Виталий Пашин

 

ВОЛШЕБНЫЙ МАРШ

 

Но знаю, когда и откуда появился в нашем доме грмммофон - внушительных размеров ящик с прйстав-41 -и ной к нему широченной коричневой трубой. И три односторонние пластинки: «Шумел, горел пожар Московский», баллада Томского из «Пиковой дамы» и мирт, название которого было нам неизвестно по причине отсутствия фирменной наклейки на пластин­ке.

Машина мне сразу пришлась по душе. Научиться на водить ее и ставить мембрану на краешек вращаю­щегося диска было делом нехитрым. Тем более, никто мне в этом не препятствовал, ибо взрослые как-то < г разу потеряли к допотопному аппарату всякий инте­рес и отказали его в мое полное распоряжение.

У меня же граммофон не знал простоя. И хотя пластинки были вконец замызганы и изрыты оспина­ми, слушать их далекий замогильный голос доставля­ло мне истинное удовольствие. Разобрать слова было, конечно, невозможно. Когда я, например, заводил «Шумел, горел пожар Московский», из раструба хрип­лый тенор верещал: «Уе, ое, оа, ососки». Так бабушка и прозвала эту пластинку - «оськой».

Но для меня прелесть гениального изобретения Эдисона состояла совсем в другом. Третья пластинка - с маршем - на мое великое счастье, была испорчена меньше других. Ее-то я и накручивал день-деньской. Сквозь шипение и треск спотыкавшейся на ухабах иголки мое ухо улавливало картавые голоса труб духового оркестра и глухое уханье барабана. Эти звуки в моем воображении выстраивались в четкий гармо­нический ряд, создавая мелодию, до боли знакомую и страсть как волнующую мою детскую душонку.

Первый раз я услышал этот марш, когда прово­жали в Красную Армию дядю Костю, отцова брата. За двенадцать верст приехали мы тогда в город на желез- подорожный вокзал. Отец посадил меня на высокий подоконник в зале, наказал сидеть смирно, а сам куда-то исчез с дядей Костей. С высоты оконного проема во все глаза смотрел я на живописную вокзальную толчею, выискивая в массе снующих людей стройные фигуры командиров в шишкастых краснозвездных буденовках. Поносить такой шлем была заветная мечта любого мальчишки, и я уже предвкушал это счастье: ведь дядя Костя пообещал, что, когда вернется со службы, непременно подарит буденовку мне.

Вдруг совсем рядом за окном во всю мощь грянул духовой оркестр. Это было что-то бесподобное, ни с чем не сравнимое. Никогда раньше не слышал я такой громкой и красивой музыки. Сквозь закоп­ченные стекла окна мне было не видно оркестрантов, только солнечные блики, отбрасываемые их трубами, рябили в глазах.

При первых звуках оркестра народ хлынул из зала на перрон. А я — какая жалость! — без посторонней помощи не мог слезть с высокого подоконника. Отец принте л за мной, когда оркестр уже перестал играть. Мы выскочили на перрон, но, увы, красноармейцы, спрятав инструменты в чехлы, со смехом друг у друга отстегивали от воротников шинелей листочки нот...

И вот теперь по счастливой случайности я стал хозяином того самого марша. Стоило мне захотеть, и оркестр исполнял его хоть пять, - да что там пять! -хоть сто раз подряд. Правда, это было всего-навсего жалкое подобие некогда околдовавшей меня мелодии. Но и этого было достаточно, чтобы вызвать во мне священный трепет и какой-то необыкновенный подъем душевных и физических сил. Марш таил в себе волшебное свойство — это я понял сразу. Он был сродни той самой живой воде, один глоток которой мог оживить мертвеца, в слабого вдохнуть богатырскую силу, труса сделать храбрецом,

И это отнюдь не было плодом моего воображения, а подтверждалось повседневной практикой. Наслушав­шись музыки, я становился одухотворенным и смелым. Мог запросто влезть на островерхую крышу сарая и усесться верхом на конек. Или голой рукой сорвать стебель крапивы и провести им по щеке. Увидев соседскую гусыню, я не улепетывал от нее, как прежде, а брал в руки хворостину и, стиснув зубы, решительно шел на сближение.

О всемогущество военного марша! Он делал со мной то, что не под силу было никому и ничему другому!

Не могу себе представить, до каких степеней храбрости дошел бы я под влиянием колдовской музыки, если бы не сломалась в граммофоне заводная пружина. Она лопнула без всяких видимых причин. Помню, пустил я диск, поставил на пластинку мембрану и приготовился, как всегда, вязальной спицей легонько отбивать такт по дну медного тазика для варки варенья.

И вдруг... р-р-р... Внутри ящика раздался страшный рокот, содрогнувший, как мне показалось, весь наш дом. Диск замедлил вращение и остановился. По наступившей затем гробовой тишине я понял, что произошло что-то ужасное.

Вечером отец, забравшись в граммофонное нутро, быстро поставил диагноз.

- Да она уже клепана-переклепана, живого места нет, - заявил он, показывая нам   куски лопнувшей спирали, - Теперь для этой  адской машины осталась одна дорога - на чердак.

И все! Какая скорая и глупая развязка! Я даже не плакал, полагая, что слезы - слишком дешевая цена для такой невосполнимой утраты.

Вскоре все в доме (кроме меня, разумеется) забыли про граммофон. А я никак не мог привыкнуть к тишине и к тому, что на тумбочке, вместо коричневого раструба, торчит глиняный горшок с вонючей геранью.

Граммофон исчез. Но музыка военного оркестра не покинула меня насовсем. Время от времени по ночам являлась она ко мне желанной гостьей. Во сне я слышал чистые, волнующие звуки марша, немного печальные и тревожные, но неизменно дарующие радость, манящие надеждой.

Шли годы. Я повзрослел. Мы давно покинули Нею и жили в Тушино, под Москвой. Нашей соседкой по коммунальной квартире была Тамара Гасуль - очень славная, веселая девушка. Часто в предвыходные вечера в ее маленькой комнатушке собиралась молодежь. Пили чай, пели песни, поочередно (из-за недостатка места) танцевали под патефон.

Меня, в то время уже ученика пятого класса, допус­кали на эти вечеринки в качестве «заводилы» (так шутники нарекли лицо, приставленное к патефону заводить пружину и менять пластинки). Мое «рабочее место» было в углу, между громадным платяным шкафом и стеной. Я забирался в этот узкий проем, меня задвигали тумбочкой и ставили на нее патефон. На подоконник наваливали груду принесенных гостями пластинок с таким расчетом, чтобы я мог доставать их.

Право выбора очередного танца предоставлялось мне, и потому я себя чувствовал в этой компании взрослых весьма значительной фигурой. Мне было чертовски лестно, когда какая-нибудь симпатичная девица просовывала в мой закуток голову и томно просила:

- Вальс, пожалуйста.

Или разбитной парнище весело подмигивал мне и панибратски требовал:

- Крутани-ка, браток, «Кукарачу».

И вот однажды из груды фоксов, румб и блюзов я извлек не попадавшуюся мне ранее на глаза пластинку с ярко-оранжевой наклейкой Апрелевского завода. «Прощание славянки», - прочитал я. Марш... И хоть у меня имелось четкое указание танцующей публики: польки, кадрили, венгерки и прочие вышедшие из моды танцевальные мелодии не заводить под страхом лишения должности, я все же рискнул поставить на диск загадочную пластинку. Не из озорства, не из любопытства. Какое-то подсознательное чувство толкнуло меня на этот поступок. И при первых тактах музыки я так и обмер от неожиданности: это был тот самый марш. Непостижимо!.. У меня не хватает слов, чтобы описать вихрь чувств, который моментально захлестнул мою душу. Я сидел в своем закутке, отрешенный от всего земного, зачарованный колдов­скими звуками. Кроме них, для меня в те мгновения не существовало ничего. И уж, конечно, никак не реагировал я на требования нетерпеливых танцоров сменить пластинку. Пришел в себя только в тот момент, когда чья-то рука, грубо чиркнув иглой по пластинке, сбросила с диска мембрану.

    Чего    ты    завел,   чучело?       пробасил   Борис Дубровин - Тамарин ухажер, очень ненавистный  мне тип.      Не   слышишь,   танго   просят   народы.   Ищи «Брызги шампанского».

  Ищите сами, - огрызнулся я и удивился своей храбрости.

- Ух ты, сморчок...

Между шкафом   и откинутой   крышкой   патефона просунулась здоровенная ручища и звучный, ядреный щелчок   обрушился   на   мою   стриженую   голову.   Не отдавая   отчета   в   своих   действиях,   я   всем    телом навалился  на  тумбочку, загораживающую  выход  из моего тупичка, поверг ее на пол и бросился вон из Тамариной комнаты.

Домой не пошел: не хотел, чтобы кто-нибудь видел мои слезы. А как был в одной рубашонке и коротких штанишках, ринулся на улицу в промозглую темень октябрьского вечера.

Мелкий холодный дождь быстро остудил мою голову, и я, проанализировав все детали происшед­шего, ужаснулся той тяжести преступления, которое совершил четверть часа назад: ведь вместе с тумбочкой свалился на пол и патефон. И пластинка с оранжевой наклейкой.

И все это наделал марш. А кто же еще? Если бы не он, посмел бы я дерзить старшему? Никогда. Возмутил бы меня щелчок Дубровина? Конечно, нет (мало я их получал от старших ребят во дворе). А музыка марша выбила меня из равновесия, взвинтила гордость, сделала решительным и безрассудным...

Дрожа от холода и нервного озноба, я долго бродил по берегу Москва-реки и думал, что если бы я сейчас утопился, то не только бы избежал кары за свое ужасное деяние, но даже вызвал бы сочувствие всех знакомых и незнакомых людей. А этот негодяй Дубровин всю жизнь бы мучился тем, что на его совести лежит загубленная молодая жизнь...

Ночью отец нашел меня в дровянике и, приведя домой, выпорол на общей кухне. Экзекуцию я принял, как вполне заслуженное возмездие. И, скажу по совести, был даже рад, ибо порка в какой-то мере облегчила, мои душевные страдания.

И уж совсем воспрянул я духом, когда утром узнал от Тамары, что патефон не пострадал благодаря Борису, который сумел как-то очень ловко подхватить его на лету.

- А пластинка?- с надеждой спросил я.

-  Люда оставила ее, можешь взять на память, - сказала соседка и вынесла мне из своей  комнаты две половинки злосчастного диска.

Я берег их долго. Не раз пытался склеить, но безре­зультатно. Отчаявшись, отложил до лучших времен и все ждал, когда ученые изобретут клей для возвра­щения к жизни разбитых граммофонных пластинок.

Не дождался - началась война.

***

7 ноября 1941 года вся наша семья, затаив дыхание, прильнула к репродуктору. Шла передача из Москвы о традиционном военном параде. С Красной площади ударные батальоны маршировали прямиком на передовую.

- Что-то будет... Что-то будет... - причитала бабушка, прикладывая кончик накинутой на плечи шали к слезящимся глазам.

А я нисколько не сомневался, что будет победа: ведь шли-то войска под звуки моего любимого, могучего, волшебного марша...