намного раньше, чем предполагалось. Ольга Носкова приедет по железнодорожному узкоколейному усу из другой зоны, доберется до приречной деревни, от которой до землянки не менее трех верст.
Встанет заря над лесом. И придут люди.
Ночью весна затаилась. А утром почуешь весну. Но не удастся отгородить прошлое и будущее железными дверями, считать, что день вчерашний всего лишь сон, а завтрашний — лишь неясное виденье.
Ничто не происходит только сегодня в наших судьбах, все начиналось когда-то раньше. Окончание войны заставило нас думать о причинах трагедий. Ни железной дверью, ни глубокой лесной землянкой, ни башней из слоновой кости не отгородиться от всего, что знает и помнит душа.
4
В полузабытьи Василий будто бы передвигался по другому пространству. Он стучал башмаками-колодками на асфальте. Прилипали к телу полосатые штаны и курт-ка, прошитые леденящим дождем. Колонна пленных шумно и шаркающе двигалась под злобным присмотром палачей в черных плащах. Едва волоча ноги, изможденные люди, обозначенные нашивками на робах, были распределены по баракам. На аппельплац собрали только русских. Почему они так сделали, для чего? Только что можно было разглядеть разные литеры: «Р» — поляки, «Т» — чехи, «Н» — голландцы, «R» — русские... Только что Василий чувствовал жжение пронизывающей белой окружности, изображенной на фоне красного круга, — этим знаком, похожим на мишень, он был помечен как тип, засеченный при попытке к бегству. Мрачный аппельплац с огромной толпой узников посередине накрыло облаком мрачной тишины...
И Василий проснулся с мыслью: всё, не уйти, не утаиться от хрипло напирающих овчарок, от белого, мертвящего света прожекторов. Опять оплеснуло его холодным потом.
То бросало в озноб, то в жар, тяжелый кашель встряхивал все тело, еще способное подчиняться усилиям воли. И душа его избавилась от повторного страдания в мрачной темноте, связанной колючей проволокой, светом прожекторов, переполненной лаем собак и автоматными очередями. Усилием воли настроился на другой свет, свет давнего утра из детства. Вставал из памяти другой мир, другой день. Зовущие картины теплого августовского времени давали силу думать о возвращении в Зоряну, в родной дом, к близким, дорогим сердцу людям — это и было для него будущим. Он верил, что в родном доме ничего не переменилось: не перекосило широкую лестницу на крыльцо, прохладно и чисто в просторных сенях, через окно с голубыми подзоринками льется особенный синеватый свет, но в этой дымке не трудно найти двери, ведущие в прируб, в чуланы, в большую избу; в прихожей и горнице высокие потолки на двух матицах, в одну из них, ближнюю к порогу, ввернуто кольцо, а в него вставлено зыбильно, к которому подвешена лубковая зыбка; за переборкой опрятная кухня, на стене два поставца для посуды. По запаху можно определить, что в печи в двух обливных горшках тушится картошка с мясом...
«Люблю наш праздник самоглавный, — говорит мать. — Самоглавный — Ильин день, Ильинская».
...Накануне Васю заставили чистить большой медный самовар. Взяв его за ручки, младшие братья несли самовар к реке, а он, Вася, чеканисто, по-командирски шест-вовал рядом. Даже потребовал: «Песню запевай!»
«Сам запевай», — огрызнулся Володька.
«А мы не будем — и всё». — Ленька не хотел запевать.
Ласточки стремительно проносились над ними, взмывали высоко-высоко и снова с чириканьем пикировали вниз. Можно было уяснить по особенностям полета, что родители обучают молодых стремительно набирать высоту, делать там обзорный круг и снова пускаться вдогонку за идущими через луговину.
Пришли к реке. Возле переката на небольшом пляже для малышни мелким, словно пыль, песочком надраивали самовар до зеркального блеска, шлифовали суконной тряпицей, по очереди придыхали на него, еще шлифовали, чтобы можно было глядеться, будто в зеркало, — детские рожицы смешно искривлялись. Подбежала Таня Залесова — тоже посмотреться. И оказались рядом они с Васей. «Ой, как на фотокарточке! — обрадовалась Таня. — А наш явственней самовар показывает».
В тот августовский день все ходили в часовню, там разные иконы, а одна, самая большая, — Илья-пророк, он на колеснице, кони мчатся поверх облаков, от колес и копыт гром и молнии устремлены на землю. Но не страшно нисколечко рядом с отцом и матерью. Вышли после моленья из часовни — солнце уже высоко было и ласково припекало. На небе бродили кучками облака — взрослые говорили, что гроза-то обязательно к вечеру соберется, на то похоже, в Ильин день это не диво.
В Зоряну съезжались гости на телегах и тарантасах. Изба ожила, наполнилась разговорами. Из снеговой ямы отец принес четверть холодненького домашнего пивка и графин сусла — для ребятишек. Мужиков и женщин отец угощает пивом из большой кружки, они пьют, крякают от удовольствия, хвалят: «Мастерица у тебя, Тимофей, хозяюшка». Мать тем временем ставит на стол ветчину и сыр собственного приготовления, горчицу и хрен, пирожки-наливочники, пироги-загибышки, стопку пряжеников. В вазах — конфеты, мед, колотый сахар. И тут появляется на столе начищенный самовар. Гости усаживаются за стол. Мать, конечно, возле самовара, она будет разливать чай в красивые чашки, поставленные на блюдечки. Гости собираются выпить, отец наливает по стопкам очищенную на углях самогонку... Выпьют гости, закусят и запоют песни: «Когда имел златые горы», «Судьба играет человеком», «О чем, дева, плачешь?». Будет и песня про то, как сына крестьянского отправляют на войну и на той войне его убили...
Глава шестая
1
Весной реже навещали Тимофея родные люди. Не только по причине ломанья тропинок и дорог в ослабевшей земле. Забот прибавлялось: зачастили уполномоченные, начались опять политические кампании, совещания, сходы, собрания, нагрянула очередная подписка на заем. И к посевной готовились с самым трудным вопросом: появятся ли виды на урожай? Да и погодка не баловала, по всем приметам дружного половодья не ожидалось. Колхозники уже горевали: затяжная, холодная будет предпахотная пора, отсеваться придется с опозданием, но планы выполнять заставят — рви напрасно жилы: яровые опять не выспеют до первого снега.
По утрам дул леденящий ветер с севера — злой, с привыванием, по-звериному бился в стены, толкался в карнизы — крыша так и вздыхала, стропила потрескивали. Вот и навалилась на одинокого Тимофея тоска. Каждое утро начинал печальной думой о сыновьях: где-то они теперь? Кто знает? Кого спросишь? Ответа ни единого нет на запросы. Андрюша обещался написать, а сам все не идет и не идет. Матвей Лапин давно не бывал. Иван Ильич отмалчивается, заезжать заезжает иногда, а неразговористый: своих печалей хватает. Спросить бы: после войны-то многих молодых на службу в секрете оставили? Может, в загранице или на ответственных службах в соцстранах потребовались деревенские ребята? Разве дома не нужны молодые работники? Полей в районе поубыло, надо бы разрабатывать, перелоги поднимать... В тридцать четвертом вон как размахнулись, у лесов полевины отвоевывали. Гордеев тогда справно управлял общим хозяйством.
Об этом и напомнил ему Тимофей, как только председатель заявился холодным невеселым утром.
— Получалось у нас, хорошо начали жить, — согласился Иван Ильич.
— А сдернули тебя с председателей — направили на курсы или еще куда?
— Под чистку партии попал.
Было, было такое дело. Хозяйничала комиссия, во-
оруженная непонятным ситом. Просеивали грамотных людей с организаторскими способностями. Вызвали, потребовали встать на трибуну, просят рассказать автобиографию. Чего рассказывать — трудовая, вся на виду. Седой юркий старичок ставит вопрос ребром:
«А вот как бы вы поступили на нашем месте, если коммунист скрывает, что отец у него был кулаком, ис-ключен из колхоза?»
Ничего еще не подозревая, Иван все-таки подстраховался:
«Пожалуй, предложил бы исключить из партии».
«Вот мы так и сделаем, — говорит старичок. — Ваш отец — кулак. Был исключен из колхоза, а вы обманным путем пробрались в партию, получили должность и скрываете свои личные стремления, далеко идущие цели. Ставим вас в известность: вы исключены из партии. Можете быть свободны».
Вот такие пироги... Пошатываясь, Гордеев шел на квартиру, а очухавшись, вечером направился к секретарю райкома. Оказалось, он ничего не знал, не знал, что в адрес комиссии по чистке поступил материал при неразборчивой подписи. С Иваном до комиссии и после никто не беседовал. Бюро райкома пыталось урезонить председателя по чистке, но этот юркий старикашка и самого секретаря пристращал: мол, ты, дорогой товарищ, должен знать, что означает заступничество за врагов народа. Иван-то Ильич, оказывается, более четырех месяцев ходил оплеванный и оскорбленный как враг народа. Не сразу краевая комиссия восстановила его в партии. Вот вам и — можешь быть свободен... А потом на действительную военную службу призвали. На фронт — политруком, там и ногу оставил. Вернулся — опять возглавляй колхоз бедующий, твоя долюшка: напрягайся, изрывайся — сколь сможешь, никто трудовое усердие не остановит. Руку в молотилке отхватит — не жалуйся, сам виноват, и пенсию не получишь. По ранению без ноги в дом родной привезут — ковыляй в жизни, как сумеешь, стукай деревянным протезом собственной конструкции и замечай, что чиновники в райцентровских конторах косятся, когда по свежекрашеному полу железным наконечником своей деревянной ноги с вывертом тычешь. Ты для всех стараешься, а тобой довольных мало.
Тимофей так и размышлял, сочувствуя председателю, даже сам себя с ним сравнивал теперь: чего не жить — руки-ноги целы, зрячий, без очков, и слух, слава богу, улучшается, все реже шумит в голове-то. Можно бы жить, да тоска по Дуняше изводит, и сынки еще неведомо где. Тяжкие думы, только в работе от них спасенье.
А на другой день после быванья председателя прояснилось, хмури в природе как не бывало. Заторопился Тимофей в делах своих.
Расклонится от шорничанья, глянет в окно — и определит, что надо кончать. Выйдет на крыльцо к вечерней деревне прислушаться, чтобы не одиноким себя чувствовать, так и стоит видимый всем. С крыши блестящие ледовые свечечки свисают, переливается в них откуда-то берущийся лазоревый свет. В вечерней стороне за Таволгой по-над лесом, будто в пору бабьего лета, лазурная кромка небес. Отчетливы звуки деревенские и знакомые голоса в теплом и влажном просторе, после глухой зимы просветлилось-прочистилось все, улица стала просторней. Посередке снежная крепость — ребятишки постарались. Витяня огромную снежную бабу слепил на забаву младшим. Есть на что поглядеть душе своей в угоду: весна, видать, насовсем утвердилась, вот-вот бугрины обтают, и зеленца прошлогодней отавы обрадует.
По вечерам частенько проезжает между деревнями полевой дорогой самый главный человек, к которому в тайной надежде хоть на какую-то весточку тянется мысль Тимофея — вот и смотрит, ждет. Деревенские знают причину ожиданий, с расспросами давно уже не пристают. Разве Ганька-галушница иногда шутливо спросит о чем, чтобы развеселить, но что-то редко веселье получается.
В этот раз выбежала она к колодцу с деревянной бадейкой, вычерпывает воду неторопливо и тоже на полевую дорогу поглядывает. Старуха Лукерья кричит ей от своей избенки:
— Иш-под руки шмотри, выдней будет.
— Ай, бабуленька, вытаяла! Вот и ладно. Лукеша Шеменовна Шоколова, швет лашковый, мы тебя по вешне ш кем-нибудь шошватаем. — Ганька затевает шутливый разговор с необидчивой старухой. — Шоглашна ли?
— Шоглашна, шоглашна. Не открештишьша от тебя, галушниша.
До того тихо стоявшая на крыльце в нахлобученной на голову пальтушке девочка из поляковской малышни звенит тонким голоском:
— А я песенку про бабушку знаю, очень интересная песенка.
— Так спой сейчас же — ландринину дам. Не веришь? — Ганька, и правда, держит двумя пальчиками конфетку-кругляшок.
Девочка, топая отцовскими сапогами, спускается с крыльца — Ганька мигом побежала к ней навстречу:
— Пой вовсю, чтобы все слышали!
— Штарко ш бабкой беж бобов говорили про бобов, а какая им бобов коли оба беж бобов! — сколь есть моченьки без распева продекламировала девочка. Она выхватила кругляшок и — сразу в рот, радостная домой потопала, на второй ступеньке вышагнула из сапог, тут их оставила, босая в избу побежала. Слышно было, как она хвалилась-хвастала там перед братьями и сестренками. Тут же и другие на крыльцо высыпали с готовностью заработать лакомство.
— Я сейчас, ребята. Я — мигом, только бадейку унесу, — сказала Ганька, убегая домой своей плотной тропочкой. Вернулась с газетным кулечком, раздала ребятишкам все, что там было.
— Ох вы, мои хорошие, ребята зорянские, как люблю я вас! — Она клушей растопорщилась, кудахчет возле ребятишек и, заметив поодаль детей Степана Башурина, кличет: — Чего там жметесь, башурята? Идите живее до кучи, всех обогрею. Бабушка Матрена, чай, устала с вами.
— Некогда нам. Маму Таню ждем. Она папе помогает трактор отремонтировать. Как все сделают, так и приедут они, тогда и нас прокатят много-много раз, — наперебой объясняют дети.
— Вам хорошо, у вас даже трактор есть, — кричит Ганька. — И нам бы на тракторе-то охота... — Она снова глядит в поле, теперь уже, по совету Лукерьи, из-под руки. — Едет, едет председатель, не проврался, слово дер-жит наш ненаглядный да заботливый.
2
Конь пробивал копытами ослабевшую наледь, скользил и осаживался — рысца получалась неровная, рваная. Сани-кошевочки дергались, вихляли со вспученной дороги то в одну, то в другую сторону. Кучер тоже качался, движениями тела помогал саням выровняться, вожжами придерживал разгоряченного мерина. Он кланялся всем, кто был на улице, — Лукерье, Ганьке, детям, — но не остановился.
Тимофей терпеливо ждал на крыльце, пока председатель привязывал коня; сенцо он загодя приготовил — знал, что опять задержится обстоятельный собеседник, не заспешит домой, не увильнет от разговора.
По обыкновению Ильич долго отряхивался, осматривал округу, снимал шапку, приглаживал волосы и так, с непокрытой головой, шел к Тимофею — он бодрился, стараясь не хромать, ловко переставлял тяжелую березовую ногу.
— Весна, Тимофей, весна. Дожили.
— Перекачали, авось легче будет.
— Может, полегчает опосля посевной... Если вымогнем...
— Наладимся.
— Правда твоя. Сам тоже думаю: своим терпеньем и трудом живы.
Он пожал руку Тимофею, приобнял его и похлопал по спине:
— Живы будем — не помрем. Была бы воля и — ничего боле.
Тимофей поспешил хоть как-то отозваться и сказал вроде бы невпопад, хотя как знать: душа думу подторапливает наперед.
— Дома и солома съедома, — продолжалась его дума о детях, оторванных от родительского крова.
Иван Ильич повесил на штырь тужурку, шапку солдатскую туда же нахлобучил и, оправляя толстовку, вдруг надумал расстегнуть широкий ремень — распоясался. Прошел к умывальнику, побренчал, влажными руками провел по щекам. Полотенце ему не потребовалось — напрасно спешил, суетился Тимофей, доставая полотняное из сундука.
— Не привязан медведь — не пляшет, — опять вроде невпопад высказал Тимофей.
— Когда привяжут — не спросят, каково тебе. — Иван достал из кармана галифе засургученную четвертинку, поставил на стол.
Тимофей догадливо принес огурчиков, плошку с капустой и вынул из печи грибной суп. В сумке у Ильича нашлась краюшка казенного хлеба.
Уже не первый раз вот так усаживались они для сокровенной беседы. Молчаливо чокнулись гранеными стаканами, выпили водочки — председатель единым махом опрокинул, а Тимофей за два приема. Хлебец понюхали да поморщились — и вся закуска.
— Нынче все мы привязаны и пляшем, как велят. По-своему топнул — упекут и опозорят: чего сам забыл, напомнят и в вину поставят. Не поглядят ни на какие заслуги прежние. — Не заботясь о том, понимает ли Тимофей, о чем речь, в омраченном настроении говорил Ильич. — Вон, двоюродника моего из заречного колхоза все-таки упекли. Кладовщиком по инвалидности согласился перед Новым годом. Недолго складами позаведовал. За год к отчетному выдали колхозникам на трудодни из резервного фонда. Тайком выдали. Его привлекли за разбазаривание. Скорый суд. Сколько малотюковскому Кольке Барцеву, столько и ему дали. Восемь лет на раздумья. Сказали: подавай на пересуд, — может, зачтутся прежние заслуги. А на месте разбираться не стали: получай, как все, по одной статье. И получил. Не говори, что мало. Я фотографию к делу просил присовокупить. Говорят, а вы — кто такой?
Ильич налил себе, но не стал пить, отодвинул стопку. Из нагрудного кармана вытащил бумажник и показал Тимофею фотографию двоюродника Алексея.
Тимофей, ожидавший ответа на запрос о сыне Василии, еще не понял председательское личное горе — не дошло до его души, спросил:
— Чего они сказали-то, Иван?
— А ничего хорошего. Попал — терпи, лишнего не спрашивай. Алексей наш терпелив, не разговорится, в свою защиту слова никогда не молвит.
— За рекой все молчаливые — не разговоришь, — верно вспомнил Тимофей и тем порадовал Ивана: значит, соображает бедовый Тимоша.
— Ты погляди, погляди. Узнаешь небось. Молотобойцем он у тебя стаивал в тридцать восьмом. Как раз в такую пору.
Тимофей приклонился к окну, чтобы разглядеть, на вытянутой ладони держал фото. Бравый, горделивый, с открытым умным взглядом парень. Лет двадцать с небольшим ему. Обозначена полосками тельняшка. Ленточки бескозырки стекают по левому плечу, будто указывают на две награды. Глаза вдруг затуманило, и показалось ему, что живым взглядом смотрит на отца сын Василий — такой же видный, красивый, одно слово — краля.
— Ты смотри, смотри. Какой был бравый парень. Моряк. Авроровец. А теперь доходяга. Смотри, на бескозырке всё сказано: «Аврора» — крейсер революционный. Ты это знать должен, помнить.
— Ав-ро-ра, — раздумчиво по слогам прочитал Тимофей. — Морское, значит, дело. — А наш-то Василий, сказывали, в пехоту попал.
— Твой сын в эту войну, а этот еще до революции был призван, с восемьсот девяносто пятого года Алексей, призывался в октябре пятнадцатого, зачислен был в четвертый морской полк. В начале шестнадцатого, по весне уже правда, в апреле, на крейсере служил матросом первой статьи, после того как хорошо показал себя во второй статье. Он везде себя хорошо показывал.
— Оно и видно, — только и смог сказать Тимофей.
— Видно, да не всем. Кое-кому и вред от того, что среди нашего брата много совестливых и честных, с терпеньем. Вот и вгоняют нас в безвыходное положение, чтобы придраться, причину для унижения найти, а то и совсем чтобы угробить, затоптать.
— На Васю моего больно похож твой Алексей.
— Молодые да здоровые, честные да бравые — все друг на друга похожи. Загляденье одно. А жизнь такая что с ними делает?!
Председатель, заметив сосредоточенность Тимофея на воспоминаниях о собственных детях, посомневался: надо ли вести разговор про своего двоюродника? Но Тимофей еще раз повторил по слогам надпись на бескозырке и продолжил:
— Так, так. Давно еще, значит. Не нынче и не прошлый год. До битвы под Москвой, задолго до войны с фашистом. Да-да, крейсер «Аврора». Алексей-то показывал мне на фотокарточке этот крейсер.
— С дарственной надписью фотография была: «На память бывшему матросу крейсера «Аврора», участнику Великой Октябрьской социалистической революции, от матросов, старшин и офицеров». Такую к тридцатой годовщине Октября прислали.
— Для того и прислали, чтобы помнилось, — тихо сказал Тимофей.
— Не у всех надежная совесть, вот что, — так же тихо говорил председатель. — Одни помнят, а другим на все наплевать. И невиноватого упекут — лишь бы самим выслужиться: глядите, мол, у нас для всех одна справедливость, такого орла, не боясь, привлекли по закону, чтобы и другим неповадно было своевольничать. Вот и оправдывайся, отмывайся, авроровец. Когда-то около пятого бортового орудия стоял, теперь — на скамье подсудимых. На суде-то, грешным делом, Тимофей, подумалось: носовое орудие по команде комиссара корабля Белышева раскатисто холостым жахнуло — сигнал к штурму, а из пятого-то бортового орудия надо было прямо боевым снарядом... Верней бы получилось.
Ильич осекся.
— Чего это я толмачу тебе неладное... Разберутся, если захотят. Опять же — кого назначат пересуд вести. Закон по-разному повернуть можно. Алексей не много говорит, молчит, да и только. Один раз молвил: велено-приказано было, вот и выдавал по ведомости из резервного фонда — или голодовать всей деревне? Он ведь смирный у нас, исполнительный. Не знаю, как и кто его в тридцатых годах председателем определил, но дела шли хорошо, без лишних речей и дебатов. Зажиточно, культурно жили при нем колхозники, кабы не война, не разорилась бы деревня. И его призвали в трудовую новое дело ставить. Пригласили в райком в сорок втором, объяснили, какие спецзаказы в райпромкомбинате придется выполнять. Плотницкое ремесло пригодилось Алексею, как вот тебе теперь все навыки сгодились. Чуешь, Тимофей, об чем я толкую-то?
— Чую, чую. Не глухой. Или для красованья насу-
против тебя сижу, Иван Ильич? Дуняша моя сказывала: в мастерской райпромкомбината всю войну изготовляли сани, телеги, лыжи, ружейную и клещевую болванку. Алексей бабенок и подростков обучал. Терпеливый он— удивительно терпеливый. Дуняша моя так и сказала. Я хорошо помню.
— Золотой мужик, на него никто не в обиде. — Председатель левой, двупалой, словно клешня, рукою посдвинул для простора и порядка посуду на столе; в правой-то, здоровой руке он приготовленную стопочку держал. — А прокурор, судья и все эти вместе с троицей блюстительной взъелись на него, как с цепи спущенные... Олексей... — После долгой паузы по-другому, с нажимом на «о», выговорил он имя родственника. — Олексей-то говорит, мол, за Россию стоял, Смольный берег, супротив гитлеровцев все делал, как надо, на все воля была: хоть сам погибай, хоть врага бей нещадно. А хлеба кусок голодному человеку дать — не моги, нет на то воли. Не чужой, не ворованный хлебушко, а свой выдавали. Заработано. По сто грамм на трудодень и добавили-то всего. Раньше на всех постах нужен был, не ошибался. «То раньше», — одернул судья торопливый. «Значит, раньше было по закону, а теперь — незаконно?»
Не долго они чикались, нет им интереса, заботы-печали, лишь бы упечь поскорее, словно разнарядка по выборке из жизни самых трудовых да честных людей спущена. Вот и живи, работай под страхом, не зная, за что завтра тебя самого потянут. Причина у них найдется...
— Так живем: ты от горя за реку, а оно уж стоит на берегу, — по давней привычке повторять отцовские поговорочки только и смог сказать Тимофей, не зная, как утешить горюющего председателя. — Терпеть приходится. Времена переходчивы... Век один... — Но прорезалась у него и своя заботливая мысль. — Мы-то сами всего повидали, всего натерпелись, ничем не устрашить — проходим свой земной путь по совести. А молодому каково. Я всё про ребят думаю. Кольку-то Барцева на такой срок посадили, как Алексея твоего зареченского... Сергея малотюковского нынче во сне видел. Матерь его Настасья будто пришла радостная, говорит мне: спасибо тебе, Тимофей, нашего сына сберег, а я твоего Василия нашла-повидала, скоро придет, дорога возвратная ему обозначена...
— Бывают и вещие сны. Предчувствие случается. — Иван Ильич поддерживал надежду Тимофея, но и от реальной жизни, от правды отмахнуться не мог. — Взяли Настасью Барцеву, вслед за сыном повезли. Думаю, по дальнему родству с кологривским Павловым страдают, нету другой вины в ихнем семействе...
3
Однажды лагерный врач Петр Васильевич сказал: «Будет воля — будет и вольный свет». Не пробивается что-то долгожданный свет: или землянка глуха, или в глазах темно? Земля гудит, содрогается, качает, будто угорелого. Встать бы...
А если землянка не та и дорога не тебе предназначена? А если никто не придет? Землянка эта может стать последним пристанищем, а не спасительным домом среди талых снегов. Нет, нет, нельзя ударяться в панику. Всегда есть один шанс из тысячи. Замкнутость образа жизни при постоянном молчании в течение нескольких лет приучила его уповать на судьбу. Водоворот событий швырял неповинного человека словно щепку по испытаниям, но не сломил его дух, волю к жизни. Чувствуя приближение рассвета, он злился на себя: «Распалило, затемпературил, не можешь подняться...» Он казнил себя за эту неспособность вылезть на поверхность земли и встать во весь рост, чтобы идти куда глаза глядят. Еще аукалось оцепеняющее давление страха, и появилась боязнь потерять надежду на спасение по плану, придуманному Носковым: не выдержать ожидания, выкарабкаться наверх по своей воле — означало для него сделать опасный шаг, подвести, предать доктора, земляка-надзирателя и его дочь Оленьку.
Сквозь земной гул (а происходил этот гул, наверно, от шума ветра в вершинах деревьев) он слышал свое тяжелое, свистящее дыхание. Скрипел песок на зубах. Облизнул пересохшие потрескавшиеся губы — вкус и запах крови не испугал. Вспомнилось:
«И я был страшен в этот миг; как барс пустынный, зол и дик, я пламенел, визжал... — Василий мысленно повторял давно заученное. — Казалось, что слова людей забыл я — и в груди моей родился тот ужасный крик, как будто с детства мой язык к иному звуку не привык...»
Он собирался с силами, чтобы встать. Шевельнул ногой, подтянулся на локтях и, уткнувшись лицом, выправился на четвереньки, словно ребенок. Утром на четырех, днем на двух, вечером — на трех. Загадку когда-то мама загадывала, в ней — вся жизнь человека.
Дрожь колотила все тело, но на душе еще теплилась надежда: скоро, скоро придет Ольга, как велено, как задумано. Эх, неволя скачет, неволя пляшет, неволя песни поет. К чему это раньше ты говорила, бабушка Матрена? Если бы ты оказалась рядом, разъяснила и помогла. В деревне ты — лучшая лекарка на всю округу. В лагере тоже был хороший лекарь... Он положит в больницу или определит в оздоровительный пункт, знал, какую «трудовую категорию» дать каждому. Кому посчастливится, того и освободит по статье четыреста пятьдесят восемь. Значит, в неволе — два бога: один бережет душу, другой дарит волю по статье...
Василий понимал: начинает думать не о том, что волнует его теперь. Но горячая голова не подчинялась, словно ей было легче в бредовых рассуждениях.
Послышался давний чужой голос:
«А что, вы начали верить в предопределение?»
— Верю, — отозвался Василий. — Только не понимаю теперь, отчего мне казалось, будто вы непременно долж-ны нынче умереть...
«Нет, мне еще рано умирать. Нынче ваша очередь».
— Не-е-ет! — заорал Василий. — Нет! Меня ждут!
«Стоять! Руки вверх! А теперь за голову — руки, лицом к стене. Кто ты?! Отвечай».
— Человек. Я — живой человек! — чтобы не впасть в забытье, Василий не отказывался от «диалога», отвечал на вопросы без особых раздумий, механически, едва слышно и прерывисто — в соответствии с болезненным дыханием. Требовательный вопросительный голос допытывался:
«Имя? Фамилия, год рождения?»
— У меня только номер.
«Пол? Повторяю вопрос: пол?»
— Здесь, в землянке? Земляной. А дома — деревянный.
«Ну, мужик-притвора. С тобой не соскучишься. Отвечай кратко. Национальность?»
— Русский, мы все здесь русские.
«Родной язык?»
— Чего и спрашивать.
«Поговори у меня, падаль. Я те покочевряжусь, сейчас как врежу промеж глаз — зубы выплюнешь. Падаль вонючая. Уродина. И много вас таких?»
— Опосля посчитают.
«Почему ты один? Почему ты здесь? Почему в землянке?»
— Потому что мне домой надо.
«Почему не убит? Почему не было похоронки?»
— Не ведаю. Я ушел воевать, а другие учет вели, могла быть ошибка.
«Почему так долго идешь домой?»
— Пулями не прошило, танком не раздавило. Снарядом не разорвало. Миной не разметало. В крематорий не попал. В болоте не очутился. Из траншеи бой принял. Оглянулся — кругом враги...
«Короче. Как оказался в плену?»
— Очнулся — кругом фашисты.
«Так очнулся или оглянулся?»
— Всяко было. Как жахнуло — перевернулось все. Повалялся да встал.
«Тебя повели под конвоем или сам пошел?» — Во-
просы становились всё коварнее.
— Говорю, как было. После взрыва очухался, встал. Кругом враги. Больше ничего не видно. Куда идти?
«Почему не бежал?»
— Потому что дали в затылок прикладом.
«Из плена не мог убежать?»
— Двойная попытка была... И наградили значком — кружочек такой, навроде мишени.
«Что-нибудь в оправдание можешь сказать? Признаешь свою вину?»
— Виноват, что живой остался.
«Поговори у меня!» — Лязгнул передернутый затвор автомата.
Василий стиснул зубы, простонал. И потерялся собственный голос:
— Ой, не спрашивай больше. Ничего не знаю, ничего не помню.
«Стоять. Фамилия? Имя?»
— Человек... номер... Живой...
Не поднять головы, руки затекли, ноги закоченели, грудь сдавило... Он потерял чувство времени, не видел просветления над землей, потому что лежал вниз лицом. А надо бы повернуться и смотреть туда, где небо. Опять кто-то спросил, но уже другим голосом:
«Что у тебя есть для жизни?»
Можно бы ответить: земля, вода, небо и память. Но лучше молчать — так велел Носков. И так, отвечая на вопросы, наговорил всего на вред себе и другим.
«Как думаешь дальше жить?» — новый вопрос.
— Как зверь, рыба или птица. Если так не получится, буду жить, как трава, кусты, деревья... Не живи как хочется, а живи как велят.
4
Очаг краснел, перемигивались тлеющие угольки — неужели сам, от горячего пепла, возгорелся костер и осторожно, бездымно наполнял землянку теплом? Повернув голову, Василий увидел два оконца на потолке — раньше они не светились, их не было?
Он приподнялся на локтях, отбросил овечью шкуру, которая сберегала его от влажной стужи. И не почувствовал ни головной боли, ни усталости, ни колотья в груди. Не было сетей из колючей проволоки. Не было высоких лагерных заборов и охранных вышек. Две неволи позади — плен и лагерь. И молодость прошла, и тех нет уже дней, не вернутся опять.
В сумраке обозначилось человеческое присутствие — сидит этак вольно человек, по-домашнему сидит, в распахнутой верхней одежке, руки уютно сложены на коленях. Привиделось? не воркутинская ли коварная лесовица явилась? Та никогда не показывала свое лицо, но представлялась красивой и ласковой молодицей. Красива и молода, весела и ласкова. Кожа у нее теплая и нежная была. Там, в лесах северных, она являлась, чтобы мучить его тоской по другой жизни, еще не испытанной. Неужели опять пришла?
— Не бойся, я давно здесь сижу, — тихо сказала женщина. — Вечером пришла, не дождавшись Ольгу. На улице хоронилась твоей сторожихой — застыла вся. Вот и решилася на ночлег. Вдвоем-то теплее и не так страшно. Доверишься — в деревню пойдем, у меня банька протоплена.
Голос живой. Лицо — отчетливо видно — округлое, пышнощекое. Глаза подняла она к свету в потолочном окошечке — влажно-темными они показались. И губы влажно-вишневые. Волосы в короткой стрижке, но гладенько причесаны, видно, что мягкие, послушные волосы у нее. На плечи серый платок откинут, шея обнажена, распахнут воротник, отороченный кружевом.
— Ну, разглядел? Как есть вся настоящая. Не лесовица, нет. Напрасно во сне-то взбрыкивал да крестился. «Сгинь, сгинь, лесовица чертова!» — говорил. А я молчала, чтобы... Мало ли как бывает... Женщин, поди, лет пять не видал, испугаешься, думаю. Местная, неподалеку живу. Подружки мы с Ольгой Носковой, недавно подружились; как она в работу прибыла по направлению — сразу понравились дружка дружке.
Он, чтобы удостовериться, определить, не сон ли это, спросил:
— Как звать-то тебя?
— Лена Белкина. Живу в деревне, а на участке почтового ящика работаю.
— Какое время сейчас — не знаешь, Лена? — спросил Василий, с удовольствием произнося слова смягченным голосом.
— Ты уже спрашивал. Или забыл? Как пришла, спус-тилась в квартиру твою — ты и задал первый вопрос: утро или вечер? Я сказала, что ночь глубокая. Хмыкнул только и, как дитя, повернулся на бочок, ноги поджал и руку правую под щеку пихнул. Тут и кашлять перестал. Под овчиной-то быстро согрелся. Ноги твои босые я тоже овчиной обмотала да себе на колени их — так и затих, а то колотило всего. Настрадался, милый ты мой. Вот и занемог. Наладишься. Руки, ноги целы, с лица приглядный. И зренье, и слух не отняты... Теперь вольный казак. Бумага освободительная при тебе — не беспокойся, в нагрудном потайном кармашке она. Мысочком торчала — я и прибрала ее поглубже. Кармашек, видно, сам пришивал, по стежкам поняла. Молодой, документ при тебе — чего бояться? Всяко может получиться, конечно. Бывает, изверги человека и с хорошими документами в подозренье возьмут...
Елена говорила неторопно, с тем житейским спокойствием, которое дается натурам добрым и сострадательным. Покоем, умиротворением веяло от нее. Голос так и струился чистым родником. Давно не слыхивал женскую речь — в диковину, вот и подумалось: не сон ли, лесовицей навеянный коварно? Додумался — спросил:
— Ты крещеная или нет?
— Перед войной, взрослую уже, мама крестила. Священник тайно приходил. Ты что, не веришь? Православная. — Она в подтверждение перекрестилась, на пальце у нее взблеснуло медное колечко. — Вот те крест.
Лена привстала и еще раз с поклоном перекрестилась.
— Куда мне теперь?—уже доверительно спросил он.
— Ой... Не пропадешь. Сила будет — доберешься в свою деревню. А потерпеть надо пока. Дороги — одно мученье. Олька скоро ли будет — трудно сказать. Если получится, она со своим женихом приедет. От нижнего склада они добегут. А мы подождем, было бы чего ждать. Вот стемнеет — закрайками поля, по бугринкам, где снег истончал, переправимся ко мне домой. Отдыхай пока, копи силу. Чайку не хочешь ли испить? Не остыл еще у теплинки. Травяной отвар.
Василий послушался, попил из глиняной чашки — окатил душу. И опять расслабленно вытянулся на лежанке. Освободилось будто бы тело от невидимых вериг, которые носил долго не по своей фанатической воле. Женщина, понимая его состояние, ни о чем не спрашивала; чувствовала, что он успокоился и смирился с ее природной заботливой властью.
— Милый ты мой. Спи, мой хороший. Пожалею, обогрею, сберегу.
И он умиротворенно подумал о ней, как о Татьяне: «Хорошая, нежная... Сдержит обещание...»
В тишине и безветрии набрался крепкий морозец. Начал попискивать под кустами оставшийся еще глубоким снежок — его стягивало настом. Трещали и пощелкивали щелястые стволы сухостоин, скрипели покрытые наледью ветви берез и осин, позванивали ледяные сережки на елях. В землянку тоже осаживался холод. Но разводить огонь Елена не решалась. Она прилегла на край топчана, чтобы защитить Василия от холода, охранять его до тех пор, когда надумает встать и выбираться из землянки. Она знала, что такое решение поднимет его, и терпеливо ждала тот час. Иногда приподымалась, чтобы приглядеться к его лицу, словно узнавала или сравнивала с кем-то. Сквозь узкий прогал свинцовой лентой еще падала вниз полоса синего света, а женщина представляла зарю над лесом неподалеку от своей деревни, домик свой под тесовой крышей, в котором не состоялась семейная жизнь из-за этой проклятой войны, свою раскрытую вдовью постель с просоленной слезами подушкой и высказала заветную думу:
— Ненаглядный ты мой, возвращаешься. Долгожданный.
— Где я? — вздумалось ему еще раз удостовериться.
— Теперь будешь в Малом Заболотье. Правильно вышел, не беспокойся. У вас там тоже Заболотье на слуху — большое хлебное село за Бутырками. За ним, если волок миновать, Зяблуха будет, а тут — и твоя Зоряна. Мне Оленька рассказывала. Не бывала сама-то в твоих краях, не приходилось. Может, когда и побываю. Можно бы поменять Малое Заболотье на Зоряну. Хиреет наша деревня. Семнадцать вдовьих домов да восемь нежилых. Война и тюрьмы забрали мужиков, парней — тоже. Никто не вернулся. А тебе посчастливилось — выкарабкался. Радоваться надо, Василий. Все наладится. — Она поняла, что оплошала с упоминанием его родной деревни, собственных заболотских печалей, и потому торопилась с такими словами, от которых полегчало бы на душе. — Скоро лето, считай, дожили. Тепло, вольно, легко. Когда отсеемся — передышка. В сенокос — знай крутись, только бы не задождило, а то сеногной измотает. И жатва мне нравится. Артельные работы. Издавна у нас так: бабенки одни, иначе нельзя. Мужиков бы крепких откуда-нибудь выписать, спасителей наших. Ох, жалели бы мы их, берегли. Не хватает нам спасенных спасителей. Ой, размечталася, удержу нет. — Она усмехнулась.
Усмешка эта после воркующей скороговорки странным образом подействовала на Василия. Он дрогнул в понимании: говорится все это возбужденно и не напрасно — для того чтобы приблизиться душевно к нему открытостью и жаждой жизни. На сердце его пало сознанье, что Елене радостно от встречи с ним, что она жалеет его и помогает стать свободным...
«Спасись душой и сердцем сам — и возле тебя спасутся тысячи», — вспомнились не раз слышанные на Севере слова Романа Андреевича, Василий повторил их беззвучно, стесняясь вслух произнести перед женщиной, впервые за многие годы встреченной.
— Что ты шепчешь? — Елена приклонилась еще ниже — он почувствовал ее сдержанное дыхание, прикосновение волос к щеке — искорки из них трескуче промелькнули. — Какой день сегодня, знаешь ли? Вос-кре-сение. Светлое Христово воскресенье. Христос воскресе! — Она поцеловала щетинистую впалую щеку.
— Свечерело уже. Можно выходить?
— Полежи еще маленько. — Елена медленно обгладила его лоб теплой ладошкой — он уловил запах земляники. — Ой, Вася, а ты — молодчина. Лучше себя чувствуешь? Лоб не горячий. Пожалуй, надо идти по угасающей зорьке. Правильная воля твоя. А то банька простынет...
— На все воля твоя, господи. — Неожиданно сказалось на уме причитанье бабки Матрены. — Прости, сохрани и помилуй.
— Восходное солнце сегодня так играло, так играло. Я глядела — глаза слезились, а радостно было все равно. Слышала сверху, как ты спишь, потревожить боялась. И кашель тебя не будил. Теперь тебе легче? Небо-то, гляжу, прояснело... Подмораживает. По морозцу всегда лучше дышится. — Она энергично суетилась, шуршала по углам, наводя какой-то порядок. И вроде бы не замечала, как он поднимается с лежанки, но слегка прикасалась к нему то спиной, то бедром, то локтем, чтобы придержать. Василий вытянул шею, расправил грудь, словно петух, даже изобразил, что потягивается после хорошего отдыха. Но его пошатнуло. И он вынужден был опереться на ее покатое плечо...
Некоторое время они стояли молча, сознавая свое положение. Они были под землей, но в готовности высвободиться, выйти на волю, оставляя здесь, в землянке, вырытой дезертирами, долговременный ужас оторванности от жизни. Василий еще не знал, что ждет его впереди, однако душа расправлялась. В сочувствии и желании отвлечь от всего пережитого Елена знала, что делать, как обращаться с ним, — ей от природы была дана доверчивая способность отогревать других, ничего не ожидая за свою щедрость.
Елена первой поднялась наверх, чтобы оглядеться. Пошире раздвинула елочки, прикрывающие лаз, встав на колени, сдавленным грудным голосом порадовалась:
— Хорошо-то как здесь, свежо и просторно. Иди скорее. — Она протянула руку и, встряхнув волосами, повторила: — Иди же.
Василий подчинился, трижды шагнул по земляным ступенькам и в упор разглядел ее лицо — открытое, чис-тое, с едва угадываемым румянцем, высоко вскинутые брови, приоткрытые в легкой улыбке губы. Он чувствовал ее взгляд и не думал о том, кто она — эта женщина. Он рывком поднялся, она одновременно распрямилась, привстала на цыпочки:
— О, ты на голову выше меня. С такой-то высоты тебе далеко видно. Смотри, просвечивают, проклюнулись огоньки. Это в моем Заболотье старухи вечеряют, вот-вот спать улягутся. — Она оглядела его с головы до ног, а потом накинула ему на плечи свою шаль, себе на голову повязала косынку. — Пошли!
По опушкам, угадывая на обтаянные бугрины, шагали рядом, изредка перебрасывались вопросами-ответами:
— Лена, ты здесь родилась?
— Нет, на хуторе. За рекой. Там бараки, зона. Мне здесь терпеть надо, а потом убегу куда-нибудь. Может, и не убегу. Везде хорошо, где нас нет. Мама говорила: есть земля — жить можно. Пашем, сеем, хлеб сдаем. Сами впроголодь живем. Мужиков теперь не знаем, ребятишек — не рожаем. Ой, чего я тараторю с тобой?! Совсем забылась. Я намелю-насочиняю — только записывай.
Давно не слышал деревенские такие речи. Частобайством Елена окатила — бодрости добавила.
— Отгадай, о чем сейчас думаю. — Она остановилась, чтобы ему отдышаться. Он сдерживал кашель и потому не заговорил, ничего не ответил. — О погоде. Какой завтра будет день — вот о чем я думаю, Вася.
Даже в глухое ненастье, даже в дикое бездорожье через леса и болота передавалась от одной до другой вдовьей деревни сострадательная молва на многие версты. Междуречье и до войны не имело телефонов, лесные кордоны, деревни, хутора, поселки, безвестные лагерные зоны и теперь связаны сетью слабых
дорог, самыми надежными остались пешие да конные сообщения. В любую сторону надо добираться, надеясь больше на свои ноги, чем на попутную подводу. Правда, миновав несколько таежных увалов, перейдя из
одного района в другой, если повезет, можно попасть на лесовозную газгенную машину, а кое-где проехать по узкоколейке. Лена знала все способы передвижения в пределах доступной округи, отчетливо виделся ей путь Василия до родной деревни. По людской молве, по
собственным представлениям и печальным рассказам Ольги Носковой ей были понятны предстоящие радости и невзгоды долгожданного: вернулся с фронта отец,
но нет матери, братьев; девушка, обещавшая ждать,
ушла в дом к другому. Не один он такой приходил
к разбитому корыту. Этот, слава богу, на своих ногах, не калека, да и молодой, — найдется для него укрепа
в жизни.
Елена успела многое передумать еще в землянке, ожидая, когда отлежится ее подопечный. Были и тайные думы, о которых она подруге своей не может рассказать. Думы о готовности выходить человека, отогреть его душу, а для этого оставить, задержать его у себя, пусть на время, на одну только весну, а там — по летнему теплу — пускай бы шел без опаски. Только на мгновение допускала она в сердобольные размышления свою мечту, сразу холодела вся от понимания невозможности для него такой задержки.
— Неужели никто не пришел с войны? Восемнадцать домов без единого мужика — ты правду сказала? — Василий остановился перед темнеющим неровным порядком домов.
Как бы перечеркивая этот деревенский порядок, стремительным косым полетом промелькнула ночная птица...
5
В бане была приготовлена для него хвойная ванна в огромном деревянном ушате. Погружался он в эту теплую зеленоватую воду медленно и ощущал, как расслабляется, становится легким свободное тело. На душе, обласканной домашним покоем, вдруг сделалось светло и чисто. Чудодейственный перепад состояния духа и тела насторожил Василия, промелькнула нехорошая мысль: перед кончиной, старые люди говорят, человек чувствует облегчение. Он прислушался сам к себе: дыхание ровное, смягченное, и пульс вроде бы нормальный. «Живы будем — не помрем!» И тут же извлек из воображения подготовленную в годы лагерного молчания картину: лежит благостный, пространно рассуждая. «Ну вот, встал бы утром, — начал Обломов, подкладывая руки под затылок, и по лицу разлилось выражение покоя: он мысленно был уже в деревне. — Погода прекрасная, небо синее-пресинее, ни одного облачка...»
— Василий, не бойся. Это я. — Елена приоткрыла дверь. — Одежду твою щелоком в кадке надо залить. Постираю, перед печкой высохнет.
Он стеснительно, по-детски, закрыл глаза ладонями, «спрятался» по самый подбородок. Согласие и разрешение выразил невнятно, мычанием, словно воды в рот набрал. Василий смотрел сквозь пальцы, он видел, как она, аккуратненькая, раздетая до рубашки, вошла, пригнув голову под низким черным потолком, на мгновение задержалась у порога, чтобы оглядеться при слабом свете коптилки. И мелькнула мимо, обдав его свежестью. Пальчиком прикоснулась к волосам:
— Не утонешь? — так много было сказано этим во-просом. Он почувствовал себя свежим и сильным в веселом купанье на Таволге. Как бы сама собой игриво взмахнулась правая рука и чиркнула с поверхности мелкие брызги в сторону Елены.
— Ах ты, шаловливый какой! — радостно воскликнула она. — Сейчас вот устрою головомойку. — Пригоршнями взяла воды из стоящей на скамье бадьи, смочила его волосы. И начала обмылочком, похожим на ледышку, накручивать пену на кудлатой голове. — Терпи, не хнычь. Смоем да еще разок намылим. — Она потянулась, чтобы взять с подоконника медный ковш. Василий, успевший незаметно и для себя приподняться, вырасти из воды почти до пояса, плечом угадал упругое тепло ее груди. С этого прикосновения оказался во власти женщины. Покорный, словно дитя, блаженствовал и преображался. Струилась на него и разбрызгивалась ароматная, на каких-то цветах и травах настоянная вода. Скрипели чистотой волосы и уши. Он пыхтел, крякал, отфыркивался, ни разу не сбившись на кашель. А Елена, как ему казалось, не дышала. И эта затаенность была загадочна — хотелось повернуться, взглянуть ей в глаза.
Когда Василий запрокинул голову, подставляя лицо, Лена зачерпнула еще ковшик ароматной воды. На щетинистых щеках его заблестели прозрачные бисеринки, высокий, с залысинами лоб омылся и порозовел. Русые волосы, сведенные, приглаженные назад, стали влажно-черными. Две седые пряди, исходящие от залысин, показались ей белыми, словно полоски у бурун-дучка.
Василий наклонился вперед, нагнул голову, обжимая лицо руками. На длинной шее обозначились жилы. И тут Елена вздрогнула, узрев при слабом свете, что широкие плечи, спина изрубцованы шрамами, в одном месте с левой стороны словно бы проступали краснотой какие-то цифры. Она чуть не вскрикнула.
Василий подумал: затаилась, придумывает чего-нибудь, вот и не слышно ее дыхания.
Сердце Елены вновь защемило жалостью, но она не могла поддаваться унылому настроению, пережитому в землянке, постаралась сохранить веселость.
— Не о том ли думаешь, где бы через тын перескочить? — поспешно задала игривый вопрос и поперхнулась.
Он уловил перемену в ее голосе, но принятая легкость общения ему нравилась, поэтому нашелся что сказать.
— Об одном думаю: к чему было умываться, если не с кем целоваться, — из давних зорянских лет пригодилась поговорочка Ганьки Веселовой.
— Ишь ты гусь... — Она растерялась со своим острословьем. — Всё. Я пошла. Самовар там, наверно, разбушевался. Домывайся, окатывайся. Полотенце на гвоздике — вишь, у дверей. Белье в предбаннике. Новенькое, не надевано, настом отбеленное. — И опять промелькнула, исчезла за клубистым воздухом в дверном проеме. — Ой, забыла. Пожелаешь веником хлестаться— в шайке распарен. Полезно. Не бойся, не угореешь, хорошо продохнулось в бане-то. Я первая парилась — ничуточки не угорела, — успокаиваясь, наставляла из предбанника. — Вот растеряха, — ругнула себя. — Бежать ведь надо.
Дощатая дверь прикрылась со вздохом. Проходя за стеной, Лена тихонько пропела: «Вдоль реки несется лодочка...»
Чудо свершилось: Василий не узнавал себя при новом состоянии тела. Он расправил плечи — грудь оказалась просторной, ничто не сдавливало, не стягивало. На спине мурашки не сказывались. Он поднялся приятный самому себе. Вышагнул из продолговатого ушата, сел на скамейку между окном и угловой полочкой.
Василий словно бы проснулся среди спокойной ночи и вспомнил, что жив, молод еще, понял, что тело послушно, сохранило гибкость, в нем исчезает усталость, возрождается упругость и сила. Жизнь не угасла, душе стало уютнее.
Издалека плеснул на каменку — парное тепло всклубилось.
Низко пригибаясь, шагнул — дотянулся веником, чтобы ошпарить его над шипящим жаром. Веник взыграл, взвихрился, захватил жарынь влажными листьями. И зашелестела над ним, заговорила зорянская береза...
Окатывался, обмывался той же ароматной водой. И чувствовал себя будто после купанья сенокосным вечером в Таволге.
Длинное вышитое полотенце льняной прохладой
напомнило деревенское утро с криком петухов. А как вышагнул в предбанник, не закрывая за собой дверь, оказался будто бы на туманном берегу оврага возле кузницы.
Только нарядился — надел на себя оказавшиеся
впору коленкоровые кальсоны и рубашку — распахнулась дверь.
— Опять напугала, с ума сведу! — Лена всплеснула руками. — Бумагу твою освободительную... — Она кинулась в баню. — Ай, вот она, сохранна. Сама ведь на косничок из кармана выкладывала.
6
Светлый, легкий, избавленный от рубища человек входил на крыльцо, держась за руку женщины. Не мальчик Мцыри и не Обломов, не узник концлагеря в деревянных башмаках и не лагерный лесоруб под номером. А возрожденный Василий Иванов, похожий на своих родителей.
— Не споткнись. Наклоняй голову, — предупредила Елена, широко распахнув избяную дверь.
Он шагнул из войны, из двух лагерей через высокий порог. Не споткнулся и не ударился головой, раненое левое плечо едва коснулось косяка.
Войти бы так уверенно в дом Тани Залесовой.
— Располагайся, где тебе любо. Я сейчас — мигом козу Мильку подою. — У хозяйки были еще свои заботы.
Василий, ошеломленный тем, что с ним произошло за короткий срок, за один-единственный день, поддался обстоятельствам обычной жизни. Нетерпеливое стремление поскорее добраться до своей деревни укротилось, временно заглохло. Он успел оглядеться в уютной избе с четырьмя окнами, полюбоваться на кружевные, вязанные крючком, занавески; на свежо и уверенно зеленеющие цветы, помидорную рассаду, высаженную в бумажные стаканчики; на семилинейную лампу со стеклом, подвешенную к матице; на вышитую розами скатерть, блестящий пузатенький самовар и чашки возле него; на высокую кровать с горкой подушек под кружевной накидкой. Лена вернулась со двора.
— Обрадовалась моя коза — давно не доена была. И козлятки сыты теперь. Напоила. А курицы и голод-ные переспят, не умрут до утра.
В сочувствии и желании отвлечь его от пережитого расторопной энергичностью своей она хотела разбудить в нем жажду мужской жизни. Выставила старинную фигурную бутыль с самогоном, две рюмочки...
Глава седьмая
1
Говорят, память стирает самое сложное, самое трудное. Это, наверно, по молодости так бывает. А лучшие годы потеряны. Молодость не кошелек, потерявши — не отыщешь. Хорошо бы пережитое считать давним сном. Там, в лагере, Василий думал, что все страшное, жестокое забудется — стоит выйти на волю.
Возвращаясь домой, обласканный живительным вниманием женщины, поддавался происходящему будто во сне.
Но обманутый всегда помнит горький опыт. ...Колонну молоденьких солдатиков несколько дней гнали на запад с постоянным требованьем не поднимать головы и молчать. Гнали истощенных и неспособных подать голос... А потом прошедших лагерные муки вызволяли на родину. И снова выволакивали из вагонов с требованием молчать уже не чужие, а свои чистенькие офицерики, от которых терпко пахло одеколоном. «Молчать, изменники! Молчать, предатели!» Заталкивали в теплушки и зорко крысиными глазами смотрели за каждым. Снова и снова выволакивали на снег — ослепительно белый. Пересчитывали, выкликали то по фамилиям, то по номерам. И гнали этапом на дальний Север. Гнали под озлобленным присмотром породистых псов...
В жарком полуночном бреду кажется, что отбиваешься от этих дрожащих в ярости собак. Слышатся
окрики, лай, рокот трактора, оттаскивающего к болоту скученные на железном листе трупы тех, кто уже смирился со всем и навсегда.
Морозная тайга поглотила многих, которые в общих военных потерях тогда не могли быть сосчитаны. Но они, зримая часть из них, остались в памяти Василия Иванова и его спасителя-земляка, который велел молчать, — мало ли что видели глаза и слышали уши. А сколько людей осталось в памяти Романа Андреевича, лагерных докторов и охранников?
«Страшно, Василий? Конечно, страшно. Только нельзя хоронить себя заживо, — слышится голос Романа Андреевича. — И в самых жестоких обстоятельствах у человека остается шанс, озаряется сознанье надеждой даже у последней черты; собравши остаток сил, хотя бы мысленно поднимается он, чтобы сделать еще один жизненный шаг».
Василий спит и не спит, затаясь от всех бед и гроз мира в уютной комнатке за переборкой. Иногда долетает до него по звучной стене шлепанье стареньких часов. Где-то мяукнула кошка...
Нервическим непоследовательным сознаньем переметывается Василий из состояния покоя то в метель, то в грозу. Он с детства любил грозу. Мог выбежать под любой гром, ливень и град. И сейчас представилось — словно бы в вершинах близких цветущих черемух предгрозовой порыв ветра. Увиделся ровный, воздушно-пушистый шар одуванчика, не тронутый ни первыми каплями дождя, ни ветровыми порывами. С треском раскололось небо, и бледный синеватый свет обозначил все на привычных местах: спящих братишек, рядом с ними стоящего в простенке отца, перед иконой застывшую с крестным знамением мать.
И его самого, Василия, ожидающего под всеохватным страхом последний, самый сильный грозовой раскат. Отчетливо видны мрачные клубистые тучи, вырванные с корнями деревья, столбы черной пыли, разрастающиеся в вышине... И пробиваемые кинжальным просверком молний. Даже крохотное семечко с парашютиком отчетливо видно. Молнии не ослепляют почему-то, а высвечивают всякую малость в избе: хомутовую иглу, когда-то воткнутую в паз, шило и коточиг, медное кольцо для зыбильна, уголок домотканого коврика, свисающий с полатей, фотографии в киотках, два маленьких детских стульчика под передней лавкой, костяные кнопочки старой гармони, накинутое на самовар вышитое красными петухами полотенце...
Снова — сухой треск и грохот, дребезжание стекла. Перебойно, жутким многоголосьем загрохотали разъяренные псы.
— Сейчас открою, — живым реальным голосом сказала у порога сразу узнанная Елена.
Василий вскочил с кровати:
— Дай вилы или топор. Живьем не возьмут меня...
Она шагнула к нему от порога — спокойная, уверенная — словно бы встала у него на пути:
— Ольга пришла. Все ладно, все хорошо. Сейчас увидишь, сейчас. — Вскинув обнаженные теплые руки, обняла его. — Успокойся, ангел мой. Успокойся. Нехороший сон увидал?
2
Они вышли по ядреному утреннику еще до появления солнышка над синеющим дальнолесьем. Елена вызвалась проводить прямушками за пятнадцать километров — до отправной площадки на лесовозной дороге. Никто — ни Ольга, ни Андрей, ни Василий — не отговорил ее от таких дальних проводов.
— Куда идти, по каким прыгать кочкам — не знаете. Так что прикусывайте язычки и — за мной, — командирским тоном приказала она.
Сразу за банькой спустились в перелесок, с дневной стороны освобожденный от снега. Василий оглянулся на вдовью деревню — она уже не спала: голубели, покачивались над трубами растущие деревца дыма. Опахнуло оттуда покоем и тишиной, теплом и уютом — это дано было ему почувствовать в крайней избе. На опушке бубнили тетерева.
— Запоминайте дорогу, может, бывать еще придется. Летом у нас хорошо, только мошки да комарье донимают. — Лена даже не оглянулась на них, свежим и чистым голосом затянула начало давней песни: — «Во лесах-то было, во лесах-борах, во сырых борах, во дремучих...»
И замолчала, убыстряя шаги. Она знала: по весенней дороге дольше идти в любую сторону. Зачастили, замелькали ее сильные ноги — эй, не тянись на разминочке, не ленись на выходке.
Друг за другом, гуськом по единой тропе — Лена, Вася, Оля, Андрей. Не бывало у них и в лучшие годы бодрей ходьбы. Весенняя просветленность, ядреность утренняя, взблескиванье прихваченных заморозком лужиц, переклики и посвисты птах, плотные и засахарелые за ночь остатки снега на поле — всё бодрило и радовало. А вошли в холод и синеву хвойника — поняли, что прямушкой выкинули версты две.
— Правда, здесь ближе, — сказала Ольга. — Мы вчера по конной дороге добирались.
— Еще бы, ночью-то. — Андрей упомянул причину вечернего опоздания в Заболотье. — Стоим, гадаем: туда ли вышли? Ольга смотрит на деревню и не узнает. Ладно, собачонка залаяла — она самая, одна на всю деревню, не трудно по голосу узнать.
Некоторое время молчали в быстром движении, только шуршали разбитые кирзачи. В такой обутке по распутице только при заморозке не промочишь ног.
Когда по валежинам преодолели первый овраг, остановились передохнуть. Улыбчиво поглядывали, проникаясь необъяснимым родством.
— Оля, я тебя как увидел — понял: она! Ты на отца сильно похожа. — Василий смотрел на нее благодарно, не находя слов, чтобы высказать переполнявшие его мысли и чувства. — Не понимаю. Болота, глушь звериная, а мы встретились. Вечор хлестался в бане березовым веником... Чудно. Полегчало как-то враз. Лена, ты кто? Ты всё умеешь. — Он потупил взор перед женщиной, пронзительно смотрящей на него. — Ты — целительная...
— Мне хорошо до слез... — трудно выговорила спасительница Елена. — Я нашла тебя в землянке. Ты, Вася, жив. Домой придешь...
Она резко повернулась — надо идти дальше. Теперь шагали молча и долго. Василий успел подумать: верная ли дорога, не напороться бы на обнесенную колючей проволокой зону, на охранников с собаками. Впереди просветлело — начинался длинноствольный прогонис-тый березняк. Андрей и Оля чуть приотстали. Лена
окликнула их:
— Не отставайте — без вас невесело. Чего мы такие молчаливые идем. Оль, начинай какую-нито переговорочку.
— Правда. Начнем, Лена.
— Ты спрашивай на ходу, я отвечать буду.
— Белочка-хлопотунья, где ты была?
— На перегороде.
— Что делала, хлопотунья?
— Коней пасла.
— А что выпасла?
— Жеребеночка.
— Где жеребеночек?
— Хозяин увел.
— Чтобы всем показать?
— Нет, в работу отдать.
— Сам-то хозяин где?
— В клетку попал, в решетчатую.
— Где эта клетка?
— Хозяин выбился, а клетку полой водой унесло.
— Есть ли другая вода?
— Кони выпили.
— Где эти славные кони?
— На гору ушли.
— Где гора, не видать?
— Никто не найдет.
— Разве исчезла гора?
— Черви выточили.
— Где черви?
— Галки выклевали.
— Где галки?
— За леса улетели.
— Где леса?
— Девки вырубили.
— Где девки?
— За Казань увели.
— Где Казань?
— Выгорела.
— Где огонь?
— В поднебесье ушел.
— Где небеса?
— Закорючилися...
— А осталось ли что на земле?
— Мы с тобой да дом родной.
Так с придумками-переговорками Оля да Лена и вели через лес двух молчаливых мужчин. Молчание было не простое, когда-нибудь запросится на высказ все передуманное — да вот беда, найдется ли понимающий человек, способный выслушать.
Перед расставаньем возле посадочной площадки в начале узкоколейной железной дороги сели путники завтракать. Лена опять была за хозяйку. Выложила на газету перед каждым по два крашеных яйца, по соленому огурцу, по луковице. И разрезала на три части остатнюю горбушку домашнего хлеба. В ломтиках виднелись блестки куколя и мякины. Бутылка козьего молока празднично желтела в центре — между трех алюминиевых кружек она казалась высокой, объемистой.
— Коза моя Милька — на четыре дома. А молока хватает, — говорила занятая хлопотами для других Лена. — Еще бутылочку — на дорогу припасла.
За штабелями призывно ухнул паровозик.
— Подадут сейчас. Не торопитесь. Успеется.
После еды склоненно сидели на чурбаках. Синичка-ледоломочка порхала около, словно разглядывала черными глазами-бусеринками, запоминала каждого. Лена следила за ее перелетами из стороны в сторону, с бревна на кустик, с кустика обратно на бревно. Ей казалось, что синичка заглядывает в глаза Василию, чтобы вызнать-понять его настроение и порханьем крыл, писканьем своим передать все то, что хочется знать женщине в расставании...
Паровозик, пыхтя и фукая клубистым паром, подпятил несколько лесовозных сцепов и головной вагончик-теплушку. Черная ватага лесорубов перетекала из обогревательного дощатого домика в этот вагон.
— Ну, счастливо. — Елена виновато улыбнулась. — Извините. Чем богаты — тем и рады.
Прощаясь, коротко обнимались. Василий тоже обнял неестественно рассмеявшуюся Елену.
3
Бывали, испытаны такие дороги на далеком Севере. В теплушках подобных немало покатали Василия...
Снизу стуком подбивало-встряхивало, с боков трещало и скрипело, спереди дымом обдавало от паровоза и курильщиков — душно сделалось, а сверху опилки промелькивали. От пыли и дыма, от толчков и тряски начался неуемный кашель. Андрей, переживая за Василия, не стерпел:
— Да вы хоть курить перестаньте, мужики!
— Ничего, пускай курят. Мы привычные, — встрял желтобородый старик с котомкой за плечами. — Есть такая потребность — и курят. Без курева им тоже нельзя. Ихний кашель позаливистей будет. У нас в рай за волосы никого не тянут. Не хочешь ехать — пешком топай.
Работяги, сбившиеся вокруг низкого столика из двух досок, азартно картежничали. И внешностью и поведением своим мало отличались они от проживающих за проволокой в зоне, разве были поразговористей и матерились напропалую, без оглядки. Тут никто их не одергивал. Единственную девушку вроде и заметить не успели.
На промежуточной остановке к этим грузчикам, едущим на верхний склад, добавились еще человек пять — такие же обветренные, прокуренные, в одинаковых спецовках. Следом за ними с криком «Поехали!» поднялся еще один. Полевая сумка на боку. Перед ним раздвинулись, уступили место возле окна. Желтобородый и тут подстал:
— В окно всего света не увидишь.
Только что вошедший узнал, видимо, старика:
— А ты, Ермилко, тем рогом чешись, которым достанешь.
— Не стращай, начальник. Не стращай. Голому разбой не страшен, — огрызнулся старик, явно бодрясь и хорохорясь. — Голому одеться — только подпоясаться, — козырял он поговорочками.
Зная способности собеседника, невеликий начальник, видимо мастер участка погрузки, подзадоривал Ермилу:
— Без надежды — что без одежды: и в теплую погоду замерзнешь.
— Изрешеченная надежда — не крыша, дранками не залатать.
— На всякую беду страха не напасешься, — не унимался мастер участка.
— Сказал бы словечко, да волк недалечко, — старик кивнул в сторону троих, одетых не по-работному.
— Кто такие? — спросил начальник.
Старик поспешно пояснил:
— С Паски. Из гостей едут. Вишь, два брата да сестрица. Натопались по утрянке — дремлют теперь в тепле-то.
— Вольному воля, ходячему путь, — затихая, проговорил начальник и не стал прибылых разглядывать, отвернулся к окну, словно все ему стало понятно — разобрался, уяснил, кто такие пассажиры эти.
Но желтобородый придвинулся:
— Живется ничего или кое-как? Не тошно на хуторе?
— Живу, как живется, — собеседник отмахнулся. — Отвяжись, Ермило. Без того тошно. Пошел — ребятишки рявкают, баба от недоеданья головы не поднимает. Хлеб — скоро месяц — не возят. Картошка кончилась. Хоть в зону перебегать. Там паек каждый день. Служаке — паек. И заключенному — пайка. А нам и через день не дают, в колхозе бабам — только палочки пишут. Закаляйся, как сталь.
— М-да... Вот и чешись тем рогом, которым достанешь, когда рога обломаны и зубы на полке.
Скученные мужики беспрестанно картежничали и курили. Василий завидовал им: смолят, спорят и не кашляют, им и дела нет до печалей своего начальника... А тот нервничает, растопорщил сивые кошачьи усы, изредка по колену кулаком стукает.
Вдруг он встрепенулся, что-то увидав за окном:
— Сохатый — верзила какой! Вот мяса-то в нем. Завалить бы! — вырвалось мечтательное желание.
— Валяй, семью накормишь, сам — в тюрьму.
— Тшш, Ермило, — спохватился начальник и приложил палец к губам. — Я те поболтаю, говорун. Ну, шуточки у тебя.
Собеседники перемигнулись. На следующей краткой остановке Ермил вышел. И оттуда, с земли, опять подмигнул начальнику. Что значило такое перемигиванье после перепального разговора вроде бы обо всем и ни о чем?
До конечной остановки, до утыка, как сказал начальник, ехали спокойнее. Мужики меньше курили, картежничать перестали, не спорили — уторкало-укачало. Оленька и Андрей разомлели, а Василий только вздремывал на тех участках, где узкоколейный путь за зиму меньше извертело, а весенняя осадка еще не началась — не было перекосов.
Вышли среди множества штабелей. Земля вздрагивала и качалась под ногами. Передохнули на бревнах, очухались. Ольга велела подниматься:
— Пошли, пошли. Километров пять еще. И всё лежневка там.
— Размахаев обещал встретить, — сказал Андрей.
— Надейся на Петю, да не облокачивайся, смотри.
— Ты, Оля, плохо знаешь его. Когда требуется помощь, не отвильнет, вот увидишь.
Пограничную лесную полосу между двумя районами прошли быстро, затратив, может быть, часа полтора. По взгорью всё, среди редкого соснового бора. Только на выходе неширокое болотце пришлось преодолеть. И не болотце даже, а распадок. Ольга хорошо знала эти места — с Валковым квартальники нарезали. Она вывела как раз туда, куда нужно, — на березовую куртину, за которой была дорога-лежневка.
— Вот и лежневка ваша. Расставаться пора. — Ольга протянула руку, взглянула в глаза Василию. — До свиданья.
Он шагнул к ней, обнял за плечи и замер. Все еще бубнили тетерева — никак не могли утихомириться после токовистой зорьки. Отдаленно бухнул и раскатился ружейный выстрел. Василий оцепенел.
— Охотники. Шофера с собой ружья в эту пору берут. — Оленька обеими руками похлопывала-поглаживала по его спине. — Всё теперь. Всё. Завтра будешь дома... Дома и стены помогают, — отыскивала она утешительные слова. — Папа, наверно, беспокоится там. Лена сообщить должна — знает как...
— Эй, народ! Хватит обниматься! — к ним подбежал Петруха Размахаев, как всегда шустрый, взбудораженный. Василий оглянулся: высокий раскрасневшийся парень, размахнув руки — в правой ружье, в левой — черная птица с распущенными крыльями, гордится и радуется одновременно. — По утрянке все-таки взял одного. А сейчас промазал. Слишком далеко, просто так, на авось пальнул.
— Петя, ты ли это? Ты, правда, здесь, дожидаешься?! — удивилась Ольга. — Петенька, молодчина. — Она кинулась к нему на шею с восторженным визгом.
Он, откидываясь назад и напрягаясь, закружился на месте, затопал яловыми сапожищами.
— Ах, душечка! — шутливо чмокнул ее в щеку. — Андрюха, отцепляй свою ненаглядную, задушит она меня. Да крепче, крепче держи.
— Постараюсь как-нибудь. — Андрей не отмолчался в смущении перед Василием и тоже размахнул руки. — Перелетай ко мне, Оленька.
И она «перелетела» — Андрей так же повернулся на месте несколько раз. Довольнехонькая Ольга рассмеялась.
Петр обратился к Василию:
— Будем знакомы отныне и навсегда. Я вас знаю, вы меня — тоже. И никогда не сделаем вид, что не встречались. — Крепким рукопожатием он подтвердил свои слова. — Через друзей стали знакомы. Скажи мне, кто твой друг... Всё — заметано.
— А машина, машина где, Петенька?! — взволновалась Ольга.
— Не беспокойся. Двухсамоварная карета подана. Вон, на отворотке пыхтит. Газогенераторная ласточка,— сказал он про машину. — Экономична, потому как не поддается топливо учету. Чурочки напилил-наколол — и газуй. Чурка кончилась — сухостоины, пни руби. — Было понятно, что говорит он все в игривой легкости — шутливая манера дала свободу общения. При этом он размахивал занятыми руками — выглядел довольно приветливым и простодушным. — Прошу следовать за мной.
На клетке заготовленных, просушенных и посиневших лежней возле лесовозного автомобиля, примечательного двумя массивными бункерами, сидели будто бы в ожидании особой минуты. Размахаев вдруг сообщил, что имеет жареную дичатину:
— Вот голова садовая! Не сразу и вспомнил. Тетеревятина жареная на обед. Левоновна жарила... — и достает из кабины брезентовый вещмешок. — В случае чего, ребята, не пропадем. Не жизнь — малина у нас! Работа не волк — в лес не убежит. — Он разложил скатерть-самобранку. И все тараторил-приговаривал, придумывал чего-нибудь к месту и ни к месту, при этом весь качался, ходуном ходил перед ними, может быть, только перед Оленькой Носковой. — Любовь не тюрьма, да сводит с ума, — не говорил, а припевал он. — Наше дело холостое — вольное. Нам не надо бы жениться — голову завешивать... Эх, осинки — на спички, дубочки —на бочки, ельник — подельник, сосняк — корабельник.
А когда за аппетитной едой все приумолкли, он смазал устоявшуюся спокойную картину:
— Василий, тебе до райцентра надо бы... Понимаешь, положено на учет вставать в течение трех суток. С этим строго сейчас. В срок не явись — оштрафуют. И замести могут...
Василий хмыкнул. Глаза его слезились от встречного солнца. И здесь порхала перед ним синичка-ледоло-мочка...
4
Возвратная дорога через леса междуречья была не так уж и долга, не много потребовалось ночлегов. Не было назойливых расспросов. Даже старухи сердобольные и слезливые кротко поглядывали, ни о чем не спрашивая. Бутырская сдержанная старуха Левоновна тоже будто бы хорошо знала, кто он и откуда, обращалась с ним по-свойски.
— Доля да воля — всё теперь твое, — сказала она, взбивая для него подушку. — Сердце вымогнет, голова освоит, и душа воспрянет, — добавила и словно рукой сняла все тяготы-сомненья. — Молодой еще. Не сгубили ироды. Простуда пройдет, худоба отощалая молодому телу навредила, да ничего: были бы кости. Скоро в летнем тепле отгуляешься, за девками побежишь вот-вот. Молодые так: была бы воля да хлеба поболе. Андрюша, вон, опять с Оленой встретились, а то и не списывались — вроде адреса не было...
— Скорей бы домой.
— Считай, дома уже. Иван Ильич чуть свет подъехать должон.
Дорога эта для него не имела определенного времени и расстояния, было только одно направление. И ночью, открывая глаза, видел в сумраке сидящих на фоне окна Ольгу и Андрея. Они казались ему счастливыми...
Когда ты молод, здоров и свободен, когда небывалая радость переполняет тебя, кажется, что нет непреодолимых препятствий, что и дороги, и весь мир можно изменить, переделать своей волей к лучшему за короткий срок.
Василий думал про себя: после долгих лет на возвратном пути в его присутствии никто не обронил ни слова о том, что ждет впереди, к чему он возвращается.
Даже дети встречные смотрели сочувственно, словно знали о нем всё.
Завтра,завтра... Но уже сейчас, этой лунной ночью, он видит, чувствует родные места. Лес зеленеет, и тетерева слетаются на токовища, синички звенькают, и река ворочает лед.
И снова, вдавленный забытьем, он слышал, будто бы из колодца, скрадчивый разговор.
— Не мое дело — молодых стеречь, — у порога разъясняла Левоновна. — К реке небось пошли, на любимое место.
— Интерес имеется. Дружка Андрюху повидать надо. Когда за Оленой заезжать — скажи точно.
— Ступай, неколи тута с тобой лясы точить, сера липучая.
— Что ты, Левоновна. За кого меня принимаешь?
— Говорю, ни которого нету.
— Кипяточку не найдется ли? — настаивал он, отыскивая предлог зайти, показаться Василию. — Упрел шибко с похмелья-то. С Арсюшкой стакнулись вечор. Загоношился он чего-то, Арсюха этот новосельный, раздобрился. Вражина. Враг не дремлет, враг не спит... Россказни у него... Слыхал, говорит, неподалеку, на вятской стороне, в колхозе одном группу вредителей заграбастали да какого-то беглого нашли в лесу... Молва такая. Люди зря не скажут. — Парень тараторил, но иногда у него получались заминки-осечки, вздыхал, собираясь с мыслями. — За гостя твоего, откровенно говоря, переживаю... И за тебя, старая. Виталия Васильевича загребли по принадлежности к групповому делу. А ты — в родстве Вал-
кову.
— Мели помелом своим. Без вины виноватые мы все ноне, всех тогда надо заграбастывать.
— Толковая ты у нас, бдительная.
А за окном ворочалась и вздыхала река, выпирала из берегов, делала свою извечную весеннюю работу под прикрытием тумана.
Едва приоткрыв глаза, Василий видел через окно легко бегущие в небе облака и молодых людей на высоком берегу, причаленный паром, глядящую куда-то из-под руки женщину...
За стеной в сенях кто-то шаркал, откашливался и сморкался. Левоновна открыла дверь:
— Варвара, опять такую рань ползешь. Не спится на зорьке.
— В соседстве живу, как же. Вечор видала, прибылого к тебе из-за реки переправляли. Высокой, статной. Не калека, нет. Откудов, чей?
— Зорянский возвращается.
— Не к Забытохе ли который сынок? — дознавалась Варвара.
— К Тимофею Силантьевичу. Старший.
— Вона что... Наши не пришли. Этот целехонек явился. Ты гляди, Левоновна, поспрашивай дотошней: где он хоронился, уберегался-то как... Не довелось бы и за этого отчет держать.
Глава восьмая
1
Председатель Иван Гордеев сильно изменился за эти годы лицом и статью; ростом, кажется, стал меньше — притоптался, накренился, но Василий еще из окна
узнал его. Выходил Василий неуверенно, не спешил здороваться, словно ждал: узнает ли его Иван Ильич?
А тот и на окна не поглядывал, и на скрип калитки не повернулся, скособоченно топчется возле тарантаса, утыкая сенцо, поправляя подстилку.
— Прибыл все-таки, нашелся, — сказал он, потирая руки. — Вон какой. Иди, иди. Не узнаешь разве? Подходи смелей, чтобы мне перед тобой не ковылять, — тяжело переступил, обозначая деревянный протез. — А ты, Вася, еще выше стал, кажись. И не помят вроде, побритый чисто. Ничего себе глядишься. — С этими словами Иван обнял подошедшего Василия.
Левоновна задержалась возле крыльца, глядя на них. Из соседнего палисадника в раздвинутый тын просунулась и наворачивает ухо некая Акулина. Гордеев через плечо Василия заприметил тайное любопытство и заговорил еще громче:
— Уполномоченный бумаги тут забыл, пришлось заехать по просьбе. И ладно получилось — попутчику повезло. Как раз объездом из Большого Заболотья по своим полям правлюсь спозаранку, а после обеда — в райком на проработку по семенам и по молоку. Садись.
Они выехали из проулка, окраинной дорогой миновали поселок и увальной верхотиной направились в сторону Зяблухи. Иван ослабил вожжи. Конь шел как ему нравится.
Гордеев по личному опыту двух первых лет войны знал, что могло случиться с Василием, и не докучал наивными вопросами. Он рассказывал о своем возвращении осенью сорок второго в бабью деревню, как вытесывал для себя протез, сначала березовый, — слишком тяжелый получился. Пришлось придумывать новую «конструкцию ноги» из липы, хорошо наловчился, сразу две запасные сделал. Деревенская жизнь не воспрянула; мужиков почти нет, инвалиды одни, техника в дальний район не доходит, самому дальнему колхозу и все другие поставки в последнюю очередь. А планами да спецзаданьями душат прямо.
На верхотине в боровом лесу снегу уже не было. Песчаная дорога еще плотна, не разъезжена. Тарантас катился мягко, успокоительно. Между высокими соснами стояла прохладная синева, только на вершинах обозначился утренний зоревой свет. Голос председателя звучал отчетливо, басовито, но вдруг словно бы сорвался и засипел:
— Ты мне скажи, Вася, если можешь, черезо что прошел. В плену был?
— В плену.
Иван Ильич не спрашивал, где и когда попал, при каких обстоятельствах, пытался ли убежать, что спасло от смерти в концлагере...
— Да-а, с таким клеймом, Василий, в этой жизни до скончания века чужим значиться. — Председатель приобнял Василия тяжелой рукой. — Да-а, сынок... Свои деревенские и то по-разному взглянут. И не образумишь. Издерганы. Накипело всего. Приучены ненавидеть.
Василий не представлял в полной мере председательского беспокойства.
А тот и не стремился в разговоре все досконально объяснять. Переметывался без умолку с одного на другое: то о погоде, то о лесозаготовках, то о порядках в районе. Про жизнь в Зоряне и в других ближних деревнях лишь упоминал, опять же только по колхозным делам, в заботах о посевной. Иногда ни с того ни с сего задавал вопросы — тоже не очень конкретные. Василий отвечал сипловато: да, нет, не знаю — помнил наказы Носкова, свой спасительный обет молчания.
— Обезголосел ты, Василий, молчанкой укрываешься... — Иван, не останавливая коня, набивал табаком самокрутку сосредоточенно, с расстановкой, — зачерпнет щепотку из кисета и утрясывает. — А я разговором спасаюсь. Сам с собой, бывает, всю дорогу бубню. Оно и легче.
Василий и мог бы кое-что рассказать, но и начинать не знал с чего: с довоенной поры, с первого фронтового дня или — с заграничного. Не прошлое терзало его, а предстоящие встречи. Вопросов нетерпеливых было много, вырваться в первую очередь могли самые главные.
Председатель, наверняка, понимал, что такие вопросы вот-вот потребуют неуклончивых ответов, и потому говорил свои рассуждения:
— Теперь у нас всё на войну сваливают, — пыхнув табачным дымом в сторону, насупленно прищурил глаза. — Эдак можно сто лет жить, кивая: война натворила, люди не виноваты. Погибли которые — не виновны, в лесу замученные — не виновны. Это я понимаю... Ты вот в плен не по своей воле попал. Пряником не заманивали. На этой войне всякое было, на любом фронте. Под Москвой, под Ленинградом, на Волге... А теперь под каждого установка: изменник, предатель — чуть что, до сих пор пленный — вовсе не человек, значит. Наш секретарь райкома непреклонен — кулаком жахнет по столу: «Таким нет места в наших рядах!» Это он кинулся на председателя одного, тот бригадиром поставил мужика, не спрашивая, откуда вернулся... В районном руководстве — своя законная азбука. Некоторые из них и пороха не нюхали, а порядки ставят. Вот и живи с ними заодно, выбивайся из беды и разрухи. Командуют лихо. И всегда торопят-торопят. Перед посевной опять заладили со своими командами: хоть вбивай зерно в мерзлую землю. Отрапортовать живо: досрочно отсеялись. По уму и здравому смыслу надо бы. Ан нет, рубят с плеча...
Гордеев сумбурно складывал все свои горькие думы в одну кучу, словно от этого ему становилось легче. А Василий, напряженно вытягивая кадыкастую шею, неотступно смотрел вперед — там сквозь редкий березняк проглядывало пахотное поле.
— Да-а, был ты у врага, на неметчине, и не знаешь ничего про нашу военную жизнь. А послевоенную, поди, и понюхал где-нибудь... Ты, Василий, в случае чего, на людей не серчай... Не разговорю тебя никак, молчальник эдакий... Но-о! — Председатель всхлопнул вожжами. Встрепенулся понурый конь. И Василий решил было спросить о главном.
Приоткрылись словно бы в виноватой улыбке его запекшиеся губы.
— Вот живем теперь который год после победы, — начал председатель новый заход издалека. — Неужели всегда так, при такой доле?
2
От Зяблухи под гору уходил насугорбленный человек. Руки заложены за спину по-стариковски. Голова вжата в плечи. Шапка набекрень, одно ее ухо надломленно повисло, другое — торчком, как у зайца. Человек приближался к развилке. Из-за плеча выпорхнул сизый дымок.
— Тимофей! — крикнул председатель и подторопил коня.
Василий привстал с готовностью выпрыгнуть из тарантаса.
— Сиди, нето ноги переломаешь! — Иван Ильич резко одернул его. — Дольше терпел.
Разгоряченный конь проскочил развилку, но туго натянутые вожжи пресекли вольный бег, осадили назад — аж хомут подскочил.
Тимофей отшагнул с большака, повернулся на шум проскочившей повозки, запоздало переменил выправку с готовностью снятием шапки приветствовать узнанного без погляда председателя. Занес руку-то вверх и — обомлел: перед ним очутился в размашистой открытости сынок Василий. Не зрением только, не слухом по долетевшему неясному вскрику воспринял родненького, а содроганьем сердца, всем существом своим... И вместо движения навстречу неустойчиво отшагнул назад. Василий с раскинутыми длиннющими руками летел к нему, едва касаясь дороги, споткнувшись на последнем шаге, сломался только на мгновение, снова вскочил, словно сама земля подтолкнула.
— Оо-ооо!.. — Голос его оказался способным на единственный звук.
— Сын мой... — Отец подхватил его. Сухой мелкий кашель встряхивал Василия...
Председатель намотанными на кулаки вожжами все осаживал и осаживал — пятил разгоряченного коня. Но вдруг конь, оседая на задние ноги, не повинуясь больше, заартачился совсем и замер.
В необозримом небесном просторе чуть слышно струилось пение жаворонка.
3
Прохладно и бойко гулял в поле ветер. Весенняя дорога вывертывалась, проскальзывала под ногами. Отец и сын поддерживали друг друга. Председатель следом за ними вел в поводу укрощенного коня.
Тимофей пытался что-то говорить и спрашивать, но не мог отчетливо и понятно выразиться. Василий безголосо, хрипеньем одним, сказал:
— После, отец... После. Молчи уж...
Над кладбищенским взгорьем небо затуманилось, прикрыло пеленой солнце, оседающее на запушенные вершины разнолесья. В новом, этой весной прорытом, красноватом русле весело катился и холодно взблескивал ручей.
Шагалось все тяжелее и тяжелее.
Вместо ворот на въезде стояли отшатнувшиеся в разные стороны два столба с обломками вереи. На некоторых березах тускнели давние затесы. Столбики, кресты над могилами, пирамидки с красными звездами. Дряхлые и свежие оградки. Одна могила еще не обихожена. Лукерья погребена...
Меж высоких сосен, берез и елей было тихо, безветренно.
Тимофей скомкал шапку и вроде бы приободрился. В иной выправке шел теперь впереди, вел сына к могиле, приметной издалека. На самом высоком месте, откуда видно Зоряну, подле молодых берез, покоилась Дуняша. Через штакетную ограду голубыми капельками проглядывали цветы.
— Встречай, мать, — сказал Тимофей. — Сын вернулся... Знала, что придет... Не дождалася...
— Ма-ма... — Василий опустился на колени, но не было сил стоять, и он уткнулся лбом в смутно видимые цветочки.
Отец встал рядом с ним на колени, гладил по голове, повторяя одни и те же слова:
— Две белые дороги, две белые дороги... — И, взяв за плечо, помог сыну распрямиться. — Дороги седина прожгла... А не калека Василий у нас...
Перед могилой на низенькой скамье сидели они.
Председатель, подошедший незаметно, произнес, словно бы читая надпись на пирамидке, увенчанной небольшим деревянным крестом по велению старухи Матрены:
— Иванова Евдокия Степановна... Родилась... Скончалась...
— Дуняша, свет мой. Взгляни на сына, полюбуйся. Он — краля. Младшеньких дождаться бы.
— Труженица, терпеливица... С музыкой хоронили,— председатель говорил для Василия. — Под медные трубы. Тоска и горе на всю округу...
Исподволь пробилось солнышко. Засветились, заиграли зайчики, мелкими огоньками зажглась молодая смола на длинных иглах сосны.
4
Не успел Василий оглядеться в родном доме. Стоя посреди избы, не знал, в которую сторону шагнуть. А у порога уже покашливают входящие мужики, рассаживаются вдоль стены. На улице приглушенно женщины переговариваются, ребятишки гомонят. Иногда долетают странные надрывные выкрики: «А наши где?» — «Одни — геройски... другие... объявляются...» — «Не знаешь — прикуси язык...»
Тимофей резко распахнул окно — улица затихла. Командует сыну:
— Садись, Василий, за стол. Вот сюда. На главное место. Не бойся, не продует. Окно я теперь захлопну от галдежа ихнего.
Тяжело, изловчаясь перешагнуть через порог непо-слушной липовой ногой, входил в избу Гордеев Иван Ильич. Следом за ним — однорукий высоченный Геннадий Хробостов. И еще один мужик — с неподвижным, словно маска, лицом.
— Вот и дядя твой подоспел — легок на помине. Матвей наш, — пояснил торопливо отец.
Приглядываются вошедшие к Василию: он ли на самом деле? Еще и они не определились, как себя держать при такой встрече. Столько лет не был человек, ни слуху ни духу от него, а тут — живой. И ждут они объяснений? Или сами обо всем догадываются? Потому и молчат в понимании? Знают тяжесть пожизненного клейма, с каким он пришел? Сочувственно думают про себя, с какой стороны и чем помогать человеку? Председатель, конечно, сказал уже Матвею и Геннадию, что Василий был судим как военнопленный.
Некоторое время оставались мужики на расстоянии, пока председатель, стукая протезом, не прошел к столу, не выставил из потайного кармана поллитровку.
— Жить будем, мужики. Как же иначе. Давайте за встречу! Ну-ка, Тимофей Силантьевич, неси что там у тебя есть.
Отец не утратил самообладания — как же, сын долгожданный за столом в переднем углу: держись, отец, не теряй достоинства!
— Сейчас я, мигом, мужики! — Схватил плошку да краюху, ругнул про себя Матрену: — Нет и нет, а то по три раза на день бегает.
Проходили мужики к столу, здоровались, хлопали Василия по спине, неуклюже и мрачновато усаживались.
— Полюбуйся на земляков своих, — сказал Геннадий Хробостов.
— Давно ждем тебя, Вася. — Матвей склонился, подпирая голову смуглой водительской рукой, чтобы лицо свое прикрыть.
— Ну, со встречей. Да! — Председатель наполнил стопки. — Как же.
Встали все. Отец рядом с сыном. А напротив — трое понимающих.
Была такая минута, будто поджидали кого с надеждой и печалью.
— Вот гляди и решай, как жить дальше, Василий. — Иван Ильич оглядел мужиков. — Все мы перед тобой. Одноногий, однорукий, опаленный да контуженный... И молчи, безголосый ты, знаю... Безголосый и бесправный пока перед всякой бездушной властью. А жить надо. Молодой еще. Отцу подмога, для земли — работник.
В избу, толпясь и толкаясь, вслед за Ганькой Веселовой входили изумленные женщины.
— На всякую беду найдем укорот, — весело сказала Ганька. — От судьбы не отбрыкаемся...
5
Шумнуло в тяжелых ветвях старой сосны... Вроде бы прошмыгнула над головой любопытная белка, волнисто качнулись длинные сдвоенные иголочки, окутанные смолистым маревом. Вспыхнули весенние свечки по всей зеленой густоте. Бабушка Матрена велела по одной-две свечечки съедать утром и вечером — на пользу пойдет, живительная сила в них от осени до весны копится, под мартовским солнцем наливается.
Василий, привставая на цыпочки, дотянулся и сорвал-таки две, отшелушил тонкую желтенькую пленку прокаткой между ладонями, точно так, как в детстве делал, как это делал в лагере; подержал в губах нежно-зеленые стерженьки, словно сигареты, да и начал жевать. Скатился ком из горла, легче стало дышать, свежесть расплылась в груди. А от воспоминаний детства слезы навернулись на глаза.
Хорошо ему было под этим деревом на камне-валуне. Смотрел на свою деревню, будто в детстве в ранний утренний час, когда задиристо перекликаются петухи, мычат телята, ревет чем-то недовольный колхозный бык, дзинькает металл в приземистой кузнице возле оврага.
Огляделся и понял: переменилось все, сама деревня стала какой-то расшатанно приплюснутой, а вместо высоченной березы посередине торчит обожженной костью старый пень.
Обостренным зрением видел свой дом, тропу от палисадника к Таволге, а от той тропинки — ответвление в сторону кузницы, другое — на ферму и к складам, дальше, дальше — в Притыкино. Деревня сохранилась на прежнем месте. Но уже не было самой родной на свете, не было и братьев Володьки да Леньки.
Сюда, под хвойную сень на взгорок, приходит Василий посидеть в ожидании на ловко сооруженном из кольев и досок сиденье, как в кресле. Председатель Иван Ильич обещал его пристроить к делу, когда возвратятся с ремонта эмтээсовские трактора, на которых приедут Иван Поляков, Степан Башурин и Татьяна Залесова. Он и сам не знает, на что способен, к какой работе пригодится: боронить или сеять, выгон огораживать или за скотиной ходить вместо кого-нибудь.
О чем думать, на что надеяться, к чему направить себя? Какая-то болезненная растерянность на душе, болезненная разбитость в теле, будто перед грозой. Но гроза уже миновала.
Простор и воля на все четыре стороны света синеют вокруг зорянского увала. Только что прокатилась оглушительная разгульная гроза над правым берегом Таволги, а левобережье деревенское не тронула; громыханьем постращало сумрачно накрученное облако, потуфырилось над крышами да и осело обратно за реку. Теплый и влажный ветерок веял без определенного направления. А тяжелые ветви дозорной зорянской сосны приветливо кивали из-под стайки безвредных облаков. И опять, как в школьные годы, думалось, что Зоряна стоит на увале среди лесов, словно на острове. По-прежнему почти вплотную подступает к ней с северной стороны нетронутый ельник, по-прежнему протекает неторопливая река.
Но безлюдье томило и печалило...
Люди, лю-ди! В день возвращения было вас так много, а теперь куда все подевались?! Не показываются, не навещают. Он их редко видел издалека, но они знали, где отдыхает, оттаивает он душой.
6
Был ветер, был голос. Не в храм рукотворный, а в пустыню тишайшую советовал отдавать молитву свою. Советовал не говорить людям о своем втором рождении, потому что понятия вражды и ссоры им гораздо ближе. Но кончится черный век, воспрянешь ты. Поэтому сражайся за истину, которой проникнуто все сущее. О чем это поведал голос? Чей он, прислышавшийся сквозь дрему? Приоткрыв глаза, еще не в силах преодолеть забытье, Василий будто бы разглядел в низинном мареве уходящую к деревне старуху Матрену.
А потом снился сон, приятный и долгий, о каком-то счастливом детском путешествии в далекую теплую страну по невидимой небесной дороге, с которой все было видно родное взгорье и дом у реки.
Все время слышались печальные песни — это трудно было понять: путешествие счастливое, а сопровождается печальными песнями.
«Я много лет без отпуска служил в чужом краю...»
«Седая, долгожданная, меня встречает мать...»
Мелодии звучали непрестанно, слова только изредка прорывались, и непонятно было, когда кончалась одна песня и начиналась другая. Они странным образом наслаивались, слова тоже внутри каждой песни шли с перерывами, непоследовательно, и даже без надобности назойливо повторялись отдельные строки про огонь в тесной печурке, про глубину ласковых глаз.
А сердце то замирало, то трепетало в восторге, как в детстве, когда снится, что летаешь. Песенные мелодии не заглушали весеннего щебетанья птиц, беспрерывно и отчетливо слышались короткие посвисты зорянки-малиновки, умеющей петь от зари до зари. Все время видно было ее на самой высокой ветке, нарядная такая птичка с розовой грудкой, трепетная помощница соловья... Но и этой неугомонной птахе помогает жаворонок, по невидимой лесенке поднимающийся все выше и выше.
Василий приложил руку козырьком, защищая глаза от солнца, высматривает жаворонка и чувствует, что вокруг него, как птицы, щебечут радостные школьники. Они побросали возле камня-валуна свои тощие холщовые сумки, затеяли догонялки-кувыркалки под командой Витяни Полякова. За веселой ребячьей толкотней слышатся наигрыши гармони да балалайки, будто Володька да Ленька играют.
За рекой четыре дубика зеленые стоят.
Потерпи, моя головушка, пускай поговорят.
— Краля, проснись! Хватит дрыхнуть-то, всю молодость проспишь! — окликает бойкий мальчишеский голос — это Бориска Башурин, кажется, наступает опять. — Проснись, Краля, свечерело уже. Коровы из выгона скоро выйдут. Очнись, дядь Вась, а то опять фашисты в плен возьмут!
Очнулся, встряхнул головой, распахнул глаза-то и не ребятишек в первую очередь увидал, а игрушки деревянные на камне-валуне. Стоят, значит, рядком,
покачиваются два непокорныша голубоглазых — он и она.
Ребятишки шумливо убегали к реке, навстречу поднимающейся от запеска женщине. Василий поставил на край камня-валуна подаренных непокорнышей, отклонил обоих назад и отпустил, чувствуя невеликую, но упругую силу в них: пусть качаются-кланяются в сторону деревни, в сторону реки и заречного леса, но игрушки эти захотели по-своему глядеть на мир, повернулись чуть левее — в сторону кузницы, к Дуняшиной полосе, словно их тоже привлек шум подъезжающих тракторов...
Зримо вспомнилось из далекого детства: ох, как ликовали они, впервые увидев в деревне колесный трактор, — голосистой ватагой бежали под горку возле озими к разогретой кузнице. Отец вышел навстречу с улыбкой, обережительно и весело кричал:
«Тормозитесь, тормозитесь, ребята! Расшибиться ведь можно так-то».
Мать размахивала цветным платком, отгоняя сыновей от страшно рычащего железного чудища:
«Кыш, пошли. Не липните к нему, а как развернется да побежит. Вон глазищи-то выпучил!»
Сейчас не было возле кузницы веселого отца и шумливой матери...
Но пойти туда, к отцовской кузнице, к Дуняшиной полосе, надо бы.
— Подходи, подходи, Василий. Не робей. Чай, не робкого десятка. Бояться тут некого. Свои люди, не залетные проверяльщики. — Это Иван Поляков приговаривает, раскладывая кисет на колене. — Садись вот рядком — поговорим ладком, — показывает он на остулок возле себя. — Ну, хватило времени обдумать мое предложение: идешь в прицепщики?
Василий поздоровался с ним за руку, сел и, будто не слышал повторенного предложения, которое было высказано еще неделю назад, медленно произнес поговорочку:
— Табаку за губу — всю тоску забуду.
— Это можно. Это — по-нашему. У одного дела обойдемся единым кисетом. Как можется, каково себя чуешь, настроился на работу или повременить надо немного?
— Не знаю еще, смогу ли...
— Получится. Обветреешь на поле — взбодришься. Недели через две и в кабине сменщиком у меня заправлять будешь. Научу, комиссия враз все экзамены примет. Вопрос — ответ, вопрос — ответ. И практический зачет под моим руководством. Для башковитых нет сложностей. Ты у нас образованный, толковый. Пойдет дело, было бы начало. Завтра Тимофей Силантьевич кованые лемеха выдаст, поставим по утрянке да и начнем вот здесь — с материной полосы. Председатель так мне и сказал: «Бери Василия Тимофеевича в помощники на постоянную работу, трудно молодому без серьезной принадлежности».
Василий, натруженно облокотившись на колени, неспешно ладил цигарку. В тонком деле пальцы вздрагивали, но самокрутка получалась аккуратная. И табачок в нее насыпал уплотненно, не обронив ни единой крохи — Иван это заметил, оценил по-своему: зря Ганька Веселова стрекотала, будто у парня все нервы измотаны, будто весь он перемолотый.
— А ты, Вася, на лесоразработках к технике не имел доступа? Ну, движок там какой, лебедка трелевочная или еще чего...
— Не приходилось. Лучковкой все больше да лопатой.
— Понятно. А я вот пришел после ранения, оклемался чуток и по своей воле — на курсы. Кто — за нас? Нам это надо, больше некому. Другие не пришли... Теперь мы должны... Хватит, попахали на бабах да на быках. Долго будет аукаться эта пахота. Лизавета моя по ночам кричит от того, что руки сводит и ноги можжат. А ребята еще малы у нас...
— Ничего, подрастают у тебя помощники, — в своей печальной думе тихо сказал Василий. — Главное счастье теперь, что не один.
— Ой, забыл совсем! — Иван нахлобучил на лысину кепочку-блин, суетливо и спешно поприбрал в кабине инструмент, захлопнул дверцу и как-то угловато, будто убегал от кого, спустился в овраг, напрямки пересек его и уже с другого берега пояснил: — Скотину ведь мне заставать сегодня. А ты сдержи слово — приходи завтра на заре.
Василий докуривал цигарку, слушал вечерние деревенские звуки, долетающие к кузнице в мягкой отчетливости. Думал, что иногда отец вот так же сидел тут один, в горестном одиночестве.
7
Беззаботные ребятишки галдели на берегу реки. Голоса их становились все отчетливее, постепенно приближались. Василий представлял себя там вместе с ними: детство его там аукалось и оставляло свой след на росистой свежей траве — так и виделась на дымчатом лугу зеленая строчечка от реки до самого крыльца, на котором, приложив руку ко лбу, освещенная закатным светом, поджидает сыновей терпеливая мать... «Василек, Володенька, Ленчик! Где вы, сыночки мои ненаглядные? Бегите скорее домой!» А они — в ответ: «Серый волк под горой!»
Василий еще только привыкал к своему новому состоянию, будто выбирался из сырого и темного подземелья. Выжил... Вернулся... Выкарабкался. Но совсем другой, неузнающий, не понимающий самого себя, неспособный завинить кого-нибудь в том, что было, неспособный потому, что давно с помощью умных людей в воркутинских лесах понял: как нет у тебя власти перестроить мир, так нет у тебя права винить кого-то в отдельности...
Погасла, дотлела цигарка, сизый дымок не лизал глаза. Все, что было до этого вечера, навсегда останется, вкипелось в память и сердце, приглушенно затаится под волнами какой-то трудно обретенной радости, к которой присоединятся все былые. Теплилась, теплилась тайная надежда на свиданье с Татьяной. Виделись несколько раз принародно, смотрели друг на друга как бы издали, словно боялись чего. И здоровались неуверенно. Заметил, понял встревоженный отец, даже один раз выговорил сыну: «Ты на Татьяну не косотурься и Степану не выказывай каких-то упреков. Нету ихней вины перед тобой. Это, конечно, сказать просто, а сердцу как перетерпеть — и сам не знаю». Степан Башурин на третий день по особому праву старшего первый на разговор осмелился, в присутствии Ивана Полякова: «Ты, Василий, всякого натерпелся, да молодой еще. Тебе разные пути могут быть. Не семейный, бездетный. И долгожданный пришел. Решает пусть Татьяна, силком удерживать не стану — бесполезно. Детей со мной не нажила, осиротелых пожалела, пригрела, обласкала, обиходила моих ребят в трудный год — и на том спасибо, не оставила в беде. Как нам теперь быть — не ведаю и препятствий не ставлю. Стерплю в понимании. Я здеся не столь пострадал, как ты там. Дети меня в жизни держат крепко. Тебе тоже как-то надо в жизни уцепиться. Решайте с Татьяной — ваша воля».
В рассуждениях вроде бы любую житейскую нескладность уладить можно, да вот душа и сердце не всегда рассуждениям покоряются. По уму себя от других жизней отстраняешь, чтобы горя не причинять, а страдания насупротив заходят вопреки твоим намерениям и еще сильнее угнетают того человека, ради которого умом, а не сердцем стараешься. Так в сомнениях и размышлял Василий нескладно, при этом верил, что она, обещавшая его ждать Таня Залесова, определиться-решиться не может: и его, Василечка-кралечку, должна бы ждать веки вечные, и перед Степаном Башуриным обязанная, и перед детьми приемными в несказанном обещании быть навсегда заботливой матерью как оправдаться при расставании.
Была бы мать-советчица... Не выкликнешь, не спросишь совета. Только полоса Дуняшина тихим эхом отзывается на каждый вздох одинокого сына, не знающего, что делать дальше.
Оттуда, от приречной сумеречной синевы медленно приближаются женщина и мальчонка. Встрепенулось памятливое воображение: не он ли сам, Василек, рядом с матерью шагает из давнего вечера?
— Василий, к тебе ведь мы, — все накрывающим каким-то необъяснимо виноватым и робким голосом сказала женщина. — Из Васиялова мы, прямушкой по просеке. Нет, не заблудились. Издали гляжу: наверно, Василий возле материной полосы горюет. Пришел, а матери нету...
Женщина коротко, украдчиво будто бы, перекрестилась. Мальчик-подросточек склоненно вжал голову, приподымая худенькие плечи, и тоже перекрестился едва заметным движением.
— Младшенький мой, — мать слегка подтолкнула мальчика, чтобы не робел и не клонил голову. — На старшего, на Бориса, больно похожий. Вот и взяла такую даль. На погляд привела. По нему-то, при сходстве братском, может, легче припомнить. Не видал ли ты, Василий Тимофеевич, на дальних дорогах Ласточкина Борю? Личиком светлый, волосы слегка кучерявые, родинка, на капельку похожая, возле правого глаза, как вот слеза будто бы...
Василий понял: та самая Агафья, про которую отец в сочувствии говорил, мол, как только заслышит о возвращении, прибежит, горемыка, все с тем же вопросом про сына. «Мать, она и есть мать. Пока жива — ждет».
— Может, слышал? Он у нас и по фамилии и по нраву приметный. Задира. И песни петь горазд, выдумщик, все клоуном хотел изображаться. На руки вниз головой встанет, а на ноге обруч от кадки крутит. В Маньчжурии оказался, а тут опять куда-то перебросили. Может, на Север. Ты был там?
Василий молчал, а и молчать было трудно. Сказать нечего, и промолчать невозможно. Устремил взгляд вдоль деревни, словно порядок домов просматривал. Тихая Зоряна, затаилась. Ни огонька, ни звука. И природа онемела. Трава не прошуршит, листочек нигде не шелохнется, птица голоса не подаст. Только редкие звездочки в небе печально мерцают. Мальчонка, задрав голову, словно звездочет, смотрит в самый верх небо-
свода.
— Нет, тетка Агафья. — Василий с трудом выговорил первые слова, и покатились они в тишину ледяными кругляшами. — Нет, не встречал. В тех местах, куда меня завело-забросило, никого из нашего района не встречалось. Ласточкина Бориса я бы запомнил.
От главной районной магистрали послышались нарастающие перекатистые звуки, будто кругляши тяжелых слов эхом возвращались оттуда: «Никто не встречался, никто больше из наших не... Ласточкин...»
Через некоторое время стало понятно: из райцентра возвращается председатель, везет домой в тарантасе запоздалого путника — Тимофея. Пробренчал тарантас вдоль деревни к крайнему пятистенному дому. Вслед за ним в угловатом и бесшумном метанье из стороны в сторону пролетела ночная птица, мелькнула над лесом в зоревой полосе. Вздрогнул в окнах и установился слабый свет. Мирно переговаривались мужчины и жен-
щины, по приглушенным голосам невозможно было определить, кто там разговаривает и о чем.
— Поправляйся, Василий Тимофеевич. Дай бог здоровья. Извиняй за беспокойство. К двоюроднице Ганьке ночевать пойдем, давно не виделись. Мужик служит и служит...
Агафья поклонилась ему. Мальчик тоже сделал печальный поклон. И пошли они прямиком по росной луговине от оврага в гору к деревне, пошли в темноту, словно обиженные, нищие.
И Василий пошел, только не в гору, не в темноту, а к родному дому, в котором слабо светились окна, слабо, да призывно и утешительно. Тимофей с высокого крыльца заприметил сына, как, бывало, в довоенные вечера, окликнул:
— Василий, ужинать пора!
Думалось: как все просто будто бы... Позвали — идешь к готовому хлебу. А хлеб-то не заработан. Не просто теперь и перед своим домом. Отец и председатель почему-то не дождались его на крыльце, поспешно ушли в избу и там начали шумно переговариваться, усаживаясь за стол. Вроде бы слегка хмельные веселились и бодрились, но получалось это у них неестественно, с напряжением, словно выжидали какую-то решительную минуту. Бабка Матрена из кухни от печи выносила на стол ложки-плошки — с улицы ее хождение хорошо было видно. Она по неясной причине упрекнула председателя Ивана Ильича, даже погрозила ему пальцем: смотри, мол, у меня. А он в ответ сказал ей громко, отчетливо:
— Вот наладится-разрешится все, так и дальше жить будем.
— Будем, будем, — тоже громко отозвалась Матрена. — Виноватых не найти, нечего напрасно искать. Пострадавших по чужой вине много — не перечесть. Не все смогли спастись. И спасенному рая нигде не будет. Ох, грехи наши тяжкие. Как житье наладить — не знаю.
— Должно наладиться, — добавил Тимофей. — Или зазря страдали?
В особом взволнованном предчувствии Василий
остановился напротив передних окон. Слабым светом высветило его в густеющей синеве. И Татьяна, хоронившаяся поблизости, не удержалась в утайке, вскрикнула сдавленным стоном, шагнула к нему от стены, срубленно упала в ноги.
Ничего он не мог поделать с собой, не было на то ни воли, ни силы, ни здравой мысли. Просто оробел как мальчишка, не зная, что сказать, каким жестом выразить свое к ней отношение. Многие мгновения, пережитые за долгие годы в представлении долгожданной встречи, собрались воедино и ошеломили его, отхлестнув пройденное и перенесенное. В сердце, в измученном теле толкнулась освободительная жажда жизни, способная выпрямить человека, вызвать у него прилив новой стойкости перед неволей, неправдой, коварством, голодом, увечьем — перед любыми испытаниями, даже перед смертью. Такая жажда возродит поруганного,
угнетенного, жестоко обманутого, даже приговоренного к пожизненному заключению или навсегда отторгнутого от родины. Теперь у Василия уже не было робости перед жизнью. И он, обретя решительность, склонился, чтобы помочь Татьяне подняться:
— Ну что ты, моя хорошая,—повторил давние слова.
— Господи, на все, видно, воля твоя... Прости, прости. Василек мой. Прости меня. Всех нас... Всех прости, если можешь...
В М Е С Т О Э П И Л О Г А
1
В долгих скитаниях по жестокому принуждению Василий Иванов жил воспоминаниями, родные места и знакомые люди представлялись ему в прежнем порядке и состоянии, будто далеко от войны ничто не должно меняться. Возвращаясь, поначалу он как бы не заметил перемен, только с болью ощутил утраты.
Но на вольной волюшке без него все переменилось. Дальние поля и сенокосы позарастали бурьянистой дикой травой да лиственным мелкотьём. Лучшие леса исковерканы буревалами, спешными выхватными порубками. Таволга во многих местах переменила свое русло—сплавщики нарыли между речными изгибами спрямляющих каналов, а пойменная низина захламлена остатками штабелей, растерянной молевой древесиной. Главная районная дорога разъезжена тяжелыми машинами—«студебеккерами», вывозящими хлеб из колхозных складов на станцию для отправки в освобожденные из-под оккупации города. Деревенские наполовину нежилые порядки пугающе и черно глядят пустыми оконными проемами. В редком селенье обозначились залатанные или новые крыши—плотников по округе почти не осталось, вдовьих силушек не хватает на ремонт жилья, изгородей, тынов и палисадников. Перекосилось, расползлось когда-то на долгие годы поставленное, построенное, сработанное и в колхозном хозяйстве. За что тут схватиться, за что держаться, чтобы не упасть в тоске и отчаянии? с чего начинать вольную жизнь? Не сразу обрел себя молчаливый человек в жесткой причастности к возрождению жизни, к судьбам страдающих людей. Василий постепенно осознал собственное право на обыкновенную человеческую жизнь, которая держится семьей, домом, деревенской общностью. Опыт пройденных испытаний пригодился ему, в сочувствии к людям обретал он иное душевное состояние, способность постоять за других, потому что самому терять было уже нечего, осталось только наживать, копить необходимое для души. Медленно, трудно вставали на свои места жизненные ориентиры. Многое зависело, конечно, от молчаливого и работного согласия с отцом, от возвращения душевного лада с Татьяной.
Василий словно бы стал другим на удивление всем, кто знал его участь. Не только внешне переменился—внешне каждому видно: другая походка, другой взгляд, иная посадка головы, неожиданные жесты. В характере появилась жесткость. Прямой, напористый, смелый, даже отчаянный перед начальством человек. Но мягкий, обходительный и заботливый с близкими и родными, со старыми и малыми. Нежный и кроткий—с Татьяной. И по-особому внимательный к меченным судимостью.
А по деревенской округе тем временем гуляли насланные из столицы ветры укрупнения колхозов, суховеи неперспективности, вычищающие из лесов многие селения. И Зоряна оказалась захваченной суховеем. И Малое Тюково словно пожаром слизнуло. Как тут не посочувствовать досрочно освобожденному Николаю Барцеву. Как не посочувствовать, если невозможно вычеркнуть из памяти и эту деревню и семью Настасьи...
После нескольких вечеров, проведенных с Николаем Барцевым у костра на берегу Таволги, Василий сумел найти дополнительный смысл существования на каждый день до тех пор, пока не встанет под новой крышей дом братьев Барцевых. Хотелось, очень хотелось выстроить не только собственное ладное житье. И тогда, по его разумению, можно получить право на передышку, на отдых в коротком затишье между работами. А пока его только согревала оправдательная мысль о том, что все живое в природе требует однажды отдыха и что каждый человек иногда имеет право поступать вопреки обстоятельствам, как бы расхолаживаться и поступать по желанию. Он даже представлял какой-то воскресный день, когда они, Василий, Татьяна, Тимофей, Николай, его жена Зоя и младший брат Дмитрий, ставшие соседями, долго и молчаливо будут смотреть на вечернюю зарю с крыльца нового дома. Вот только приехал бы на родную сторону к Николаю этот заблудший братишка. Вот только бы вернулся...
—И на воле без воли получается жизнь. Еще поживем, еще порадуемся... Ты, Колюха, меня помоложе, это надо учитывать,—подбодрял Василий Барцева Николая.—Старики не зря, видно, говорят: воля портит, а неволя учит. Выходит, ученые мы с тобой. Ох, как научены. И не двое нас таких-то. Много народ наш учили. Только на что эта ученость пригодна, к чему надобна, куда приложима?.. Куда ее направлять, для какой пользы? Не ошибиться бы...
—Так получилось, теперь уж ничего не поправить,—отозвался Николай.—Легче, когда молчу. Или вот песню протяжную запеть можно. Но запоешь—слезы на глаза навертываются и дыханье перехватывает.
—Не больно голосисты мы с тобой, Колюха. Татьяна когда и скажет, если замурлыкаю печальное: «Не наводи тоску, без того тяжело. Что-нибудь веселенькое давай». А где веселенькое нынче взять?.. Как воспрянуть? «Иль больше нет ни полосы несжатой, ни светлых слез, ни крыльев, ни любви».—Василий при этом упомянутом стихе улыбнулся:—Да что это я заскулил-то. Да-а... При любой воле случается: кандалы вдруг почуешь на себе. И что же, криком кричать или руки на себя накладывать? Про отца с матерью, о братьях вспомнишь—уже не один. А тут еще жена, дети. Жить, конечно... цепко жить надо, Николай. Выше божьей воли не будешь.
—Не о том печаль моя теперь. С братухой бы как поладить.
Вырванный жестокими обстоятельствами из родного дома, познавший сиротство и детдомовщину, Митяня Барцев оказался в другом житейском пространстве, вдали от Малого Тюкова. Взрослея среди чужих, он все чаще задумывался о том, что и почему стало с родителями, с братом Николаем. Иногда ему казалось: во всем виноват кто-то из деревенских злыдней-доносчиков. Лапшин, например, который еще и в бригадирах долго держался. Но ведь и в других деревнях, с другими семьями подобное случалось. Уже в детдоме это было понятно, когда пацаны начинали сравнивать свое сиротство: отцов на войну призвали, матерей — на лесоразработки, а то в тюрьму за какую-нибудь провинность, братьев — в ФЗО или еще куда, сестер — на строительство...
Много всего прошел, испытал он, покуда докарабкался до самостоятельности, пробился к разным работным профессиям, а потом и сочинителем даже стал. Надумал воспоминания, впечатления записывать — это скрашивало одиночество, оправдывало его замкнутость, в чем-то странное поведение.
Однажды в студенческое общежитие техникума принесли телеграмму: «Братишка дорогой! Я на свободе и нашел тебя! Из родных ты у меня один остался. Приезжай. Дорогу домой знаешь. Твой брат Николай».
Брат встретил его на вокзале. Подбежал, глядит жалобно, будто просит чего какой-то посторонний человек — всё пиджак на себе поправлял непослушными руками. Синий такой пиджак в полоску, на нем еще значок был красненький приколот. Этого вроде бы незнакомого, суетливого человека Митя не мог сразу-то назвать братом. А он дивился: «Братишка-то вырос какой!»
От станции до попутного поселка, — оказывается, он остановился там на временное жительство, — ехали долго на «газгенном» лесовозе. Николай обо всем расспрашивал, чего-то не понимая, с чем-то не в состоянии согласиться-смириться.
2
Был яркий, сухой октябрь. День тот выдался не особенно светел, иногда наплывали рваные облака, и сеял мелкий дождь. Вокруг деревни по низинам бродили ненагулявшиеся коровы, они редко наклонялись к траве, больше принюхивались к северному ветру да тоскливо мычали. На дальних лугах, насколько охватывал глаз, несметной ратью стоял поднятый в конуса лен.
Ранним утром, еще до восхода солнца, братья Барцевы с колхозными плотниками начали заливку кругового фундамента. Гравий и песок возили из-под горы, от Федьковки. Эта работа давалась нелегко, особенно Дмитрию, покидай-ка с непривычки в тракторную тележку сырой песок, мелкие камни брать лопатой и того тяжелее. Он быстро набил кровавые мозоли, но тщательно скрывал их от брата. Долгожданный отдых мужики позволили себе только в полдень, когда проложили первый слой и залили его раствором. Они расселись на свежих срубах и закурили. Какое-то время помолчав, начали тихонько переговариваться. Как и водится, сначала о погоде, потом о колхозных делах, наконец — о передачах радио, о жизни и международной политике.
Николай тем временем хлопотал в ближнем доме, готовя вместе с хозяйкой обед для работников.
— Подморозит сегодня крепко. Вон как проясняет. И вечерняя сторона неба розовит, — рассуждал неторопливо Василий Иванов, то и дело поправляя съезжавшую на затылок маловатую шапку-ушанку. — Ладно хоть прибрались. Теперь Колюхе дом под крышу подвести. Раньше бы решение принять, пораньше надумать. Три года его уговаривал: плюнь ты на лесозаготовки. Он ведь работник. В передовиках на участке ходил. Вальщик снайперского строя. И там он, за Воркутой, не филонил, от труда не увиливал, за год полтора — это, братцы, надо ломить... А чуть что не так — еще срок накинут. Косо поглядывали и там. Один раз...
— По всему видать, в труде человек вырос. Семья-то какая у него? — спросил про Николая плотник из той артели, что коровник в колхозе строила. До этого он в стороне сидел, в разговоре не участвовал, дремал словно бы, прикрывши обросшее щетиной лицо серенькой кепкой-восьмиклинкой. — Жена работает, нет ли?
— У Николая всё ладно, как у людей. Чо он, хуже других? Жена — поварKт в детском саду. — Киря Желтков, отыскивая спички, хлопал по карманам.
— Так досказывай, чего было, — пришлый плотник обратился к Василию. — Чего — «один раз», непонятно. Меня разве за чужого считаешь? Так я тут в укрупненном колхозе, можно сказать, мобилизованный.
— Сначала сбежал, а теперь околачиваешься около свободным строителем, деньгу срываешь. Шабашник ты. Не родня колхозу нашему. Много вас таких.
— Не моя вина. Линия такая в обществе получилась. Мы ж на пользу делу: строительство не даст деревне хиреть.
— Кто против этого. Можно было бы — каждый на месте оставался бы.
Василий, оглядев мужиков, продолжал:
— Николай в деревне лишним не будет. Вишь, фундамент какой затеял. Навсегда, значит, тут! А где ж ему быть еще? Брательник его, к примеру сказать, в городе привился, но брату помочь приехал... — Василий словно спохватился, глянув на Дмитрия, надвинул шапку на брови и замолчал. Мужики уставились на Митю вопросительными глазами: чего, мол, медлишь, смоги ответить, объяснить перед народом свою позицию.
Сказать что-либо или виновато улыбнуться, недоуменно спросить: «А в чем, собственно, дело, товарищи?» Нет, решил Дмитрий, лучше делать вид, что не слышал, придремнул или замечтался.
Выручил Николай. Он появился на крыльце уже переодетый, в белой рубашке с закатанными рукавами, в синих брюках и домашних тапочках.
— Заходи, ребята! Все готово. Мы тут быстро развернулись. За такой хозяйкой только поспевай.
— Она у меня аккуратная! — погордился Василий Татьяной. — И ко времени подоспеет, как раз подладит. Не волнуйся, мужик, перед друзьями-товарищами не придется краснеть. Пойдем тогда пообедаем — да и за работу. — Он, наверное, тоже испытывал неловкость и был доволен, что разговор прерван. — Идем, Николай, идем!
Столпившись возле крыльца, деловито мыли сапоги. Забрызганные цементом фуфайки, пиджаки развесили на ограде. И долго бренчали умывальником. Мужики как-то услужливо потеснились, уступая место для Мити, и Вася подлил ковшичек теплой воды. Жгуче саднели красные мозоли у Дмитрия на ладонях.
Внимание мужиков похоже на снисходительность: ты тут гость, а не работник, не все здешние заботы, тревоги и радости близки и понятны тебе. Такое отношение Дмитрий испытывал при исполнении служебных обязанностей, когда ездил командированным корреспондентом от газеты... А почему на родине, где еще помнят его ребенком, вдруг остро почувствовал себя человеком со стороны? Неужели напрочь отмежеван от этой жизни по давним причинам?
Николай, конечно, Митю не выделял. И во время работы не разговаривал с ним, ревностно наблюдая. Наверно, ему неудобно за брата, даже стыдно перед мужиками. Трудно было понять. А должно бы по-братски чувствовать настроение Николая в торжественный момент: закладывали фундамент дома на родине отца. Если откровенно, дом этот для Дмитрия ничего тогда не значил еще: ну, строят, — видимо, требуется так. С неясной тревогой думалось о том, что вот еще раз встретились два брата и почему-то не испытывали взаимной радости, безоглядной доверчивости, волнения родства. Но ведь кровь братскую никто не подменял, души не перекраивал — не смог бы.
Молчаливо и как-то сдержанно усаживались за стол. Василий каждому определил место. В застолье он совсем переменился: степенно держится, с достоинством, и говорит тихо. Перед Татьяной оправдался: не пришел помочь, потому что Николаю в такой день заботиться положено, к другу своему ревновать не станет.
— Тебя только слушай, — улыбнулась она, накрывая второй стол. Он предназначался для детей. Тут должны были сесть две дошкольницы девочки-погодки. Приглядные такие, кроткие. Сказались, что они — Лена и Тамара. Дети пришли, поздоровались с поклонами и заняли свои места. Разобрали ложки; поглядывая друг на друга, сдержанно начали есть.
Дмитрию было отведено место между Николаем и Василием, напротив Кири Желткова. Киря выжидательно, ехидно улыбался. Есть такие люди: вроде бы и вместе со всеми, но в сторонке на всякий случай, сам по себе, ждет момента посмеяться над слабостью
других.
— Ну, мужики, поднимайте по чарочке для аппетиту, — словно бы в отдалении сказал Николай, толкнул Митю плечом и улыбнулся. — Давай, браток, за встречу. — Смотрел он пристально, тепло. Дмитрий увидел в плотной голубизне его глаз свое отражение — так близко они сидели.
— За прочный фундамент, брат. — Митя нашел что сказать.
Мужики выпивали солидно, обстоятельно, как и работали. Покрякав и попыхтев от удовольствия, закусывали кто огурцом, кто кусочком черного хлеба, кто борщом из общего блюда. А перед Митей стояла тарелка. Он выпил залпом маленький граненый стаканчик, его передернуло: водка была плохая.
— Непривычный, что ли? — удивился Желтков. — Закуси. Ешь знай, наворачивай, чтобы за ушами трещало.
— Ему и блюда-то наши, поди, не нравятся, — сказала хозяйка, придвигая тарелку с кусочками жареного мяса. Она заботливо оглядела стол, пошепталась с мужем и быстро принесла из-за перегородки бутылку красного.
— Может, этого братику лучше.
Работники переглянулись. Дмитрию пришлось несвязно и смущенно объяснять, что он такой же, как все, к виноградным винам непривычный, что в городе выпивка случается не реже и водку пить умеют. А раз так — застолье решило: пусть закусит гость под «диктовку» и примет вторую дозу «Российской».
— Это ни к чему. Ежели сам пожелает, — заступился Николай.
Деревенские предались легкой застольной беседе. Дмитрий вставил несколько слов не к месту и замолчал.
Оглядывая уют деревенского дома, увидел на переборке фотографии в застекленных рамках, среди них одну, знакомую с детства. И послышался голос покойной бабки: «Береги. И меня, старую, не забывай, нет-нет да и подай весточку. Может, и не дождусь Настеньку — помру. Ты уж гляди...»
Мужики галдели, переметываясь с одной темы на другую. А на душе у младшего сына Настасьи Барцевой из Малого Тюкова закипела печаль вперемешку с незатухающей обидой на прошлую жизнь. Где она теперь, родная мать? что с ней сделали?
Николай опять напомнил о себе младшему. Они печально и понимающе переглянулись. Старший тяжело вздохнул.
— Ишь, братки, рады, что встретились. — Киря хихикнул и, похлопав белесыми ресницами, громко, с откровенной придирчивостью спросил: — А скажи ты, горожанин, под какой фамилией сюда прибыл. Тут у нас баяли, что фамилия твоя неправдешная?
Псевдонимом он интересовался или намекал на что?
Дмитрий, толкнув обеими руками дверь, вышел на крыльцо и почувствовал ударивший в спину грохот и шум голосов. Перед ним соединились в огромную вибрирующую плоскость дальний, обметанный озимыми увал, близкий покосный луг и перелесок между ними, синеватые тесовые да белые шиферные крыши. На этой плоскости появилась в отчетливых очертаниях большая пятистенная изба. Там, в ней, возле крайнего к веранде окна, увидел себя. Но изба исчезла, словно растаяла. Приближаясь к тому месту, где она была, на запущенном огородце несколько раз оступился, наверно, ноги попадали в межи. По этим межам, бабушка ему рассказывала, он делал первые шаги. Только половинки перегоревших кирпичей остались от родного дома. Поднял одну и, стиснув зубы, размахнулся, но не смог бросить, а бессильно уронил. И все, что за многие годы скопилось на душе горестного, прорвалось глухими рыданиями.
Николай оказался рядом, терпеливо уговаривал:
— Ну, будет. Пойдем, братишка, нам тут раскисать никак нельзя.
Мужики будто бы и не видели их, деловито копошились возле срубов. Вася бодро так позвал:
— Э-эй, подручный! Бери лопату!
Николай высказал хозяйскую мысль:
— Не успел нынче перепахать, попрела бы дерновина. Хороший будет огородец. Приезжай морковку дер-гать.
Он хотел сказать: на отцовском подворье всё устроится.
В рукавицах, которые дал Николай, рукам было тепло, мозоли почти не чувствовались. Сил вроде бы стало больше, и в бригаде определилось его место. Он слышал, как сам Василий сказал Николаю: «Слышь, Коля, а выдюжил он. Вот и опять вышло: поспешно судим о человеке, раз — и всё, и припечатали на любой случай жизни, каким ему быть. Еще неизвестно, куда повернет человек, сколь его ни верти. И в чем он свой характер покажет — тоже нельзя предугадать».
Как-то враз наступили сумерки. Мужики отказались от ужина, заспешили по домам, Вася ушел что-то поделать еще во дворе, приколотить какую-то доску, и слышно было, как стучал он там, разговаривая с женой о том, где еще можно покосить осоки на подстилку корове.
Братья остались вдвоем. Николай прибрал инструмент, заплеснул остатки костра и устало сел на свежее окантованное бревно рядом с Митей.
— Сестренок бы еще поднять да вырастить.
Выкатилась большая красноватая луна. Крыши, закиданная листвой дорога и обнаженные ветви берез, тополей, черемух словно бы поседели. Это пал иней. От него еще светлее стало.
3
За несколько дней в дружном усердии — плотники невиданно разработались — поставили срубы до верхнего венца и ловко скорехонько взметнули стропила. Как говорится, выметка сделана, теперь обтесывай и закрывай. Да, пора уже и крышу крыть. Но чем? Это вроде бы не предусмотрено: была договоренность с лесничеством, а там что-то не получилось, кто-то дрань перехватил, надо самим драньем заниматься. Киря Желтков так и сказал:
— На всех-то разве напасешься? Кто подмажет хорошо, подлизнется — тот и в первых. А Кольке и при подмазке — все равно последний черед.
Василий решил:
— Я вот пойду, разберусь, так твою разэтак! — И сходил, разобрался: нашлась дранка, на один скат хватит, можно крытье начинать, тут и вторая порция подоспеет, только привезти-то на чем? За что ни возь-мись — всё с боем, везде продираться надо с треском. Такова она, сельская жизнь.
Дмитрию предстояло ехать в лесничество за дранью, потому что при выделке стен надо хорошо владеть топором, но это не каждому дано, тут самый невладеющий — он, горожанин.
Вечерком пошли братья к бригадиру лошадь просить, только его дома не оказалось. Остановились возле колодца в проулке.
— Ветшает, — непонятно о чем сказал Николай. — И тут руки нужны. Куда ни кинь... — Выкатил из крапивы остулок, предлагает посидеть.
Николай уткнул руки в голенища кирзачей, потирает ноги:
— Можжат. Сказывается. Пульнули тогда... За малого Саньку заступился. Охранник его, немощного, прикладом в позвоночник тюкнул. Меня и взорвало.
— Наверно, и тебя могли.
— Могли.
Невдалеке, на тропинке, ведущей от фермы, слышно, мужики бубнят, один другого норовит в чем-то переспорить, у каждого, видать, свои доводы. Одного по голосу нетрудно узнать — Киря Желтков пришепетывает и словно бы взвизгивает в возмущении:
— А давай поспорим. На что хошь поспорим!
— Поживем — увидим, — неопределенно отзывается его напарник, — должно быть, дальний родственник, — поминал его Киря, мол, в отпуск нацелился приехать.
— Это еще неизвестно, где жить придется, каких телят пасти. Зэк он, самый настоящий зэк. Такое к нему и отношение практиковать. Судимость нынче ничем не отмоешь, никуда от нее не сбежишь. Плен да лагерь — двойная вина.
— Ну, ты, свояк, и сволочной, погляжу. Долдонишь одно. Вы что, не знаете Васюху?! Я и то с детства помню. Столько лет не видал, а вспоминался он. Ты же сам говорил, вся округа об нем горевала. Вот и помогите человеку! Неужели надо от него рыло в сторону воротить? Мол, знать не знали и знать не хотим. И Колюху ведь зазря под Воркуту гоняли!
— Погодь, погодь. Он пришел-то куда сперва? Во! По лесам, по лесам химичил. Два года на подсочке, год на прокладке лесовозной дороги, тут на заготовке. Другой работы ему не полагалось. Где осужден, туда не лезь. Для того, чтобы возвратиться к себе, значит, бумаги особые нужны. Таков закон. А бумаг всё нет и нет. Местная власть держит Васюху и Колюху под сомнением. Мало ли что освобождены, — может, еще волочится за ними какое дельце. Торопиться с доверием нельзя, говорят, Бабенков тогда в прокуратуре сказывал. Они кореша с моим шуряком. Оно и получается: что было — не прошло.
И там, на тропинке, на некоторое время умолкли. Огонек взмелькнул — прикуривают, столкнувшись и заслоняя от ветра, чтобы одной спички хватило.
— Киря прав, — признался Николай. — Не прошло, не отвалилось, жмет и царапает.
Митя плотнее придвинулся к брату:
— Мы с тобой...
А мужики тем временем отклоняются дальше, в другой конец деревни, разговор стал невнятный, едва слышны голоса. Но с кем-то встретились там, заговорили отчетливей, громче и — возвращаются обратно, словно спохватились, вспомнили порученное да неисполненное.
— Дусь! Дуся, мы сейчас! Выставляй ужин! — Киря кричит жене.
— Под расписку только. Под расписку вручай! — наказывает Дуська-почтальонка. Она нередко гоняет своего мужика в разноску, он любит это дело, охочий приглядываться к чужой переписке, вот и соглашается, чтобы всё про всех знать.
Водились в деревне особо осведомленные люди. Киря из таких, Мелетий Лапшин дядей ему приходился. Было у кого повадки перенять. В случае чего и теперь Желтков способен грозить судом, призываньем к порядку по закону, чем и защищает себя, подлянку свою до сих пор.
Притихли братья в настороженном ожидании: куда пойдут разносчики. За черемухами возле колодца остановились.
— Чего, не верили: я говорил, а вы не верили?! — горделиво, с чувством своей правоты, выкрикивал Киря. — Вот она, повесточка. Вызывают, как и предполагалось.
— Это мне, — сразу определил Николай. — Меня вызывают. На лесопункте технорука далеко-о-о послал, вот он и держит обещание.
Николай частично ошибся: повестка была действительно ему, но вызывали не к следователю, а в прокуратуру, как было указано, по сугубо личному вопросу. Допоздна просидели с Василием, обсуждая ситуацию. Наутро предстояло ехать в райцентр.
— Не тушуйся, Никола, — сказал Василий. — Вместе поедем. Займем оборону. Мы — воробьи стреляные, нас пугать нечего теперь.
Остаток ночи братья провели на тесовой лежанке в своем недостроенном доме под открытым небом, точнее — под стропилами, которые Дмитрию казались
огромными буквами «А», подпирающими бесконечную темноту, кое-где проткнутую слабыми звездами. Конечно, не спалось. Оба затаились в тревоге. И только утреннее перекликанье петухов успокаивало, напоминая о детстве. За этим перекликаньем иногда чудились голоса родных, будто бы мама окликает сыновей: «На рыбалку, кажется, собирались, передумали разве, Сережа?»
Господи, как переметывается вольная память, не поддается никаким законам...
4
Нарастал из лесной глубины напряженный вой полуторки. Он и поднял, подторопил: кажется, попутка! Василий бежит, бухает сапожищами.
— Братва, вставайте! Закоченели, чай, в такой ночи под одним-то одеялом.
Полуторку пришлось встречать — в ложбине перед самой деревней она забуксовала. Вагой выцепляли, колею лапником выстилали. Тут и день занялся; они уже наломались, наработались.
Шофер, опаленный, корявый, в ветхой тельняшке, скрывающей его худобу, часто кашляя, удивлялся:
— Вот послал бог подмогу. На станцию тороплюсь, к поезду. А по такой дороге разве в одиночку можно. И на тебе, подарок судьбы — три богатыря, будто в сказке.
Он шумно, сбивчиво рассказал, что едет встречать искалеченного на фронте свояка-инвалида — в областной больнице зачах костыльный Сима Лузгин — телеграммой сообщили, что совсем плох, в Костроме на носилках сунули в вагон.
— Нынче только снимись хлопотать об чем, тут тебе и конец, — сделал вывод бывалый, издерганный дорогами шофер из самого дальнего колхоза, неунывный Матвей Лапин. — Сам-от держусь. Вертело, палило... в танке горел. Прокоптился, видать. Жить надо, детей воспитать. От невзгод оберечь.
— От тюрьмы да сумы еще. Да-а. Нет на то нашей воли. — Василий старался поддержать разговор.
— А вы в такую рань навострились куда? — поинтересовался Матвей. — Василий, Колюха — вижу, а этот сокол молодой кем вам приходится?
— Долго объяснять, по тревоге спешим. К прокурору зовут.
— Вона! — Матвей выпучил глаза, щеки у него еще сильнее запали. — Не завидую, ребята. Потянули — не отбрыкаться вам. Нынче так. Брательник, бывало, второй срок за слова получил. Только освободился вчистую, а в дороге чего-то накаркал. Так до дому и не доехал. Не повидались. Так что больно-то не спешите туда. Попасть легко... Виноваты в чем, али навет какой, настучал кто? — допытывался Матвей Лапин.
— Невиновные. Вина для нас разве на роду писалась.
— А ты, Василий, гляжу, переродился вроде. Смелый. Может, и ничего, обойдется.
С таким добродушным утешением и поехали дальше. Печально тряслись в кузове, прислонившись спинами к переднему борту, радовались, что защищены от влажного коварного ветра узенькой кабиной. Машина расторопнее бежала по каменке, борта бренчали. А в небе гнались за ней рваные облака, похожие на стаю волков. Иногда дорогу косо перелетали тяжелые черные вороны. При въезде в центральное районное село за машиной увязались два злобно настроенных пса...
Возле прокуратуры, прощаясь, Лапин сказал, что, если бы не такая спешная поездка, он дождался бы, — постоял, посочувствовал.
Николай подал ему пачку сигарет — пригодятся. Василий упрекнул дядю за то, что не заезжает и в гости не вызовешь, и посоветовал:
— Не горюй наше горе. У тебя своего хватает.
— Может, надолго вас... На обратном пути подхвачу, только возле главной трассы держитеся. — Шофер еще раз простился, пожимая каждому руку. «Младший, значит, Барцев, — догадался он. — Помню, помню. С матерью к Тимофею бывали, с вопросом про Сергея».
Не зря говорится, ждать да догонять — нет хуже на свете. До начала учрежденческого рабочего дня намаялись они в ближнем сквере. Как только, не очень-то поспешая, замелькали работники на крыльце строгой конторы, мужики еще раз молчаливо покурили, чтобы с духом собраться. Василий пригляделся, обгладил лицо, шумливо потер длиннопалые мосластые руки:
— Пошли, братва.
Друг за другом в строевой последовательности преодолели узкий темный коридор к обозначенной застекленной табличкой двери, за которой должен был ожидать подписавший повестку Бабенков. А хозяин кабинета — аккуратный, в синем костюме, молодой еще, краснолицый, с высоким, нахоленным чубом, смешно удли-няющим и без того большую тыквообразную голову, — навстречу:
— Проходите, поджидаю. Но почему втроем? У всех дело, что ли, персонально ко мне?
— Так оно получилось. Общее дело, — говорит Василий, — все причастные.
— Располагайтесь. Садитесь, пожалуйста.
— У вас тут сядешь и — надолго. Понравится. — Он пытается шутить. А Николай клонит виновато голову, но взглядом взмелькивает на Бабенкова. Двое расположились у стены на стульях с высокими резными спинками, а он перед столом переминается, повестку в дрожащих руках теребит, будто расправляет ее и никак расправить не может. Хозяин просторного кабинета откинулся на спинку стула, — король, да и только, — терпеливо ждет, в зеркало косо глянул, чтобы сверить свою значительность. Глаза неопределенного цвета затаились под надраконенными бровями; будто в сумрак отступили: то ли оттуда на амбарную книгу глядят, то ли на Николая, что в них — не понять и не догадаться.
Николай подает сложенную вчетверо, так и не развернутую повестку, а Бабенков не видит — теперь к тумбочке отклонился, на противоположную сторону от зеркала, потрогал фотографию в настольной рамочке, выпиленной лобзиком из фанеры. На той фотографии короткорослый большеголовый человек в форменной выправке, галифе распузырены, хромовые сапоги блестят, и кобура чернеет на бедре. Догадка резанула: тот самый — проверяльщик... Николай всматривается, чтобы узнать, кто там на снимке:
— Отец ваш родной или родственник? Ой, похожести никакой нет. Наставник, достойный уважения? — хитро спрашивает.
Бабенков очнулся будто бы — улыбка располагающая просияла — догадался, что вопросы заданы неспроста.
— Один из предшественников... — он скривил губы, сильно оттопырив нижнюю, шевельнул усами.— Под сейфом обнаружили фото.
— Для памяти, значит, поставили? — Николай подшагнул к самому столу. — Помнить будем, никогда не забыть.
— Остался след его, в этом районе пять лет порядки наводил в соответствии с указаниями, по всей строгости. В суровых обстоятельствах свои законы.
— Закон что дышло: куда повернул — туда и вышло, только дышло не в наших руках. — Василий сжал правый кулак, бьет им в собственную ладонь дважды. Дмитрий выразительными жестами сумел как бы охладить, отвлечь, напомнить о сдержанности поведения: перед начальством все-таки, в кабинете, а не на стройке.
— Закон один для всех. — Бабенков занял соответственную позу, будто вспомнил, что при исполнении. — Только понимают все по-разному. У каждого блюстителя свой стиль и метод. Этот верно служил...
— Дак со мной-то чего, какая неясность? — Николай сдавливает край стола, нависает над ним. Бледный он, растерянный, возмущенный, а ноги в коленках подрагивают — лагерное ранение сказалось. — Была одна просьба, о матери делал запрос.
— А вот расписаться надо. — Бабенков двигает амбарную книгу, кладет на нее длинную школьную ручку-деревяшку с пером «лягушка», обмакнутым в черные чернила, так кладет, чтобы перо бумаги не касалось — это у него продумано, предусмотрено. Он все-таки углядел плохое самочувствие вызванного повесткой человека, успокаивает: — Ничего, ничего страшного. Распишитесь, что уведомлены.
— Прошлый раз в книге подписывать не заставляли. — Николай ручку взял, а не решается, — может, свое успокоение ловит, ждет возвращения твердости в руке.
— Веду книгу учета. Кого вызывал, с кем беседовал. Считаю, для порядка необходимо. Был запрос. Теперь уведомляем о результатах: последнее место пребывания вашей матери не установлено... — Бабенков поперхнулся.
— Опять не установлено? Как же так? — с трудом выговорил Николай. — Без матери... Сам я по амнистии пришел, снятие судимости дали, а где мать родная — не знаю. Люди сказывали: на лесоповале за Унжей первую зиму была.
— Вот бумага. Только снятие судимости подтверждено, а больше — не могу сказать. Место захоронения не указывают.
— Жить спокойно нельзя. Могила не знаем где...
— Распишитесь, распишитесь, что уведомлены.
Николай склоняется над амбарной книгой, прищуренно ловит ослабевшим зрением строку, но рука не слушается, карябает вкривь и вкось:
— Плохой писарь из меня, — оправдывается он и, еще не расклонившись, словно горбун, из-под низу глядит на фотографию теперь уже широко раскрытыми глазами, без прищура. — Я ведь признаю проверяльщика этого, как же. И по голове. И по сапогам, по всей выправке признал. Вот бы встретиться для памяти, было бы о чем поговорить.
Затрещал телефон, громко, требовательно. Николай отшагнул назад, бочком, словно боясь оступиться, попятился. Бабенков устремленно взял трубку, напрягся в исполнительской готовности:
— Слушаю вас. Нет. Не требуется. Нет, нет. Все спокойно. Ничего особенного. А-а, эти двое. Нет, не вызывал. Да родственники они, родственники. Вместе с заявителем пришли. Нет, без лишних вопросов, конечно.
Осторожно, сдержанным движением положил черную трубку на рычаги, некоторое время потупленно смотрел на разложенные по столу бумаги. Что-то в нем происходило, по всему была видна трудность преодоления раздраженности. За несколько минут переменился человек, словно сбросил какие-то невидимые вериги. Исчезла напускная серьезность, глаза просветлели, вышли из таинственного сумрака, кончики усов припечаленно обвисли.
Бабенков в тяжелой сутуловатости неуклюже выбрался из-за стола, сел возле Василия и Николая пригласил жестом: садитесь поближе, будем толковать о житье-бытье.
— Да-а, мужики, — хрипловато и тихо сказал он. — Дело, братцы, такое, не раскричишься. Чем теперь можно людям помогать, каким словом успокоишь, какой вес-точкой обрадуешь? В бумагах только и ковыряемся, а в тех бумагах не все отражено. Без вести пропавших больше, чем раньше считалось. Не только на фронте исчезали без вести. Отца своего третий год разыскиваю. И то с оглядкой... Так оно получается: не все
спросить можно, не все написать. Терпение нужно. Терпение.
— Да уж будет, потерпели-пострадали, — в тон ему так же хрипловато обмолвился Николай.
— Что сделаешь. Терпение и надежда. Всему свой срок, ребята.
— Ты, товарищ Бабенков, это не говори. Мы и сами хорошо знаем, — едва слышно уведомил Василий. — А за все остальное — спасибо, низко кланяемся.
Вышли от прокурора безоглядно. На вольную волюшку. Леденящий порывистый ветер гонял стаю мерзлых листьев по булыжной мостовой...
1980—1992 Межа—Москва—Кострома
CopyRight Базанков М.Ф.