ДУХОВЧАНЕ
РОМАН В ТРЕХ ЧАСТЯХ
И в лесу люди живут.
Пословица
1
Церковный сторож Лаврентий Сукманов поднялся на высокую колокольню и устало присел на скамеечку у каменного столба.
Тень от субботнего подзвонка еще не дошла до нужной отметины на противоположном столбе колокольни — начала благовеста ко всенощной. Старик достал кисет, набил махоркой трубку-носогрейку, закурил. Посидев немного в раздумье, подошел к перилам слухового пролета.
Внизу, как узел веревку, широкий почтовый тракт перехлестывало большое село Духово. Все оно было в садах. В их нежной зелени пенились цветущие черемухи.
Хорош был сад у отца Якова Сосновского! От самой церковной ограды до богатого дома под оцинкованной крышей — зеленая кипень...
Но еще лучше старинный парк бывшего имения барина Березовского. В тени вековых лип утопал деревянный дом с балконом и верандой, покосившимися от времени. Когда-то рядом с домом красовался цветник со стеклянной оранжереей. Теперь земля кругом изрыта. На клумбах лежал бутовый камень. А между липами краснели клетки кирпича. Новый владелец имения, купец Векшин, закладывал большой каменный дом.
«Эх-хе-хе,—вздохнул Лаврентий.— Вот кому она, свобода-то, царским манифестом дадена!» Старик выбил трубку и спрятал ее в карман.
Около деревянной лавки Векшина, чуть левее строящегося дома, толпился народ. Приезжие торговцы сколачивали на площади ларьки, натягивали балаганы и палатки. На лужайке, против школы, воздвигалась карусель. Завтра троица, а послезавтра духов день, престольный праздник села и знаменитая на всю округу ярмарка. Стекутся сюда тысячи людей. Широкая улица от яркого шелковья невест и молодиц заиграет всеми цветами радуги.
«Эх, молодость, молодость! Золотое, невозвратное времечко!» Лаврентий улыбнулся в нависшие на губу прокуренные усы, вспомнил, как и он когда-то хаживал по этой улице со своей невестой Сашей.
Из бедной семьи была девка, из жалких Горюшек. Старик глянул налево по тракту, на примыкающую к селу деревню с серыми соломенными крышами.
«Верно, целая верста людского горя. Да и то сказать, кто из справных мужиков отдал бы свою дочь за барского конюха? По плечу рубил дерево. И какая хорошая, душевная баба оказалась! Дай ей бог царствие небесное! Не роптала, любила и в бедности. Только в детках счастья не было. Из семерых одного сберегли. И того в Порт-Артуре убили. Не перенесла, сердешная, такого неизбывного горя».
Лаврентий глянул с тоской на барский дом, за которым в ветхом флигельке протекла вся его жизнь, тяжелая, полуголодная и такая бедная радостями.
«Да, так-то, Лаврентий Маркович, — покачал в раздумье старик головой,— завтра у лю-
дей праздник, веселье, а тебе, сироте, и душой прислониться не к кому».
Глянул направо: хотелось отвлечься от мрачных дум. Но за селом, по тракту, скажи, что улиты, вползали избенки на угор.
«Бобылица,— усмехнулся старик.— Верно, с одного краю горькая, а с другого бобылья жизнь. Да и где она сытее? Вон прямо по проселку Раменье — лесное, стало быть, селенье. А та же соломенная голь и рвань». Звонарь вздохнул и перешел к другим перилам, откуда открывался вид на раздольное заречье.
Здесь ничто не вызывало тяжелых дум, все веселило и радовало. Внизу, под крутой высокой горой, светлой голубой дорогой врезалась в пески широкая Вилюга. За рыжей полосой песков зелеными гребнями горбились кусты ивняка. А за ними широко размахнулась пойма. В половодье, куда ни глянь,— вода и солнце. Только тут да инде торчат верхушки затопленного ракитника. Вправо большой остров деревни Поплавок. Присмотришься — точно на льдине принесло эту деревню с полузатопленными полями.
Теперь вода ушла. Пойма распласталась зеленым ковром. И перед утреней, когда весеннее солнце особенно ярко, на лугах зеркальными осколками слепят глаза то здесь, то там озера и озеринки. А случись, в небесной синеве поплывут прозрачные облака, цвет лугов становится то темно-зеленым, то светлым с едва заметной желтизной, то пробежит по ним зыбкой рябью голубоватая тень, сгустится, проплывет волной вдаль, к лесу. И луга снова радостно-зеленые...
Сейчас, перед всенощной, солнце клонилось к закату, светило ровно и мягко. Луга потемнели, притаились в тиши. За ними черной стеной вставали леса. Суровые, нелюдимые, они обрывались у самого стыка с небом, и маленькие колоколенки заречных сел зыбились в них, как белые бакены.
— Господи, привола-то какая!
Все тяжелое отошло в сторону. В такие минуты душевного покоя Лаврентию казалось,
будто плывет он с вольными чайками в небесном просторе над широкой рекой, над лугами, над лесом, что и он, бобыль, не лишний и не обойден счастьем и радостью на празднике жизни.
2
По торной лесной дороге не торопясь, вразвалку шли со смолокурни домой два друга, дымари Игнатий Наумов и Павел Дымов. Оба молодые, рослые, широкоплечие.
Наумов, светловолосый, полнолицый, с чуть выдающимися скулами, смотрел умным, добрым взглядом на притихший под вечер лес, слушал, как где-то рядом заливался соловей, и улыбался.
Дымов шагал глубоко задумавшись, нахмурив черные брови и плотно сомкнув тонкие губы. Он не замечал ничего, угрюмо смотрел себе под ноги.
— Как ведь ловко выкамаривает, а! — причмокнул, похвалил соловья Игнатий.
Дымов не отозвался. Наумов глянул на друга:
— Ты чего, Пашка, приуныл?
— Так, на душе мутно.
— Ничего, завтра праздник, развеселишься.
— Ох, чую, не будет веселья, — вздохнул Павел. — Или напьюсь как скотина, или подерусь с кем-нибудь! — На худощавом смуглом лице парня, возле маленькой родинки у носа заиграл живчик.
— Ну, водкой горю не поможешь. Крепись, друг, не унывай!
— Легко тебе так говорить, Игнашка. — Парень с упреком взглянул на друга. — А случись-ка такое с твоей Анной, а?
Игнатий насупился, на миг представил, что его Анюта не идет сейчас следом за ним, ломая по пути ветки на веники, а, как Павлова Катерина, томится в доме другого, нелюбого.
— Нет, не приведи бог!
— То-то. А говоришь: развеселишься. Какое уж тут веселье?
— Да-а...
Друзья замолчали. И о чем было говорить? Что «пропили» девку, не спросив ее воли? Так об этом столько говорено, а что толку? Окручена — назад не раскрутишь. Не Катерина первая, не она и последняя. Обычай. Не сумели его поломать — ломайте сами себя.
«Ох, а не легко это!» — посочувствовал в душе Наумов и остановился.
— Однако Анну-то надо подождать. Аню-та-а! — крикнул он, приложив руки пригоршней ко рту.
— Ау! — отозвался вблизи мягкий женский голос. — Здесь я, следом за вами иду.
Из густого подлеска вышла на дорогу статная, пригожая молодица с такими же, как у Игнатия, светлыми волосами, заплетенными не рожками спереди, как это принято у баб Привилюжья, а собранными в большой узел сзади, «по-сельски», в куфту. Такая прическа сберегала в ее лице девичью свежесть и нежность. Правой рукой она прижимала к груди большую охапку березовых веток.
Игнатий невольно улыбнулся, любуясь разрумянившейся женой.
— Куда ты такую уйму наломала?
— Да, чай, и того мало отпарить тебя к празднику! — засмеялась Анна, блеснув мелкими, как лепестки молодой ромашки, зубами. — Глянь-ка на себя — черт чертом идешь!
— То верно, черт, — согласился Игнатий, глянув на черную от грязи одежду, на руки со следами смолы и угольной пыли в порах.
В селе ударили ко всенощной. Лицо Анны сразу стало строгим. Она перехватила ветки из правой руки в левую, перекрестилась.
— А березок-то ты и не срубил? — спросила озабоченно. — Троица же!
Игнатий достал из-за опояски топор, начал выбирать деревца поветвистее. Павел тоже подался к березкам.
Анна, ожидая их, слушала мерный благовест и смотрела, задумавшись, вдаль. Вдруг впереди, в зеленом подлеске, мелькнул раз, другой знакомый платок и исчез.
«А ведь это Катя!.. Ей-богу, она!» Анна быстро пошла вперед, глянуть — не осмотрелась ли?
Нет, в стороне, обняв деревцо и припав к нему щекой, стояла Катерина Таранова, Аннина подруга в девичестве.
— Катенька! Что с тобой? — бросилась к пей Анна. — Зачем ты здесь?.. На что ты решилась, глупая?.. А ну, не ровен час, твой Василий хватится тебя? Пропала твоя бедная головушка!
Катерина оторвалась от деревца, выпрямилась, прикрывая концами платка заметно округлившийся живот.
— Анюта, ничего не спрашивай, не выпытывай! — взмолилась она. — Мне теперь все равно. Пройдите с Игнатием вперед, подождите там Пашу. А мне дайте слово молвить с ним.
Наумовы прошли за поворот и присели на дерево, сваленное бурей. А Катерина с Павлом свернули в лес. На небольшой полянке она упала ему на грудь.
— Прости меня, Пашенька, прости!.. Только я ни в чем не виновата... — простонала она и заплакала,
Той же дорогой ехал с кордона двоюродный брат мужа Катерины, Степан Таранов. Острым слухом охотника он уловил, что кто-то плачет в лесу, привязал лошадь и осторожно, чтобы не хрустнуть, пробрался сквозь чащу к самой поляне.
«Те-те-те! — изумился Степан, раздвинув ветки молодых елок. — Вот притча, а!.. Эка, что вытворяет баба, когда мужа дома нет! Горючие на плечике у милого проливает. Поди-ка, сетует на горькое житье с нелюбым? А он, подлец, полюбовник-то ейный... Нет, гнать, скорей гнать домой! — спохватился мужик. — Сам-то, наверно, вернулся. Пускай нагрянет да полюбуется».
Степан бесшумно опустил ветки, выбрался на дорогу. Вскочив в телегу, огрел сплеча кобыленку под брюхо. Та присела от боли и бросилась вскачь. За поворотом Степан увидал Игнатия и Анну. «Дружка да подружку поджидаете? » — чуть не крикнул он. Но сдержался и, чтобы не вызвать подозрения, снял картуз, учтиво поклонился.
«Эх, Васька, Васька! Не иначе бельма у тебя на зенках-то: ослеп, не видишь ничего, — сокрушался о братеннике Степан. — Поди-ка, опять со станции суприз молодице привез, на платье, а то и на шубу. Будет тебе седни суприз!.. Да и тебе, гордячка треклятая, достанется на орехи!» — мысленно пригрозил Степан Катерине и снова взбодрил лошаденку.
Наумовым долгонько пришлось ожидать Павла. Оба сидели молча, пригорюнившись: понимали — не легкая была встреча.
«Не вынесла, сердешная! — сокрушалась Анна. — А и то, с кем молвишь слово, с кем отведешь душу в постылом дому? Знать, не зря решилась на свиданку засветло... Только не к добру это. Ой, не к добру!»
В селе смолк благовест. В лесу стало тихо. И вдруг опять, почти над головой залился соловей, защелкал, завысвистывал. Наумовы затаили дыхание, забыли обо всем и не сразу заметили, как выбежал из лесу Павел с Катериной на руках. Тяжело дыша, он положил ее па траву. Катерина была в беспамятстве.
— Это она проститься со мной приходила... Наревелась — и в лес бегом... Я сразу почуял — неладно... За ней. — Павел отер пот с лица. — Не поспей — голову в петлю сунула бы!
3
Василий Таранов подъезжал к Горюшкам. День догорал за черными лесами. Впереди розовела белая колокольня Духова. Пара вороных, пробежавшая полсотни верст от железнодорожной станции Лесной, была вся в мыле. Хозяин выехал поздно и торопился поспеть домой засветло.
Дорогу к деревне пересекал овраг. Спускаясь с горы, Таранов ослабил вожжи. Кони, подгоняемые напиравшим тарантасом, сбежали вниз и с ходу быстро пошли в гору. С морд их падали белые хлопья пены. На горе Таранов поравнялся с горюшкинскими мужиками, Филиппом Быковым и Спиридоном Нечаевым.
— Ты бы, Василь Федорыч, слез в гору-то, пожалел лошадок. Ишь как умаялись, бедные, — посоветовал Быков.
— Вынесут! У меня орлы, а не как у которых, клячи! — самодовольно засмеялся Таранов.
— Не говоря, орлы. И сам ты орел, Василь Федорыч. Высоко паришь! Только не гнушайся и клячами, — с обидой заметил Нечаев.
А Быков добавил:
— Клячи-то землицу-матушку пашут.
Но Таранов не слышал мужиков. То ли его пьянила удача: как же, молод, а приказчик у миллионера-лесопромышленника Ефремова, не шутка! То ли волновала скорая встреча с женой-красавицей, которую не видал неделю и соскучился по ней.
Выехав на гору, Таранов огрел вороных кнутом, те рванули и мигом подлетели к расшитым в елку воротам богатого шестистенка-крестовика, срубленного по-городскому, в лапу.
В ограду вошел Степан и стал около крыльца. Василий не сразу заметил его.
— Это, Иван, развяжешь и снесешь на кухню,— показал он работнику на пристроенную сзади кладь. — Тут все больше по хозяйству. Катерина сама распорядится.
— Знам,— отозвался работник и заметил: — А сама-то, Василий Федорыч, занедужила, лежит.
— Ничего, подымется,— заверил Таранов, доставая из-под беседки два свертка.— Мы ей такое лекарство имеем — от всех болезней излечит! — И пошел к крыльцу.
— Опять суприз?— криво ухмыльнулся Степан, здороваясь с братенником.
— Сюрприз, Степка! Да еще какой!.. А это к празднику. На-ка, неси, помогай.
Степан охотно принял увесистый узел, приподнял его и понюхал. Пахло дорогой копченой рыбой и еще чем-то вкусным.
«Эх, черт! — облизал губы мужик. — Такого на свои горемышные не отведаешь. А праздничек-то ноне пропал: после Катькиного суприза не до веселья будет». И Степану жалко стало, что не придется отведать редкой снеди, которую держал в руках.
Мать-старуха встретила сына в сенях.
— Молодица-то твоя, Васенька, веничков было наломать за рекой изладилась, да на пути худо ей стало, без чувствия упала, — сказала тихонько она. — Анютка Игнатиха домой привела.
Степан прикусил губу, чтобы не прыснуть, протянул старухе узел.
— Принимай-ка вот. Хозяин сам разберется, что к чему.
Провожая сверток жадным голодным взглядом, Степан решил про себя: «Нет, повременю. Допрежь выгощу у богача, а потом скажу. Не река горит. Да и не до того ему сейчас, Ваське-то».
Василий с тревогой выслушал мать. Вбежав в дом, он был поражен: Катерина нераздетая навзничь лежала на голубом сатиновом одеяле. На мужа даже не взглянула.
— Что с тобой, Катя?— со страхом спросил Василий. Катерина молча, усталым движением показала на живот.
— Оступилась или убилась где?
Больная только покачала головой: нет, мол.
— Что ты молчишь, Катенька? Ты скажи, что с тобой?— с участием допытывался муж.
— Не спрашивай, лихо мне,— простонала Катерина и устало сомкнула веки.
Василий любил жену, в домашних делах не неволил, денег на наряды не жалел и с нетерпением ждал от нее сына. Он знал, что Катерина втайне тосковала о Павле, но был уверен, что, окруженная вниманием и заботой, она скоро забудет своего дымаря-голодранца. А появится ребенок — некогда будет думать о другом. И вдруг свалилось на голову несчастье.
Василий выбежал из дома.
— Запрягай скорее Соловуху и гони в больницу за фельдшером!— приказал он Ивану, а сам с шумом распахнул калитку, побежал в Духово к повивальной бабке Олене Красильничихе.
— Скотина и та покой знает,— пробурчал недовольно Иван вслед хозяину.— А тебе ни вздыху, ни роздыху. Иван — то, Иван — се. С зари до зари беги туды, гони сюды. Провались ты в преисподнюю с экой жизней! — Мужик в сердцах рванул с крюка узду и с размаху так ударил себя удилами по скуле, что взвыл и закружился на месте, мотая головой и страшно матерщинничая. Поотдышавшись, ворвался в конюшню зверь зверем. Кобыла в страхе шарахнулась в сторону. — Тпру!.. Стой!.. Чего дрожишь, дура? Я, чай, не твой сумасшедший хозяин: ни людей, ни скотину не обижаю. Куды пятишься-то? Под брюхо не пну. Дурак я, что ли, под брюхо тебе, жеребой, пинать? — Иван достал из-за пазухи недоеденный кусок пирога, что дала тайком от хозяйки работница, и сунул в рот Соловухе. — На-ка вот, сам-то, знать, не удосужусь съесть.
Кобыла задвигала челюстями, благодарно закивала головой и спокойно зашла в оглобли тарантаса.
Не успел Иван заложить дугу и в один гуж, как в калитку с истошным визгом вбежала хозяйская свинья и рухнула, изнемогая, на землю. Вслед за ней ворвался во двор возвратившийся от всенощной старик Таранов, по прозвищу Исусик.
— Ошпарили!.. Всю спину обварили, лиходеи! — всплеснул руками он, заморгал заплывшими глазками и застонал: — Ай-ай-ай!.. Ай-ай-ай!.. Извели свинью, извели!.. Это за добро-то, за то, что людей жалею, господи Исусе! Больно? Ах ты, сердешная! — прослезился старик и начал почесывать свинью по здоровым местам, не замечая, что полами нового суконного кафтана елозит п освежему навозу. — Распряг? — спросил он, глянув на стоявшую у тарантаса Соловуху.
— Запрягал.
— Так торопись! Что зенки-то вылупил?
Иван ухватился за второй гуж.
— Тьфу ты, господи Исусе! В телегу, дурак! Кто в тарантасах свиней возит!
— За фершалом велено.
— Какой фершал? К ветелинару гони!
— Молодица плоха, Федор Елизарыч.
— Запрягай в телегу, тебе сказано!
Обессилевшая свинья не сопротивлялась. Ее погрузили без особого труда. Иван распахнул ворота, взял вожжи. Исусик несколько успокоился и, провожая работника, упрекнул его:
— Тоже мне, «молодица»! Свинья-то супороса, понимать надо. Полегше вези, чтоб у меня без дури!
Красильничиха не отказала в услуге. Она решительно выпроводила из комнаты Василия и Исусиху, осталась с больной одна и присела к постели.
— Занедужилось, доченька? — мягко пропела она и погладила Катерину по голове.— Бывает, всяко случается в нашем бабьем деле. А ты успокойсь, перемогись, и все обернется хорошо. Главное — не бойсь, не страшись. Страх-от в хворости силу точит.
Бережная ласка тетки Олены тронула Катерину. Она посмотрела на старуху с тоской и безмолвной жалобой. А та осторожно придвинулась к ней, стала тихонько поглаживать по животу.
И вдруг что-то ворохнулось под сердцем. Катерина почувствовала другую жизнь внутри себя и замерла. По всему телу прокатилось приятное тепло. Любовь и жалость охватили ее. Катерина заплакала.
— Поплачь, милая, пореви: в бабьем царстве и слезы — лекарство. Они омывают боль и горюшко, слезы-то, — приговаривала тетка Олена, а сама все гладила и осторожно прощупывала теплой ласковой рукой. — На паренька приметы складываются, Катеринушка. Удачлива ты, бабонька. Потому они, мужики-то, любят, ежели сразу сыночком одаришь.
— Тетка Олена, не гладь больше: отпустило. Посиди возле меня запросто: с тобой легко, — попросила Катерина.
В слабом голосе ее чувствовались и благодарность к доброй старухе, и крепнущая воля к жизни.
4
У ворот своей ограды Игнатий Наумов остановился в раздумье. Месяц не был дома, а словно год прошел, так все обветшало. Подгнившие столбы покачнулись. Какой-то сердобольный сосед подпер их кольями. Еще к пасхе молодой хозяин собирался починить ворота, вытесал три сосновых стояка, да поставить их все времени не было.
Игнатий приставил три принесенные из лесу березки к стене избы, достал топор и, не заходя в избу, снял полотнища, отбил обухом подпорки и с силой приналег на покачнувшийся столб. Столб натужно закряхтел, охнул и повалился.
На шум вышла из избы мать, Евдокия Егоровна.
— Ох, Игната, — покачала головой старая, — на ночь-то глядя за такое дело взялся! Не управишься, а завтра троица.
— Управлюсь, мама. А не управлюсь — ночи-то теперь белы. Ты вынеси мне заступ да лом, а сама покличь Спирю Нечаева, а занят — Филю Быкова. Скажи: Игнатий, мол, просил помочь.
Евдокия Егоровна озабоченно спросила:
— А молодица-то твоя где?
— Скоро придет, к Катерине зашла.
Мать с удивлением посмотрела на сына: не понятно, мол, вроде с Тарановыми не водимся. Но, видя, что Игнатий взялся за топор, покачала головой и вышла на улицу.
Через забор из соседнего двора перемахнул Павел Дымов. Он был суров после только что пережитого в лесу, молча схватил заступ и начал отрывать пенек стояка, с ожесточением засаживая лезвие по самый черенок. Игнатий с сочувствием посмотрел на убитого горем парня, вздохнул.
Явилась домой Анна, на пытливый взгляд Павла сокрушенно покачала головой. Парень еще больше помрачнел.
Подошли Спиридон Нечаев и Филипп Быков, один с ломом, другой с заступом и топором.
— Бог на помочь!
— Вижу, что на помочь. Только бог ли? На бога ты, Спиридон, что-то мало похож, — пошутил Игнатий, чтобы как-то развеять мрачные думы Павла. — Да и Филя больше на лешего смахивает,
Мужики посмотрели друг на друга, засмеялись. Оба в латаных и перелатанных портках, в обносках лаптей, косматые...
— А и впрямь, Спиря, — Филипп смерил взглядом Нечаева, — до бога тебе далеко. А за угодника сойдешь по нужде. Как есть Егорий Победоносец с пикой. Только серого коня не хватает.
Под смех Игнатия и Быкова Спиридон принял воинственную стойку, взял лом на караул. Даже Павел Дымов, которому никак было не до смеха, взглянув на Нечаева, криво ухмыльнулся.
— Однако, мужики, лясы точить некогда. Пришли помогать — так помогайте: солнышко-то вот-вот за лес канет.
— Мы не торопиться пришли, а дело делать, — пошутил Филя Быков и принялся починять полотнище ворот.
Нечаев взялся за лопату.
Подошли еще два соседа — Арсений Бурнашев и Егор Сенин, мужики хозяйственные. Бурнашев осмотрел новые стояки и нашел, что четверти для притвора следует подправить. Сенин помог вытаскивать открытый пенек старого столба.
— Игнатий, тебе полотнища-то кавадратами расшить али в елку?— балагурил Быков, перебирая старые, почерневшие доски.
— Ты, Филя, сделай ему фигурами, как у Оськи Мартьянова.
— Али как у попа Якова, — смеялись мужики. Евдокия Егоровна позасиделась у соседки и, когда возвратилась домой, глазам своим не поверила: исправленные полотнища ворот и калитки красовались на новых столбах. А к столбам были прибиты молодые березки. Мужики сидели во дворе на завалинке, курили. Анна вынесла им полный бурак квасу.
— Отведайте, соседушки, свеженького с устатку, — низко поклонилась она. — Спасибо вам всем за помочь.
— Анюта, квасом да спасибом ты сегодня от мужиков не отделаешься, — сказал Игнатий. — Накрой-ка иди на стол, пусть выпьют по чарке люди.
— И то верно. А мне и невдомек, — спохватилась Анна и направилась к крылечку.
— Аннушка, — остановил ее Арсений, — не трудись, милая. Свекровушка-то, поджидаючи вас из лесу, угоила в избе, а мы грязищи натащим на чистый-то пол.
— Дело говорит Арсюта, — поддержал Нечаев. — Уж ежели хозяин по чарке подносит, мы и здесь выпьем, не обессудим.
— Оно и вольготней в прохладе-то.
Филя Быков притащил с крылечка порожнюю кадушку, поставил перед компанией кверху дном:
— Вот нам и стол.
Анна постлала на донце пестрядинную скатерку, принесла сочных дроздков луку, хлеба и глиняную миску жареной картошки. Игнатий выставил бутылку «казенной».
— Разливай, Арсений. Ты всегда артелью в лесу коноводишь.
Бурнашев выколотил пробку, сосчитал взглядом, на сколько душ делить, отметил пальцем и вылил долю в чашку:
— Хозяину первому.
— Нет, поднесем сначала тому, кто первым пришел помогать.— Игнатий кивнул на Дымова.
Павел молча выпил.
Поднял чашку Филя Быков, взял ломоть хлеба, понюхал его и спросил:
— Своим еще хлебушком-то пробиваешься, Игнатий Иванович?
— Своим, — в тон ему ответил Игнатий. — Я, чай, не беднее тебя.
— Не храбрись, осадим. У меня его завсегда до новины хватает, хлебушка-то.
— Где ты только сберегаешь такую уйму?
— У Осипа Мартьянова в анбаре.
— Ты, Филя, допрежь ослобони посудину, а потом и рассусоливай. Кажному с устатку хватить хочется.
Быков заторопился, вылил содержимое из чашки в рот, еще раз понюхал хлеб, поморщился. Закусив картошкой и луком, он бережно собрал со скатерти крошки, отправил их в рот и, вздохнув, признался:
— Только солон в Оськином анбаро хлебушко. За полнадела покоса взял вчера пять пудов.
— Неуж? Да ты с ума спятил?— не поверил Бурнашев.
— А куда денешься? Не я первый, не я и последний. Спиря тоже порешил ноне с полнаделом.
— Поди ты!.. Али впрямь, Спиридон?
— Приперло, Арсюта, вот так! — полоснул Нечаев ребром ладони поперек горла.
— А Сивка, кормильца своего, чем зимой на вывозке леса довольствовать станешь?
— Веников, как овце, наломаю,— отшучивался мужик.— Еловых лап нарублю. Первейшая пища лапы-те.
— Смех-то, мужики, смехом,— вмешался Игнатий,— только до каких это пор грабить нас кровососы будут? Одни на хлебе наживаются, другие в лесу да на сплаве прижимают!
— Ничего не поделаешь, Игнатий. Земля-то у их? У их. Лес у их в лапах? У их. А ты со своего загона до ползимы съешь хлебушко — и к Осипу Мартьянову али к Исусику лешачьему с поклоном: кормильцы, мол, благодетели, оглянитесь на нашу бедность! — уже не шутил Спиридон Нечаев.
— «Благодетели»! Благословить бы этих благодетелей вон тем ломом по башке!— пригрозил Филя Быков.
— Грозились которые в пятом да шестом году, и за лом, и за косу, и за топор брались, красного петуха пускали в именья, а чего добились?—понизив до полушепота голос, спросил Егор Сенин.
— Не говоря, вшей в остроге покормили многие. А ежели допечет? А коли руки сами зачешутся?
— А ты не доводи до того.
— Хорошо вам, Егор с Арсением, говорить «не доводи»: вы справные. Покоса под хлеб не отдадите, у вас своего, чай, да новины хватает.
— Справные, говоришь? — обиделся Сенин. — Своего до новины хватает? Может, его допрежь и хватало у дедов. А мы вон с Арсютой из кожи лезем, а кажинный год со своим-то до масленой управляемся. Справные! А кое лето избу собираюсь перекрыть? И все средствов но хватает. Все мы, горюшане, одинаково справные. Не зря про нас Максим Соснин и побасенку сложил: «Непокрытые сомцы — то горюшкинские».
— И все же в кабалу к богатым лезть не след! — горячо возразил Арсений. — Я бы в работе переломился, а покоса не заложил. Зимой свое же сено у Векшина али Исусика станешь покупать. Петля-то на шее еще туже затянется.
— А как же быть?
— Вот то-то, как быть!
Мужики приумолкли. Все понимали, что жить становилось год от года хуже и хуже. Землицы-матушки в умалении, вся она в лапах у Векшина, да у Тарановых немалый клин. В других деревнях свои прижималы: Дупловы, Дудины, Рябинины. Хлеба ли купить, товару ли взять в лавке, ржицы смолоть — за все плати дурные деньги. А заработки только в лесу да на сплаве. И какие заработки? Слезы! На поденщину податься к богачам — кабала.
«Как быть?» — терзался Игнатий Наумов. Не сладко жилось и ему. Нужды в сиротстве хватил по горло. Когда к войну с японцами убили отца, он тринадцати лет остался кормилец. А семья — сам четвертый, кроме него еще дна маленьких. Правда, бог прибрал их, как говорила мать. Лошаденка пала. А без нее какое хозяйство? Хлысты в лесу валить — молод, да и одежонки не было. И пошел шестнадцати лет на смолокурню в дымари. Батрацкая работа, но постоянная, и то слава богу. На хлеб, пока нет ребятишек, хватает. А обрастешь ими, тогда как? Неужели и ему придется под одежонку, под покос, и не приведи бог, под посев озимых хлебушка до новины у богатеев вымаливать?
— Нет, мужики, покосов никак нельзя закладывать! — решительно вмешался он. — И те, что выманили богачи, отобрать у них!
— Отберешь у таких, надейся!
— Бобыличане сумели?
— Так то бобыличане. Они народ согласный. Да и припекло их, — ввернул Быков.
А бобыличан действительно припекло. Раздел лугов перед сенокосом — целое событие для деревни. Обычно в день Аграфены Купальницы и в Иванов день — двадцать третьего и двадцать четвертого июня — мужики выходили с саженными тычинами, измеряли сотню раз измеренную площадь лугов, а потом разбивали ее на полоски. Легко это сделать, когда трава везде одинаковая. Но как быть, когда тут вымахал по пояс пырей да дикий кашник, чуть пониже, в заболоченной луговине, шумит осока, а около озер — и просто один пестовник?
Разделить луга надо по совести, без обиды. А иди-ка ухитрись каждому дать хорошего и плохого покоса поровну! Да тут еще Мартьянов и Исусик явятся и требуют намерить им наделы должников в одном месте. Мужики на дыбы. Толстосумы — ведро «казенной» на луг. Хватят с голоду люди, ублаготворят купчину да мельника, а как начнут себе отмерять паи-полоски — поднимется шум, крик, спьяна кулаки пойдут в ход. Редко без мордобоя обходилось.
Два года назад трижды выходили бобыличане делить луга, сколько травы притоптали, в драке Василия Веснина изувечили. И зовут его уже не Весниным, а Васькой Луговым — по месту, где потерял мужик передние зубы.
Бобыличане так и не поделили покосов. Спасибо проживавшим тогда в Духове ссыльнопоселенным путиловцам: посоветовали делить не луга, а сено. Обмозговали мужики совет умных людей да и вышли косить миром. Прибежали Мартьянов и Исусик, стали требовать, чтобы выделили им паи тех-то и тех-то. А бобыличане в один голос:
— Лугов ноне не делили и впредь делить не будем.
Грозили богачи судом, хотели сено забрать за долги, но осеклись.
Игнатий Наумов и прошлый год подбивал горюшан поступить так же, как бобыличане, но мир пошумел и не пришел к согласию. Особенно Исусик восстал против покопенного дележа, а за ним и справные мужики. Даже Сенин и Бурнашев не хотели косить обществом. Нынче оба они затаили злобу на мельника: обвешал их при помоле.
— Филя, наш народ подружней бобыличан,— возразил Игнатий Быкову, а сам посмотрел на Бурнашева да Сенина и спросил: —Так я говорю, мужики?
— Ежели всем миром, то Исусику несдобровать!— согласился Бурнашев.
— Знамо, мир переможет! — заверил Сенин.
«Клюнуло!»— обрадовался Игнатий и предложил:
— А не побеседовать ли нам каждому наособицу с народом да и пошуметь на миру?
— Пожалуй. Доведется, так пошумим при случае.
— «Пошумим при случае»! — вскочил все время молчавший Павел. — Ох, Арсений, не допекло тебя! А я бы что с Исусиком, что с его сынком Васькой, что с Векшиным вот бы что сделал! — Парень страшно заскрипел зубами, махнул рукой и, ни с кем не попрощавшись, выметнулся в калитку.
5
Настал долгожданный праздник.
Утром Лаврентий торжественно благовестил в большой колокол, передохнул и ударил задорно «вовся», к обедне. Но народ в церковь не торопился. Мужики и старики, одетые в домотканые суконные штаны и в такие же летние полукафтаны, сидели под березами на скамейках вдоль церковной ограды и неторопливо беседовали о сплаве леса, о всходах яровых, о травах на лугах. Одни были обуты и новые лапти с белыми онучами. Другие, побогаче, — по-праздничному в сапоги, густо смазанные дегтем, приятный лапах которого перемешивался с едким дымом махорки и приторным душком топленого масла, которым были жирно сдобрены волосы, подстриженные под горшок.
Игнатий Наумов сидел на скамейке поближе к входным воротам ограды. Справа от него примостились горюшанин-дымарь Максим Соснин и молодой еще мужик из Бобылицы Иван Звонов. Оба веселые, острые на язык.
В ворота, горбясь и опираясь на клюшку, вошла бабка Секлетея, отличавшаяся редкой скупостью. Про нее ходила побасенка, что она только в пасху покупала новую свечку за копейку. Поставит на подсвечник, помолится немного, погасит и — в карман. И так каждое воскресенье до следующей пасхи.
Звонов бросил ей вслед:
— В прошлую троицу семишник обронила, ищет.
Мужики посмеялись и ждали, как проводят пересмешники юркого купца Векшина, вечно куда-то спешащего. Даже в церковь он бежал суетливой походкой.
— Не иначе кого-то успел обмануть ради праздника, грех замолить торопится, — заметил как бы между прочим Звонов.
— У фунта соли на пуд обвешал, — добавил Соснин. Игнатий не пытался шутить и балагурить: не умел. Но над побасенками смеялся охотно и любил Соснина и Звонова за веселость и острый язык.
К церкви подходила Катерина Таранова в дорогом, не по-деревенски сшитом платье, в шелковой шали, накинутой на плечи.
— Да, мужики, и в шелку горе ходит,— вздохнул Соснин.
Насупился и Иван Звонов.
Ни тот, ни другой, конечно, но знали, на что решилась было вчера Катерина. Чутким сердцем оба угадали, что женщина страдает, и по-своему отозвались на ее страдание: не поглумились, сказали доброе слово.
Игнатия тронуло это.
- Верно, мужики, несчастная она баба, — заметил он, провожая Катерину взглядом до паперти и удивляясь, как она нашла в себе силы после всего пережитого вчера выйти на люди.
В ворота вошла Анна и остановилась невдалеке от мужа. По деревенским обычаям, бабе зазорно подойти к мужикам, когда они сидят трудно и ведут меж собой беседу. Наумов сам подошел к ней.
— Игната, дай мне денег на свечку, — попросила она.— Я взяла немного, да нищим раздала.
Игнатий дал мелочи, шепнул тихонько:
— Катерина сейчас в церковь прошла.
— Я видела, — вздохнула Анна и направилась к боковым дверям левого придела.
Она уже подходила к каменному крыльцу, как сзади окликнули ее:
— Аннушка!
Анна обернулась. От боковой калитки ограды шла молодая попадья, тоже Анна. На ней было длинное шерстяное платье, сшитое в талию. На руке блестел золотой браслет. Анна подбежала, обняла попадью:
— Здравствуй, мама-кресненька!
— «Мама-кресненька», «мама-кресненька», — передразнила матушка с досадой, — а как выскочила замуж, к маме-кресненьке и носу не показываешь.
— Так ведь я теперь не в родном доме живу, забот прибавилось, — виновато оправдывалась крестница.
— Знаю. В селе-то бываешь, а к нам ни ногой. Сегодня сразу после обедни жду в гости.
— Ладно, приду.
— Не приду, а придем. Я хочу и на твоего ненаглядного полюбоваться. Не придете — обижусь.
Крестница обещалась. Она дорожила домом священника. Мать Анны жила сначала в няньках, а потом в работницах у родителей попадьи. От них и замуж вышла. А когда родилась дочь, она упросила, чтобы кто-нибудь из семьи ее бывших хозяев воспринял на крестинах первого ребенка. Матушка Анна была тогда еще девочкой и пожелала быть крестной. В честь ее и крестницу назвали Анной.
Она с достоинством носила имя «мамы-кресненьки». Девочкой перешивала свои старые платьишка для маленькой Аннушки, частенько ходила к ней и носила гостинцы. А когда сама вышла замуж и стала полноправной хозяйкой, баловала и более дорогими подарками, помогала накапливать приданое.
Аннушка выросла на славу красивой невестой. За нее сватались богатые женихи. Но она полюбила Игнашу-дымаря, парня из бедной семьи, умного, сильного, работящего.
Родители Анны долго не соглашались выдать дочь за бобыля, хотя и сами недалеко ушли от бобыльей доли. Настойчиво отговаривала крестницу и ее знатная крестная. Но в Анне сказался более сильный характер, чем у ее подруги Катерины. Она и слышать не хотела о других женихах, наотрез заявила: «Или за Игнатия, или ни за кого!» И настояла на своем. Перед масленой ее обвенчали с Наумовым.
Попадья обиделась на крестницу, что та не послушалась ее совета, но со временем смирилась с таким «самовольством». Приглашение крестной Анна поняла как шаг к примирению и была рада этому: она любила свою «кресненьку».
В церкви Анне хотелось взглянуть на Катерину. На улице она видела ее мельком и то издали.
Найти Таранову среди молящихся было нетрудно: она всегда молилась вместе с пожилыми бабами в задних рядах, стыдилась дорогой одежды, в какую наряжал ее муж.
Катерина и сегодня стояла на облюбованном месте, в тени большой колонны, служившей основанием свода. Анна встала недалеко в тот же ряд, чтобы видно было подругу.
Она думала встретить ее такой же бледной и отрешенной от жизни, какой оставила вчера. Однако лицо Катерины было строго, спокойно. На щеках выступил легкий румянец. Она не молилась, а просто стояла, устремив свой взор на иконостас, на огни в подсвечниках, но едва ли видела все это. Она вся углубилась в себя и слушала не дьяконовский бас, потрясавший своды, а то, что происходило внутри нее: старалась понять и объяснить себе ту перемену, которая произошла в ней.
Анна молилась и внимательно наблюдала за Катериной.
Прошло немало времени, а та стояла все в прежнем положении, все с тем же выражением лица. «Хоть бы раз перекрестилась,— думала Анна.— Вот такая она и в девках была: задумается — слова не добьешься, а развеселится — не уймешь. И никто не умел так радостно смеяться, как она. От одной Катиной улыбки становилось светло на душе». Анна скорбно вздохнула, и ей захотелось, чтобы Катя улыбнулась хоть краешком губ.
Катерина действительно улыбнулась и опять задумалась. Лицо стало каким-то усталым.
Анна обрадовалась и испугалась. «Не тронулась ли рассудком Катя? — с тревогой подумала она. — Нет, на безумную не похожа. Дай-ка ты, господи, ей душевного покою да счастья! — шептала Анна, опускаясь на колени, и, перекрестясь, припала лбом к холодному каменному полу. — Исстрадалась она, извелась в нелюбви-то!.. Холодно так-то, страшно, господи!.. Обратил бы ты, что ли, ее сердечушко к Василью!.. Ведь из-за живого-то мужа другого любить да изнывать по нем грех, сам понимать должен!»
6
Народ валил из церкви пестрой нарядной толпой. А Наумов так и сидел на скамейке, только теперь с Каллистратом Смирновым, хозяйственным мужиком из Горюшек, умным и дальновидным. Беседа была неторопливая.
— То верно, Игнатий, во вред себе каждый год луга делим, траву топчем, а пуще всего пойму губим, — вслух размышлял Каллистрат. — От года к году пойма все больше и больше зарастает. А подыми-ка народ на вырубку ивняка! Куда там! Любой скажет: «Я вырублю кусты, корни выкорчую, а кулига другому достанется».
— Если всем миром, то и болотину осушить можно, — стоял на своем Наумов.
— Это как есть. Ткнуть носом в дело — подымутся люди.
Собеседники достали было кисеты, но Каллистрат увидел Анну, выходящую из церкви, толкнул Игнатия локтем:
— Иди. Поговорим, еще успеем.
Наумов поднялся, пошел жене навстречу.
— Ты так и не сходил помолиться, Игнаша? — с упреком спросила Анна.
— Людно было, стать негде.
Жена только головой покачала.
— Так я же знаю, что ты и за меня помолилась.
Анна вздохнула: неприятно и обидно было такое легкое отношение мужа к церковной службе. Но она смолчала, не хотела ссориться, да еще в престольный праздник.
— Матушка Анна обижается, что я к ней не захожу,— призналась она.
— А ты сходи — и не будет обиды.
— Она обоих нас ждет сейчас.
Игнатий поморщился, но, зная, как дорожит его Анюта знакомством со своей крестной, согласился.
Матушка Анна встретила Наумовых приветливо. В прихожей она расцеловала свою крестницу. Подавая Игнатию руку, приятно пахнущую духами, пошутила, улыбаясь ему:
— Так вот ты каков, похититель моей Аннушки!
Наумов растерялся в непривычной обстановке, неумело пожал руку нарядной попадье грубой, дымарской ручищей и дальше не знал, что делать. Матушка Анна взяла его праздничный картуз, положила на полку и пригласила:
— Проходите, не смущайтесь, у нас только свои, ваши же соседи из Горюшек.
Стол был накрыт не в зале, а в столовой, так как приглашенные были не настоящие гости, а полугости. За столом сидели отец Яков, его мать, полуглухая и полуслепая старуха, церковный староста Таранов, сын его Василий и Катерина.
При виде Тарановых Игнатий остановился около порога: такие «свои» были хуже чужих. Изумлена была и Анна, увидав Катерину.
Отец Яков встал, благословил вновь пришедших, дал поцеловать руку и пригласил к столу.
Исусик закатился в гости к батюшке, чтобы похвастать перед ним, как удачлив его наследник. Старик сидел за столом чинно, важно. Василий, одетый в приличный костюм и в светлую сорочку с галстуком-бабочкой, держался свободно и уверенно. Бородку он отпустил для солидности и в свои двадцать четыре года выглядел под тридцать.
— Промышленность, отец Яков, начинает развиваться и в наших глухих местах, — щеголяя осведомленностью в экономике уезда, начал Василий Таранов, когда Наумовы уселись. — В Лесной Кокорев недавно пустил кожевенный завод. Сорок человек работают. Скворцов скобяные мастерские расширил: куют топоры, багры, вилы и все другое по хозяйкой надобности,
— Дай бог, дай бог, — приговаривал отец Яков, наливая женщинам вина, а мужчинам водки. — Прошу, дорогие гости, выпьем для праздника!
Масленые глазки Исусика сузились в щелки. Грубыми, негнущимися пальцами он ухватил хрупкую тоненькую ножку рюмки и пропел елейным голоском, никак не вяжущимся с его внушительной фигурой:
— Господи Исусе, дожили-таки до престола! С праздничком вас, отец Яков и матушка Анна!
— Что же ты, Игнатий, скромничаешь? — остановил руку с рюмкой против Наумова отец Яков.
— Я не скромничаю, батюшка. Я ее вовсе не пью.
— Это похвально. Но для праздника немного можно.
— Не могу: душа не принимает.
— Оно конешно, душа-то спервоначалу завсегда не принимат,— с хитрецой подмигнул Исусик. — Однако нехорошо, Игнатий, ломаешься. Батюшка обидеться могут. Ты хоть немного пригуби, для вида.
— Необразованность, — брезгливо поморщился Василий.
Анна тихонько шепнула:
— Выпей одну, отвяжись.
Игнатий поднял рюмку, чокаясь, сплеснул на дорогую скатерть и, смущенный этим, при первом глотке поперхнулся. Исусик сунул ему корку хлеба:
— На, зажуй поскорей.
Наумова больше не неволили. Отец Яков пил немного. Зато Тарановы не отказывались от водки. Особенно налегал Исусик, закусывая со смаком, громко чавкая. Скоро он захмелел и начал приставать к Игнатию:
— Стало быть, не пьешь, дымарь?.. Тэ-эк... Оно конешно, ежели которые книжками антиресуются, тем водка не с руки.
— Я книжки люблю, Федор Елизарыч. И то не зазорно.
— А я тебе и не сказал, что зазорно. Господи Исусе, не сказал ведь? Нет.— Мельник пытливо прищурился.
— Этого вроде не было сказано,— согласился Игнатий и насторожился, не понимая, для чего Исусик затеял разговор о книгах.
— Зазорного в книгах ничего нет. Я сам читаю Библию и Евангелье. Но ты, сказывают, просвешшаешь мужиков, что с тобой на смолокурне живут.
— Читаю и мужикам. И сказки друг другу рассказываем. В лесу, вдалеке от людей живем. Без книг да без сказок у нас с ума сойдешь.
— Что же ты читаешь им?— не унимался мельник.
— Разное. Пушкина, Некрасова, про Еруслана Лазаревича, — объяснил Игнатий и, озорно сверкнув глазами, спросил: — А ты что допытываешься? Послушать собираешься? Приезжай. Я тебе «Евгения Онегина» почитаю.
— Меня твои Евгеньи Онегиновы не антиресуют! — обиделся Исусик.
— Тятя, «Евгения Онегина» великий поэт Пушкин написал, — щегольнул своей образованностью Василий. — У него еще про Печорина написано. Говорят, интересный роман.
— И до Печориновых мне нет дела, — не сдавался Исусик.
— Что же тебя интересует? — спросил Игнатий.
— Да вот то ли читаешь, про что сказывал.
— А ты проверь, если у тебя толку на то хватит.
Разговор начинался серьезный. Отец Яков насторожился. Наумов догадался, на что намекал Исусик. Смолокур Максим Соснин сочинил про Таранова стишок. Он начинался словами: «Мельник Федька Елизаров — горюшанский обирало». Дальше в стишке рассказывалось, как Исусик обвешивает мужиков на мельнице, безбожно дерет за помол, а как староста не брезгует и церковной казной, Игнатий записал этот стишок и пустил его по деревням. Мужичья пересмешка докатилась и до Исусиковой мельницы.
— Сказывают, ты побасенки про порядочных людей складываешь?
— А ты скажи, какие? — с издевкой кольнул Игнатий. — Намекни, как они начинаются?
Лицо Исусика налилось кровью. Дело запахло скандалом. Анна в страхе за мужа незаметно толкнула его в бок и умоляюще посмотрела на «кресненьку». Та поняла, взяла тарелку и обратилась ко всем:
— Что же вы, дорогие гости, ничего не берете?.. Федор Елизарыч, рыбки! Давайте вашу тарелку, я положу. Аннушка, Игнатий, Катерина, не скромничайте!
Исусик сразу осекся, вытер потную лысину платком, принял тарелку, но есть не мог, только выпил посошок и поднялся, пошатываясь.
— Премного вам благодарны, отец Яков и матушка Анна! — раскланялся он. — К нам просим милости!
Поднялись и остальные. Катерина, не промолвившая за столом ни слова и только для вида прикоснувшаяся к угощению, выйдя из-за стола, облегченно вздохнула. Анна подошла к ней и, пока Тарановы разговаривали с хозяевами в прихожей, обняла подругу, шепнула:
— Все ли ладно, Катенька?
— Вчера, как ты ушла, он во мне ворохнулся! — так же шепотом призналась Катерина. — И сегодня в церкви — опять, как рыбка! — Катерина в волнении обняла подругу. — И таково-то мне стало жалко его, что и свое горе сделалось в полугоря.
— Катенька! — призналась и Анна. — Я тоже, сдается, зачала! — Счастливая, она поцеловала подругу в щеку и радостно засмеялась.
От поповского дома Тарановым путь лежал садом и через церковную ограду. А Наумовы направились к калитке, на улицу. На росстанях Исусик пригрозил:
— Опять ноне народ мутишь с покосами? Смотри, дымарь, оглядывайся!
— Мне нечего оглядываться: я на чужие покосы не зарюсь. Но и своего надела ни Осипу Мартьянову, ни тебе не отдам! — отшил Игнатий и зашагал к калитке.
Анне он тихонько сказал:
— Ты не серчай на меня, Анюта, только я больше к попу не ходок.
Анна не серчала. Она думала о своей подруге: «Теперь Катя будет жить! Может, еще и счастье встретит».
7
Улица Духова была что Красный луг в пору цветения. От яркого шелковья девок и баб-молодиц рябило в глазах. Гармони и тальянки заглушали одна другую. Стенка парней заводила песню:
Что ты, милка, зазнаешься.
Али хуже я тебя...
Ее перебивали девичьи визгливые голоса:
Миленькой, красивенькой,
Не сделай-ка изменушки...
В торговых рядах ярмарки драл глотку какой-то неугомонный торгаш:
— А вот горшки, плошки, семеновски ложки!
Его силился перекричать другой:
— Мотовила, трубицы! Навались, молодицы!
Визг тальянок, песни, выкрики торгашей, звон кос-литовок о прилавки, переливы глиняных свистулек — все перемешалось, ничего не разберешь.
Игнатий любил эту ярмарочную сутолоку. В ней было что-то родное, деревенское, широкое. Каждый после серых трудовых будней хотел показать себя на праздничной улице с лучшей стороны: пусть видят, что он может и чего стоит. В этом всенародном веселье трудно было удержаться и самому. Молодые силы так и рвались на простор. И особенно сегодня, когда он перед Анной немного виноват, что пробеседовал всю обедню; виновата была и она: зачем затащила к попу и столкнула с Тарановыми, которых он терпеть не мог? А ссориться с женой не хотелось, особенно в такой день. Вот так и подмывало сделать что-то хорошее, доброе, чтобы все позабылось.
— Пройдемся-ка, люба моя, по торговым рядам! — позвал Игнатий жену у поповской калитки и взял ее за руку.
Анна была рада, что муж не сердится, что праздник не омрачен.
— Пойдем. Может, ситчишку на сарафан купишь, а то и на сатин расщедришься.
— Да уж доведется.
Молодожены протолкались к красным товарам. Игнатий повел жену не к ситцам и дешевым шелкам, а к шерстяным материям.
— Игнаша, там не для нас, для богатых.
— А мы с тобой беднее других, что ли? Видишь, как люди глядят на нас да завидуют!
— Ну тебя, — зарделась Анна.
Остановились около палатки городского торговца.
— Выбирай себе на платье, что любо! — с достоинством разрешил муж.
— Не шути, Игнатий! Мы на глазах у людей.
— Я не шучу. Выбирай!
Анна растерянно глянула на мужа, на товары, все еще не веря: знала, что больших денег в доме нет. А муж, видя ее растерянность, решил:
— Тогда я сам выберу. Согласна?
Жена не ответила. Игнатий попросил достать кусок голубой шерстяной ткани, из какой было новое платье у попадьи.
— Нравится?
Анна, чуть не плача, дернула мужа за рукав: довольно, мол, не срамись и меня не срами. Игнатий не заметил этого.
— Отмеряй моей женушке на платье, — сказал он торговцу и достал из кармана кошелек. — Не дивись, люба, — горячим шепотом ожег Игнатий щеку жены, передавая ей сверток с бесценным подарком, — для тебя копил, еще парнем по рублю да по полтиннику откладывал.
Анна, стыдясь своей радости, спросила:
— Такие деньги на наряды! На что же избу подрубать, крышу чинить? За хлеб золотой должны.
— Это заветные, Анюта! — Игнатий пожал горячую руку жены. — А завет — что закон, — и попытался протолкаться обратно из торговых рядов.
Но путь преградила толпа зевак около рулетки. Игнатий и Анна остановились возле ярмарочного дива.
По большому кругу были разложены мелкие дешевые товары: пудра, зеркальца-пятачки, папиросы «Шуры-муры», махорка, булавки, иголки, а среди них — алый полушалок, свернутый трубкой, и бутылка водки. Заплати копейку, толкни вращающуюся по кругу стрелу, — и против чего остановится перышко, то и бери.
Охотников получить задарма полушалок и выпить за копейку хоть отбавляй. Но игроки, вошедшие в раж, как ни крутили стрелу, перышко все время останавливалось между вещами и редко против такой безделушки, что и бросить не жаль.
— Попытай счастья, Анюта! — предложил Игнатий. Он был в ударе.
Анна и руки вперед: что ты, мол. Но муж сунул ей медяшку:
— Не бойся, со мной не проиграешься. Больше копейки не дам.
Анна крутнула стрелу. Перышко остановилось между пузырьком духов и соской-пустышкой.
— Чуть не в точку!
— Близко баба около счастья ходит!
— Вы счастливого видеть хотите? Вот он я! — пошутил Игнатий и бросил на прилавок копейку. — Получи свое, — сказал он хозяину рулетки, — а наше нам отдай! — И с такой силой запустил стрелу, что она трижды обежала круг и под восторженный рев толпы остановилась против бутылки с водкой.
— Она знает, кому попасть в руки! — захохотал под рев толпы Игнатий. — Давай, хозяин, стаканы и говори, кто у тебя всех больше проиграл?
Такой неудачницей оказалась Степанида, молодая разбитная вдова, крутившая рулетку не столько из желания что-то выиграть, сколько для того, чтобы потолкаться среди людей.
Степанида в девушках была хорошей подругой Анны. Но ее очень молодой выдали замуж. Счастливая жизнь с мужем, а затем раннее вдовство развели пути подруг. Они давно не видались. Столкнувшись у рулетки, обе обрадовались. Рад был и Игнатий встрече со Степанидой: дымарь хорошо знал ее и уважал.
— Здравствуй, Стеша! — поклонился он. — Ты добивалась своего счастья? На же, получи его! — И налил в стакан немного водки.
— Что ты, Игнатий Иванович! — попятилась в испуге вдова.
Наумова поддержали из толпы:
— Пей, баба, раз угощает добрая душа!
— Что свое счастье отталкиваешь?
— Не стыдись — не девка!
Степанида уступила, приняла стакан.
— Ну, а сам-то ты, Игнатий Иванович?
— За твое счастье, Стеша, и я выпью! И верю: ты скоро его найдешь!
Чокнулись. Выпили. Степанида низко поклонилась Наумову.
— Спасибо тебе, Игнатий Иванович, на добром слове! — Утирая глаза кончиком платка, вдова заторопилась вон из круга.
— Куда ты, Стешенька? Погуляй с нами! — пригласили ее Наумовы.
Степанида подумала и согласилась. Выбравшись из торговых рядов, все трое остановились около парней и девок, окруживших тесным кольцом пляшущую пару.
Девка плавно — то на носках, то с притопом, помахивая платочком — шла по кругу. А парень, раскинув руки, как птица крылья, или подперев их в боки, лихо отхватывал такие колена вприсядку, что со стороны казалось, словно оп весь на пружинах. Плясун летел то сзади своей партнерши, то вдруг оказывался впереди и уже вел ее за собой. Пел и смотрел только ей в глаза, только ей дарил счастливую улыбку.
Зрители с одобрением следили за каждым движением пляшущей пары. Они по себе знали, что так самозабвенно отдаются пляске только тогда, когда парень хочет показать себя полюбившейся девке с самой лучшей стороны.
Лишь один из парней, с черным чубом, смотрел, насупившись, то на позабывшую обо всем девку, то на парня, идущего за ней вприсядку. И когда, выкинув последнее колено, плясун под гул одобрения встал перед своей зазнобой, поклонился и хотел выйти из круга, чубатый преградил ему дорогу.
— Хорошо пляшешь с чужой девкой, — скосотурился он. — Ты вот меня перепляши!
— Перепляшу и тебя! — разошелся парень. — Становись!
Противники стали друг против друга.
— Какую желаешь: «Русскую» или «Вилюжскую»?
— «Вилюжскую».
Парень, только что плясавший, раскинул руки: дайте, мол, ходу. Все расступились.
— Ванька, покажи, что значит поплавковчане! — закричали из круга.
— Кирюха, не подкачай! Бобыличан никто еще не переплясывал! — стояли другие за чубатого.
Иван пониже спустил голенища, собрав их в гармошку, заломил картуз на макушку, чуть набок, расстегнул ворот голубой шелковой рубахи и лениво пошел по кругу, точно разламываясь. Перед противником он выколотил каблуками дробь и, отступая, бросил с вызовом:
Мы давай с тобой попляшем
Где-нибудь за хижиной,
Косолапый, шелудивый,
Поросенок стриженый.
Кирюха сразу пошел в разгон и против Ивана выписал что-то невыразимое. Пятясь и выкидывая то одну, то другую ногу, ответил:
Голова твоя дурная,
Рыжая, косматая,
Сопли тянутся вожжой,
Харя конопатая.
Бобыличане взвыли от восторга:
— Убил Ваньку!
— У Кирюхи язык — не лопата, отбреет!
Иван вихрем полетел по кругу, хлестанул еще более обидной частушкой и получил в ответ такую же. Чубатый не уступал, все выкладывал, чем богаты он и его деревня.
Виновница поединка стояла на виду у всех, предчувствовала, что дело добром не кончится, и то бледнела, то яркая краска заливала ее лицо.
Силы противников казались неистощимы. Плясали уже не только ноги — в ход пошли и руки: они били по бедрам, по голенищам, по подошвам и даже по губам, издавая какой-то булькающий звук.
Лицо гармониста блестело от пота. Парни и девки устали смеяться и только охали с хрипотой. А Иван и Кирюха выписывали все новые фигуры.
Но вот Кирюха из непобедимой Бобылицы начал сдавать, повторять колена, отвечать пропетыми частушками. А Иван с уханьем и свистом шел вприсядку и в каждом движении был неповторим.
Девка парня полюбила
Черного, гнусливого,
Полюбила да отшила
Дурака спесивого,—
на ходу придумал он припевку, подковыривая противника под самое больное, и освободил круг.
Кнрюха оторопел. Он не знал, чем ответить. Поплавковчане взвыли от смеха, Кирюха побагровел и — раз по зубам.
Иван откинулся, но не упал и, когда Кирюха снова замахнулся, дал ему снизу под вздох.
— Бобыличане, наших бьют!
— Поплавковчане, Ваньку обидели!
Парни той и другой стороны понеслись к поповской изгороди выламывать колья.
— Стой!.. Худо будет, если кто двинется! — растолкал Игнатий сцепившихся плясунов. — Девку не поделили? — засмеялся. — Кулаки в дело пошли?.. А вы спросили Машу, который из вас больше люб?.. Разведите их! — крикнул он глазеющим мужикам.
Мужики подхватили под руки того и другого, поволокли.
Степанида, провожая драчунов теплым взглядом, обняла Анну, призналась, грустя:
— Ох, Анюта, из-за меня тоже дирывались! — В грусти вдовы слышалась гордость.
— Знаю, на славе была! — сочувственно вздохнула Анна. — И плясывала ты со своим Николаем — куда там Маше!
— Да уж плясывала! — сказала Степанида, будто это было давным-давно. А выглядела она в эту минуту, пожалуй, моложе Маши.
Толпа парней, мужиков и баб-молодиц волной покатилась к площади, увлекая с собой Наумовых и Степаниду.
А там было диво дивное. Десятка три мужиков впряглись в подсанки и тянули их по пыльной дороге. На подсанках сидел пьяный духовский картежник Феешин с тальянкой в руках. Бородатый, рыжий, он рвал мехи и орал на все село похабные частушки.
— Но-о, серая скотина! — замахнулся картежник кнутом на ставших мужиков.
Мужики налегли в упряжке. В коренниках рвался вперед горюшкинский бабник Семка Дударев, огненно-рыжий, как и Феешин. Рядом с ним — его сосед Афонька Федулов, пропащий мужик, пьянчужка. Он и сейчас был на последнем взводе, дурачился, ржал, как стоялый жеребец. За Дударевым и Афонькой — голь из разных деревень прихода, все лохматые, нечесаные…
И в этой дикой упряжке, к удивлению Игнатия и Анны, были их добрые соседи — Филя Быков и Спиридон Нечаев. Стыдно и больно стало за своих мужиков. А тем спьяна хоть бы что.
Толпа запрудила дорогу. Мужичья упряжка стала, затопталась на месте. Феешин запустил руку в карман, выгреб горсть медяков и швырнул в сторону. Но броситься в пыль за медяшками дураков не нашлось.
— А ну на пролом! — заорал одуревший от хмеля картежник и замахнулся кнутом.
Мужики не решились силком пробивать дорогу. Сквозь толпу протолкался к подсанкам Павел Дымов.
— Ты что, скотина, на людях ездишь? — тяжело дыша, прохрипел парень.
— Нанял за четвертную! — захохотал игрок. — Я сегодня в силах всех купить!.. И тебя, дымарь, куплю, потому... — Феешин выхватил пачку кредиток и потряс ими над головой с торжеством. — Потому — в выигрыше!.. Всех куп...
От страшного удара пьяный ездок полетел с подсанков. Деньги, как бабочки, затрепыхались в воздухе.
— Пашка, охолонь! — схватил Наумов за руку непомнящего себя Дымова.
— Пусти, Игнашка!.. Я им всем сегодня!..
— Охолонь!
Павла окружили мужики и парни.
— Ты что, пьян, Пашка?
— Не-е, тверез... Только таким, которые над людьми...
— Охолонь!.. Дурак, за такую сволочь за решетку сядешь!
8
Фельдшер Боровской больницы Петр Филиппович Квасов вышел на крыльцо собственного дома, недавно построенного на благоприобретенные. Полное, чисто выбритое лицо его с заметно лысеющим лбом выражало радость сытого человека. Он предвкушал удовольствие гостиной чести у отца Якова: Духов день поп отмечал на славу.
К крыльцу подошел больничный сторож Ефим, поправил поясок и спросил:
— Закладывать прикажете?
— Одну минуту. — Квасов живо повернулся к открытому окну, скрипнув новыми ботинками. — Олечка, ты готова?
— Почти, Петя, — послышался наигранно нежный голосок из-за тюлевой занавески.
Квасов движением головы показал Ефиму на приготовленный тарантас и, щурясь от яркого полуденного солнца, посмотрел на дорогу. От больницы бежала сиделка в белом халате.
«Неужели черт принес кого-нибудь? — испугался фельдшер и мысленно обругал жену: — Модница несчастная! Провозилась со своими тряпками, а теперь сиди дома, любуйся сама на себя».
— Петр Филппыч... нового... врача... привезли! — едва выговорила запыхавшаяся сиделка.
На лице Квасова праздничное сияние потускнело.
— То есть как это привезли?
— Под стражей.
— Что ты выдумываешь, баба?
— Провалиться на месте, под стражей... Вас требуют.
Квасов не стал допытываться, кто требует, крикнул Ефиму:
— Повремени запрягать! — А жене, выглянувшей в окно, бросил недовольно: — Прособиралась! — И быстро пошел с сиделкой.
Дом фельдшера был в полуверсте от больницы, на живописном берегу речки Истомы при ее впадении в Вилюгу. На этом коротком пути Петр Филиппович многое успел передумать.
«Вот и кончилась тихая беспечальная жизнь», — прежде всего понял он. Думалось втайне и верилось: три года заведовал больницей, с местным начальством и земством умел ладить, почему бы и дальше не могло продолжаться? И вдруг — на тебе! «Под стражей привезли. Видно, добровольно-то поехать в такую глушь охотника не нашли. Может, сбежит, раз поневоле? Хорошо бы!»
Перед амбулаторией, у коновязи, стояли две подводы: тарантас и телега с кладью. Около тарантаса о чем-то оживленно разговаривали мужчина и женщина. В стороне ходил взад и вперед бородатый унтер конвойных войск. Перед Квасовым он вытянулся, козырнул и спросил:
— Вы заведуете больницей?
— Да, я.
— Честь имею доложить, врача доставил в вашу больницу. Вид на их личность при мне-с, будет передан волостному начальству, а бумаги о назначении при них-с, — выпалил унтер, как заученное, и отступил в сторону, щелкнув каблуками.
Врач, с русой бородкой клинышком, в старом запыленном плаще, отрекомендовался:
— Волоцкий Орест Павлович. А это жена моя, Вера Васильевна.
Квасов назвал себя, почтительно пожал руку будущего своего начальника, а перед женой его изобразил нечто вроде вопроса.
Вера Васильевна, в чесучовом пыльничке и в простом ситцевом платье, рядом с Квасовым выглядела бедно. По это нисколько ее не стесняло. В каждом движении Волоцкой, в чертах лица, в неприхотливой, но красивой прическе под маленькой соломенной шляпкой — во всем чувствовалось достоинство и благородство.
— Вы собирались куда-то в гости, Петр Филиппович? — спросила она празднично одетого фельдшера и пожалела: — А мы своим неожиданным приездом задерживаем вас. Как это неприятно!
— Да, нехорошо получилось, — согласился с ней муж.
— Нет, что вы, что вы! — точно извинялся Квасов. — Я очень рад! Наша больница давно ждет врача. А когда он прибыл, это не имеет никакого значения. Надеюсь, вы остановитесь пока у меня?
— А разве при больнице квартиры врача нет?
— Как же, имеется. Но в ней не прибрано. У меня вам будет удобнее.
— Благодарю. Мы с Верой Васильевной не привыкли стеснять кого-либо.
— Но умыться, переодеться с дороги не откажетесь?
Такое приглашение супруги Волоцкие приняли охотно.
Орест Павлович попросил ямщика отвязать чемодан. Вера Васильевна достала из-под беседки небольшой саквояжик.
— Разрешите помочь вам! — расшаркался перед ней Квасов. — А это, — показал он на кладь подошедшим сиделкам, — снесите в квартиру врача и вообще...
Сиделки хорошо поняли, что разумел их бывший начальник под этим «вообще», бросились к телеге и проворно стали отвязывать вещи. А Квасов, глянув на пожитки нового заведующего, подумал: «Бедновато, не приведи бог, как бедновато».
Мужик отвязал чемодан, легко вскинул его на плечо и спросил Волоцкого, тепло и сочувственно глядя ему в глаза:
— Куда его прикажешь?
Квасов показал рукой на свой дом и двинулся впереди. За ним последовали остальные. Только унтер остался у телеги.
— А вы отказываетесь меня сопровождать? — спросил, обернувшись к нему, Волоцкий.
— Можете идти-с.
— Не боитесь, что без вашей охраны кто-нибудь посягнет на мою особу? — пошутил поднадзорный и, улыбнувшись Квасову, добавил: — Мою жизнь, Петр Филиппович, берегут. Я как губернатор — без охраны ни шагу.
«В таком положении шутит, смеется!— удивился Квасов. — Как будто так и надо. Странный человек».
— Какое чудное место для больницы: бор, река! — Вера Васильевна показала мужу вдаль, где на темном фоне леса, верст за пять, белела залитая солнцем Духовская церковь. — Какой вид, а!
— Да, очень красиво! — согласился Орест Павлович, а сам больше смотрел на добротный дом под зеленой железной крышей, видневшийся впереди. «Крепкие корни пустил фельдшер!».
Супруги Квасовы радушно предоставили Волоцким комнату. Кстати оказался горячий утюг, с утра не остывавший по случаю сборов в гости. Не успели хозяева накрыть стол, как врач с женой умылись и переоделись.
Петр Филиппович был немало удивлен, когда в гостиную вошли совершенно преобразившиеся люди. На Волоцком был недорогой, но приличный костюм, аккуратно облегающий фигуру. Жена его в сером шерстяном платье, без особых претензий на моду, но сшитом умелыми руками, была так изящна, что Ольга Николаевна, сильно пополневшая супруга Квасова, показалась Петру Филипповичу уродливой. И фельдшеру стало обидно за жену.
— Прошу к столу! — пригласила хозяйка.
Гости сели. Петр Филиппович налил женщинам вина, а врачу и себе смородиновой настойки.
— От этого увольте, — отказался Орест Павлович. — Не поклонник. Ломтик телятины, стакан чаю — с удовольствием. Тебе, Вера, положить?
— Немного.
— Горчички, хренку с телятиной!
Гости не отказались. Сделали честь и малиновому варенью варки еще прошлого года. За чаем Волоцкий поинтересовался, какими болезнями страдает население, какие профилактические меры принимала больница, как финансирует ее земство, и слушал внимательно ответы фельдшера.
— Петр Филиппыч! — позвали в окно.
— Что случилось?
— Избитого привезли.
— Ну вот, кому праздник, а нам все работа, — посетовал хозяин.
— Ничего, Петр Филиппович, вдвоем мы быстро справимся.
— Нет, нет, вы отдыхайте с дороги.
Волоцкий вместо ответа поднялся и поблагодарил хозяйку. Поднялась и его жена.
— А вы куда спешите, Вера Васильевна?
— Надо устраиваться на новом месте.
В больницу привезли того самого Ивана, который вчера посрамил в пляске чубатого Кирюху. Бобылевский плясун не послушался совета Наумова, не спросил у Маши, кто ей больше люб, и ночью, когда гуляющие расходились по домам, напал таки на соперника, и дело дошло до кольев. Иван лежал в телеге, перевязанный полотенцами.
— Давно избили? — спросил Волоцкий.
— Ночесь, — вздохнул мужик.
— И только сейчас удосужились привезти?
— Да ить что станешь делать? Кони-то были в дальней поскотине. Опять же праздничное дело, сам должен разуметь, — виновато оправдывался мужик.
Не успели снять с операционного стола Ивана, привезли его соперника Кирюху.
— Весело гуляли, всю ночь дрались, — посмеялся Квасов.
Но Волоцкий в такие минуты не любил шутить. Лишь когда унесли в палату и другого больного, он, промывая руки, улыбнулся и заметил:
— Отдышатся — героями станут себя считать.
В коридоре больничного корпуса послышались шаги. В операционную приоткрылась дверь, и мужик, привезший Ивана, поманил к себе врача,
— Куда это, батюшка, прикажешь снесть-то? — показал он ляжку телятины, завернутую в тряпицу.
Другой мужик протянул сверток:
— Вот маслеца прими, пожалуста!
Волоцкий вспыхнул, но сказал спокойно:
— Нет, нет, уважаемые. Везите все это домой. А в операционную входить нельзя.
— Прости, господин дохтур, — оробел Иванов отец. — Ежели бы знато, куда это снесть, нешто мы сюда приташшили бы? Мы вон Петру-то Филиппычу допрежь сразу на дом. Теперь, сиделка сказывала, ты за главного, а где ты живешь, мы не ведаем.
— Домой все это, домой, — повторил Волоцкий, пытаясь закрыть дверь.
Но мужик придерживал ее ножищей и, несмотря на выразительные угрозы Квасова из-за спины врача, испуганно спросил:
— Тоись как это домой?.. Смилуйся, батюшка! Конешно, маловато за такую услугу... Только благодарим, чем можем... От души. Прими, пожалуста! Сам понимаешь, время настает горячее: сенокос и жнитво на носу, долго хворать некогда. Прими и поставь парней на ноги! Не обижай!
— Парней ваших вылечим, — успокоил Волоцкий, поманил пальцем вышедшую из палаты дежурную сестру и распорядился: — Возьмите это у них и снесите в больничную кухню. Крови драчуны потеряли немало: усиленное питание им будет на пользу.
Мужики только руками развели. А Петр Филиппович, сгорая от стыда и дрожа от страха, затаил дыхание: ждал, вот-вот разразится гроза и новый заведующий начнет распекать его. Он весь напрягся и готов был дать отпор, разыграть оскорбленную невинность.
Но Волоцкий не сказал ни слова.
Квасов облегченно вздохнул, поняв врача по-своему: «Ссыльный, не смеет».
9
В духов день у отца Якова с обеда гости: старший брат его, отец Сергий из Тонги, отец Николай из Дубровина, отец Александр из Покровского. Из своего села — дьякон Малинин, детина богатырского сложения, знаменитый на всю округу бас, и начальник почты Певгов. Все со своими половинами. Перед вечером пожаловал управляющий лесопромышленника Ефремова Беспалов Юрий Павлович с молодой женой, еще недавно артисткой губернского театра, пришедшей к выводу, что лучше сытая жизнь в лесу, чем полуголодная на подмостках сцены.
Приезд Беспалова вызвал шумное оживление. Повторно за праздничный стол сели по такому случаю значительно раньше, чем установлено сельской традицией. И внимание всех присутствующих было обращено к именитому гостю.
Отец Николай, седенький, угодливо льстивый, затеял спор с Беспаловым о достоинствах духовного образования, и, казалось, не столько отстаивал свою точку зрения, сколько с подобострастием слушал Юрия Павловича. А тот внушал:
— Светское образование ближе к запросам жизни. Оно больше развивает человека, заостряет его ум. Я уверен, средний гимназист находчивее, остроумнее любого способного семинариста.
— Не согласен! — горячо возразил отец Яков. — Насчет остроумия и находчивости семинаристы за пояс заткнут гимназистов. В Костроме был такой случай. Шел гимназист под руку с гимназисткой. Навстречу им семинарист пятого курса (их богословами зовут). Гимназист решил щегольнуть своим остроумием перед барышней. «Се грядет бог ослов», — сказал он, кивнув на поравнявшегося семинариста. А тот глянул на него сверху вниз и спросил: «Что, скотина, узнал своего господина?»
Все дружно засмеялись. Отец Яков гордился своей духовной средой и был доволен, что сразил Беспалова.
— Из духовенства, Юрий Павлович, и государственные деятели выходили, — подчеркнул оп. — При Иване Грозном — Сильвестр, при Петре Великом — Феофан Прокопович, при Александре Первом — Сперанский...
— Присовокупите сюда еще каторжника Чернышевского.
— Ну, батенька, в семье не без урода.
Дьякона Малинина не занимал спор. Сам он благодаря таланту выбился из мужиков, и один среди подвыпившей компании был совершенно трезв. После тяжелого запоя он дал слово не пить и с пасхи к вину не прикасался. Сидел рядом с женой управляющего и тихонько признавался ей:
— Я, Елена Петровна, был соборным протодьяконом нашей епархии. Из других городов приезжали слушать меня. Собор от народа ломился. В столицу мечтал попасть, да проштрафился. Вот и сунули в это Духово, в лес, к медведям. Душно мне в нем с моей натурой!
Маленькая, щупленькая дьяконица не находила места от радости и уверяла матушку Серафиму, соседку по столу, что ее Андрюша теперь не пьет и пить не будет, что у него сильная воля.
Беспалов спорил уже с Певговым.
— Нет, что ни говорите, Илья Степанович, в защиту мужика, наш мужик культурно выпить не умеет, — доказывал он начальнику почты, считавшему себя либералом. — Ну куда годится, вчера у купца Векшина стекла выбили!
— Па-а-звольте... — возразил было Певгов и замолчал на полуслове.
Дверь в зал распахнулась, и в нее, как в рамку, вписались супруги Квасовы. Хозяева поднялись из-за стола навстречу.
— Ольга Николаевна! —всплеснула руками матушка Анна.
— Что вы, Петр Филиппович, так поздно? — удивился отец Яков.
— Простите, задержало одно важное обстоятельство.
— Хирургическое вмешательство, наверное? У нас без этого в праздники не обходится.
— Отчасти и это. Но есть и поважнее причина. Целое событие!
— Даже событие?!
— Именно. Прибыл заведующий больницей, врач!
Такая новость взволновала всех. Назначения врача ждали давно. Квасов, хотя и опытный фельдшер, при серьезных заболеваниях бессилен был помочь. Приходилось ехать в Лесную за пятьдесят верст.
— Молодой или с опытом?
— По внутренним или хирург?
— Врач он немолодой и с опытом, но...
— Что но?
— Не перебивайте, господа! А вы, Петр Филиппович, не томите!
— Но... — Квасов помолчал, чтобы сильнее поразить всех. — Но он не только врач, а и, смею вас поздравить, ре-во-лю-ци-о-нер!
Лица гостей вытянулись.
— Как это революционер? — удивился отец Яков. — Вы-то почем знаете? Об этом на лбу не написано.
— Тут и знать, отец Яков, нечего. Прибыл в наши лесные края на поселение, как политический ссыльный. По амнистии к трехсотлетию дома Романовых переведен к нам из Сибири. Поздравляю вас с новым прихожанином.
— Ох уж такие прихожане, — вздохнул отец Яков. — И везет мне, однако: только избавился от двух питерских бунтовщиков, думал, поживу без забот. И вот, пожалуйте!
— Положим, отец Яков, о путиловцах у вас была невелика забота, — возразил отец Николай. — Они больше о вас заботились: в церкви все иконостасы вызолотили, паникадила и подсвечники посеребрили. Да и вас не обидели: ни у кого во всей округе нет такой крыши на доме. Хотел бы я иметь таких прихожан в своем приходе, — позавидовал корыстолюбивый иерей.
— Новый прихожанин не станет иконостасы золотить, — ввернул отец Александр.
— Этот так позолотит, что...
— Не думайте, что и путиловцы дремали, — вмешался Беспалов. — На виду они иконостасы золотили, а втихомолку делали свое дело в народе. Должен вам заметить, что душок пятого года и в наши леса занесли. Вы знаете: позапрошлую весну они у нас беляны оснащали. И показалось им, что мы будто бы несправедливо оплачиваем их труд, отступаем от договора. Забрали свои инструменты да и пошли. «Ищите, — сказали, — кто вам за такую цену работать будет». Конечно, на них можно было воздействовать административно; они же ссыльные поселенцы. Но время, время не терпело! Посади-ка беляну на сушу! Многотысячное дело!.. Пришлось уступить.
— Что вы говорите?
— Да-да! А пример, уверяю вас, заразителен. Он, пожалуй, посильнее листовок. С мужиками ухо теперь держи остро.
— Есть случаи неповиновения?
— Значительных пока, славу богу, нет. Но чувствуется, что стали смелее и дружнее. К тому же грамотеи среди них начинают появляться. И каждый — законник...
Гостей интересовали не мужики, а новый врач: как его зовут, женат ли, что за человек вообще на первый взгляд.
Квасов не хотел показывать в обществе своего дурного настроения и сначала любезно отвечал на все вопросы, но выдержки не хватило. А сорвавшись со спокойного тона, он уже не жалел красок. По мнению Петра Филипповича, в Волоцком все было нехорошо и все вызывало подозрение: и особый интерес к тому, чем болеет население, и его недовольство бедным оборудованием больницы, и, наконец, нелестный отзыв о земстве, отпускающем жалкие гроши на больницу, хотя Волоцкий в беседе с ним ни по одному из этих вопросов не высказался.
Все почувствовали, что в рассказе Петра Филипповича больше домысла, чем правды, понимали причину этого и охладели к нему. А главное, все были сыты и выпили немало. Даже матушки разрумянились. Всем хотелось движений, действий.
— Может, в пульку кто желает сыграть, господа? — предложил хозяин.
Страстные преферансисты — отец Александр, отец Сергий, Певгов и матушка Серафима — сели в сторонке за ломберный столик.
— А мы споем! — заявил дьякон Малинин.
Гости расселись поудобней на глубоком кожаном диване, в мягких креслах. Малинин проиграл вступление.
— «Вни-из по ма-а-атуш-ке-е по Волге, по Во-о-ол-ге», — негромко запел отец Яков.
— «По-о-о ши-ро-о-окому-у раздолью», — подхватили отец Николай и Беспалова.
Дьякон дал знак, и песня вырвалась на широкий простор. Заиграли, как вода на стрежи, чистые, звонкие голоса бывшей артистки и матушки Анны. Стройно вели мелодию мягкими, отработанными голосами отец Яков и отец Николай. В полсилы, чтобы не заглушить других, начал подпевать и Малинин. Казалось, дай волю дьякон своему басищу, и он пойдет гулять, как волны в бурю, рвать паруса и опрокидывать утлые челны.
Все одушевились, подобрели. Даже преферансисты забыли о картах.
Беспалова начала «Нелюдимо наше море», любимую песню Малинина. Дьякон, охваченный волнением, не в силах был сдерживать себя. Он дал полную волю своему богатырскому басу и не заметил, как все смолкли, с упоением слушая его. Пальцы дьякона непроизвольно скользили по клавиатуре и касались ее словно для того, чтобы управлять трубным, всепоглощающим рокотом, которому тесно становилось в комнатах, и он рвался на улицу через широко распахнутые окна.
Буд-дет бур-ря, мы поспор-р-рим
И помуж-ж-жествуем с ней!—
пел Малинин так, что подрагивали стекла, и резко оборвал песню. Мгновение была тишина. И вдруг бурным ревом одобрения отозвался народ с улицы. В зале начали просить:
— Андрей Александрович, спойте еще что-нибудь!
Но дьякон не слышал и не видел ничего. Могучая песня, исполненная с силой, пробудила в нем что-то большое, потрясшее всю его душу. Он некоторое время сидел, словно оглушенный. Глаза горели. И вдруг лицо исказилось. Он страшно заскрипел зубами, поморщился и, отчаянно махнув рукой, подошел к столу и взял графин с водкой.
— Андрюша! — бросилась к нему дьяконица. Дьякон отстранил ее, до смешного маленькую против него, богатыря.
— Маня, стань в сторону, — попросил он. — А я... помужествую вот с ней, — и налил себе полный стакан. Залпом пылил его и, не закусив, второй.
Гости запели под аккомпанемент отца Якова «Взял бы я бандуру», вторую любимую песню Малинина, стремясь отвлечь человека, помочь ему успокоиться.
Опрокинув третий стакан, дьякон снова подошел к фисгарионии. Отец Яков уступил ему место. Сначала дьякон только аккомпанировал, потом начал подтягивать и снова запел с душой. По просьбе гостей он исполнил арию Мефистофеля. Пропел с Беспаловой «Средь шумного бала». Бывшная артистка тихонько спросила его:
— Зачем вы пьете, Андрей Александрович? У вас талант!
— Вот потому и пью, что талант, — ответил дьякон и опять поморщился. Лицо его побагровело. Он с размаху трахнул по клавиатуре.
К нему подбежал отец Яков.
— Андрей Александрович, успокойтесь! — начал было уговаривать.
— Не бойтесь, иерей!.. Я спокоен, — мрачно засмеялся дьякон. — А инструмента не жалейте, дело поправимое... У меня больше разбито!.. Маня, пошли домой!
Отец Яков видел, как дьякон, пошатываясь, прошел садом к калитке. Дьяконица силилась поддерживать его, смешно семеня рядом. На улице Малинина окружили парни.
— Хорошо поешь, отец дьякон!
— Спой с нами что-нибудь!
— Походную! — озорно крикнули несколько парней.
— Походную так походную, — согласился Малинин и, по слушая уговоров жены, скомандовал: — Начинай!
Гармонист рванул мехи. И дьякон пошел по селу, окруженный ватагой парней, горланя вместе с ними:
Две деревни, два села,
Весемь девок, один я...
За певцом покатилась толпа, смеясь и улюлюкая.
— Какой стыд!.. Какой срам! — возмущался отец Яков и жалел своего поднадзорного. И самому ему было стыдно перед гостями.
10
У Василия Таранова весь Духов день пировали. За столом кроме молодых хозяев сидели Исусик, Степан Таранов, его жена, ходившая последний месяц перед родами с таким большим животом, что не умещалась за столом на скамейке и пристроилась с крайку, на стуле. Гостили тесть Иванцов Алексей и теща Зиновея. Из чужих были бобылевский богач Андрей Дуплов, поставлявший Ефремову снасти, раменский маслобойщик Дудин и счетовод лесничества. Исусиха с работницей хлопотали на кухне. К вечеру все за столом были пьяны.
— Ты, Василь Федорыч, завсегда меня имей в виду! — кричал Дуплов молодому хозяину и клал ему свою руку на плечо. — Снасть я тебе в аккурат поставлю, без сумленья! У нас сказано — сделано! Слово — олово!
— Кривое твое слово, Андрей.
— Это как, значится, надо понимать?
— Снасть гнилую поставляешь, вот как. Плота не держит, рвется.
— Э нет, Вася, шалишь! — Дуплов погрозил Таранову красным, как морковь, пальцем. — Шалишь! Не вали с больной головы на здоровую. Ты какие стал плоты-то снаряжать? Не по десять — двенадцать челеньев? А допрежь водили по семь-восемь. Мужик, конешно, выдержит и пятнадцать. А снасть для такой махины надобно железную спускать.
— Должна и снасть выдерживать, если она из хорошего материала. А ты из чего прядки скешь? Из изгребей? Из пакли?
— Ну, уж и из пакли! Обижаешь.
— Значит, из перележалого льна. За дешевкой погнался? Обманом занимаешься? Думаешь на мне лишний целковый заработать? Осечешься, Андрей Степаныч!
— Вася!..
— Вот тебе и Вася. Ты знай, из кого выжать. Жми из баб, что тебе прядки скут, из мужиков, что снасти спускают. Но мне поставь товар надежный, чтобы я плоты молью но пустил по реке.
— Напраслина, Вася!..
— Сват!.. Сват!.. — силился перекричать зятя и Дуплова захмелевший Алексей Иванцов. — Дай я тея поцелую! — Язык у мужика не слушался. — Сват, Федор Елизарыч! Мы со старухой... с моей Зиновсей-то, завсегда памятуем, в каком, стал быть, родстве состоим... С первеющими людьми в округе породнились! — Не находя губ свата, Иванцов слюнявил огромную седую бороду Исусика. — Но и ты памятуй, девку мы за твово Василья отдали без оммана... Красна, умна. Многие свататься насыкались.
— Мы и любим ее, бережем, — заверял Исусик. — Глянь, как одета! В работе не неволим... Однако и тебе, сват, тоже о себе подумать надобно. Вишь, середь каких людей пируешь? Тузы!.. Ну и тебе в козыри выходить след.
— Достатки не те, Федор Елизарыч.
— За ум возьмешься — достатки будут. Под надежное дело поможем. Ну, а на бедность — не обессудь, сват, гроша ломаного не дадим.
— Федор Елизарыч!.. Бла...о...детель! — Сват снова полез целоваться, но, загребая рукой, как клешней, опрокинул деревянную братину с пивом себе в колени.
— Залил зенки-то, окаянной! — набросилась на него Зиновея. — Навалился на даровщину! Перед рылом ничего не видишь!
Алексея Иванцова увели в сарай и свалили на солому. Набрался и счетовод. Его сволокли туда же. Бобылевский поставщик снастей Дуплов и маслобойщик Дудин попрощались и уехали.
Исусик и Степан выпили немало, но на ногах держались твердо. Василий, довольный проведенным праздником, обратился к родным:
— Теперь мы одни выпьем, семейно, да побеседуем мирно. Мама! — крикнул он на кухню. — Иди к столу!
Все расселись. Василий налил каждому по стопке водки. Когда дошла очередь до Катерины, та решительно заявила:
— Мне, Василий, не наливай, не буду.
— В таком разе и я не буду! — отодвинул стопку Степан.
— Не дури, Степка!
— Не буду, Вася. Зачем твоя молодица гнушается кумпанией?
— Оставь. Ее поберечь надо: наследника ждем, чай!
— Для другого не убереги.
— Как тебе не совестно, Степан? — обиделась Катерина.
Василий строго посмотрел на братенника. Степан не испугался, сам налил Катерине стопку, поднял свою и, подмигнув, предложил:
— За наше здоровье, Катерина Алексеевна, выпить не желаешь,— может, за Пашку Дымова поднимешь бокал?
Катерина умоляюще посмотрела на мужа, прося защиты.
— Что ты мелешь спьяна, дурак? — Василий стукнул по столу кулаком.
Степан захохотал.
— Ты на меня не реви и кулачищами не стучи. Ты лучше спроси свою суженую, на чьем плечике она третьёва дни горючие проливала?
Катерина дрогнула, прижала руку к груди, замерла.
А Степан, глянув на нее, не торопясь, со смаком начал рассказывать:
— Так вот, третьёва дни, под вечер, с кордона я ехал. Чую, кто-то горючие в лесу проливает. — Степан, то притворно вздыхая, то коварно посмеиваясь, подробно рассказывал все, что удалось видеть в субботу перед троицей. — Вот какие венички-то мы ломали, чтобы муженька с дорожки попарить, за супризы отблагодарить. — Степан с хитрецой подмигнул Исусихе и значительно посмотрел на онемевшую Зиновею: «Радуйся, матушка, за доченьку» — и подался к Василию. — Такие-то дела, Васенька!
— Врешь! — вскочил Василий, готовый броситься на братенника.
— А ты ее спроси, вру ли!
Таранов обернулся к жене:
— Правду Степка говорит?
То ли от страха, то ли не умея кривить душой, Катерина, сама себе не отдавая отчета, прошептала:
— Правду, Василий...
Таранов впился в лицо Катерины налившимися кровью глазами. Та, вобрав голову в плечи, в ужасе закричала:
— Вася!
Страшный удар подавил ее крик. Мать Катерины кинулась к дочери, прикрыла ее своим телом. Василий пинком отбросил старуху в сторону.
— Ты и брюхо с ним нагуляла, паскуда!— и пнул жене в живот.
Степан и Исусик подскочили к нему, вытолкали в сени. "
—Дурр-рак! — кричал на сына Исусик, держа его под руку. — Разе так учат баб-то? За такое ученье как раз в Сибирь дорогу цепями выметешь! — Старика даже слеза прошибла от страха за сына. — Господи Исусе, осатанел ты, Васька, что ли?
— Пустите меня... Дайте передохнуть...
Василия отпустили. Он припал к косяку и, трудно дыша, уставился невидящими глазами на скалки весов, пристроенные в углу. Вдруг взгляд его ожил, тело снова напряглось. Сжав кулаки и скрипнув зубами, Василий решительно подошел к весам, схватил двухфунтовик, зачем-то подбросил его, поймал, как мячик, и сунул в карман.
— Степка, пошли!
— Айда! — охотно согласился Степан, понимая, на что решился братенник. «Его след проучить маненько: не сомущай чужих баб!»
11
Для Павла Дымова праздник был тяжелее работы. Правда, и на смолокурне тоска по Катерине точила сердце, как короед дерево. Но все-таки дело отвлекало от мрачных дум. С утра он выгребал готовый уголь в рогожные кули. Потом возился с саженными березовыми кряжами, направлял ими печи, следил, как горела древесина, в срок накрывал топки и продушины замазывал глиной. К вечеру так уставал, что только до нар добраться.
В праздник все напоминало недавнее прошлое: и то, как и минувшую Троицу они с Игнатием встречали в селе Катерину и Анну, как ходили с ними по ярмарке, угощали семечками, конфетами, катались на карусели, как потом гуляли по селу и как отрадно было думать, что от твоего пожатия руки, от ласкового взгляда у Кати так же, как и у тебя, радостно бьется и замирает сердце. Все было ясно впереди: порознь они только до зимнего мясоеда, а там...
Нынче ничто не радовало. Шарманка у карусели не подмывала к веселому переплясу, а визжала, как пила по гвоздю. Павел поморщился и отошел прочь. На ярмарке купил леденцов и семечек, но угощать было некого. Встретив тринадцатилетнюю сестренку Таню, выгреб ей из кармана гостинцы в носовичок. Пристал было к ватаге парней-женихов, прошелся с ними по селу. Но парни встретили своих присух — и снова остался один. Его охватило такое зло на всех, что готов был на самый дикий поступок. А тут, как нарочно, выехал на площадь Феешин на мужиках. Не сдержи Павла парни и Наумов, убил бы дымарь игрока.
Игнатий приглашал его провести праздник с ним и Анной. Наотрез отказался: чужое счастье еще больше напоминало о его и Катеринином горе, о вчерашнем страшном дне. Парень махнул рукой и побрел в кабак. Там на крылечке встретил его Афонька Федулов, едва державшийся на ногах.
— Паша! Шагай смеляе! — Язык у Афоньки не слушался. — Шагай, не робей! Я так тебя разугощу, друг!.. А ты мне поднесешь: я Феешкин-то целковый про-опил. — Афонька распростер объятия.
— Не маши своими крыльями — не мельница!— оттолкнул Федулова Павел.
Но от Афоньки можно было отделаться, только залив ему глотку. Павел взял бутылку и налил две стопки. Выпили.
— Не видал я тебя, Паша, в этой часовенке! — радовался спьяна Афонька. — А мы вот забродим к сорока-то великомученикам. — Мужик яростно захрустел соленым огурцом, обливая бороду и грудь рассолом. Отерев губы рукой, спросил: — Полечиться пришел?.. Полечись, брат, она помогаат! От всех болестей-хворостей пользует! — Афонька похлопал Павла по плечу. — Только ты, парень, плюнь на этих баб: все они красны, как мухоморы. А в нутре у ка-жинной яд!.. У кажинной!.. И твоя Катька не сахар!..
— Замри! — оборвал его Павел и грохнул по стойке кулаком.
Афонька попятился и — вон из кабака: бивали под пьяную руку.
Водка не помогла. Домой Павел пробирался по-за селу. Как ни пьян был, посовестился показаться в таком виде на улице.
Дома его страшно ломало. Мать отпаивала квасом и лила па голову холодную воду.
В Духов день Дымов поднялся совсем больной, с покрасневшими веками. До обеда провалялся в постели. После полудня зашел к нему дружок, Никита Хабаров. Парень тоже не знал, куда приклонить голову. Его девка перед праздником наскочила босой ногой па склянку, рану засорила, и на подошве вздулся нарыв. Невеста в праздник сидела дома на печи и выла в голос — не столько от боли, сколько от обиды, что для нее пропала Троица.
Павел, сочувствуя Никите, немного рассеялся. Как-то легче стало, что не один он с неприкаянной душой. Парни немного выпили. Голова перестала болеть. Днем они покатались по Вилюге, а вечером отправились гулять по селу. Начинало смеркаться. К ним подошел знакомый парень из Покровского прихода, предупредил:
— Павел, за тобой по пятам Васька Таранов с братенником ходят. Выслеживают. Сдается, бить тебя собираются.
— Бить?
— Пашка, охолонь! И кулачища не сжимай зазря!
— Бить?! — не слушая парня, тяжело выдохнул Павел. — Он меня так в жизни ударил, что я по сю пору не отдышусь! Мало ему? — Павлу душно стало. Он расстегнул ворот.
— Пашка, чего ты, как загнанный жеребец, двошишь? Тебе о деле, а ты как блажной! — прикрикнул на Дымова покровчанин.
— Какое тут еще дело?
— А такое. Вы с Никитой гуляйте, будто и не знаете ничего. А стемнеет — подайтесь вон до дома вдовы-просвирни, под березы, — показал парень в конец села. — Он, Васька-то, подастся за вами, а мы его тут и встретим: у нас за ним должок есть.
— Ладно, — согласился Павел, думая про себя: «И я его с ними встречу!»
Но парень предостерег:
— Только вы в драку никоторый не впутывайтесь. Все дело испортите. Идите на люди, чтобы к вам придирки не было. Мы одни справимся: нас людно. Сунем и за тебя раза. Не беспокойсь.
Должок у покровских сплавщиков за Тарановым был большой. Земли у заречных мужиков еще меньше, чем у духовчан. Жили они заработками в лесу и на сплаве. Но нынешней весной Таранов лишил их работы. При найме на сплав он поставил невиданно жесткие условия: плоты свивать по десяти — двенадцати челеньев при той же оплате, что и за плоты в полтора раза меньшие. Мужики наотрез отказались работать, надеясь, что время заставит приказчика и управляющего уступить.
Но Таранов перехитрил мужиков. Он съездил в верховья Вилюги, верст за сорок, в зиминские лесные владения, где заработки были совсем некудышные. Верховяне с радостью подались в ефремовские леса. Покровчане стеной встретили их. Пошумели, помахали топорами и кольями. Но дело кончилось тем, что десять сплавщиков угодили за решетку, а на плотах ушли другие. Обиженные мужики решили «отблагодарить» своих «благодетелей». И удобный случай наклевывался. Человек пятнадцать покровчан попрятались за сараем вдовы-просвирни, притихли до времени.
Василий и Степан не подозревали о засаде. Еще меньше думали о ней какие-то два мужика, подговоренные ими. Братаны терпеливо выжидали, когда будет потемнее и когда Дымов и Хабаров отойдут подальше от людей.
Закатилось солнце. Медленно спускались на землю синие сумерки. Василий и Степан заметили, что Павел и его товарищ направились в конец села.
— Ты, Степка, Никиту оглуши сзади, а я Пашку уважу! — с мстительной злобой прошептал Василий.
Оба бросились вдогонку за парнями, но на них неожиданно насели сзади, накинули на головы положнины, сбили с ног. Степана снесли в пустой сарай и заперли дверь на пробой. А Василия начали бить смертным боем. Подговоренные мужики смекнули, чем пахнет, и пустились наутек.
12
Вместе с вечерней зарей догорал и духовский праздник на берегу Вилюги, около переправы. Перевоз был расположен чуть пониже села, за школой. По оврагу шел пологий спуск к Вилюге. Только у самой реки был крутой съезд к парому.
На левом, сельском берегу оврага стояла небольшая избенка Красильниковых. На поляне около нее сыновья бабки Олены — Захар и Демьян, ребята веселые и затейливые, — соорудили качели. И всю Троицу здесь развлекались не только парни и девки, но и молодые мужики и бабы. Молодежь привлекали качели и хорошая игра Захара на двухрядке, мужиков — городки. Бабы просто рассаживались на лугу, лускали семечки и судачили.
К исходу Духова дня здесь собралось много заречных жителей, ожидавших переправы. Вдоль по ложбине стояли десятки подвод в очереди на паром. На лугу около качелей были Игнатий с Анной и Степанидой, гостившие у Захара.
Степанида была рада-радешенька, что Наумовы пригласили ее в свою компанию, и не разлучалась с ними весь праздник. И теперь, сидя с Анной на бревне, с интересом наблюдала, как Игнатий под шумные одобрения мужиков меткими ударами ловко выбивал из круга рюхи.
— Ох, Анюта, мой покойник Николай тоже силен да ловок был! — вспоминала она.
— Знаю. Любили вы друг друга, — обняла Анна Степаниду.
— И... не говори!
— Молода ты, Стешенька, тебе бы замуж надо.
— Куда там, — махнула вдова рукой. — Разве кто теперь на меня позарится?
— А ты сама присмотрись.
— Присмотришься да только сухоту себе наживешь. Одна уж буду как-нибудь.
Начало темнеть. Городошники собрали палки. Игнатий подошел к Анне и Степаниде, сел между ними на бревно.
С реки потянуло прохладой. Подруги зябко поежились.
— Холодно в одних-то кофточках?
— Свежо, Игнаша.
Наумов снял пиджак и, обняв ту и другую, прикрыл полами их плечи.
— Ох, Стешенька, не встреть я в жизни Анну, любил бы тебя!
— Ты и впрямь не влюбись! — засмеялась Степанида. — Анна-то и тебе и мне глаза выцарапает.
На лужайке появились Павел Дымов и Никита Хабаров.
— Вот кого мне жаль, — кивнула Степанида на Павла. — И почему хорошим людям бог счастья не дает?
— Садись с нами, Паша, — пригласил Игнатий и освободил место между собой и Степанидой, — а то, видишь, одному двух обнимать приходится.
— Я уж отобнимался.
— Полно-ка, Пашенька, раньше положенного в стариках ходить, — упрекнула Степанида. — Ты так посиди с нами, доброе слово молви. Приглянешься — мы и сами не струсим, обнимем. — И вдова придвинулась к Павлу, обняла его.
— Веселая ты, Стеша! — отмяк немного Павел.
— Ну, вот и спасибо! Похвалил — мне оно и любо. И ты козырек повыше подыми, смотри браво!— Она сдвинула картуз на макушку. — Вот так, Паша.
На большой дороге, около школы, послышался колокольчик.
— Не иначе Беспалов мчит, — заметил подошедший Захар Красильников.
Игнатий прислушался:
— Он и есть. Сюда свернул.
— Ну, теперь жди потехи!
Беспалов не любил кучеров и парой рысаков правил сам. Но сегодня он посадил на беседку стражника Саврасова: без представителя власти трудно было пробиться к перевозу. Еще издали было слышно, как власть орала с козел:
— Р-расступись!.. Дор-рогу!
Народ из-под самых копыт лошадей шарахался в стороны. Беспалову спьяна казалось это забавно и смешно. Он лихо подбадривал блюстителя порядка:
— Дави их!
— Гляди ты, как давить-то привык! — заметил Захар.
— Кто чем живет, — усмехнулся Игнатий.
Власть тем временем соскочила с козел и, посвистывая нагайкой, приказывала впереди стоящим:
— Сворачивай в сторону!.. Очищай дорогу!
Мужики спорили, ругались, но все же освобождали проезд. А Саврасов горячился, грозил:
— Пошевеливайся! А то вот!
— Но, но, не больно кипи!
— Можно и самому сунуть в хлебало-то!
Все, кто был у дома Красильниковых, двинулись по берегу, следя сверху за медленно пробирающейся коляской ефремовского управляющего. Игнатий, Павел и Захар тоже поднялись и пошли вперед. Анна со Степанидой поотстали. Павел тихонько шепнул Игнатию:
— Ваську Таранова избили в селе.
— Кто?
— Сам знаешь, кому он в лесу насолил.
Павел рассказал, как было дело.
У самого берега, сколько ни старался Саврасов, два мужика никак не хотели уступить дорогу.
— Не берись за грудки, не толкайсь! — особенно шумно сопротивлялся один. — Куда я сверну? Здесь яма. А в телеге баба с малым дитём!
— Не разговаррривать!.. Сворачивай!
Послышался свист нагайки, грохот упавшей телеги, бабий вой и детский надрывный плач. Все это потонуло в страшной матерщине.
Рысаки Беспалова вымахнули на самый гребень крутого обрыва и попятились, храпя. Кто-то с силой огрел их кнутом, кто-то свистнул пронзительно. Кони рванули с кручи и вместе с ездоками через паром — в воду.
Бабы взвизгнули, все замерло на миг.
— Туда ему и дорога! — удовлетворенно вздохнул Игнатий.
— Додавился! —позлорадствовал Павел. — Выплывет, так еще по башке давителя!
Кони скоро вынырнули и поплыли к противоположному берегу, выпрыгивая из воды: тяжелая коляска тянула их вниз. Вслед за конями показались и седоки: ближе к середине — Беспалов, и недалеко от берега барахталась его жена, то погружаясь, то всплывая. С берега кричали:
— Бабу спасай, бабу! Кони сами выплывут!
— Да она совсем плавать не умеет!
— Тонет!.. Ей-богу, тонет!
Кричали многие, но никто не отваживался броситься в воду. Игнатий сорвал сапоги, пиджак, растолкал ротозеев и бросился в воду. Вслед за ним туда, где погрузилась жена управляющего, поплыл Павел Дымов. «Не поспеем!.. Не поспеем!» — со страхом думал он.
Трое пловцов пустились вслед за Беспаловым. С берега кричали им:
— Бабу спасай, бабу!
— Управляющий сам выплывет!
— Выплывет, коли грехи на дно не потянут!
— А потянут, так туда ему и дорога!
— Где там: не из таких мутных вод выплывал!
Но Беспалову выплыть не удалось. Пока подоспели люди, он погрузился в воду и больше не появлялся.
Жену управляющего вытащили на берег и, когда она пришла в чувство, отправили к попу.
13
Игнатий и Павел поспешили к Красильниковым выжать одежду. Анна и Степанида пошли вместе с ними. Не успели они переступить порога в избу, вбежала мать Катерины, Зиновея.
— Тетка Олена... — едва выговорила она, переводя дух. — Скореечка к Тараиовым!.. Ох, Катеньке худо!
— Говори толком, Зиновея, что стряслось?
— Скинула Катя-то... избил Васька... Кровями исходит... — Старуха заревела.
— Бабоньки, — обернулась Олена к Анне и Степаниде, не слушая слезных жалоб Зиновеи,— поспешайте со мной: чую, ваша помочь нужна будет.
Павел почернел весь.
— А я помиловал его сегодня!
Анна и Степанида заторопились.
— Игнатий, будничная одежда твоя в синике, — бросила Анна на ходу.
— Ладно, найду. Бегите скорей.
Олена прибыла к Тарановым кстати. Зиновея, оглушенная горем, только охала да причитала. Исусиха, узнав, что сына ее избили, хлестнулась на кровать, завыла в голос.
— Лёду скорей, лёду! — крикнула своим помощницам Олена.
Степанида побежала в погреб.
— В больницу надо, я тут не помога, Анна.
— Ой, коней-то дома нет: в поскотине, — простонала Катерина. — Была дома Соловуха, свекор за Васильем в село погнал.
— Ты не говори ничего, баба: это во вред тебе. Лежи немо, — остановила Катерину Олена. — Лошадь мы найдем. Потрудись-ка, Аннушка, милая!
Анна выбежала на улицу. В полумраке белой ночи было видно: кто-то ехал из Духова.
«Перехвачу», — решила Анна и побежала навстречу. Издали она узнала Исусика. Старик шел возле телеги, держась за грядку. В телеге лежал избитый Василий, весь в крови, без сознания.
— В больницу поспешаешь, Федор Елизарыч? — с надеждой спросила Анна.
— А то-куда же? — недружелюбно пробурчал Исусик.
— Захвати и Катерину, погинет она без фельдшера-то!
— Куда я ее положу? Вишь? — сказал и процедил со злобой: — Оклемается и дома, такие живучи... А издохнет...
Анна размахнулась и засветила старику оплеуху:
— Это тебе за Катю! — Плюнула. — Не Исусик ты, а Иуда! — Размахнулась с левой. — А это тебе от меня! Иди, судись со мной! — повернулась и быстро побежала к своему дому. С Игнатием столкнулась на крыльце.
— Плоха Катя?
— Лошадь, лошадь скорее!
— Бежим к Павлу. У них, к счастью, Серко дома!
На дворе у Дымовых Игнатий запряг лошадь, а Павел накосил в огороде травы, бросил в телегу и начал растрясывать, чтобы было мягче.
В ограду вбежал урядник Криворылов, грубо приказал Павлу:
— Пошли!
— Куда?
— Там раскусишь.
Видя, что Павел не думает торопиться, Криворылов закричал:
— Ну, шевелись у меня!
— Придется идти, — вздохнул Павел и попросил Игнатия: — Позаботься о ней, сам доставь. А ты, Анюта, наведайся к Кате... Поклонись ей от меня: может, больше и не увижу ее.
— Да уж теперь не надейся, — пообещал урядник.
14
На восходе пламенела заря.
Игнатий остановил лошадь около здания операционной. У крыльца на скамейке сидел сурово насупившийся Исусик. Анна и Степанида бережно внесли больную в корпус и остались дожидаться в коридоре.
Исусик даже не поднялся со скамейки, отвернулся. Наумов подошел к нему и с упреком спросил:
— Федор Елизарыч, доведись, у тебя кобыла занемогла бы, — кивнул на Соловуху, — верно, жалеть бы стал, убивался бы?
Исусик поморщился, уронил голову и ответил не сразу:
— У меня, может, сын за стеной отходит. А ты про кобылу.
— Сноха-то скорее отойдет.
Суровый свекор не отозвался. Наумов отошел, сел на крылечко, посмотрел со стороны на сгорбившегося старика: «Тяжко с таким под одной крышей жить! Или уж привык он по чужому горю, по чужой беде тропу торить и заскорбло сердце, как земля в засуху, соленой слезой не размочишь, или...»
Из корпуса выбежала сиделка и сообщила Исусику, что операция прошла благополучно. Старик облегченно вздохнул, затоптался, шаря в кармане, достал кредитку, быстро сунул ее обратно, пошарил еще и, не найдя мелочи, заспешил к телеге.
В дверях показалась Анна с заплаканными глазами.
— Что, сгасла Катя?
— Нет, теплится еще, сердечная. — Анна села рядом.
Игнатий больше не спрашивал. Он смотрел, как всходило кроваво-красное солнце за рекой, и думал: «Какой погожий день начинается! Жить бы да радоваться! А тут столько горя!.. Столько горя!»
— Игнаша, — перебила его мысли Анна, — мы со Степанидой думаем попросить доктора, чтобы он разрешил нам ухаживать за Катей. Ей с нами легче будет.
— Не разрешит.
— Разрешит: этот не Квасов. По лицу, по глазам видно, что не откажет.
— Не узнала, как его зовут?
— Орестом Павлычем.
Анна ушла. Игнатий стал ходить по дорожке, ожидая врача: хотелось от него услышать о судьбе Катерины. К больнице верхом подъехал урядник Криворылов.
— Квасов тут или нет?
— Квасов лыка не вяжет: упился вчера у попа.
— Ну, ты полегче! — пригрозил Криворылов и спросил: — А новый?
— Новый там. — Игнатий указал на операционную. Урядник направился было к корпусу, но воротился.
— Лошадь твоя?
— Не моя, но я на ней приехал.
— Так вот дожидайся, — приказал Криворылов, — доктора на вскрытие утопшего повезешь.
Ждать пришлось недолго. В Духово Игнатий и Волоцкий поехали вдвоем. Анне и Степаниде Орест Павлович разрешил остаться с больной. Криворылов, хвативший в праздник порядком, после бессонной ночи дремал-дремал в седле и не выдержал.
— Наумов, доставишь доктора в присутствие, а я схрапну у кума часок-другой. — Он зевнул и пожаловался: — Эх, служба, служба треклятая, отдохнуть по-людски некогда человеку.
Ему не ответили. Врач, облокотясь на борт телеги, курил папироску и смотрел на лесное заречье, над которым висело багровое солнце. А Игнатий сидел в передке, глубоко задумавшись. Он даже не слыхал, что сказал ему верховой.
— Так я останусь здесь! — крикнул из седла Криворылов в первой по пути деревне.
— На то твоя воля, — равнодушно ответил Наумов, ударил Серка, и мерин затрусил рысцой.
Деревня еще спала. У каждого дома увядшие березки напоминали о минувшем празднике весны. Но теперь они не оживляли улицу, а вызывали печальное чувство утраты. Игнатий вздохнул и спросил врача:
— Не выживет?
Волоцкий понял, что мужика волнует не судьба Таранова, а Катерины, и ответил, тоже вздохнув:
— Мало надежды. Она потеряла крови больше, чем требуется для возвращения больной к жизни. — Врач охватил в раздумье клинышек бородки. — Если бы наука располагала такими средствами, чтобы быстро можно было восстановить потерю крови, тогда другое дело. А так... — он развел руками.
— А Таранов, сиделка сказывала, отдышится.
— Видимо, выживет, хотя избили и изрезали его страшно, — ответил Волоцкий и задумался.
Его тоже волновала судьба Катерины. Анна и Степанида, прося разрешения остаться с пострадавшей подругой, поведали ему, чтобы растрогать, что это Васька из ревности «ухайдакал бабу».
«Да, видно, тяжелую драму пережила женщина», — подумал Орест Павлович и спросил Игнатия:
— Она другого любила?
Игнатий рассказал. Волоцкий внимательно выслушал, поинтересовался:
— Это Дымов так отомстил Таранову?
— Нет, не он.
— Значит, у Таранова были и другие враги?
— Выходит, были, — неопределенно ответил Наумов.
— За что же они его так немилосердно?
— За дело. Зря не изувечат.
Волоцкий понял, что мужик не договаривает, не доверяет незнакомому человеку. «Хорошо. Молодой, а осторожный», — отметил про себя врач и не стал допытываться.
Наумову это понравилось: «Не зовут — в душу не лезет». Глянул на задумавшегося доктора — умное, строгое и вместе с тем доброе лицо, только какое-то усталое. То ли за дорогу из Сибири измаялся, то ли от хлопот за сегодняшнюю ночь. «Да, видно, не сладко живется человеку». Стало как-то совестно за свое недоверие к нему. «Ссыльнопоселенный, как наши недавние путиловцы. Только, видно, похлеще их будет, раз в Сибири побыл. Не доверился. А сам под надзором властей. Да...» Игнатий достал из кармана курево, оторвал бумажку, положил в сгиб ее щепотку полукрупки и протянул кисет Волоцкому:
— Попробуй нашего, мужицкого, Орест Павлович, — предложил радушно и посмотрел на врача изучающе.
— Благодарю. Извините, не знаю, как вас по имени и отчеству.
Наумов сказался. Волоцкий скрутил козью ножку, прикурил из черной мозолистой ладони дымаря, затянулся.
— Хорошая махорка!
— «Феникс»!
— Ярославская «Белка» тоже хороша.
— Куривал?
— Приходилось.
— Верно, добрый табачок!
Наумову понравилось, что человек «ученый», чисто одетый, не только не брезговал мужичьим куревом, а понимал в нем толк. Игнатий и сам того не заметил, как перешел на «вы»:
- Умаялись, поди, за ночь-то, Орест Павлович?
— Да, сегодня ночь выдалась трудная.
— И утро опять же не легче... Эх, и ни один-то праздник у нас без драк да резни не проходит. Темнота, дичь-матушка... Однако...
- Что однако, Игнатий Иванович?
Наумов ждал этого вопроса: ему уже хотелось поделиться с врачом тем, о чем сначала умолчал из осторожности. А сразу возвращаться к этому было неудобно. Начал исподволь:
— А то, Орест Павлович, что бывает, и доводят народ до зверства. Вы думаете, зря переломали кости Ваське Таранову? Это сплавщики его отблагодарили, — решился мужик и рассказал, как ефремовский приказчик прижимал лесорубов да сплавщиков, как бессовестно грабил их.
— Надо полагать, и управляющий Беспалов — тоже жертва мужичьей «благодарности»?
— Похоже, — согласно кивнул головой Игнатий. — Тоже лют был с людьми.
— Лют, говорите?
— Без меры. На мужиков-то смотрел, как вот на эту скотину, — Игнатий показал кнутом на Серка. — Да и как, Орест Павлович, не лютовать было? Земли у мужиков — слезы. Ну вот и валят валом люди в лес на заработки. Голод — не тетка.
— Сбили цену за работу?
— Донельзя! За гроши лес валили нынешнюю зиму. А Беспалов и Таранов тыщами гребли. — Наумов хлестнул Серка и заключил: — Теперь небось оглядываться на мужиков-то станут!
— Вы уверены в этом, Игнатий Иванович? — усмехнулся Волоцкий.
— А то как же?
— Горько ошибаетесь.
Игнатий с удивлением посмотрел на врача.
— Поверьте мне, — в раздумье сказал Волоцкий, — вылечу я вашего Таранова, и он по-прежнему будет «лютовать», как вы говорите. А на место утопленного управляющего выплывет другой. И не лучше Беспалова.
— Выходит, зря пустили на дно «благодетеля»?
— Не зря, конечно, заслужил. Но разве от этого легче будет народу?
— Так как же быть?
— Это уже другой вопрос... большой, сложный. — И задумался.
«Тоже остерегается», — понял Игнатий.
Подъезжали к Духову. Волоцкий угостил Наумова папироской, сам закурил и, защищая глаза от солнца, засмотрелся с высоты на реку и заречье.
— Что, хорошо у нас? — не выдержал, с гордостью за свой край спросил Игнатий.
— Замечательно!.. Рыбы, наверное, много?
— Рыба есть. Наведывайтесь в вольный час, съездим с неводом или с сетью.
— Непременно. Рыбу ловить я люблю.
Врач и дымарь расстались тепло, оба довольные друг другом.
15
В доме отца Якова две попадьи — Анна и Серафима — хлопотали в спальне около Беспаловой, убивающейся о погибшем муже. А отец Яков и отец Сергий сидели в кабинете, курили. Хозяин досадовал, что престольный праздник закончился так печально, что вместо того, чтобы сидеть сейчас с братом и говорить по душам, приходится вздыхать, сочувствовать пострадавшей.
В дверь просунула голову работница Устииья.
— Батюшка, дохтур в правленье приехамши.
Отец Яков обрадовался возможности хоть на время не слышать стенаний «ближней» и поспешил за доктором.
У волостного правления народ расступился перед батюшкой. Стражник Саврасов распахнул перед ним двери, а в присутственной писарь услужливо предложил стул. Волоцкого в помещении не было: ушел с понятыми в кладбищенскую часовню на вскрытие. Отец Яков присел.
Судебный пристав Воронов, гостивший в праздник у Векшина, вел предварительный допрос. Перед ним стоял старик перевозчик Миней Леднев в отрепанных лаптишках, в домотканых портках с вытянутыми коленками и в посконной рубахе, подпоясанной лыковой оборой. Он был убог и жалок, но на пристава смотрел смело.
— Как это ты, старый дурак, допустил такой беспорядок па перевозе, что дело до убийства дошло?
— У меня, ваш бродь, паром завсегда в порядке, — с достоинством и обидой ответил Леднев. — А за беспорядок на берегу я не ответчик: там властя были, их и спрашивай.
— Как ты говоришь с приставом?
— Как умею, батюшка, так и говорю, не обессудь.
— Кто коней огрел кнутом?
— А у меня, ваш бродь, глаза не кошачьи.
— Что такое?
— А то такое, что с парома па берег по ночам не видят.
Пристав закурил, подумал, постучал по столу карандашом и сказал:
— Хорошо. Допустим, темно было, не видно. Но ты мог слышать, кто кричал на берегу? — спросил он.
— Это верно, наслышаны, — согласился Миней.
— Ну и кто там учинял беспорядок?
— Больше всех было слышно, ваш бродь, вон их. — Леднсв показал на стражника Саврасова. — Шибко шумели.
Саврасов пригрозил Минею кулаком:
— Ты не забывайся, скотина! А то...
Пристав строго посмотрел на стражника, и тот замолчал.
— А чьи голоса из народа слышал?
— Ваш бродь, доведись, ты бы на моем месте у каната стоял, и то не разобрал бы, кто кричал в таком скопище. А ты ведь ученый. Многие шумели: мужики, бабы...
— Однако ты голос стражника и в скопище различил?
— Нельзя не различить: часто приходится слышать.
От Леднева Воронов так и не добился никакого толку, приказал отвести старика. Саврасов подтолкнул Минея к выходу. Из-за дверей было слышно: «Ты в рыло не суй! Это допрежь совали, а ноне запрешшено!» В присутственную ввели Дымова.
— Тэ-эк... А ты, значит, главный виновник избиения Таранова? — Воронов исподлобья смерил парня с ног до головы.
— Я его весь праздник ни разу и не видал, — ответил Дымов.
— Так кто же его избил да изрезал?
— А ты сам его спроси.
— Он на тебя показал, — солгал пристав. — И тебе лучше чистосердечно признаться: искреннее признание смягчает вину.
— Мне не в чем признаваться.
— Твоя фамилия Дымов?
— Так кличут.
— Это тебя собирался избить Василий Таранов?
— Я не знаю, его спрашивай.
Ни пристав, ни стражник, занятые допросом, не заметили, как сзади их мужики ухитрились тихонько открыть окно и внимательно слушали, о чем шла речь в присутственной.
— Не знаешь? А вот нам известно: тебя. Что ты на это скажешь?
— Раз тебе известно, что Васька хотел меня бить, так его и под стражу бери да допрашивай.
Ответ озадачил пристава, а за окном был встречен одобрением:
— Правильно, Пашка!
— Тебя хотели бить, тебя же и к ответу! А Ваську к дохтуру.
— Кто так говорит?— подскочил к окну Саврасов.
— Народ.
— Я вот...
— Но, но, не машись! Мы тебе не управляющего кони!
Стражник замахнулся нагайкой. Мужики отпрянули от окна. Саврасов захлопнул со звеном створки.
В присутственную вошел Волоцкий с понятыми.
— Познакомьтесь. Духовский батюшка, отец Яков. Он вас дожидается, — обратился Воронов к Волоцкому и углубился в медицинское заключение.
Орест Павлович отрекомендовался.
— Очень приятно познакомиться с новым прихожанином. — Отец Яков пожал врачу руку. — У меня в доме жена погибшего управляющего, плачет до истерических припадков. Надеюсь, не откажете в помощи?
— Долг врача обязывает помочь.
Пристав отложил заключение и возобновил допрос:
— Так, можно допустить, Дымов, что сам ты и твой товарищ не участвовали в избиении Таранова. Но вы не могли не знать, кто вас взял под защиту.
— Меня нечего было защищать, господин пристав: на меня никто не нападал, — твердо стоял на своем Павел.
— Во вред себе скрываешь виновников, — повысил тон Воронов и пригрозил: — За сокрытие их ответишь. Да и сам ты, по всему видно, участвовал, у тебя на драку руки чешутся. Скажи, Феешина ты тоже не бил?
— Феешину крепко сунул. Не езди на людях. Люди тебе не скотина!
— Как ты рассуждаешь? — Воронов стукнул кулаком.
— А так. К примеру, я бы тебя запряг в дровни да огрел прутом сзади, что бы ты запел?
— Молчать! — вскочил пристав. — Отвести его!
Отец Яков и Волоцкий вышли из правления.
— Если не секрет, почему утонул Беспалов? Он же был хорошим пловцом? — спросил на улице отец Яков.
— Секрета в этом нет никакого. У Беспалова шлагбаумом перебило три ребра. При движении обломок одного из них коснулся сердца, и управляющий умер еще на поверхности воды.
— Какой ужас! И ужасно то, что никого виноватых.
— Почему никого? — возразил врач. — Насколько я понял из рассказа понятых, виноват прежде всего перестаравшийся стражник.
«Однако, — пожал плечами отец Яков. — Смело он судит о властях». Независимое мнение врача сбило попа с толку, и он до самого дома не нашел о чем еще поговорить.
Беспалову Волоцкий застал спящей. Его помощи уже не требовалось.
— Прошу, Орест Павлович, откушать с нами! — радушно пригласила матушка Анна к накрытому столу.
— Благодарю вас, — поклонился Волоцкий. — Закусить не откажусь: сегодня и ночь и утро пришлось так поработать, что о еде некогда было и подумать.
Отец Яков налил по рюмке водки гостю, брату и себе.
— От этого увольте: не пью.
— Но кагору рюмочку выпьете для аппетита?
От кагора Волоцкий не отказался. Съел кусок заливной стерляди и похвалил хозяйку. Польщенная матушка порозовела.
— Как вы устроились на новом месте? — поинтересовалась она.
— Благодарю вас. Устраиваемся помаленьку.
— Супруга ваша, наверное, скучает в нашей глуши?
— Да, без работы она не привыкла.
— Заглядывайте к нам с ней запросто, мы очень рады будем!
— В самом деле!— оживился отец Яков. — В пульку сыграем. А если не любите в карты, в шахматы помудрствуем!
Врач поднялся:
— Благодарю вас.
Поднялся и отец Яков.
— Вы очень мало покушали, Орест Павлович.
— Что вы? Я очень хорошо закусил.
— Ну, если отказываетесь от пищи материальной, может быть, привлечет вас пища духовная? — спросил хозяин. — Без книг в нашей глуши умрешь со скуки.
— Скучать врачу некогда, батюшка. Однако от книжки не откажусь.
Отец Яков повел гостя в кабинет. Там над добротным письменным столом висел в золоченой раме красочный портрет Иоанна Кронштадтского. Вдоль стен стояли большие шкафы с книгами. Хозяин не без гордости распахнул перед Волоцким стеклянные створки первого шкафа. На полках лежали переплетенные по годам журналы «Нива», «Вокруг света», «Кормчий». Во втором шкафу были собраны приложения к «Ниве»: собрания сочинений Тургенева, Фета, Ибсена, Оскара Уайльда. Книги были хорошо переплетены.
— Я полагаю, вас больше привлечет вот это, — отец Яков распахнул створки третьего шкафа.
В нем красовались аккуратно расставленные тома Беркли, Спенсера, Геккеля, Спинозы, Ницше, и среди других философов Волоцкий заметил знакомую ему по переплету книгу Плеханова.
Отцу Якову очень хотелось поговорить с подопечным ссыльным на философские и политические темы. Но Волоцкий хорошо понял желание попа.
— Нет, меня эти книги но интересуют, — заявил он отцу Якову. — Я знаком с этими авторами, но не являюсь поклонником ни Беркли, пи Ницше. Если вы дадите мне пару томиков Чехова, буду очень благодарен.
— Пожалуйста! И в любое время можете брать, что хотите, — любезно предложил отец Яков. — Заезжайте почаще. Мы с матушкой всегда рады общению с образованными людьми.
16
Бесталанная жизнь Катерины оборвалась на четвертые сутки после праздника. Бледная, обескровленная, она лежала пластом и с каждым днем становилась все слабее и слабее. Анна и Степанида успокаивали подругу, стремились укрепить в ней веру в выздоровление. Но больная без страха ожидала смерти, как лучшего исхода в ее положении.
— Это хорошо, Анюта, что я помру, — примиренио говорила она. — Скоро отмаюсь... Мне бог все простит: я ни в чем не виновата.
О муже она ни разу не спросила, хотя знала, что он лежит в соседней палате. Знала, что и Павла арестовали, и все надеялась, что когда его поведут из волостной арестантской в уездную тюрьму — а поведут, как обычно, свои же мужики, — они отпустят его проститься с ней. И она все время просила подруг смотреть в окно, не ведут ли Павла. Два дня Катерина ждала его. Эта надежда на последнюю встречу и поддерживала в ней угасающую жизнь. На третий день она перестала верить, но не роптала и ни о чем не спрашивала
На четвертый день, ранним утром, совершенно неожиданно на пороге палаты появился Павел.
В Катерине встрепенулась жизнь. На бледных щеках ее выступил робкий румянец.
Дежурившая в палате Степанида поставила Павлу табуретку к постели больной и вышла, прилагая все силы, чтобы не разрыдаться.
Павел и Катерина молча посмотрели друг на друга и взглядами успели сказать больше, чем за все время прежних встреч. Катерина благодарно улыбнулась ему. Утереть слезы у нее не хватило сил.
Павел достал из грудного кармана носовой платочек, тот самый платочек, который Катя вышила и подарила ему в прошлый год в Духов день, как залог верной любви. Этим платочком он начал вытирать ей глаза и щеки. Катерина узнала свой подарок, глубоко вздохнула.
— Пашенька, как ты оброс за эти дни! — Она попыталась поднять руку, хотела провести по черной щетине Павлова подбородка, почувствовать дорогое тепло его лица. Но бескровная рука упала на одеяло.
Павел понял ее желание, взял руку, прижал к своей щеке. Катерина с тревогой прошептала:
— Паша, ты дрался?.. У тебя губа рассечена.
— Нет, Катя. Это пристав вчера в зубы сунул, когда второй раз допрашивал без свидетелей... Пытал, кто бил твоего Ваську.
— Ты никого не оговорил?
— Что ты, Катенька, разве можно!
Катерина с благодарностью посмотрела Павлу в глаза.
— А ты знаешь, кто бил?
— Которых знаю.
— Бить тебя, Паша, страшно будут: гордый ты.
— Будут, — равнодушный к себе, согласился Павел. — Но ты не сомневайся: я приму за своих муку. И Никешка Хабаров не оговорит никого: мы на том поклялись друг другу.
В окно легонько стукнули, дали знать арестованному, что срок свидания истек. Катерина забеспокоилась, попросила:
— Паша, подыми мне изголовье... Я посмотрю на тебя в останний раз...
Павел взял с двух соседних коек подушки (в палате больше никого не было) и, осторожно подняв больную, положил ей под спину и голову. Катерина пристально посмотрела на Павла:
— Я и там тебя, Паша, на том свете, буду любить! — чуть слышно прошептала она. Веки ее устало опустились, и плотно сомкнулись бескровные губы.
«Все!» — дрогнул Павел. Сердце его замерло. Он взял Катеринину руку. Она ответила ему слабым, едва ощутимым пожатием, чуть улыбнулась, по глаз не открыла.
Павел выбежал из палаты потрясенный. Всю дорогу до следующего волостного правления он не проронил ни слова.
17
Смерть Беспалова больше всех поразила Егорушку, сына отца Якова, мальчика восьми лет. Правда, когда все это произошло, Егорушка спал крепким сном. До его пробуждения успокоенная вдова Беспалова забылась. Но мальчик сразу почувствовал, что в доме почему-то необычайно тихо, тревожно. Все говорили шепотом. В зал детей не пускали и что-то страшное скрывали от них. Но из разговора на кухне работницы Устиньи с работником Кузьмой он понял, что тот непоседливый, шумный управляющий, который вчера спорил, шутил, смеялся, ночью утонул и что его сегодня «резали».
Все это было так невероятно, что Егорушка никак не мог поверить в правду слов Устиньи и Кузьмы. Перед глазами стоял живой Беспалов. Егорушка слышал его голос, смех и никак не мог понять, зачем резали человека. Он вспомнил, как перед Троицей работник Кузьма резал теленка, и от одной мысли содрогнулся, что и Беспалова так же положили во дворе на стол и сдирали с него шкуру. А он не мог и слова сказать, потому что перед этим у него отрубили голову, как у теленка, и бросили ее в шайку.
Но эта картина, наглядно возникшая в детском воображении, хотя и была ужасна, не могла еще так потрясти Егорушку, как он был потрясен, когда увидал Беспалова в гробу. До этого на каждом шагу жизнь торжествовала над воображением: радостно зеленели в саду деревья, пел петух на дворе, на улице блеяли овцы, слышался скрип обоза. Каждая минута дня напоминала чем-нибудь о жизни и подавляла мысль о смерти.
Егорушка онемел и задрожал всем телом, когда вместе с работницей Устиньей протолкался на край могилы, над которой на перекладинах стоял гроб. Мальчика поразило лицо утопленника: оно посинело до черноты и опухло. От могилы веяло сыростью и еще чем-то противным, вызывающим тошноту.
Отец Егорушки в дорогой ризе что-то говорил на печальный распев и кадил над гробом. Хор пел «Вечную память». Потом два мужика взяли крышку гроба, закрыли ею покойника, набрали в рот гвоздей и стали заколачивать.
«Заколачивать!» Егорушка задохнулся. Сердце его, казалось, остановилось. Потом забилось часто и больно, как будто это его, Егорушку, закрыли в гробу и он там, под крышкой, слышит удары молотков, хочет подняться, крикнуть — и не может.
Гроб на белых холстах опустили в могилу. Все стали горстями бросать в нее землю. Устинья дала Егорушке комок холодной глины и сказала:
— Брось и ты.
Мальчик попятился, задрожал, протестуя всем существом.
— Я не хочу!.. Я не хочу в могилу!..
Его принесли домой без сознания. Когда он пришел в себя, ему показалось, что все вокруг поблекло и помертвело. Он ходил, как больной. Временами его снова охватывал страх, замирало сердце. Он старался держаться поближе к людям, но и с ними не находил покоя. В зале вдова Беспалова справляла поминки. Все пили, ели и разговор вели о покойном. А это снова воскрешало черный гроб, а в нем почерневшее лицо утопленника.
Егорушка бежал на кухню, которая по случаю похорон была полна богомолками, «Христовыми невестами», как называли в Духове набожных старых дев. Они помогали Устинье раскладывать кушанья на тарелки, мыть посуду, кипятить самовар. Егорушка многих богомолок знал: они в праздники были завсегдатаями на поповской кухне.
И богомолки говорили об «убиенном», что ему будет ТАМ уготована жизнь беспечальная, райская, что все грехи ему за насильственную смерть будут прощены и что он удостоится вместе с херувимами и серафимами славить господа. Обо всем этом повествовалось неторопливо, кротко, с благоговением и долгими вздохами. Они очищали тарелки от того, что осталось после гостей, пожирали объедки, гарнир затирали корочками хлеба и высасывали его, облизывая пальцы и губы.
Кривая богомолка особенно старательно сцеживала из бутылок и рюмок капли недопитых вин в стакан и после каждого раза, посмотрев на свет, прятала его в залавок. Другая, сухорукая, внимательно наблюдала за этим и чуть заметно ухмылялась. Когда же драгоценной влаги набралось по верхний ободок стакана, она незаметно подкралась сзади и, значительно подмигнув остальным, вытянула все вино до капли, пустую посудину поставила перед кривой и с притворным смирением поблагодарила:
— Спасибо вам, Федора Кондратьевна!
Куда девалось кроткое смирение кривой! Здоровый глаз ее сверкнул такой мстительной злобой, что сухорукая попятилась.
— Не-ет, не уполозишь, змея! Я тебя, подлая, выведу на чистую воду! — Кривая решительно приступила к сухорукой, рванула па ней кофту, и из-за пазухи богомолки полетели на пол конфеты, печенье и серебряная ложка.
Сухорукая, как кошка, бросилась на кривую, здоровой рукой наотмашь ударила ее по скуле. Другие богомолки с визгом повскакивали, сцепились. Зазвенела посуда. Егорушка спрыгнул с лавки и бросился вон.
На дворе работник Кузьма прилаживал новую ось к навозной телеге-одноколке. Попович позвал его:
— Дядя Кузьма! Пойдем скорей на кухню, там богомолки дерутся!
— Дерутся, говоришь? — Оживился Кузьма, ловко выпустил в сторону топор, который, описав в воздухе дугу, воткнулся носком в чурбан.
— За волосы друг друга таскают!
Кузьма упер руки в боки и захохотал на весь двор.
— Пойдем скорее, дядя Кузьма!
— Ой, нет, уволь, Егор. Мое дело на дворе. А чертей в богомолках унимать я не наймовался. В них этих чертей-то что мякины вон в той посудине, — он кивнул на пелевник у стены. — Прах с ними, пускай хоть глаза повыцарапывают, дармоедки проклятые! — Кузьма плюнул на руки, взял топор и посоветовал: — И ты, парень, но ходи: не мужское то дело. Посмотри лучше, как я телегу налаживаю.
Егорушка остался с работником. Кузьма загнал между спицами ось, смазал ее дегтем, надел колеса, крутнул их и, отойдя в сторону, довольный своей работой, похвалил:
— Не телега, а карета! Садись, прокачу!
Мальчик с радостью согласился. Кульма побежал по двору, смешно взлягивая, мотая, как лошадь, головой. Егорушка смеялся от души, забыв мрачные думы о смерти.
Но с наступлением вечера чувство страха снова начало овладевать им все больше и больше. Ужинал он, угнетенный думой, что вот приближается ночь, скоро все лягут спать и он останется в детской среди малышей один, совершенно беззащитный. Полуглухая и полуслепая бабушка не защита.
Первый раз в жизни Егорушка молился богу сознательно. Он не просто, как раньше, повторял вслед за матерью слова молитвы, а действительно всем трепетным сердцем просил бога: «Избави мя от лукавого!» С надеждой и верой, что молитва его услышана, он разделся и лег. Пока в детской не спали малыши, возились и смеялись, он чувствовал себя спокойно. Но вот они смолкли. Перестала вздыхать и ругать кого-то бабушка. В детской стало тихо-тихо. Но сон к Егорушке никак не шел. Становилось все сумрачнее. С сумраком возвращался и страх.
Егорушка старался не вспоминать о похоронах Беспалова, думать о другом. Но в памяти оживало все такое, что непременно было связано с покойниками. Вспомнился рассказ бабушки о том, как старуха легла спать с внучком на печь и ночью умерла.
«Наша бабушка тоже очень стара и вдруг как-нибудь умрет в детской. А может быть, сейчас уже умерла!» — подумал мальчик, и сердце сильно заколотилось в груди. Он затаил дыхание и прислушался. Бабушка тихонько похрапывала. Это успокоило.
И сразу же в памяти ожил рассказ богомолки о том, как парни, чтобы напугать девок, нарядили своего товарища покойником, принесли на супрядки и положили на стол. А он и в самом деле «по наказанию божию» умер на столе.
В зале стенные часы пробили одиннадцать.
«Вот оно, самое страшное время ночи до первых петухов! — ужаснулся Егорушка. — В это время как раз мертвецы и поднимаются из могил. Вот возьмет да и явится сейчас Беспалов: ведь здесь он провел последние часы жизни! Может быть, он, как утопленник, о котором недавно читала мама, уже «стучится под окном и у ворот»?»
Егорушка приподнял одеяло, глянул в щелку на окно и... обмер: стоявший на подоконнике горшок с цветком ясно представился ему черной, распухшей головой утопленника. Егорушка вскрикнул на весь дом и бросился из детской в спальню к отцу и матери.
Родители не на шутку перепугались за сына. Они успокоили его, положили спать между собой. Чтобы мальчику не так было страшно, мать зажгла лампадку перед образом и, обняв сына, долго рассказывала ему веселые истории, отвлекая от страшного. Егорушка перестал всхлипывать, прижался к матери и затих.
— Уснул, слава богу, — облегченно вздохнула мать.
Но Егорушка только дремал и всеми силами отгонял от себя сон, боясь, что его сонного перенесут в детскую, и притворялся, что спит.
— Как ты, мать, допустила, что мальчишка оказался на похоронах?
— Он за Устиньей увязался. А та по доброте сердца разве может в чем-то отказать детям?
Родители помолчали. Отец глубоко вздохнул и прошептал:
— Ужасно!.. Ужасно!..
— Я тоже думаю, как ужасно все произошло, — согласилась мать. — Вчера сидел с нами за одним столом, а сегодня... Как это у Державина сказано: «Где стол был яств, там гроб стоит»...
— Я не об этом, Аня, — перебил отец. — Конечно, то, о чем ты говоришь, ужасно. Но ужаснее другое... — Он приподнялся на локоть и ожег Егорушкину щеку горячим дыханием. — Ты не чувствуешь разве, что после амнистии к трехсотлетию царствующего дома народ осмелел? Ты думаешь, смерть Беспалова случайное дело? А избиение до полусмерти Таранова? Это не то, что драка парней из-за девки... Это, Аня, дело политическое...
— Полно-ка, отец, — возразила мать. — В смерти Беспалова во всем виноват дурак Саврасов.
— Саврасов, конечно, дал повод. Но лошадей-то в омут пустил не он, — возразил отец. — Я боюсь, что еще и Векшину пустят красного петуха, как в шестом году в именье Ефремова. Говоря между нами, он заслужил этого: потерял всякое чувство меры и гнет мужиков в бараний рог. Но ведь он наш сосед, через дорогу живем. Случись что — ужасно!.. Ужасно!..
— Я не узнаю тебя, отец, — тихонько засмеялась мать. — Ты, точно Егорушка, перепугался смерти Беспалова.
— Нет, Аня, не смейся: дело гораздо серьезнее, чем тебе кажется. Прав был Беспалов, царство ему небесное, что ссыльные рабочие оставили после себя след. А теперь вот новый мой прихожанин из больницы посерьезнее будет путиловцев. Я с первой встречи понял, что он скоро найдет общий язык с мужиками.
— У тебя, Яков, все политика. Помешался ты на ней. — В голосе матери Егорушка почувствовал недовольство. — Ты даже Игнатия подозреваешь и меня коришь, что я в Троицын день помешала старосте в чем-то уличить его. Но ты, Яков, помни, что Аннушка — моя крестница, я люблю ее, как родную дочь, рада за счастье ее с мужем и в обиду их не дам! А Игнатий — хороший человек, работящий, бескорыстный и самоотверженный, — закончила мать, зевая. — Однако спать пора.
Слушая разговор отца и матери, Егорушка многого не понимал, но ему ясно стало одно, что отец его тоже чего-то боится. Страх отца неприятно подействовал на сына. Он считал своего папу самым главным в селе, а потому и самым сильным. После всего услышанного такое представление об отце поколебалось. И наоборот, мать, всегда такая тихая, скромная и покорная во всем отцу, предстала перед ним более смелой и сильной, чем она казалась. Такое открытие радостно взволновало Егорушку и успокоило.
«Мама! Милая мама», — мысленно шептал он, и веки его начали смыкаться. Последние слова матери он слышал уже сквозь сон.
18
Новый день после страшной ночи был радостным в жизни Егорушки. У него неожиданно появился хороший друг. Утром, когда вся семья Сосповских сидела за чаем, пришел церковный сторож Лаврентий, и не один, а с мальчиком Егорушкина возраста. Отец вышел к нему на кухню. Выбежал и Егорушка.
— Что это за мальчик? — спросил отец Яков.
— Внук мой, батюшка,— ответил смущенно Лаврентий и пояснил:— Двоюродный внук-то.
— В гости к деду пришел?
— Оно вроде бы и так, — оробел старик, почесал в затылке, крякнул и решился: — Просить, батюшка, за мальчонку пришел... Сиротинка он у меня: отец его, Алексей-то Сукманов, сами знаете, давно помер, а мать все болеет и Христа ради чужой помощью живет... Бедность — и не приведи ты господи! Жалко мне ее и мальчонку стало. Вот и пришел попросить вас, чтобы он, Мишутка-то, при мне, в сторожке жил.
Отец Яков слушал просьбу старика, смотрел на стыдливо потупившегося и прижавшегося к деду мальчика, молчал. Лаврентий переступал с ноги на ногу и терпеливо ждал. Молчание батюшки встревожило старика. Боясь отказа, он стал горячо убеждать отца Якова:
— Опять же в школу пора ему... Парнишка толковый, учить надо. Да и мне под старость одному трудно: не к кому прислониться. А тут как-никак хоть мал, все живая душа.
Поп колебался. Вмешалась мать Егорушки, вышедшая на кухню. Она глянула на растерявшегося мальчонку и сразу все оценила по-своему. Мишутка ей понравился. Лаврентий, как она поняла, уже приложил к нему руки: волосы у мальчика были подстрижены, сам он помыт и одет в новые пестрядинные портчонки и такую же рубаху. Но главное, что отвечало личным расчетам попадьи, Мишутка мог стать неплохим товарищем для ее сына. А это особенно важно было сейчас: Егорушка мог быстрее забыть все, чем был так тяжело потрясен. Матушку Анну удивила нерешительность мужа.
— Что же ты молчишь, отец? — спросила. — В сторожке места хватит!
Отец Яков подумал еще — правда, более для виду, что вопрос все же решает он сам, — и согласился.
Лаврентий, жалкий, униженно сгорбившийся в просьбе, получив согласие, приосанился, заулыбался и, ероша Мишуткины волосы, ободрил его:
— Теперь мы с тобой, парень, заживем! — Отцу Якову Лаврентий поклонился, поблагодарил и пообещал: — Будете навоз возить — покличьте, помогу телеги наваливать... За так помогу!
— Это лишнее, Лаврентий, — с достоинством отказался поп. — Я — не Векшин: за помощь спасибо, а за работу заплачу.
Матушке Анне растроганный старик поцеловал руку и признался:
— Детишек я очень люблю... жалею.
Попадья усадила деда и внука за кухонный стол. Устинья подала им по частице пирога и налила по чашке спитого чаю.
...Мишутка и Егорушка быстро подружились, вместе носились по селу. Егорушка объяснял своему новому товарищу, в каком доме кто живет, через какие дворы разрешается проходить на реку, у кого какие собаки, и был очень доволен, что знает больше Мишуткиного.
Однако Мишутка скоро удивил Егорушку своим знанием жизни и умением делать кое-что. Когда они подбежали к строящемуся дому Векшина, он взял в руки комок свежей земли и с видом знатока заметил:
— Какая хорошая глина!
— Чего в ней хорошего? Брось, грязь одна.
— Тоже, грязь! Понимаешь ты. Хошь, я тебе из этой грязи соловья слеплю?
— Не хвастай!
— Я не хвастаю. И запоет соловей-то.
Мишутка выбрал кусок глины помягче, примостился на доске и стал умело мять его. Егорушка наблюдал. Из глины действительно получалось что-то похожее на птицу. Мишутка выковырял щепочкой снизу на птичьем брюхе отверстие, проделал щель с хвоста, прутиком проткнул с боков дырки, поднес «соловья» к губам и начал выигрывать такие же трели, какие выигрывает на ярмарке горшечники, продавая глиняные свистульки.
— Здорово! —удивился Егорушка. — Где ты научился?
— У нас в деревне один дед лепил соловьев и продавал. А я помогал ему. Он мне по копейке за три штуки платил.
— Врешь!
— Соври ты так. Я еще и свистки делать из липы умею, — хвастал Мишутка. — Их делают так...
За воротами купеческого дома послышались громкие голоса мужиков и баб. Мальчики насторожились. Скоро из калитки вывалились на улицу человек десять. Их выпроваживал со двора сам Векшин, чем-то сильно разгневанный.
— Пойдем отсюда! — потянул Егорушка за руку Мишутку.
— Постой, — отнял тот руку. В толпе он увидел двух мужиков из своего Раменья, а главное — впервые мог посмотреть на купца Мартьянова, о котором он так много слышал дома. Купец представлялся Мишутке огромным, толстым чудовищем, а тут он увидел маленького, юркого человечка с рыжей чахлой бороденкой. Векшин топтался в калитке, загораживая вход, и кричал:
— Нет у меня за такую цепу хлеба! Проваливайте подобру-поздорову!
«Как он их честит! — подумал Мишутка. — Как на маленьких, на мужиков-то кричит, обирало проклятущий».
Раменский мальчик знал о Векшине со слов взрослых куда больше, чем попович, живущий с купцом в одном селе. Мишутке было известно, что у Осипа Мартьянова земли страсть, а хлеба — тьма-тьмущая. У мужиков же его — кот наплакал, и они, чтобы не сдохнуть с голоду, должны покупать его у купца на заработанные в лесу деньги. А у кого нет денег, особенно летом, перед новиной, берут в долг. Но тогда они должны платить втридорога или отработать на уборке урожая.
Два года назад, когда Мишуткина мать была еще не так слаба от болезни, брала и она у Мартьянова хлеба, а потом жала у него овес. И Мишутка был с ней, помогал ставить снопы в бабки.
«У, живоглот!» — мысленно грозился Мишутка, глядя с ненавистью на купца, как грозилась когда-то усталая мать, с трудом бредя домой с купеческой пожни.
Мужики так ни с чем и побрели по домам. Мальчики, проводив их взглядом, задумались, что делать дальше. Поглядели вокруг — на площади, около волостного правления, толпился народ. Босоногие друзья, недолго раздумывая, понеслись туда вперегонки.
Мужики и бабы грудно стояли перед невысоким крыльцом, на котором на двух столах виднелись три самовара, две дубленых шубы, несколько пар поношенных сапог, кусков пять холста и еще что-то в куче. Под окном правления пестрая корова, ко всему равнодушная, пожевывала лениво и похлестывала себя метелкой хвоста по бокам. Возле нее Мишутка узнал знакомую бабу. Она то гладила Пеструху, то брала из фартука клок травы и кормила ее.
— Тетенька Марья! — обрадовался Мишутка и бросился к хозяйке коровы.
— А, Миша, — безучастно отозвалась баба.
— Мама-то еще у вас?
— У нас, у нас... Куда ей деться?
— Хворает?
— Да что ты, постреленок, прилип ко мне? Третьёва дни из дома ушел и расспрашивает, скажи, год не видал матери-то, — заругалась тетка Марья. — Не до тебя мне седни, Мишка. Пеструху-то за недоимки отняли. — И баба заревела.
За столом волостной старшина Комлев, крепкий мужик из деревни Поплавок, стоял с деревянным молотком в руке и за бесценок спускал с торгов жалкие крестьянские пожитки. Скоро он с ними покончил. Очередь дошла до коровы.
Марья охнула, обняла кормилицу за шею, припала к ней щекой, запричитала, как над покойником. Но старшина словно не слышал, как убивалась баба, показал на Пеструху и объявил:
— Корова по четвертому теленку. Дойная. Телилась под благовещенье.
К Пеструхе пробились раменский маслобойщик Дудин и бобылевский богач Дуплов, стали щупать вымя, ребра, считать кольца на рогах.
Марья оторвалась от коровы, протянула руки к старшине.
— Иван Федулыч! Поимей божецкую милость!.. Упло-тим!.. Все недоимки уплотим! — выкрикивала в плаче баба. — Мужик заробит!
— Десять целковых! — выкрикнул Дудин. Волостной старшина поднял молоток. Марья упала и завопила:
— У меня махоньких-то трое!.. Трое-е! Иван Федулыч!.. Загинут без молока ребятишки!
У Мишутки задрожали губы. Рукавом новой рубахи он вытер глаза и нос. Егорушка не понимал всей глубины горя бабы, но, глядя на Мишутку, тоже насупился.
— Пятнадцать! — перебил Дудина бобылевский богатей.
Молоток старшины снова взыграл вверх. Из толпы вынырнул Исусик.
— Шестнадцать! — надбавил он.
В толпе пошел глухой ропот:
— Побойся бога, Елизарыч!
— Вчера сноху в землю зарыл, а седни через чужое горе к богачеству поспеваешь! А еще староста церковный!
Исусик ничего не слышал. Он суетился около коровы и набавлял по полтиннику, по четвертаку и, наконец, по гривеннику. Три богатея подняли цену Пеструхи до двадцати с полтиной. Старшина дважды застучал ее и поднял молоток в третий раз.
Марья, обессилевшая в горе и замолкшая на время, взвыла с новой силой и на коленях поползла по утоптанной земле к крыльцу правления.
— Под сорок корова-то стоит, ироды! Младшенькому-то семь месяцев... а у меня в грудях молока нетути!
— Двадцать с полтиной... три! — с неумолимой жестокостью, как приговор, прозвучал над Марьей голос власти.
После третьего удара баба хлестнулась на ступеньки.
Исусик накинул Пеструхе веревку на шею. Мужики и бабы начали расходиться. А Марья как упала на лестницу, так и лежала. Она не причитала больше, только плечи ее вздрагивали под старенькой пестрядинной кофтенкой. Две бабы стояли около нее и, подперев подбородки ладонями, сокрушенно качали головами. Мишутка подсел к убитой горем бабе.
— Тетка Марья, не изводись! — сказал он, как большой.
— Мишенька, да ведь как не изводиться-то? — поднялась Марья и обняла мальчика. — Сам ведаешь: трое их у меня... Загинут без молока-то... И матку твою жалко: человек, чай... И ей, хворой, давывала... А теперь куда я с ними денусь? — Марья завыла снова.
Егорушка стоял в стороне, слушал, как баба жаловалась Мишутке, и никак не мог понять, зачем у нее отобрали корову и продали.
19
Мишутка зажил с дедом неплохо. Правда, достаток Лаврентия был не ахти какой: семьдесят пять целковых в год, как он сам говорил. На шесть рублей с четвертаком в месяц не разживешься, когда и на хлеб и на приварок приготовь наличные. Хмельного старик не употреблял, но без чаю и табаку жить не мог. А на это опять клади полтора целковых в месяц. Жизнь небогатая. Но Лаврентий ценил то, что он, седой сирота, всегда имеет теплый угол и «казенный свет».
Служа еще у барина в конюхах, Лаврентий хорошо научился шорничать, а потом и сапожничать. Под старость лет ремесло пригодилось. В свободные дни и в долгие зимние вечера он шил и ремонтировал мужичьи бродни, чинил сбрую. И это поддерживало старика. Так что для него не в диво был кусок мяса в горшке, а в каше ложка масла.
Человеком он был чистоплотным и аккуратным. Покойница жена не любила грязи в доме, и он за долгие годы жизни с ней привык, чтобы во всем был порядок: сам два раза в неделю мыл пол в сторожке и каждый год белил потолок и стены. Белье тоже стирал сам. Постель у старика была небогатая, но чистая, аккуратно прикрытая дерюжным одеялом.
Дед и Мишутку сразу приучил к чистоте: строго следил за тем, чтобы внук мыл руки перед едой, а перед сном — и ноги. В чистоте у Мишутки за неделю сошли цыпки с рук и ног. Определил Лаврентий для мальчика и посильное дело: подметать пол, чистить картошку в суп, мыть посуду после еды, а на полатцах оправлять свою постель. Старик любил внука и относился к нему как к равному. По утрам советовался с ним:
— Что будем сегодня варить, Михайло? У нас есть кусок мяса, картошка, крупа. Можно суп с крупой, а картошку пожарить. Можно и наоборот: картошку — в суп, а из крупы — кашу.
Мишутке больше нравилось «наоборот», и дед соглашался.
Вечером старик доставал с полицы шашки и предлагал:
— Сыграем, Михайло!
Шашки Мишутка любил. Старый и малый садились друг против друга и просиживали долгонько. Лаврентий в шашки играл мастерски. Это искусство он, как и грамоту, постиг на барской конюшие настолько, что барина, как выражался, «в дамский запирывал». Внука он начал обучать с поддавков и уголков. Мальчишка быстро освоил то и другое. Через три дня он уже пробовал играть «по-праськи», то есть по-настоящему.
Дед поддавался ему, развивая у внука интерес к игре и укрепляя уверенность в своих силах. Мишутка шумно торжествовал победу. Тогда дед, чтобы немного отрезвить внука, обычно говорил:
— Ну, сыграем теперь в последний раз. Победил ты меня, старика. Надо как-то отыграться.
— А если, дедушка, я тебя опять обыграю? — спрашивал самоуверенно внук.
— Вполне возможно: у тебя молодой ум, быстрый, — соглашался дед, передвигая шашку по-игроцки, и спрашивал: — Теперь куда изволишь пойти, Михайло Алексеевич?
— А мы сюда пойдем, Лаврентий Маркович.
— Сюда?.. Тэ-эк... Озадачил ты меня. — Дед хмурил брови. — А если мы сюда? — спрашивал он и, будто нерешительно, толкал пальцем шашку.
— А мы ее съедим! — торжествовал Мишутка и смеялся над оплошавшим дедом.
— Смотри ты, какая незадача! — сокрушался дед, поглаживал в раздумье бороду и незаметно улыбался в ус, готовя ловушку ничего не подозревавшему внуку. Он поддавал еще шашку, а потом шагал через одну, вторую, третью и выходил в дамки.
У Мишутки дух занимался. Он ерзал, старался исправить оплошность, но, куда ни ходил, попадал под новый удар. Скоро у него оставалась одна или две шашки, и ходить было некуда.
— За бахвальство, Михайло, придется до завтра в нужнике посидеть, — беззлобно смеялся дед.
Мишутку обижал проигрыш. Дед утешал его:
— В жизни, Миша, не всегда удача. Бывает, что и тумаков надают. Привыкай ко всему, парень.
20
В середине июня у отца Якова начали возить навоз. Лаврентий, как и обещался, пришел нагружать телеги, взял с собой и Мишутку погонять лошадь. Доверили и Егорушке такое дело, и он быстро его освоил. Пять дней напряженного, но веселого труда были для мальчиков настоящим праздником.
А как же! Проводить лошадь с возом в поле, а потом прокатиться до дома на порожней навозной телеге с гиканьем и свистом, показать свое уменье править — для кого из деревенских мальчишек не составляет высшего счастья? Упершись бедрами в передок одноколки, держась за вожжи, лететь навстречу свежему ветерку, который приятно охватывает все тело и пузырит сзади рубашку, — блаженство! А потом — люди же на тебя смотрят: герой!
Страшная гибель Беспалова Егорушке и не вспоминалась.
Мишутка совсем забыл о своем Раменье и о доме. Но кончилось развеселое дело — он стал задумываться по вечерам, тосковать по мамке, хотя она, раздражительная из-за болезни, была скупа на ласку. Чаще Мишутка, досаждавший неуемной резвостью, слышал от нее и грубый окрик:
— Да когда же тебя лихоманка возьмет, баловник!
Нередко мать даже бивала за шалости. И сын обижался на нее. Но теперь все обиды забылись. Мальчику с каждым днем все больше и больше хотелось повидаться с матерью.
Дед Лаврентий понимал, о чем тоскует внук, и готовил для него радостную неожиданность. На третий день после окончания работы у отца Якова, когда они завтракали в своей сторожке, дед вытащил из кармана кисет, достал из него четыре серебряных рубля и пять мелких монет.
— Гляди, мужик, сколько мы с тобой заработали! — показал он на ладони внуку. — Это вот, Михайло, мне рубли-то. А тебе батюшка по двугривенному на день положил. Маловато, конечно: девчонкам за ту же работу по четвертаку отвалил. Ты работал не хуже их, но мал еще, ничего не попишешь... Тэ-эк... Значится, твоих-то пять двугривенников, тоже рубль. Что мне с ними прикажешь делать?
Такой вопрос деда был для Мишутки полной неожиданностью. Мать никогда не советовалась с ним, как поступить с деньгами. Да и были ли они у нее, сын не знал. Скорее всего, не было.
— Что, не знаешь, куда и деть их? — спросил, смеясь, дед. — Может, на леденцы да на семечки выдавать тебе каждое воскресенье по пятаку?
Это было заманчиво. Мишутка улыбнулся. А дед продолжал размышлять:
— Или купить тебе на них ситцу на рубаху? Осенью, чай, в школу надо.
Рубаха? Куда бы лучше! Ситцевых рубах Мишутка не нашивал. А тут будет такая же, как у Егорушки!
— Нет, рубаху мы на них не будем покупать, Михайло, — передумал дед. Лицо у Мишутки вдруг стало грустным. Но старик успокоил внука: — В школу я тебя сам снаряжу. Давай-ка лучше так поступим мы с тобой. Сходи сегодня домой и снеси свои деньги матери. Пусть и она порадуется, не все же ей горе горевать.
Мишутка даже подпрыгнул. Сам он не смел проситься у деда домой, боясь обидеть старика такой просьбой. Он думал до этого, что раз дед Лаврентий взял его к себе, то о матери надо позабыть. А тут вот как обернулось дело! Мишутка с благодарностью посмотрел деду в глаза. А тот поучал внука:
— О матери, Миша, забывать нельзя. Она тебя кормила и одевала. А подрос — ты ей должен помогать. Но ты не тужи: пятак на гостинцы я тебе при случае дам. Потом мы с тобой на покосе у попа еще заработаем — будешь копны возить или на стогу стоять. — Лаврентий положил пять двугривенных в тряпичку и завязал их в узелок. — Это матери отдашь. Спрячь подальше и не потеряй, — предупредил внука. — А на эти, — достал пятиалтынный, — купи в лавке у Мартьянова кренделей, гостинец от меня болящей.
Мишутка запрятал узелок поглубже в карман, серебрушку сунул за щеку и побежал к выходу. Но дед остановил его, вытащил из-под кровати свой зеленый сундучок, открыл, и Мишутка увидел в нем новый суконный картуз с блестящим козырьком.
— На-ка, надень. В гости идешь, не как-нибудь. Но потом, смотри, опять уберем, — предупредил дед. — В школу в нем ходить будешь.
В сторожку вбежал Егорушка. Он с завистью посмотрел на Мишуткину обновку: такого настоящего картуза у него еще не было. Он носил панамки, которые искусно шила мать. Егорушка спросил:
— Ты куда?
— В Раменье, к мамке наведаться.
— Возьми меня с собой!
Мишутка согласился.
— Только ты, Егорий, у матери спросись, — посоветовал дед. — Как бы гневаться не стала.
Мальчики купили связку кренделей и побежали в дом Егорушки, с аппетитом жуя разломленный по-дружески крендель. Мать была довольна, что сын не ушел с Мишуткой без спросу, и разрешила ему сходить в деревню.
— Ты, Егорушка, тоже унеси гостинец больной, — напутствовала она. — С пустыми руками идти неудобно. Возьми бурачок молока.
21
Раменье Егорушке показалось серым, очень бедным. В сравнении с Духовым оно выглядело так убого, что поповичу стало обидно за своего товарища, что тот родился и вырос в такой деревне. И в то же время приятно было думать, какой у них в селе хороший дом.
Раменье — деревня большая. Но в ней мало изб покрыто тесом или дранкой. Большинство их стояло под почерневшей соломой. И сами избы покосились или посунулись вперед, как старухи на клюшку. Одна старенькая избенка, на позеленевшей от ветхости крыше которой росла небольшая березка, совсем провалилась в землю. Ее маленькие слепые оконца опустились до самой завалинки. К этой халупе и свернул Мишутка. Когда он отворил низенькую дверцу, изнутри пахнуло на Егорушку таким тяжелым, спертым воздухом, что он затаил дыхание и не сразу решился войти. Пахло грязными пеленками и прокисшей овчиной.
В лубяной зыбке, в тряпье, лежал и плакал грудной ребенок. На грязном полу играли две голопузые девочки. А налево, в углу, около кучи льняных отрепьев, сидела на низенькой скамейке баба. Одной рукой она набирала прядку, другой ссыкала ее, вращая веретеном трубицу. От встряхиваемых отрепьев поднималась такая пыль, что щекотало в носу и першило в горле.
— Хто там? — спросила баба.
— Это я, мам, — отозвался Мишутка дрогнувшим голосом, сел на отрепья и припал к матери.
— Стосковался, сердешный мой?
— Да, — швыркнул носом сын.
— А это что у тебя?.. Где взял?.. Не украл?
— Что ты, мама! Это дедушка Лаврентий гостинец тебе послал.
— Ну? Дал же бог доброе сердце старику! И тебя успел приодеть?
— Он, мам, картуз мне новый купил! — Мишутка снял с головы бесценный подарок и протянул матери: — Погляди-ка: у него в нутре-то пружина, чтобы не мялся!.. Я в ем в школу буду ходить!
Мать положила натруженную руку на голову сына и замолкла. У нее горько покривились губы. «Не отец, не мать-калека снаряжают тебя в школу, кровинка моя, а добрые люди», — сморгнула баба навернувшуюся слезу.
— Ты чего, мам? — забеспокоился сын и полез в карман. — На-ка вот еще!
— Чтой-то? — перепугалась мать, развернув узелок.
— Это я заработал!
— Поди, дедушка Лаврентий послал па бедность?
— Святая икона, сам!
— Иде?
— Мы с дедушкой у попа навоз возили.
— Мишенька, кормилец ты мой! — Мать обняла сына и расплакалась. Мишутка тоже утер рукой глаза и подносом. — Первые трудовые матери принес!.. Спасибо, сынок!.. По гроб тебе этого не забуду!.. И дедушке Лаврентию спасибо скажи: на добрую дорогу наставляет тебя.
Ребенок в зыбко заревел, зашелся. Мать попросила Мишутку принести ей малыша. Утерев пальцами ревущему ребенку нос, она откусила кренделя, пожевала его и сунула нажевыш маленькому в рот. Ребенок зачмокал губами и затих.
— Анютка, Манька, подьте сюда! — крикнула баба девочкам.
Малыши подбежали. Она дала им по кренделю.
— Что за паренек это с тобой, Миша? — спросила мать, пережив первую радость встречи.
— Это Егорушка, попов сын.
Егорушка подошел и передал бурак с молоком.
— Мама гостинца послала.
— Спасибо, родимый! Присядь вон там на лавку, устал, чай, пока шел.
Егорушка сел в стороне, у стола, над которым роем поднялись встревоженные мухи.
В избу вошла хозяйка дома, та самая Марья, у которой недавно продали с торгов корову. Девочки вскочили с пола и бросились к ней, хвастая гостинцами. Но мать на гостинцы только взглянула. Она была расстроена. Неласково оттолкнув малышей в сторону, прикрикнула на них:
— Не вертитесь под ногами: не до вас мне седни, горе вы мое! — и пошла к залавку.
— Марьюшка, — вслед ей сказала Мишуткина мать, — прими-ка бурачок-от. Молочка мне попадья прислала, пусть ребятишки побаловаются.
Марья не отозвалась. Она утерла грязным фартуком глаза, запустила по локоть руку в помойное ведро и начала в сердцах что-то разминать в нем. Мишутка принял от матери бурак и отнес его к Марье на залавок.
— Ты, Миша, знать, и себе не оставил ни грошика на гостинцы? — забеспокоилась мать, когда сын снова сел около нее.
— Не оставил.
— Возьми один двугривенничек.
— Нет, не надо. Я в сенокос еще заработаю.
Марья с ведром вышла из избы, так и не сказав ни слова. Мать Мишутки, морщась, передвинула руками ноги.
— Болят?
— И не спрашивай, Мишенька: они завсегда болят.
— Давай я натру их тебе.
— И то, потрудись-ка, родной!
Мишутка снова отнес ребенка в зыбку, помог матери лечь на отрепья, достал с полицы бутылку какой-то едко пахнущей жидкости, снял с ног матери валяные опорки и начал втирать лекарство.
— Помогает?
— Сдается, полегшало, как пользовать это втиранье стала. Спасибо новому доктору: бесплатно дал. Теперь по избе-то брожу помаленьку.
Мать у Мишутки была еще не старая женщина, лет тридцати. Но горе, нужда и болезнь надломили ее и состарили преждевременно. Муж ее, хороший, работящий мужик, простыл на лесосеке и слег. Марфа, Мишуткиа мать, лечила его домашними средствами: парила в бане, натирала скипидаром, кликала бабку спрыснуть с уголька. Но огневица задушила больного. Осталась вдова с четырехлетним сыном одна. Свой хлеб до рождества съели. Кормиться чем-то надо было. Оставила Марфа сына под чужим присмотром да и поехала в лес на вывозку бревен, а весной подалась на свивку плотов.
Дело вдовье, одежонка немудрая. В первый же год зазнобила ноги и занемогла «костоломом» так, что и свет не мил. Прожила, какой был, достаток, избенку. За одно леченье сколько добра Квасову пересовала — не счесть. Теперь вот и сидит под чужой крышей ради Христа, смотрит сквозь слезы, как пришедший навестить сын трудится около ее недужных ног.
— Больно, мам?
— У меня все, Мишенька, больно: и ноги, и сердечушко мое сирое. Кабы не ты, молила бы я смертыньки у бога.
...В обратный путь мальчики шли молча, пригорюнившись. Мишутке страшно жалко было оставить мать в чужой избе, где можно было задохнуться от одной пыли. А куда ее возьмешь? Спасибо, дед Лаврентий его приютил. «Надо расти поскорее», — решил мальчишка.
У Егорушки тоже нелегко было на душе. Он впервые в жизни увидал такую беспросветную бедность. Было больно за друга и его несчастную мать.
22
Павел Дымов и Никита Хабаров три дня шагали по этапу до уездной тюрьмы. Конвоиры сменялись в каждой волости. Нелюдимые шли молча сзади с берданками. Разговорчивые спрашивали парней, за что их взяли. Хабаров нехотя отвечал:
— За чужую вину в подозренье попали.
А в чем эта вина, никто допытаться не мог.
Павел ни на один вопрос не отзывался. Уронив голову, он шагал по пыльной дороге. В глубоком раздумье, словно прислушиваясь к себе, старался разгадать, что творилось в душе, и все яснее начинал понимать, что жизнь его переломилась надвое. Первая, светлая половина, казалось, была так давно, что, глянь на нее издали, с темной стороны, словно ты постарел на целый десяток лет. И как-то не верилось: неужели все это было?
А было ведь! Не в прошлую ли Троицу беззаботно гулял с ватагой парней по селу, пел вместе с ними под гармошку о миленькой. Кто она, и не знал еще. Нравились многие девки, но чтобы присушила которая — нет. Может, и пелось так легко, что сердце было открыто, не занято.
Припомнилось: на площади стали просить его:
— Пашка, отколи «Русскую»!
А просить было нечего, ноги сами искали ходу. Его тут же окружили девки. Среди зрелых, румяных невест в переднем ряду стала молоденькая нарядная девушка лет семнадцати. В ней было что-то хрупкое, неокрепшее, детски открытое и доверчивое. Еще вчера она, видно, бегала босоногой девчонкой по деревне. А сегодня, едва успев зацвесть, впервые отважилась занять место среди невест.
Павел заметил ее. «Гляди ты, какая цыпка!» Когда, отбивая дробь каблуками, снова взглянул на эту «цыпку», она ответила счастливым взглядом. Павла это тронуло. И он уже забыл всех других, плясал для нее, для нее шел вприсядку, для нее выкидывал новые колена. А когда снова встретился взглядом, улыбнулся ей. Улыбнулась и она, застыдилась вдруг.
— Эх ты, черемушка моя милая! — подлетел он к девушке. — А ну-ка, на пару со мной! — И отступил в круг, уступая место.
Черемушка не сробела. То ли потому, что парень обратился к ней с такой надеждой, что зов его не останется без ответа, то ли потому, что так хорошо назвал ее, а может, и потому, что какая-то неведомая ей сила, большая и властная, неодолимо влекла к парню, Черемушка ступила в круг и смело пустилась в пляс.
И откуда что бралось у этой девчонки! Она не уступала признанному плясуну, летела за ним легко, как перышко, помахивая платочком, картинно придерживая рукой сарафан. И была она действительно похожа чем-то на черемушку. Нет, не цветом наряда (сарафан, кофта, платок у нее были розовые), а той нетронутой чистотой, как у впервые расцветшей молодой черемушки, которая в своей жизни не уронила еще на землю ни одной слезинки-лепестка.
В конце перепляса Павел взял свою Черемушку за руку, и они пошли парой но кругу. А когда остановились, парень поклонился ей, не выпуская руки, поблагодарил:
— Спасибо! — И при всем народе сказал прямо: — Глаза у тебя хороши, девка!
Она ничего не ответила, только заалелась вся. Так и вышли рука в руку из круга, стали гулять по селу. Смелый при народе, оказавшись наедине с девушкой, Павел не знал, о чем говорить. И она, счастливая, молчала. Да и о чем тут говорить, когда все было сказано взглядами и ты не знаешь, твоя ли рука горит в другой или та, чью держишь...
Сейчас все это и другие встречи Павлу казались немного чудными, ребячьими и в то же время такими дорогими и милыми. Может быть, потому они и были дороги, что такое никогда не повторится вновь.
«Да, уж такое теперь не повторится... Сгасла, наверно, сердешная!»
Павел представил последнее прощание со своей Черемушкой, в душе стало пусто и холодно, и откуда-то из глубины нарастали обида и злоба...
«Нет, лучше не вспоминать, не думать!»
Но не думать было нельзя. Никиту Хабарова угнетала в тюрьме неволя, до тошноты спертый воздух. Павел словно не замечал всего этого. Его терзало другое: неправда. Он видел ее во всем: и в том, что Василий Таранов, чужой для Кати, стал ему поперек дороги, и в том, что из ревности зверски убил Катерину и поднял руку на него, Павла, спасшего ей жизнь, и в том, что теперь его, не виноватого ни в чем, заперли за решетку.
Неправду он чувствовал в каждом слове следователя, пытавшегося выгородить Таранова и обвинить его, Павла. Эти допросы, на которых казенные люди в мундирах настойчиво стремились заставить его «чистосердечно» признаться в том, чего он не делал и даже не помышлял сделать, выводили Павла из себя, и он с трудом сдерживался.
Особенно тяжело было крепиться, когда на допросах бывал пристав Воронов, бесчувственный, грубый, у которого так и чесались руки дать допрашиваемому по зубам. И раз у Павла лопнуло терпение.
Дело было так. Воронов, взбешенный упорством Павла, весь побагровел, выбежал из-за стола и заорал, брызгая слюной в лицо:
— Не мог же ты, сукин сын, не ввязаться в драку, когда на тебя напали?!
— Что ты, господин пристав, с самого Духова все одно по одному? — не выдержал и Павел. — Суди того, кто хотел напасть. А ты все выгораживаешь его. Сунуть тебе успели, что ли?
— Что-о! — рявкнул пристав и занес кулачище.
Но Павел на лету поймал руку пристава и так вихнул ее, что Воронов взвыл и присел.
— В тринадцатую камеру его! — рявкнул он. — Там научат, как вести себя!
В тринадцатой камере сидели уголовники и бродяги, народ отпетый. Когда Павла втолкнули под низкие своды, его оглушил гвалт. В углу, около тусклого окна, три оборванца о чем-то громко спорили. На нарах шестеро резались в карты. А остальные пели непристойные песни.
— А, Наше вам нижайшее! — подбежал к Павлу оборванец, смешно расшаркался перед ошарашенным новичком. — С воли?.. Звенят? — спросил и выразительно похлопал по карману.
— Отойди, не до тебя мне!
— Так нам до тебя! — подступили другие. — Фомка интересуется, имеешь наличные или нет? Имеешь — выкладывай: у нас здесь все пополам.
— Нет у меня ничего.
— А нет — одежонка стоящая.
На Павле был матерчатый пиджак, такие же штаны, заправленные в сапоги, не новые, но еще крепкие.
— Позвольте вам помочь раздеться, уважаемый! У нас страх как жарко! — подступил к Дымову верзила и ловко прошелся по пуговицам пиджака.
— Ну, ты не больно!
— Что «не больно»?
— Рукам воли не давай, а то...
— Что «а то»?
— Отцепись, гад! — Павел оттолкнул верзилу.
Этого было достаточно. Этого ждали все. На Дымова двинулись стеной. Даже картежники побросали карты. Павел отступил к двери, чтобы не насели сзади, и подступившего сбоку забулдыгу так толкнул, что тот отлетел к нарам, но тут же вскочил и, как рысь, бросился на Павла. Павел дал ему под вздох. Насели другие, свалили на захарканный пол, сорвали пиджак и принялись зверски бить.
От удара по лицу чем-то тяжелым у Павла помутилось в глазах, и он потерял сознание. Очнулся босой, в одном исподнем. Было темно. Уголовники успели спустить через тюремную прислугу его одежонку, достать водки. Они сидели на нарах и размеряли ее жестяной кружкой. Видя, что избитый очнулся, налили и ему мерку.
— На, опрокинь за свое здоровье!
Павел не расслышал или не понял, чего от него хотят, с трудом поднял руку, провел ею по лицу и почувствовал, что все оно в запекшейся крови и какой-то скользкой слизи. Хотел что-то сказать или спросить, но не смог, только тяжело простонал и снова впал в беспамятство.
Утром его унесли в тюремную больницу.
23
Бывает так: неделю, другую, месяц нещадно палит солнце, земля окаменела, потрескалась. Выгорели хлеба на полях. Трава, не успев расцвести, точно пеплом покрылась. Лето в самом разгаре, а листья на деревьях желтеют. Все истомилось, чуть дышит от жажды, все смотрит с надеждой на выцветшее от зноя небо, не покажется ли вдали тучка, не заслонит ли от нещадных лучей, несущих уже не жизнь, а смерть, и не обронит ли несколько капель, чтобы хоть ненадолго свободно вздохнуть.
И вот она, долгожданная, гремя и сверкая, медленно надвинулась, нависла над головой. Откуда ни возьмись, налетел вихрь. Все потонуло в пыли. Закружились в воздухе посохшие листья, клочья соломы, сорванные с ветхих крыш. Упала тебе на лицо одна капля, другая, и вдруг хлынул ливень с высоты.
Резкие перемены погоды бурны. Но все входит в свои берега. Вихрь внезапно ворвался и так же внезапно исчез. Ливень устал бушевать. Не так ослепителен блеск молний, мягче отдаленные раскаты грома, ровнее, тише косой дождь. Он еще стелет на землю прозрачную пелену, а уж в разрыв туч глянуло солнышко — не то обжигающе знойное, а молодое, ласковое. И в лучах его словно ожило все.
Правда, то, что не устояло, погибло, не воскреснет. Посохшие листья, сорванные ветром, прибиты ливнем к земле. Пожелтевшие до цветения стебли хлебов не наберут колоса и долго еще будут торчать немыми свидетелями пережитого бедствия. Но то, что выстояло, накопит новые силы и даст свои плоды.
Павла Дымова постигла своя беда, опалила всю его душу. И душа замерла, как одинокая березка при дороге в засуху, открытая с восхода до заката беспощадному зною. Он лежал в тюремной больнице разбитый, оглушенный. Из клубка бинтов сверкал только один глаз да бугрились почерневшие губы с запекшимися сгустками крови.
Он молчал с утра до вечера. На вопросы врача отвечал односложно: «да», «нет», к пище не прикасался. Даже на перевязках молча переносил боль, а когда она становилась невыносима, только скрежетал зубами. Казалось, надо было налететь чему-то похожему на тучу в засуху, чтобы вывести его из оцепенения.
И это произошло. Через две недели, когда рана от пролома на темени стала болеть меньше, а выбитый глаз не так гноился, и Павел мог приподняться на локоть, даже осторожно сесть в постели, в палату внесли нового больного и положили на соседнюю койку, на которой вчера умер какой-то несчастный.
Дымову показалось, что рядом с ним поместили другого мертвеца, настолько новый сосед, обросший черной с проседью щетиной, был худ и бледен. Это впечатление усиливалось еще и тем, что сосед весь первый день не открывал глаз, даже когда санитар кормил его через определенные промежутки. Больной и рот открывал через силу.
«Не жилец, — пожалел Павел. — Как замордовали человека!»
Но «мертвец» начал помаленьку оживать. Утром, задолго до обхода, он открыл глаза, глянул на Павла и тихо попросил:
— Сосед, если можешь, дай напиться!
Павел сел осторожно, опустил ноги с койки (другая койка была почти впритирку), помог больному приподнять голову, хотя у самого от усилий помутился свет в глазу, и поднес кружку с водой к его губам. Тот жадно припал к ней, но выпил всего три глотка.
— Пей еще.
— Мне нельзя сразу много.
Полежали молча с полчаса. Сосед снова ожил.
— Намочи ватку, — попросил.
Павел исполнил его просьбу. Больной принял ватку, провел ею два раза по пересохшим губам, и рука его бессильно упала на грудь. Павлу стало жалко человека. Видя, что и капля воды облегчает его страдания, парень поднялся, перемогая боль, и стал смачивать соседу губы.
— Спасибо, друг... У тебя доброе сердце.
До прихода врача Дымов поднимался несколько раз. Днем приходил санитар, давал больному лекарства, кормил его с ложки и поил. Через день больной посвежел, и голос у него немного окреп.
— Что это с тобой? — спросил Павел.
— Голод, брат, не тетка, — болезненно улыбнулся сосед.
— Так они и голодом пытают?
— Нет, я сам.
— Зачем же?
— В нашем с тобой положении и голодовка — средство борьбы.
Дымов не понял. Сосед, передохнув, объяснил, что вместе с ним и его товарищами по политическому делу посадили и женщину. А у женщины чахотка. И чтобы сломить ее волю, заставить говорить, тюремное начальство бросило больную в сырую одиночную камеру. А он и его товарищи в знак протеста объявили голодовку.
— И долго ты голодал?
— А вот пока не обессилел совсем.
— Так-то и умереть недолго!
— Вполне, — равнодушный к себе, согласился сосед и заключил уже тверже: — Но есть в борьбе, друг, такой закон: пошел в бой и хочешь победить — о смерти не думай.
Короткая беседа утомила неокрепшего больного. Он устало сомкнул веки и скоро забылся. А Павел всю ночь не мог уснуть. Никак не шла из головы та женщина, которую тюремщики запрятали в одиночку. «Кто она? — гадал парень. — Поди, детная, коли женщина. Оторвали, бедную, от ребятишек. — В памяти ожили одна, вторая третья матери из их деревни, особенно вдова Оришка с оравой малышей. — Забери-ка такую!.. А они куда, несмышленые!.. Нет, не может быть того!.. Верно, одинокая, — успокаивал себя Павел. — Так чахоточная же! Умирала такая-то в Горюшках. Не приведи бог. Черт его знает, что такое!»
Не хотелось верить, что все это правда. И не верить было нельзя: вон он, живой свидетель, постанывает во сне. «Из-за нее так довел себя человек!.. А она, бедная, наверно, померла или сейчас отходит!» Вспоминалась Катерина в последний час ее. Павел так и не мог уснуть до утра. Всхрапнул немного, когда солнце взошло, открыл глаза — снова все ожило.
— Что ты, друг, так смотришь на меня? — спросил сосед.
— А жива та женщина?.. Перевели ее оттудова?
— Перевели... Вынуждены были перевести.
— Ну, а те, что с тобой голодали?
— Тоже живы.
Павел облегченно вздохнул. Вздохнул и сосед: приятно было живое участие парня в чужой беде. Захотелось поближе подойти к нему.
— А ты — Дымов? — неожиданно для Павла спросил он.
— Дымов... Откудова ты знаешь?
— Догадался. Слыхал, что тебя уголовники избили. Как ты к ним попал?
Дымов рассказал. Сосед выслушал, посочувствовал.
— А как зовут тебя?
— Павлом.
— Хорошее имя! А меня — Иваном Борисовичем, Паша... По фамилии — Ключевым. — И опять устало замолчал.
У Павла екнуло сердце, когда сосед — отец ему по годам — назвал его по-отечески ласково. Парень улыбнулся в душе: не так стало одиноко и больно. Даже радостно: рядом лежал человек, и веяло от него теплом человеческим, привлекало к нему. Но было много и непонятного в нем.
— Иван Борисович, — приподнялся Павел на локоть, — мне дивно, как это ты все знаешь: и что ту женщину перевели из сырой камеры, и что твои товарищи живы, и что меня избили уголовники? Ведь ты, чай, тоже в одиночке сидел? — тихонько спросил, хотя опасаться было некого: в палате еще два больных лежали пластом, без сознания.
— Разными путями, Паша. Нам нельзя не знать, что делается в тюрьме и на воле.
Павлу показалось, что Ключев не хочет говорить об этих путях, скрывает. А Иван Борисович улыбнулся и пообещал:
— Не тужи. Посидишь — и ты научишься!
Такое обещание не обрадовало Павла. Весь день он, подавленный, лежал молча, никак не мог выбросить из памяти это «научишься». «Чтобы научиться-то этому, эвон сколько времени надобно! А за решеткой каждый день — год». И ночь плохо спалось. Утром он не выдержал, спросил:
— Как ты думаешь, Иван Борисович, долго меня здесь продержат?
— А куда ты торопишься? Посиди, отдохни, — пошутил Ключев.
Павлу было не до шуток. Он тревожно глянул на Ключева. Иван Борисович ответил уже серьезно:
— Это от тебя будет зависеть, Паша.
— Как это от меня?
— Вести себя с властями не умеешь. Тоже поучиться надо.
Павла ошарашили эти слова больше, чем шутка. Он забыл, что весь в бинтах, порывисто поднялся, резкая боль ослепила его.
— Иван Борисович, как это так? — спросил, передохнув. — Когда я рассказывал про пристава, ты словно мою сторону держал, а теперь властей оправдываешь?
— Ни одним словом! Что ты прав — голову на отсечение!.. Но и правым, Паша, умей держать себя в руках. Стой за правду до последнего, а не задирайся. Ты — заключенный, а они — тюремщики. Ты один перед ними, а их много. В их руках власть и сила. А ты приставу — «сунуть тебе успели»! Ну вот тебе и сунули.
— Это верно, погорячился, — отмяк парень. — Так вымотали же, взорвало!
— Нельзя, друг, горячиться. Воля нужна, выдержка!
Ключев отдохнул и поделился, как у них, политических, еще не так выматывают душу на допросах: стараются задобрить, вызвать на откровенность, подкупить разными обещаниями, вывести из терпения и тоже угрожают.
— А ты держишься, потому что у тебя одно оружие против них — правда, за которую тебя и посадили.
Все это Иван Борисович говорил так, что Павел чувствовал: у обоих у них одна правда, только у Ключева она больше, шире и охватывает его, Павлову. Иначе не учил бы, как стоять за нее. Это сближало с человеком, хотелось поговорить с ним откровенно, отвести душу. Только Ключев был еще слаб, быстро уставал, но слушал охотно. Павел тихонько, чтобы не раздражать больного, жаловался, как Василий Таранов стал ему поперек пути, вырвал счастье из рук, поломал всю его жизнь да еще заставил страдать за решеткой.
— Тяжелая история, — в раздумье отзывался Ключев. Или соглашался: — Да, такое не легко пережить!
— А сколько из-за пего народу страдает, знал бы ты, Иван Борисович!.. Из-за него ефремовского управляющего! — И Павел забывал о своем горе. Его волновали беды лесорубов и сплавщиков, как они выматывают силы свои за гроши, многие болеют от простуды, нередко и гибнут, а семьи мучаются потом без кормильцев. — Скажи, голодают! — И спрашивал: — Где же правда?..
Так прожили Ключев и Дымов с неделю. За это время один сосед по палате умер, так и не приходя в сознание. Другого увезли на операцию, и он больше не возвращался. А новых больных в палату не приносили. Иван Борисович окреп немного, подымался и сидел на койке. Павел ему нравился. «Хороший, искренний парень, — отмечал он про себя, — наблюдательный и видит многое. Не во всем разбирается. Так зелен еще».
— Паша, как ты думаешь, — сам начал Ключев беседу, — правильно поступили мужики, что Беспалова, как ты говоришь, ухайдакали вовсе, а Таранова уважили?
— А то нет? — так весь и насторожился Павел.
— Ты не горячись, — остановил его Иван Борисович, — спокойно пораскинь умом.
Дымов задумался. Ключев ждал, ждал ответа и тронул парня за плечо.
— Я понимаю: обида на Таранова у тебя страшная. Ты доволен, конечно, что ему «вложили» и за твою беду. А ты пока это — в сторону. Сообрази, что изменилось? Думаешь, легче будет народу?
— Все же...
— Что, друг?.. Что?.. Ухайдакивали и царей в свое время. Так царь — не управляющий и не приказчик у лесопромышленника! А чего достигли? За Таранова ты вот со своим товарищем ни за что попал за решетку. Дознаются — и других посадят. Так и из-за царя тысячи невинных гремели цепями на каторгу. А что изменилось? Только то, что на место убитого сел другой.
— Да-а...
— Тут, Паша, глубже, сложнее дело. — Иван Борисович помолчал, прикидывая, как бы это попроще объяснить парию, и неожиданно спросил: — Сколько десятин лесу имеет ваше горюшкинское общество?
— Ле-есу?! — Павлу смешно показалось. Да и как было не засмеяться? Ну, спроси, сколько пашни, понятно. А то лесу. — Ну, какой у нас лес, Иван Борисович? В поскотине можжевельник да молодой ельник — скоту укрыться от овода.
— А сколько его у Ефремова?
Такой вопрос Павла озадачил.
— Кто его знает. От самой Лесной до Ильинского все ефремовские дачи, на семьдесят пять верст. А сколь его в глубину — одному лешему, чай, известно. Тут, поди, на десятины-то и не сочтешь.
— Вот так, Паша, не только у вас в Духовской волости, а везде: в городах, в столице, во всей Российской империи. У одних все, у других ничего. Подумай-ка, что из этого получается?
Да, получалось что-то страшное. Павел и раньше слыхал кое-что краем уха от ссыльнопоселенных путиловцев, что жизнь везде устроена несправедливо, но как-то легко относился к этому по молодости: не тем голова была забита. Теперь, отведав лиха, он глотал каждое слово Ивана Борисовича, дивился, почему он раньше-то этого не замечал? Верно, крестьянину и рабочему человеку, куда ни кинь, везде клин. Верно, виноваты в этом не столько управляющий и приказчики, а сам строй, как говорит Ключев.
— Так перевернуть надо кверху дном весь этот собачий строй! — не выдержал Павел.
— Вот в том-то и дело, друг! Умные, преданные народу люди над тем и бьются сейчас, как сделать, чтобы земля была в руках тех, кто трудится на ней, а на фабриках и заводах сами бы рабочие были хозяевами... Только трудное это дело. Ох, какое трудное! — Ключев даже плечи опустил, точно тяжкий груз взвалили ему на спину, но тут же и взбодрился: — Но возможное! Веришь, Паша, возможное!
Павел верил и догадывался, что Иван Борисович знает от умных да преданных людей, как это сделать, и ждал с нетерпением — поделится и с ним человек!
24
Весь июнь стояла сухая погода. Вилюга сильно обмелела. Песчаные косы вдались в реку большими желтыми языками. Над рекой тишина. В полях ни души: пары давно подняты. Но недолго это затишье перед страдой. На лугах вымахала трава выше пояса, ждала острой звонкой косы.
Перед Ивановым днем пришли домой дымари. В страду замирало до осени их несложное производство. Что ни день, возвращались к горячей поре сплавщики с Волги.
На утренней заре подходил к дому вместе с другими и отец Павла Дымова, Матвей Федосеич. Плохо слушались усталые ноги, с трудом переставлял он их. Но, как ни устал, на душе у мужика Христос ночевал. Что ни говори, а шестьдесят пять рублей за путину взял. Он время от времени прикладывал руку к груди, где к исподней, просолевшей от пота рубахе были пришиты в тряпичке шумящие кредитки, и невольно улыбался.
От ощущения денег и мысли в голове роились денежные: «Недоимок — четырнадцать рублей с четвертаком. Мартьянову за хлеб — семь целковых. За лемех — два рубля. Ну да так, по мелочи, лобанчика на три наберется. Четвертная долой, — наверное, сотый раз пересчитывал мужик в уме. — На гостинцы извел красненькую. Много!.. Бабе, родителю, малому — всем надо без обиды. Девка пошла по четырнадцатому годку: через три-четыре зимы невеста. Загодя готовь на выданье. Шубу надо? Надо. Оно бы и рановато, да ведь в коробе лежит — хлеба не просит. А потом хватись — Векшин за такое сукнецо спорет! У него все в полутора цены».
Матвей Федосеич молчком обругал Мартьянова последними словами и снова возвратился к думам о семье.
«Ну, Пашка сам приоденется: худо-плохо — на заработке. Но женить надо парня. Вот тут не минешь расхода. Да, женить-то женить, только незадача с ним, с Пашкой-то: Катерину не может забыть, однолюб! Не говоря, бедко... Ну, подождем до зимнего мясоеда, выходится».
Матвей Федосеич прикинул в уме, что можно сделать по хозяйству на остальные деньги. Дыр оказалось много. Надо избу подрубить: садится. Хомут перетянуть. Бродни отказали. Без броден не сплавщик. И чем больше думал мужик, тем больше всплывало в памяти неотложных расходов. А те деньги, что оставались, были так малы, что всех дыр никак нельзя было прикрыть.
— Эх-хе-хе!
Впереди из-за крыш показался конек своей избы со скворечником на шесте. Сердце радостно дрогнуло. «Ну, не беда! — подумал веселей сплавщик. — Из долгов все же выбьемся. Кое-что и сделать можно. Все вперед, а не назад!»
Матвей Федосеич подошел к воротам. «Починил Пашка», — отметил и прислушался. Дома еще спали. Потрогал калитку — заперта. Хотел постучать — и раздумал: «Не стану будить, пускай поспят, обойду со стороны огородов». Мужику любопытно было посмотреть, как шло без него хозяйство. Он зашел со стороны Вилюги. Река на заре курилась. Противоположный берег был едва различим, а луга и вовсе потонули в тумане. «К вёдру. Добро! Зеленым сено поставим!» — порадовался и побрел бороздой между грядок.
Картошка входила в силу. На отдельных кустах виднелись белые и фиолетовые цветочки с желтыми сердечками. Хозяин присел и растер в пальцах завязь. «У волжан две недели назад такая-то была. Да, там клиймат не тот, теплей».
Задняя калитка тоже была заперта. Матвей Федосеич просунул руку со стороны забора, нащупал задвижку. В крытой ограде — утренний полумрак. Петух взлетел на грядку телеги, похлопал крыльями и поприветствовал хозяина: «Кукареку!» «Голосист, горюшанин!» — похвалил сплавщик куриного старшину. Посмотрел на крышу ограды — просветов в ней, как весной, не было. «Починил Павел. Добро, добро!» Заглянул в сараюшку — около стены стояло двое вил. Матвей Федосеич взял одни, примерил к земле — рога загнуты в меру. «Хозяин — парень! Руки приставлены ладно!» Матвей Федосеич облегченно вздохнул, усталость как рукой сняло. Присел на приступок крыльца.
К нему подошла серая овечка. Мужик пошарил в кармане, собрал крошки хлеба, протянул ярке. Овечка тепло дохнула ему в ладонь и защекотала ее мягкими губами. Другую руку он положил овце на спину. Ярка дрогнула и доверчиво прижалась к колену хозяина. От нее веяло теплом родного дома. Это тепло полилось по всему телу и обняло сердце.
В сенцах кто-то громко захрапел. «Не иначе Пашка. Он, как я, храпеть горазд!» — с отцовской гордостью отметил Матвей Федосеич. Приятно было думать, что не только радивым отношением к хозяйству, но и в мелочах сын удался в отца. «Храпи, парень: на заре-то оно спится!» — и счастливый погладил овцу так ласково, точно это и был у его ног спящий сын.
В теплых думах о сыне, о хозяйстве Матвей Федосеич и не заметил, как задремал. В сенях храп прекратился и послышались шаги босых ног. Сплавщик очнулся. За дверью загремел о ведро ковш, и кто-то жадно начал пить.
«А вода-то, наверно, согрелась за ночь. Холодненькой спросонья хорошо», — подумал хозяин и постучал в дверь.
— Хто там?
— Это мы, Парасковья Семеновна! Привечай гостя!
Дверь распахнулась. Побледневшая Парасковья упала мужу на грудь, заревела.
— Ты что, ошалела, баба? — строго прикрикнул муж, а сам внутренне дрогнул, чуя беду.
— Пашеньку в тюрьму посадили!.. Скоро месяц сидит... — только и смогла выговорить убитая горем мать.
Сплавщик осторожно посадил обессилевшую бабу на приступок, присел и сам. Молча, сурово насупясь, выслушал он рассказ матери и не нашел слов, чтобы утешить ее.
К крыльцу подошла клуша с подрастающими цыплятами. Маленький петушок осмелел и прыгнул на растерзанный лапоть хозяина. Нога не шелохнулась. Петушок посмотрел с боку красным глазом вверх и прыгнул хозяину на колено. Матвей Федосеич бездумно взял петушка, погладил его. В заскорблой руке затрепетало птичье сердчишко. Мужик очнулся и спросил:
— Били его?
— Который-то дал волю кулакам. Не ведаю только, сам пристав или эти.
Помолчали.
— Ох, и не знаю, Матвеюшка, простишь ты меня али нет... — решила сразу признаться жена — Приставу-то я сунула красненькую. Не дай — подведет под Сибирь... Ну и этим, нашим-то, по трешнице, чтобы не били.
— Где ты такую прорву деньжищ взяла?
— Осип Мартьянов дал до твоего прихода.
Матвей Федосеич выпустил петушка, и руки его бессильно упали.
25
Около дома Тарановых людно: мужики, бабы и непременные при любом сборище вихрастые мальчишки. Сидели на бревнах и штабелях теса, стояли кучками, беседовали о завершившейся сплавной путине, шутили, смеялись. Собиралась мирская сходка.
Орест Павлович, посетив на дому занемогшего сплавщика, подошел к народу и стал в сторонке: интересно послушать, что и как будут решать мужики. Он хотел остаться незамеченным, но это не удалось: добрая слава о нем, как хорошем «дохтуре» и правдивом человеке, облетела все деревни волости. Арсений Бурнашев поставил перед ним чурбак, как стул, пригласил присесть. Волоцкий сел. Молчание, вызванное его появлением, длилось недолго. Скоро мужики и бабы так расшумелись, что о «дохтуре» позабыли.
Около цементных колодезных труб, поставленных в ряд возле бревен, стояли Исусик и его зажиточный сосед, сотский Фукалов.
— Значится, Федор Елизарыч, каменную трубу решил загнать в колодец-то? — спросил Фукалов.
— Это сын выдумал. В Лесной насмотрелся.
— Добрая штука! — сосед похлопал по трубе ладонью. — Вековина! А венец-то деревянный срубил?
— Деревянный красивше. — Исусик, довольный, подошел к срубу, похвастал: — Тоже вековина: дуб сырости не боится!
— Хорош венчик, хорош!
— Не хвались. Чем он больно хорош-то? — выкрикнула из-за мужиков Оришка, рослая, плечистая вдова лет тридцати пяти.
— А чем плох?
— И узок и низок.
— Ни-изок? — обиделся Исусик. — Подойди-ка к венцу-то, разуй зенки-те, как раз выше пупа тебе будет.
Оришка протолкалась к срубу. Вдова зла была на Исусика: отказал ей в хлебе до новины и оскорбил при этом. Хотелось высмеять, унизить мельника, хоть этим сорвать на нем обиду.
— Ну, какой это сруб, Елизарыч?.. Пелевник! — Плюнула.
В толпе засмеялись.
— Сама ты, халда, пелевник!
— А ты, пузан, куль с ...! — Оришка такое загнула, что мужики заржали и повалились на бревна.
— Без мыла обрила!
Одобряющий смех раззадорил Оришку. Она шагнула к срубу, уперла руки в боки и передразнила Исусика:
— Мы-ста, у нас-ста! Дубовый венец — вековина! И широк-то он и высок-то! — Вдова решительно подступила к Исусику. — А хошь, я через твой хваленый венец радугу-дугу повешу? — и она так выразительно показала движением руки от живота, что Исусик под рев толпы отступил от вошедшей в раж вдовы.
— Отойди от меня, срамница!
— Оробел, богач? Струсил?
— Что ты мелешь, дура? Перед кем я трусил?
— Храбер, так давай об заклад — повешу!
Мужики повскакивали. Образовался большой круг. В центре его, около сруба, лицом к лицу оказались Оришка и Исусик.
— Оришка, мене как на четверть не спорь!
— На такую ораву четверть — по губам помазать. Полведра!
— На ведро! — разгорелся аппетит у Афоньки Федулова.
— Нехорошо, Орина! — укорил вдову Наумов.
— Люди о деле кричать пришли, а ты камедь ломаешь, — поддержал Игнатия Сенин. — Бесстыдница!
— Тоже мне, совестливый нашелся, — обиделась вдова. — Не от той ли большой совести, Николай, к молодой снохе присыкаешься, полушалочками одариваешь ее?
Круг взвыл. Кто-то свистнул. Сенин язык проглотил. Исусик вначале растерялся, хотел тоже посрамить вдову перед миром, но, видя, как она охаяла ни в чем не повинного мужика, передумал, сметил, что мужикам хочется выпить на даровщинку. «Дело: о покосах кричать пришли, хватят — сговорчивей будут».
— На словах ты, баба, куда как храбра! — подзадорил он Оришку.
— На словах, баешь?.. Бьемся на полведра! — протянула руку.
— На полведра так на полведра. Разымай, мужики!
— Афонька, действуй! Это по твоей пьяной части!
Афонька, успевший уже хватить где-то, рознял спорщиков.
— Расступись, нар-р-род! — крикнула лихая вдова. Мужики с хохотом, бабы с визгом попятились.
— И ты, Елизарыч, отпрянь подальше. А то как бы в тебя грехом не пульнуть! И то, следовало бы. Но ты староста церковный, грех!
Исусик отступил.
— Пяться еще, не сумлевайся. Я не как ты: народ не обманываю. Взялась — на совесть сработаю!
Исусик еще подался назад. Орина задрала подол, и тонкая струя повисла над срубом хваленого венца.
Исусику пришлось выставить обещанное. Чашка с водкой пошла по кругу.
Орест Павлович, охватив бородку, с болью смотрел на Орину и на шумящих в веселье мужиков.
К Волоцкому подошли Игнатий Наумов, Максим Соснин и Арсений Бурнашев.
— Извиняй, Орест Павлович, у нас по всячине бывает: и дело и безделье. — Бурнашев виновато улыбнулся. — Дурная баба.
— Нет, Арсений, она не дурная, — заступился за Оришку Соснин.
— Умна, куда больше!
— Глупая на ее месте по миру пошла бы со всей оравой.
— То не говоря.
— То-то, не говоря. — Соснин повернулся к Волоцкому: — У нее, Орест Павлович, пятеро от двух-то мужей. Другая, дважды-то овдовев, с горя сломилась бы. А она за мужика везет: и в поле управляется, и на поденщину поспевает, а зимой с мужиками плечо в плечо хлысты в лесу валит.
— Что верно, то верно, — согласился Бурнашев.
— А доведись-ка так-то до тебя, Арсюта. Ох, с пятерыми-то взвыл бы! Она не дурная. Озлобилась, особливо против Исусика.
— Озлобилась и по неразумению на его мельницу воду льет, — вмешался Игнатий Наумов. — Мельнику выгодно сегодня народ подпоить, чтобы по его кричали.
— Ну, это еще как знать, будут ли, — возразил Соснин.
Мужики размеряли полведра, повеселели. Бабы начали спорить о чем-то. Одна завела песню:
— «И-эх, во садочке... во зеленом во саду...»
— Не визжи-ка, Палашка, не свадьба! — строго, по-хозяйски оборвал бабу сотский Фукалов. — О покосах кричать пришли, а не песни драть!
Песня оборвалась.
— Так, значится, когда луга делить выходим?
— Завтре! Завсегда допрежь в Аграфену Купальницу выходили!
— Сегодня бы можно с ходу, — подсказал Исусик.
— Не сегодня, не завтра и не на выной год! — выкрикнул Соснин.
— Верно, хватит, потоптали травушки! Один грех с этим дележом!
— Миром косить, миром! И копнами поделить без обиды!
— Делили бобыличане копнами-те, ноне опять травой решили!
— Врешь, прохвост!
Один старался перекричать другого. Мужики, присевшие было, снова повскакивали. Орест Павлович видел со стороны, что кричавшие за раздел лугов обособились в одну группу, желавшие косить миром — в другую. «Беднота перемогает зажиточных!» — с удовлетворением отметил он.
— Это што такое, мужики? — выступил вперед Исусик. — Испокон веку покосами делили. Получил пай — и на ём хозяин. Как хошь, так поступай!
— Хошь — скоту коси, хошь — Исусику на хлеб меняй.
— Верно, ему не свой пай, а чужие, как Осипу Мартьянову, надобны!
— На ваши паи, Филипп и Спиридон, не зарюсь, — огрызнулся Исусик. — Вы давно их Векшину промотали. Это, конешно, ваше дело. Я про обычай кричу. Старый обычай ломать не позволим!
— Кто это не позволит? — выступил вперед Игнатий.
— Мы, хозяйные люди!
— Миру ты не закажешь, Федор Елизарыч! — Наумов волновался, но говорил твердо, веско: каждое слово не раз было обдумано. — Кто старый обычай установил? Мир! Мир его и поломать волен!.. Так, мужики?
— Вестимо!
— Поперек порядку кричишь, дымарь! — взвизгнул, угрожая, Исусик. — А старый порядок тебе ломать не дадено!
Угроза мельника заставила задуматься мужиков. Они хорошо понимали, на какой «порядок» намекал богатей, заскребли в затылках. Арсений Бурнашев крепко обозлился на мельника и боялся, как бы не дрогнул народ. Он протолкался вперед, к Игнатию, крикнул:
— Мужики! Миряны! Мы сами спросим Таранова: кто ему дал право «порядком» застращивать?.. Никто!.. Врет он, пузатый боров! — Бурнашев передохнул и с новой силой крикнул: — У нас на миру сторонний человек, дохтур. Пусть он нам скажет: вправе мир решать мирские дела ай нет?
— Верно, он ученый, ему лучше ведомо!
Мужики и бабы расступились перед Волоцким. Он оказался как раз против Исусика.
— Граждане! — необычно для горюшкинцев обратился к ним врач. — Наумов и Бурнашев правильно говорят: мир имеет полное право решать мирские вопросы, устанавливать обычаи и отменять их, если они устарели.
Этого было достаточно.
— Миром выходим на луга!
— Ми-иром!
Около Исусика осталось человек десять зажиточных мужиков. Их вожак, так внезапно ошарашенный, решился на последнее:
— Мою водку пили и против меня кричать?!
— У Фили пили, Филю и били! — загоготали в ответ.
— Твою-у? — приступила Оришка. — Мужики, угощал он вас водкой седни?
— Не доводилось.
— Твою, Оришка, пили!
— За то мы тебе сено смечем!
— Не об том речь. Не считаюсь: я не этот брюхан! — с достоинством заявила вдова. — Мне вот благодетеля-то перед всем миром отблагодарить охота. Пуда муки на мою бедность для голодных ребятишков пожалел, до новины просила... Ну-ка, сказывай перед миром, чего ты от меня хотел за мучку-то?.. Не на ту напал, не замечена!.. Ты и перед миром, чтобы на мой бабий стыд глянуть, на полведра расщедрился! А полведра — не пуд хлеба, оно все пять стоит!
Исусик сорвал картуз и, открещиваясь от Оришки, как от нечистой силы, попятился к воротам. В калитке встретила его Исусиха.
— Понятно, зачем ты на мельницу-то рвешься ночевать, кобель старый! — Она огрела его метлой по лысине.
Исусик юркнул в калитку.
Народ пошумел и начал расходиться. Волоцкий вместе с другими пошел по деревне. Наумова он спросил, как отчество и фамилия Орины. А когда вдова откололась от баб и свернула к своему дому, крикнул ей:
— Арина Сергеевна!
Вдова не оглянулась. Бурнашев остановил ее:
— Оришка, тебя дохтур кличет!
Волоцкий подошел к вдове, поклонился ей и спросил:
— Простите, Арина Сергеевна, за нескромный вопрос. У вас давно ноги болят?
Орина, не постыдившаяся перед всей деревней повесить «радугу-дугу», перед Волоцким вся вспыхнула.
— Я заметил, вас чирьи мучают.
— Ой, и не говори, дохтур-батюшка, как есть замаялась, — сразу оживилась Орина. — Это я на свивке зазнобила ноне ноги-те. Бога благодарю еще: наружу простуда бросилась. У других-то кости ломает.
— Вы приходите ко мне в больницу, я помогу.
— Спасибо, добрая ты душенька, спасибо! Только не удосужусь: страда начинается. Везде поспеть надобно, а я одна с таким выводком ребят.
— Для детей и нужно о здоровье побеспокоиться. Ходить не сможете — пропадут они без вас.
— Это как есть — загинут.
— Вот и приходите завтра.
— Пожалуй, и впрямь доведется зайти. Спасибо, надоумил меня, дуру.
Орина низко поклонилась Волоцкому и долго смотрела ему вслед, думала: «Не стыд, а болесть мою узрел хороший-то человек!» У вдовы защемило в горле. Она всхлипнула. «Как лошадь ломлю, а все Оришка! Скажи ты, и имя-то мое позабыли. Назвал человек по-людски — и не спознала, что меня кличет». Орина утерла лузгочком платка глаза и тепло посмотрела на доброго человека.
Игнатий Наумов и Максим Соснин проводили Волоцкого до другого конца деревни, где ожидала подвода в обратный путь.
— Орест Павлович, завтра вместо дележа лугов мы решили поехать по вечерку с неводом на рыбные места, — сказал Наумов. — Не желаете ли и вы с нами прогуляться? Добрая ватага собирается!
— Народ что надо, рыбаки! — подтвердил Соснин.
Волоцкий подумал, улыбнулся понимающе:
— Хорошо, я не возражаю.
26
Полдневный жар давно свалил. Дышать стало легче. От реки потянуло приятной прохладой. Три рыбачьи лодки отчалили от горюшкинского берега и медленно поплыли вверх по течению к духовскому перевозу. На передней лежал сухой невод. В этой лодке ехали Арсений Бурнашев и Егор Сенин, наиболее опытные рыбаки, один горюшкинский, другой раменский. Рядом с ними на легкой долбленке поблескивал на солнце лопастными Максим Соснин, а кормовым правил молодой поплавковский мужик Алексей Рыбаков. На скамеечке сидел и курил Захар Красильников.
Позади шла двухвесельная лодка. Гребли Игнатий Наумов и его бобылевский товарищ еще по жениховской поре, Иван Звонов. Около кадушки для рыбы примостились плечо в плечо Анна и Степанида. Правил в корме Волоцкий. На нем были болотные сапоги, брезентовая куртка и широкополая соломенная шляпа. Он выглядел настоящим рыбаком и веслом правил умело.
Врач был в хорошем настроении. Он любил природу и с молодых лет увлекался рыбной ловлей. А в ссылке на берегу Лены особенно пристрастился к этому. На новом месте поселения он впервые выехал с неводом. Было приятно отдохнуть в такой ведреный вечер да и с людьми побыть, присмотреться, кто чем дышит.
Духовские рыбаки с первого взгляда понравились Волоцкому. Кроме Соснина и Бурнашева, народ был молодой, энергичный. Да и два пожилых бородача располагали к себе своей живостью. Доволен был Волоцкий и тем, что с ватагой рыбаков поехали Анна и Степанида, простые, отзывчивые женщины.
А мужественной фигурой Игнатия Наумова Орест Павлович любовался: «Кряжистый мужик! Умен, вдумчив, осмотрителен. Молод, а уважением пользуется у самостоятельных крестьян».
Ивана Звонова Волоцкий видел впервые. Сухощавый, жилистый и весь нервно напряженный. Это сказывалось даже в том, как он орудовал лопастными. Если Наумов взмахивал ими спокойно и размеренно, глубоко погружая их в воду, а потом, откинувшись назад, делал рассчитанный резкий толчок, Звонов выше поднимал весла над водой, а в воду едва погружал их. «Неуравновешен, нетерпелив. Или недалеко пойдет, или быстро сгорит. Но лицо у него честного человека и взгляд хороший», — отмечал про себя Волоцкий.
Наумов и Звонов тоже присматривались к врачу.
«Доволен, что с нашим народом я его столкнул», — думал Игнатий, сам довольный встречей с доктором.
Звонова больше занимала внешность ссыльного. Аккуратно подстриженный клинышек бородки и чисто выбритые щеки напоминали что-то барское. Но по загорелому мужественному лицу было видно, что человек не привык к господской холе. Взгляд глубоко посаженных глаз его был то добрым, то строгим, а когда смеялся — бесхитростно ласковым. «Нет, не барин! И руки у него не барские, сильные !»
Подъезжали к перевозу. Звонов оглянулся. Легкие лодки ушли несколько вперед. Арсений Бурнашев и Максим Соснин изо всех сил налегали на лопастные, чтобы не дать лодке, едущей поперек реки, пересечь им дорогу.
— Игнатий, навались! — с каким-то суеверным страхом крикнул Звонов. — Попа с его свитой черт несет! — И налег изо всех сил на весла.
— Как ты нехорошо о батюшке-то, Иван, — упрекнула Анна.
— Не пересекай дорогу, долгогривый! Видишь, народ с неводом подался — повремени, перепусти.
— Наш батюшка — добрый человек.
— Я бы ему за такую доброту... — Звонов вскочил и закричал поповскому работнику: — Кузька, опусти лопастники! Посмеешь переехать — вдругоредь встречу один на один — ердань устрою!
Лодка с духовенством, ехавшим делить луга, остановилась. Поравнялись. Отец Яков строго посмотрел на Звонова, хотел прочитать прихожанину нравоучение, но, узнав в рулевом Волоцкого, снял шляпу, поклонился.
— Рыбку решили половить? — спросил вежливо.
— Страсть — вторая натура, отец Яков.
— Доброе дело! — похвалил духовский батюшка. — Вы в Талицкую заводь подайтесь: там, рыбаки хвастают, хорошо ловится, — и показал вверх по реке.
Лодки разминулись. Игнатий вопросительно посмотрел на Волоцкого: не повредила бы, мол, вам эта встреча. Врач улыбнулся и дал понять: ничего.
Остановились, как и советовал поп, в Талицкой заводи. На берегу разделились на две партии. С Игнатием остались Волоцкий, Красильников, Звонов и Анна. Бурнашев и Федорин поехали забрасывать невод. Арсений обращался со снастью умело, но, как показалось Волоцкому, медленно: он привык видеть быструю работу ленских рыбаков. Однако врач спокойно дождался, когда лодка причалила к берегу и вторая партия рыбаков приняла крыло.
— Взяли! — негромко скомандовал Игнатий.
Вместе с мужиками ухватилась за веревку и Анна, но Волоцкий остановил ее:
— Вам, Анна Ефимовна, нельзя напрягаться.
— Пустое, Орест Павлович, — возразила Анна и смутилась, глянув на чуть пополневший живот.
— Нет, нет, я как врач решительно запрещаю вам это!
— Стань, Анюта, в сторону, — поддержал Волоцкого Игнатий. — Рыбу выбирать поможешь. А мы одни с крылом управимся.
Анна отошла.
Первая тонь была неудачна: попало мелочи с полведра.
— Так оно завсегда бывает, — удрученно вздохнул Иван Звонов.— Встретил попа — вертай обратно: все одно удачи не будет.
— Вы суеверный, Звонов, — посмеялся Волоцкий.
— Нет, это верная примета, Орест Павлович, — возразил Егор Сенин. — У нас однажды так-то...
— Ты, Егор, собирай поскорей снасть в лодку. Побасенки потом сказывать будешь, — оборвал Сенина Арсений Бурнашев.
Рыбаки работали молча, споро. Подались до Дунькиной протоки.
— Попытаем счастья здесь, — сказал Бурнашев. — Раньше мы тут бирывали хорошие уловы.
Волоцкому тоже понравилось место. Коса разделяла реку надвое. Широкая проточина была глубока.
— В таких местах иногда сомы водятся, — высказал он свое предположение и попросил: — Разрешите я закину невод на счастье!
— Что ты, Орест Павлович? На такой быстрине опрокинешься в омут с непривычки-то, — усомнился Арсений. Он боялся не только за врача, а и за невод: «Перепутает снасть такой рыбак, потом не разберешь».
Но врач настоял. Игнатий сел в корму с рулевым веслом, а Волоцкий встал в лодке, загруженной до предела мокрой снастью, и попросил гребца:
— Побыстрее. Налягте! — И начал так ловко и быстро забрасывать невод, что рыбаки застыли на берегу от изумления. Арсений переглянулся с Сениным, приподнял картуз и почесал в затылке.
Анна со стороны видела, что рыбаки тянут невод с затаенной радостью и тревогой. Степанида прижала руку к груди, замерла. Волоцкий прыгнул в воду, ухнул по пояс, но ловко подхватил нижнюю часть мотни. Степанида не выдержала, прыгнула тоже. За ней бросились Бурнашев, Сенин, Звонов, Красильников, подсекли невод и побежали с ним на берег. Речное чудовище страшно бухнуло у самого берега и, запутываясь в неводе, завыгибалось на песке.
— Сам хозяин препожаловал! — захохотал Звонов, бросился на сома, хотел придавить своим телом, но тот ударил хвостом, выгнулся и сбросил его.
— Какой лешой!.. Да он весь невод изорвет!
Сенин замахнулся было, хотел оглушить обухом речного зверя, но Волоцкий остановил его, выхватил из ножен рыболовецкий нож, пырнул им под плавники сому, и сом, вздрагивая и разевая пасть, обмяк.
Следующую тонь рыбаки сами попросили Волоцкого закинуть невод.
— Легкая рука у тебя, Орест Павлыч!
— Удачлив!
Но они желали не только новой удачи, хотелось еще раз полюбоваться мастерством сибирского рыбака, опытного и ловкого. Русский народ любит и уважает мастеров своего дела и смотрит на них без зависти, с какой-то детской непосредственной радостью.
А в работе Волоцкого было на что посмотреть. На легкой, необнабоенной и потому верткой долбленке он не на коленках, как Бурнашев, а стоя ухитрялся забрасывать невод. Это не связывало движений, дело шло быстро и споро, словно он в жизни только и занимался рыбной ловлей.
Рука врача и на этот раз оказалась легкой. Правда, сом не попался, но другой крупной рыбы задели вдоволь.
Промывая и собирая снасть, Звонов посмотрел значительно на рыболова-сибиряка.
— Не иначе, Орест Павлыч, ты слово против попов знаешь!
— И не одно! — улыбнулся Волоцкий.
Солнце клонилось к закату. Женщины начали чистить рыбу, варить уху. Мужики отошли подальше — выжать одежду, искупаться. Орест Павлович взял из лодки рюкзак с сухой одеждой и подался за мужиками. Разделись.
— А ну поплыли наперегонки!— крикнул задорно Сенин Волоцкому (сам он был хорошим пловцом, и ему хотелось перещеголять врача), бросился в воду, вынырнул и позвал: — Догоняй!
Волоцкий разбежался, описал в воздухе дугу, рассек воду и долго не показывался на поверхности. Вынырнул он почти рядом с Сениным, поправил волосы на голове и начал мерять саженками вслед за раменским пловцом. Скоро он оставил его далеко позади. Другие плавать с врачом не пытались.
— Здорово плаваешь, Орест Павлыч! — похвалил Красильников.
— Мне стыдно плохо плавать: в молодости водным спортом в Петербурге занимался.
Захар впервые слышал слово «спорт», однако согласно кивнул головой и заметил:
— Оно видать по всему.
Максим Соснин добродушно улыбнулся.
— А ежели бы тебя, доктор, с тем сомом наперегонки пустить, а? — Дымарь подмигнул врачу. — Чай, и за ним угнался бы?
— Непременно! — шуткой ответил Волоцкий. Все засмеялись.
Игнатий предложил:
— Давайте, Орест Павлович, поборемся, разомнем косточки!
— Нет, Игнатий Иванович, увольте. Вы сильнее меня.
Наумов, как ни крепился, улыбнулся, довольный. А Сенин заметил:
— А хитер ты, доктор!
И опять всем стало весело.
Пока рыболовы купались, сварилась уха. Мужики подошли к костру и расселись вокруг скатерки на лугу. На скатерке лежал нарезанный ломтями хлеб и стояла бутылка водки. Бурнашев налил врачу первому.
— Ланпадочку выпьешь с нами, Орест Павлович?
— В артели отказываться не принято. Но вы много налили.
— Сколь душа примает, не неволим. Мы сами не для баловства, — удачу отметить взяли. Вот она, одна на всю ватагу, — показал Арсений на бутылку.
Уха из голавлей была на славу, ели с завидным аппетитом. Стесняться было некого: в Волочком рыбаки видели своего человека. Котел скоро опорожнили. После сытного ужина молча закурили, любуясь с высокого берега на вечернее небо, опрокинувшееся в реке, на догорающую зарю.
— А Лена большая река, Орест Павлович? — спросила Анна и смутилась, что вперед мужиков нарушила тишину.
— Очень большая, широкая, полноводная река, Анна Ефимовна. Там, где я жил, она раз в десять шире Волги.
— Поди, другого берега и не видно?
Мужиков занимало другое.
— А народ там каков? — придвинулся ближе к врачу Наумов.
— Хороший народ, хозяйственный, и рыбаки опытные.
— То по тебе видно! — заметил Бурнашев. — Чай, у них научился?
— У сибиряков многому можно поучиться. Правда, они народ немного суровый, как и условия их жизни, но дружный, сплоченный.
— Стало быть, лучше нашего? — с некоторой обидой спросил Красильников.
— Нет, я этого не сказал, — успокоил парня Волоцкий. — Конечно, здешний народ я знаю еще плохо. Но то, что видел я на мирской сходке вчера в Горюшках, мне очень понравилось: хороший отпор дали кулаку Таранову и верно решили — косить луга обществом, а сено копнами поделить. Но это только первый шаг. Нужно смело идти дальше.
— Да уж куда дальше этого? Дай бог в том удачу иметь.
— Мало, — не согласился Волоцкий. — Надо в торговле идти против Векшина.
— Попробуй, наскись на него: он один в селе-то торгует, сколь захочет, столь и ломит.
— Керосин, соль, железо, ситец — все в полутора цены, чем в Лесной. Доведисъ, нужен серп али коса, за ей на станцию не поедешь — далеко.
— Знамо, дороже того обойдется, — оживились, зашумели рыбаки.
— Вот и надо открыть свою, артельную торговлю, ударить по карману купчину.
— Куда бы лучше, да как, Орест Павлович? — весь так и загорелся Красильников.
— Очень просто: общими силами всей волости. Собрать паевые — образуется артельный капитал. На него и начинать торговлю. Это заставит и купца понизить цены.
— Вот бы ловко было! — Красильников обернулся к Алексею Рыбакову: —Сколько Мартьянов за сукно на шубу с тебя содрал?
— Красненькую.
— А Матвей Дымов принес дочери с Волги такого же за семь целковых. Вот бы прижать хапугу!
— Не говоря, не худо бы! Только на какие вши?
— Не в том дело, — возразил Наумов. — Капитал можно миром сколотить немалый. Зернышко, говорят, к зернышку. Власти не разрешат мужичью лавку.
— Не имеют права, Игнатий Иванович, — заверил Во-лоцкий. —Торговля — дело частное. Есть капитал — торгуй. Нет — не берись. Векшин тоже, наверное, никого не спрашивал, открыл лавку и начал торговлю.
— С иголок да булавок. С коробом парнем-то ходил по деревням.
— Вот видите, и обществом надо начинать с малого, с самого необходимого для крестьян. И они пойдут в ту лавку, где дешевле.
Рыбаки согласно закивали.
— В этом деле вам у ленских жителей надо поучиться: вы отстали от них. — И Волоцкий рассказал, как сибиряки создавали артельную лавку, как тоже были передовики и маловеры, как застращивали кооператоров местные торговцы, даже не раз пытались поджигать артельную лавку, но люди поверили в общее дело, и оно победило.
Волоцкого слушали внимательно, не перебивали, и по лицам было видно — начинали верить. А не верить было нельзя: не какой-нибудь прощелыга-побасенщик, а человек серьезный, много испытавший в жизни, к тому же ученый. Убежденность и сдержанная страсть, что чувствовались в голосе Волоцкого, передавались и слушателям. Во взглядах их загорались задорные, дерзкие огоньки.
— Важно поверить в себя и других! — вдохновлял Волоцкий.
— Верного народу у нас не занимать стать. Хватит ли, Орест Павлович, уменья? — сомневался Игнатий.
— Уменье в деле приобретается.
— То так.
— Доведется попробовать.
— Нет, не ради опыта надо начинать такое дело, — возразил Волоцкий. — За него надо браться с твердой верой в успех, а успех, несомненно, будет. И не откладывать начало. Завтра вы выходите на луга миром. Не сомневаюсь, что народ сразу почувствует силу артельной работы. Вот тут и нужно поговорить о создании потребительской кооперации. Так называются артельные лавки, — пояснил он. — Куй железо, пока горячо!
— То верно, остынет — подковы не согнешь.
Мужики подумали и согласились, что артельная лавка — дело стоящее, откладывать его не следует. Есть же такая в Лесной. Они договорились, что каждый побеседует на лугах с однодеревенцами, и долго расспрашивали Волоцкого, как лучше приступить к началу дела.
Провожать Ореста Павловича до Боровской больницы поехал на легкой долбленке Игнатий Наумов. Он сел в лопастные, а врач — в корму с рулевым веслом. Но к лопастным мужик и не притрагивался: долбленка ходко шла по течению, а торопиться было некуда. Игнатию хотелось подольше побыть с глазу на глаз с хорошим человеком.
Волоцкий тоже был рад поговорить с мужицким вожаком. В первую встречу он не ответил на пытливый вопрос Наумова — как быть? Остерегся. Сегодня такая беседа была необходима. Видел человека на деревенской сходке, на берегу в компании рыбаков. «Молодец, хороший народ подобрал!» Ясно было, что как ни глух край, а люди мыслят здраво, пытливо ищут верный путь. Это радовало. Врач охватил бородку и, когда лодка удалилась от села, спросил:
— Ну, как вы думаете, Игнатий Иванович, что сильнее ударит по Таранову и Векшину: завтрашний артельный сенокос и кооперация или налет с кольями да с ножами из-за угла?
— Слов нет, — сразу оживился Наумов, — если удастся то и другое, куда там!
— Вот вам и ответ на ваш прошлый вопрос. Действовать общими силами против богачей-притеснителей, сплоченно, организованно. И на такой путь вы сами на сходке стали. Это уж совсем хорошо!
— Не сами. Добрые люди подсказали, Орест Павлович, — признался Игнатий. Но ему и приятна была похвала доктора: как-никак, чтобы собрать да сладить эти общие силы, «организовать», как сказал доктор, пришлось потрудиться и ему.
На луговом берегу заскрипел коростель — монотонно, раздражающе, как шерстобитная струна. Волоцкий слушал голос птицы и молчал, чтобы дать возможность Наумову самому продолжать беседу. Интересно было знать, чем живет сейчас мужик, что его волнует.
А Игнатия волновало многое: как выйдет народ на общий сенокос, дружно ли будут трудиться люди на лугу, как отнесутся к затее создать свою, мужичью лавку, а если решатся, то как начинать такое большое дело? «За что ни хватись, все вновь, как на погорелом месте. Ни амбара для лавки, ни полок в нем, ни ларей для круп, ни весов, прости господи. Да, трудно будет спервоначалу!»
Десятки таких вопросов гнездились у Наумова в голове, и каждый с закавыкой.
Но как ни трудны были все эти хозяйственные вопросы, при старании они разрешимы. Вызывало опасение другое: «А что, если одумаются богатеи да первыми и попрут в эту мужичью лавку? И получится, что с маслодельной артелью в селе Николаевском, в верховьях Истомы. Тоже будто мирское дело. Общими силами построили небольшой заводик, на равные мужичьи паи купили сепараторы и все, что надо. И работа общая. И масло скопом отправляют в разные города. А вот когда до барыша доходит дело, богатеи в выигрыше, а голи — гроши».
Все эти тревоги и высказал Наумов Волоцкому.
— Там у иных, Орест Павлович, по пяти, а то и по десяти коров. Крепко живут которые. Луга у них хороши и народу не густо. Что и говорить, новые выселки! Ну, а у кого одна, от силы две коровенки, тут как? — Игнатий приподнял картузишко и отер пот со лба рукавом рубахи.
— Да, картина довольно ясная.
— Куда ясней! —Мужик подался вперед, к доктору. — Выходит, запрягли богатеи голь и едут на ней артельно. — И с тревогой: — Не получится ли и у нас такое?.. Я там, на берегу-то, смолчал об том, чтобы в самом начале дела не отбить у мужиков охоту. А про себя думно, Орест Павлович.
— Смолчали, говорите? — засмеялся Волоцкий.
— Смолчал, — удивленный веселостью доктора, повторил Игнатий.
— А ведь о многом умолчал и я.
— Ну?! — повеселел мужик. — Выходит, мы в прятки играли? — Засмеялся.
— Нет, конечно, не в прятки, — серьезно ответил Волоцкий. — Сегодня необходимо было кое о чем умолчать. И мы с вами, Игнатий Иванович, не сговариваясь, не промолвились. Это хорошо. Это и обрадовало меня. Умолчали, чтобы люди не отшатнулись, поверили в успех общей борьбы. Так? — Волоцкий охватил бородку.
— То так.
— Но завтра нам нельзя молчать о том, что вызывает у вас вполне понятную тревогу. Правда, маслодельная артель и артельная лавка резко отличаются друг от друга. Там производственное объединение, а здесь — потребительское. Но и к руководству лавки ни в коем случае нельзя допускать зажиточных и кулаков.
— Вот и я к тому: ни в коем разе!.. Продадут!
— Нет, если ваши товарищи, как и вы, поймут эту опасность, не удастся продать. Только надо с будущими пайщиками умело поговорить об этом.
— Да, вижу теперь сам: надо.
...Обратно ехал Наумов, натужно налегая на лопастные, и при каждом глубоком загребе против течения покряхтывал не столько от напряжения, сколько от приятного ощущения какой-то новой, свежей силы во всем теле. Наступало утро. Впереди ожидало большое дело, и руки чесались хватко взяться за него.
«Эх, поспать-то сегодня не доведется, — пожалел Игнатий и успокоил себя: — Ну, в зной схрапну часок под кустом... А доктор — верный мужик!»
27
Духовский причт поделил свои луга. Отец Яков и дьячок Тихонравов собирались домой. А дьякон Малинин, забив последний колышек на своей делянке, сорвал с могучих плеч подрясник, бросил его на куст, как тряпку, засучил рукава рубахи и, по-мужичьи поплевав на руки, взялся за косу.
— Вы бы, Андрей Александрович, хоть гриву-то свою подобрали под шляпу, а то веет она у вас, как у ведьмы, прости господи. Смотреть страшно, — посмеялся отец Яков.
Дьякон остановился, оперся на косье.
— Не смейся, горох: не лучше бобов, сам гриваст, — огрызнулся он, снял шляпу, наклонился, взял из валка прядку тонких стеблей пырея, перевязал волосы, как делают это бабы после бани, и снова по-мужичьи умело махнул косой.
Отец Яков с дьячком пошли домой. Не отрываясь от работы, дьякон бросил вслед:
— Смеяться будем потом. Посмотрим, как вам потрудятся поденщики. А я свой надел один за три дня смахну.
Дьякон не слыхал, что крикнул ему в ответ поп, да и слушать не хотелось. Тело просило движений, сильные руки — работы. Он играючи помахивал косой. И на душе было спокойно. Отлетели прочь, как мякина по ветру, обиды. Не хотелось думать, что вот природа наградила его талантом, а по злой воле корыстолюбивых завистников он обречен прозябать в такой треклятой глуши. Не было того тяжелого угнетения и тоски, при которых необоримо тянет одурманить себя стаканом-другим водки и хотя на время забыться.
Был тихий вечер конца июня. Белая ночь впереди. Пала роса — самое благодатное время для работы. Старательно отклепана, остра, как бритва, коса, только знай води ею. И высокий пырей, дикий лук и кашник с тихим вздохом сами ложатся в высокий вал.
Было так хорошо, как в бездумном детстве и ранней светлой юности в родной крестьянской семье. Окончил тогда босоногий Андрюшка три класса сельской школы и, рослый, здоровый, прилежный к труду, с малых лет без натуги впрягся в тяжелую мужичью работу. И был бы хорошим мужиком: отец и не помышлял о дальнейшем обучении сына. Но судьба мальчишки сложилась иначе. Он родился с божьим даром. По праздникам пел в церковном хоре, изумлял молящихся. Люди теснились поближе к клиросу, дивились, откуда что берется у мальца. Это радовало и окрыляло.
Изумил Андрюшка Малинин даже архиерея, объезжавшего епархию. После службы его преосвященство, в глазах мальчика чуть ли не сам бог, милостиво погладил его по голове, похвалил, взял за руку, ввел в дом приходского попа, где был накрыт для именитого гостя стол. В поповском доме архиерей сел за фисгармонию и заставил Андрюшку петь «Иже херувимы» и другие церковные песнопения, растрогался, дал мальчишке золотой империал и наказал:
— Пусть отец приоденет тебя получше. — А попа упрекнул: — Таких самородков учить надо, пастырь божий: он может стать славой епархии.
И судьба Андрюшки была решена. Его определили в бурсу на казенный кошт, а потом в духовную семинарию. Еще бурсаком и семинаристом он прославился в церковном хоре. Голос его от года к году мужал, развивался, а к моменту посвящения в протодьяконы потрясал церковные своды. Возросли и даяния верующих. Архиерей носил на груди уже не позолоченный наперстный крест, а золотой с бриллиантами.
Слава о соборном протодьяконе Малинине докатилась до обеих столиц. Ему улыбалось счастье греметь под сводами одного из петербургских соборов. Но архиерей стал поперек:
— Не отпущу! —наотрез отказал. — И не проси! Мы тебя нашли в безвестности, мы тебя выучили, сделали протодьяконом. Надо совесть иметь, сын мой. Заслужи, окупи наши заботы!
Протодьякон Малинин был некорыстолюбив и в столицу рвался не ради больших доходов. Влекли туда лучшие условия для развития таланта. Алчность преосвященства возмутила его до глубины души. По натуре спокойный, уравновешенный, тут Малинин не сдержал себя.
— Так я вам еще не заслужил, ваше преосвященство! — отрезал он прямо, по-мужичьи. — Я вам за тот золотой, что вы когда-то сунули мне на бедность, еще мальчишке, пуды золота в ваши бездонные карманы положил!.. В бриллианты одел!.. И все мало, стяжатель во Христе?!
Это было сказано в присутствии чуть ли не всего синклита епархиальной консистории. Глава ее весь побелел, задрожал от гнева, лицо его покоробилось.
— М ужик! — едва передохнул он. — Мужиком был, мужиком и станешь! Вон отсюда!
Протодьякона Малинина судили духовным судом. Архиерей грозился расстричь, но смилостивился. Виновника послали в самое глухое село епархии. И человек с горя запил. Мог бы совсем спиться, если бы не спасала его мужичья любовь к труду.
К счастью дьякона, жена его была неглупой и чуткой женщиной. Она, достаточно образованная, понимала душевное состояние мужа, не упрекала, что и ей тяжело в глуши, видела, человек мучается не только от страшной обиды, но и от избытка сил, не находя им применения. Дьяконица хорошо знала вторую натуру мужа и однажды в дни протрезвления его осторожно повела речь о деле:
— Андрюша, у нас с тобой есть еще средства, но нет своей крыши над головой. Что же, так мы и будем жить в этом Духове на чужом подворье? У нас с тобой дети. Им нужен теплый угол да и на дворе простор. А в чужом доме туда нельзя, сюда нельзя. Надо свое гнездо вить.
Это было зимой, за вечерним чаем. Дьякон не сразу ответил жене, глубоко задумался, поставив стакан на блюдце. Дьяконица была рада, что вовремя начала разговор. Ее Андрей сразу как-то просветлел.
— Ты верно, Маня, говоришь: пора свое гнездо вить! — обрадовался и дьякон счастливой мысли жены. — Это хорошо! И, знаешь, у меня руки по настоящему делу соскучились. Ну его к чертям собачьим! — обругал он архиерея. — Будем строиться, Маня!
На той же неделе он приступил к делу: нанял мужиков валить лес, купил лошадь и сам ездил за бревнами, помогал плотникам рубить сруб, печнику — месить глину, подавал кирпичи. Весной разбивал сад, пахал огород, помогал жене делать грядки. Человек на глазах ожил. И только по праздникам срывался. Потом, болея физически и мучаясь совестью, опохмелялся неделю, пока работа не отрезвляла, не приводила мятущуюся душу в равновесие.
Вот и сегодня на покосе дьякон Малинин был счастлив. Было дело. Была хорошая коса в руках. И он помахивал ею играючи, забыв обо всем тяжелом.
28
Отец Яков и дьячок Тихонравов не торопясь подходили к перевозу. Духовский пастырь был в приподнятом настроении. Приятно же, когда счастье улыбается! Прошлое лето было сырое — достался покос на высоком месте. В этом году мало дождей перепадало — вытащил жребий на низину, как ни колдовал с билетами в своей шляпе дьячок. Опять в выигрыше! И трава такая великолепная! Стогов пять можно хороших поставить и зимой лишнюю корову держать, а то и двух. Осенью они дешевы будут: у мужиков наделы невелики, кормов не густо.
Поп тихонько, вполголоса запел:
— «Светися, светися, Новый Иерусалиме: слава бо господня на тебе воссия. Ликуй ныне и веселися, Сионе...»
«Ликуй ныне и веселися, Сионе, — мысленно повторил дьячок и покосился на отца Якова. — Тебе можно ликовать и веселиться, велеречивый фарисей: ты в три раза больше моего покоса получил. И какого покоса! Да клеверу у тебя в поле тьма-тьмущая. Восемь коров держишь и, поди, еще прикупишь осенью. И я бы ликовал и веселился, если бы столько имел».
Тихонравов вздохнул, поглядел на белую колокольню, на поповский сад, на большой дом в тени. Все напоминало о чужом богатстве и его постоянной нужде.
«В заповедях сказано: «Не пожелай жены ближнего своего, ни осла его, ни раба его, ну, и всякого добра его», — с раздражением думал дьячок. — Ох, попадья-то мне твоя не нужна: своя полон дом ребят наворочала. А вот насчет добра как не пожелать, прости меня, господи, грешного! Он купается в молоке, масло прасолам продает, а я двух коровенок едва до весны прокармливаю... Ох-хо-хо!.. Семьей ты меня не обидел, господи: десять душ. Кормя восьмерых-то детей, я все жилы вытянул. Спасибо еще благочинному: старшего сына-семинариста да младшего в бурсе на казенный кошт определить помог. А дочерей в гимназии на свои содержу: в епархиальное-то не приняли, мест нет. Для таких, как дети попа Якова, места завсегда находятся, а для моих нет. Ну, если бы только две, вытянул бы как-нибудь. А если их шесть девчонок? Что мне с ними делать? Поневоле возропщешь, прости ты мои прегрешения!»
— Что вы, Емельян Емельянович, приуныли? — сочувственно спросил отец Яков.— Не заболели ли?
— Устал я, отец Яков, — смиренно ответил дьячок. — Да и хромая нога опять затосковала. Верно, к ненастью.
— Что вы, бог с вами? Не накликайте и в самом деле ненастья! — испугался поп, посмотрел на чистое небо перед закатом и успокоил себя: — Нет, ведро еще простоит, пока убираем сено.
— Кому ведро, а мне, сирому, все непогода, — пожаловался дьячок и стал еще сильнее прихрамывать. А про себя думал: «А как хорошо было бы, если бы мне сено зеленым поставить, а на твое, поп, и в самом деле на недельку дождя!»
На перевозе отца Якова и Тихонравова встретил Степан Таранов.
— Я давно вас поджидаю, батюшка, — признался он, поцеловав руку после благословения. — Ребенка окстить надобно. Оно конешно, поздновато, но извиняй, батюшка: завтра страда начинается, не до крестин будет.
— С сыном небось поздравить можно?
— Ждал! Веришь ли, батюшка, во как ждал сына! — Степан прижал руку к сердцу. — И заказывал его в шапке: заверяли, что примета-де верная. Только поломала те приметы баба, опять не туда загнула, проклятущая! Четвертую девку принесла, а обещалась, чтоб ей пусто было, парня.
— Обманула?
— Ох, обманула, — вздохнул Степан, и на отца Якова повеяло перегаром водки. — Я жду парня, помощника в мужичьем деле, а она, прах ее возьми, девку за девкой, девку за девкой! Ну, скажи на милость, куда мне с ними деться? Солить, что ли? И за какие грехи бог наказывает меня?
— На бога не надо роптать, Степан, грех.
— Да уж, истинно, грех мне со своей бабой, вот и ропщу.
После крестин Степан попросил отца Якова:
— Уважь, батюшка, меня: выпей со мной за новорожденную. Хоть она и девка, да ведь как-никак родное дитё... И тебя прошу, Емельян Емельяныч.
Все трое направились в дом отца Якова.
Было поздно. Матушка Анна спала. Работница Устинья принесла с погреба на кухню соленых огурцов и капусты, нарезала телятины и тоже отправилась на покой. Таранов достал из кармана бутылку водки, взболтнул ее, вышиб пробку и начал разливать по стаканам.
— Мне, Степан, хватит, — остановил его хозяин, когда было наполнено полстакана.
— Не обижай, батюшка!
— Не в обиде дело, я больше не пью.
Дьячок тоже отказался пить больше полстакана и заторопился домой: с зарей собирался выехать на луга. Степан же опрокинул целый стакан, зажевал капустой и доверительно признался:
— Я тебе, батюшка, отец Яков, как на духу говорю: я и имечко на этот раз для парня облюбовал. Петром хотелось назвать. Опять же почему? А потому, что братенник Васька сказывал, будто Петр, по греческой мохвологии, — это камень.
— Да, Петр — камень по-гречески, — подтвердил отец Яков.
— Ну вот, а я про что говорю? Раз Васька сказал — верь: он ученый!
Степан подцепил вилкой огурец, но для верности снял его плохо гнущимися мужицкими пальцами, поднес к заросшему рыжей бородой рту, отрезал ровными белыми зубами половину и с таким смачным хрустом начал жевать, что отец Яков поморщился от оскомины.
— Да, батюшка, хотелось мне заиметь такого каменного Петра Степ... пановича... А Васька у нас сильно уч...че-ный!
— Кстати, — перебил его отец Яков, — он еще в больнице?
— В больнице. Сдается, скоро выпишут.
— Как он себя чувствует?
— Чувствует... Нельзя не чувствовать, коли чуть на тот свет не отправили.
— Кто же его так избил? — как бы ради бескорыстного интереса спросил отец Яков.
Степан смотрел помутневшими глазами на ломтик телятины, взятый им с тарелки, но ко рту не подносил, обдумывал ответ.
— Кто избил, спрашиваешь? — отозвался он наконец. — Люди... Свой брат... Муж...жики.
— Мужиков в приходе много.
— Так его многие и били.
Отец Яков видел: Степан уклоняется от ответа. Спросил иначе:
— Ты же был с братом, когда на него напали?
— А то как же? Вместе гуляли.
— И ты никого не запомнил из напавших?
— Нельзя не запомнить. Запомнил, как по загривку дали. По сю пору помню: болит.
— Скрываешь, Степан, — упрекнул гостя отец Яков. — Но ты забыл, кто я? Твой отец духовный! И у тебя передо мной душа должна быть открыта, как перед богом.
Степан знал всех зареченских сплавщиков. Когда они несли его в сарай, накинув на голову попону, и тихо переговаривались, он узнал некоторых по голосу, но помалкивал об этом. Однако попу спьяна все же проговорился:
— Зареченские, из другого прихода били... Не знаю я их никого... Но к примеру, — мужик поскреб пальцем в бороде, — ежели бы и знал, не сказал. Мне своя голова дороже Васькиной, хоть он и брат...тенник.
Выведать больше от Степана отцу Якову не удалось. Мужик и во хмелю не совсем потерял рассудок. Однако и то, что сказал, было ценным для попа. Проводив Таранова, он прошел в свой кабинет и, несмотря на позднее время, сел за письменный стол.
«Тоже мне, судебный пристав называется, — иронизировал мысленно отец Яков над Вороновым и поглаживал лист бумаги. — Допрашивал мужика и не заставил его развязать язык. Но ведь достаточно очевидно...»
Отец Яков откинулся на спинку кресла, посмотрел на портрет Иоанна Кронштадтского, покрутил ус, пробуя конец его на зуб. В зале стенные часы пробили двенадцать. «Однако поздно», — подумал он, взял с мраморного письменного прибора ручку и начал быстро-быстро писать ровным бисерным почерком.
Оторвался от исписанного листа, когда подошла к концу вторая страница, взял новый, подумал и написал еще с красной строки: «Вас, конечно, интересует мое личное мнение. Уверен, что Степан Таранов знает некоторых участников избиения брата. Полагаю, что если допросить как следует... Но это уж Ваше дело: не мне, священнику, вмешиваться в такие дела и писать о них».
Отец Яков перечитал написанное и остался доволен, запечатал конверт, написал адрес, наплавил сургуча и поставил печать с трехглавой церквушкой. Выдвинув ящик стола и держа готовый пакет в руке, он задумался, не решаясь запереть его: в представлении ожил недавний гость. «Таскать по допросам начнут мужика, оторвут от работы в горячую пору. Бить будут, понуждая к признанию. Баба у него с четырьмя маленькими девчонками не работница; Не отказаться ли от того, что задумал? Не бросить ли пакет в печку?» — спрашивал батюшку робкий голос совести.
Но другой, решительный и властный, подсказывал: «Преступление политическое. Нельзя оставить виновников безнаказанными! И бог карает грешников. Упустишь огонь — не потушишь. Не дай, господи, пережить повторение пятого года!»
В памяти ожило недавнее время.
Девятьсот пятый и шестой годы были счастливыми в жизни отца Якова. Окончив духовную семинарию и ожидая места священника, он тогда третий год работал в Дубровинской церковноприходской школе, куда помог ему определиться брат Сергей, сам заступивший место отца в селе Тонге, в десяти верстах от Лесной.
«Лучшего места тебе, Яков, и искать нечего, — наставлял он младшего брата. — Живи в Дубровине, а с Духова глаз не спускай: там старик отец Алексей недолго протянет. Младшая дочка у него уже на возрасте, пятнадцать лет девчонке. Старших поп повыдавал замуж, приход по наследству за младшей, Анной. Года два-три подождешь, умрет поп — в Духове тебе и место и невеста».
Отец Сергий как в воду смотрел. Через два года после этого дочь отца Алексея закончила епархиальное, и ее назначили учительницей в родное село. А еще через год и отец ее отошел туда, где «несть ни печали, ни воздыхания».
Молодой Сосновский женился на юной учительнице Анне Алексеевне и был посвящен в духовские попы. Он был счастлив: осуществилась мечта его жизни.
Но довелось отцу Якову пережить и страшный день в это время, оставивший глубокий след в его памяти на всю жизнь. Весной девятьсот шестого года возвращался он с молодой матушкой из губернского города, где был посвящен и проходил практику богослужения. Погостив на обратном пути в родном селе Тонге с неделю, он направился в Духово. По пути надо было переправиться через Вилюгу. Паром был на другой стороне. Как ни кричал молодой духовский священник, с парома не отзывались, хотя у будки перевозчика были видны люди. Возвратиться назад, как предлагала матушка, — примета дурная: не будет удачи на новом месте. Решились ждать.
На закате с того берега подплыла лодка. Из нее вышел мужик, подозрительно посмотрел на молодого попа:
— Скажи, батюшка, по совести, там, на дамбе, никто не ждет перевоза?
Отец Яков заверил, что он на берегу давно и ни пеших, ни конных на дамбе не показывалось. Как позднее узнал отец Яков, мужики начали самовольно пахать помещичью землю и опасались, что власти нагрянут с солдатами. Сосновский об этом не подозревал. Лодочник посмотрел еще раз на него с недоверием:
— А сам ты вправду поп?
— Это ты видишь по моей одежде.
— Видеть-то вижу, только думно: на плечах у тебя ряса, а ни волосьев, ни бороды нету.
— Я только что посвятился. А сам — сын покойного отца Михаила из Тонги. Слыхал о нем?
— Насчет его наслышаны, — доверчиво отозвался перевозчик.
Сосновский обрадовался перемене настроения мужика и, чтобы окончательно развеять его сомнение, показал на молодую матушку:
— А жена моя — дочь отца Алексея из Духова.
— Тоже знавали покойного. Выходит, ты на его место едешь?
— Да, я назначен в Духово.
Молодую чету Сосновских перевезли. Наступила ночь. А до дома еще оставалось двадцать пять верст. Отца Якова и матушку охватила тревога. Она усилилась, когда впереди, за перелеском, вспыхнуло зарево.
— Именье Ефремова подожгли, — догадалась матушка Анна и задрожала вся. Страх охватил и отца Якова, и он уже раскаивался, что не послушал совета жены, не возвратился в Тонгу.
А въехали как раз в перелесок. Лошадь, подаренная братом на обзаведение, бежала ходко, звонко отбивая копытами. Вдруг с обеих сторон из-за деревьев метнулись к лошади четыре тени. Кто-то схватил под уздцы. Трое подбежали к тарантасу. В отсветах недалекого пожара отец Яков различил, что это были не грабители, а местные мужики.
— Хто таков? — спросил рослый детина.
— Я новый священник из Духова.
— Священник, говоришь? — засмеялся мужик и решительно приказал: — А ну вылазь на дорогу, безгривый поп!
Отеп Яков, не помня себя от страха, выскочил из тарантаса. Матушка Анна вскрикнула.
— Митька, не замай бабу! — строго одернул товарища тот же голос. — А ты скидай свой балафон! — скомандовал он подозрительному ездоку.
Отец Яков дрожащими руками снял рясу, подрясник и предстал перед мужиками в зареве пожара в брюках навыпуск, в каких ходил еще учителем. Да, на грех, еще и подпоясан он был добротным семинарским ремнем с медной бляхой, что, видимо, особенно подозрительным показалось мужикам.
— В попа перерядился, зар-раза?! — процедил сквозь зубы мужик и так двинул новоиспеченного попа, что тот отлетел шага на два и распластался на дороге. Другой пнул ему под зад и зло крикнул:
— Подымайся, падина!
Отец Яков очнулся уже в тарантасе, когда подъезжали к деревне. Там опознали его и отпустили с миром. Но тот же мужик предупредил на прощанье:
— Извиняй, батюшка, вклепались... Только язык держи за зубами, а то видишь? — и показал на горящее именье.
Отец Яков из страха перед красным петухом помалкивал, но когда вспоминал пережитое, его зябко передергивало. Все это и сегодня ожило в памяти. Рука попа дрогнула, и пакет сам упал в ящик.
29
Сенокос в разгаре. За рекой, куда ни глянь, мужики и бабы, парни и девки, все в чистом, белом, как на празднике, шли и шли один за другим. Вот передний дошагал до конца пожни, за ним другие; вскинули на плечи литовки и — обратно. Зеркальные зайчики заиграли на лезвиях кос.
Особенно дружно трудились горюшане. Они и не думали, что работа миром пойдет так споро. Деду Павла Дымова восемь десятков лет, а не усидел старик дома. С лаптей до макушки весь белый, он плелся от леса к остожью, широко расставляя плохо гнущиеся ноги, в обеих руках тащил волоком по молодой березке.
— Дедушка Федосей, отдохни! — пожалел его Наумов. — Ты отработал свое!
— Ась?.. Для чего березки, спрашиваешь?.. Волокуши, Игнашенька, волокуши хочу изладить. К озерам, в болотца-то, на колесах не подъедешь.
— Отдохни, говорю! — крикнул уже на ухо старику Игнатий. — Помоложе тебя есть, сделают!
— Помоложе-то пускай за литовку держатся.
— Так ты бы лошадь взял да и привез эти березки!
— Что ты, бог с тобой, непутевый! Пускай кони перепыхнутся: им седни хватит потуги. А я скоро в земельке так наотдыхаюсь... — Старик опять впрягся, как в оглобли, и натужно поволок березки дальше.
Игнатий посмотрел любовно ему вслед, свернул цигарку и передал кисет Захару Красиль-никову.
— Глянь, — показал он на старика, на нарядных горюшан, — скажи, что в Духов день на гулянье. Какая силища! Горит в руках работа!
— «Организация», что доктор ни скажет, — посмеялся Захар.
— Да этим миром можно опрокинуть и не такого, как Мартьянов!
— Однако мужики-то не больно соглашаются на артельную лавку, — усомнился Захар.
— Новое дело, надо осмотреться. На покос миром тоже не сразу пошли.
— Если, как о покосах, три года будут в затылках чесать...
— Горячка, не все такие, как ты. Надо терпенье иметь. — Игнатий положил свою большую руку на плечо друга, привлек его к себе. — Не тужи! Сегодня после обеда еще потолкуем. Увидишь: другая песня пойдет!
После обеда, в самый зной, жизнь на лугах замерла. Косари, поднявшись с зарей и отмахав литовками часов но восемь, отдыхали: сухую траву на жаре косить тяжело и не споро. Бабы- хозяйки ушли по домам подоить коров и накормить ребятишек. Переспав часок-другой после сытною обеда (к страде всегда приноравливали убоину, приберегали масло, яйца), косари с трудом поднялись: болели руки, плечи, все тело. Чтобы взбодрить себя, одни шли на реку, другие — на чудодейственное озеро Сунегино.
Этому озеру не зря дано такое ласковое, песенное название. Пройди по всей Вилюге, любое озеро на лугах называется значимо. К примеру, Лебяжье. На его топкие берега, скрытые от постороннего взгляда кустарником, каждую весну и осень садятся на привал лебеди. На Кряковом – тьма уток. В Березовое, как в зеркало, смотрятся всю весну и лето березки-невесты и, отцветая, роняют в него, как слезинки, свои золотые сережки...
Хороши озера на лугах по Вилюге! Но нет ни одного краше Сунегина. К другим озерам не всегда и не везде подойдешь: берега низкие, топкие. По всему Сунегину — сухие и твердые. С севера озеро защищено крушинником и ольхой. С юга везде открыто благодатному солнышку, что от восхода до заката смотрится в неглубокую воду и так нагревает ее, что она всегда теплее, чем в любом водоеме. Дно у Сунегина илистое, но не вязкое. Под тонким слоем ила, черного как смоль, всюду твердое песчаное основание. Вода мягкая, как щелок, целебная.
Купаться в таком озере — нега. Как бы ты ни устал, как бы ни ныли натруженные руки и ноги, пополощись в сунегинской воде, поныряй — и как рукой снимет всякую усталость, пойдешь на работу или домой свежий, бодрый. Это давно подмечено вилюжанами. Вот почему, если выпадал свободный час, люди шли не на реку, пусть она и под боком, а на Сунегино, окунуться в его чудодейственной купели.
Вот и сегодня в часы отдыха между утренней и вечерней вытями берег Сунегина пестрел народом. Мужики и парии были в одном конце, бабы и девки — в другом. Накупавшись вдоволь, горюшане собрались на берегу, около кустов шиповника. Кто сидел, кто лежал. Игнатий Наумов курил в центре круга.
— Загадал ты нам загадку, Игнатий, — почесал в затылке Филя Быков. —Я косил и весь день думал об той артельной лапке.
— Юренда все это, — выкрикнул рыжий, тщедушный мужичонка и, затянувшись, сплюнул в сторону.
— Сам ты «юренда», — оборвал его Бурнашев. — Мартьянов один, а нас — мир!
— Мир-то мир, да в миру сколь карманов, столь и дыр.
Ловкую присказку мужики встретили дружным смехом.
— Не говоря, дыр в миру хватит, — поднялся, сел Сенин.— Но в ём, в миру-то, и сила водится!
— Верно! На лесосеках, на свивке плотов завсегда миром ломим!
— Что там лесосеки, — подхватил Спиридон Нечаев, — на покос гляньте: трех дён не прошло, считай в половину въехали. К Петрову дню и стога поставим. А поодинке сколь еще пропахтались бы?
— Неделю.
— В полторы управься!
Что мир — сила, больше никто не возражал. Но у многих была опаска в другом: торговля — дело новое и, пожалуй, не мужичье, денежная статья.
— Опять же магазея надобна.
— На первое время у Феешина лавку сымем.
— А денег на паи где брать?
— Э, не прибедняйся. Не вчера ли с Волги пришел?
— Паи, само собой, надо сразу вносить, — подал голос молчавший до того Матвей Дымов. — Но тут можно, окромя наличных, лесурсы найти. Мало ли к страде с убоиной порешили? Тот теленка под нож, тот барана, а то и нетель. Куда опять опойки да кожи понесем? К Мартьянову за треть цены? А корья мало ребята надрали? Собрать все да в Лесную и сплавить на завод гуртом! Нам польза да и артельной лавке оборот!
Матвей говорил уверенно, как о деле уже решенном: он тоже весь день думал о «загадке» Наумова.
— Стало быть, ты, Матвей Федосеич, решил стать пайщиком артельной лавки? — спросил его Игнатий.
— Я, Игнаша, против мира никогда не хаживал.
— А ты, Филипп?
— Я — как мир.
На мир положились и другие мужики и побрели кучками па свои луга.
На другой день дело пошло живее. В члены потребительской кооперации из ста двадцати дворов Горюшок записались пятнадцать хозяев, и первыми были среди них Матвей Дымов, Арсений Бурнашев и, как ни странно, тот рыжий мужичонка, который кричал, что артельная лавка «юренда».
День спустя стало тридцать пайщиков.
Вечером пришел на горюшкинский покос Иван Звонов. У него среди бобыличан дело разыгралось живой: он сумел согласить пятьдесят пайщиков да поплавковский Алексей Рыбаков — семнадцать.
— Сто человек имеем. Для начала добро! — радовался Игнатий Наумов.
30
Петров день духовчане не праздновали: погода ломалась, собирались тучки, временами погремливало. Надо было торопиться дометывать стога. Весь день стар и млад работали без отдыха, обедали наскоро, на закате завершали сенокос.
— Тятя, бобыличане к нам идут! — крикнула с верхушки стога Таня, сестренка Павла Дымова. — Вон у озера протоку переходят.
— Ну? — Отец, готовивший переметины на овершье, отбросил березки, схватил вилы.
— Федосеич, в уме ли ты? — остановил его Игнатий, вывершивающий стог. — Так-то мы вдвоем пропорем вилами девчонку.
— Бобыличане идут, чудак-рыбак!
— То и хорошо. Дай бог, чтобы и поплавковчане не задлили. На-ка, Танюшка, принимай! — крикнул вверх Игнатий, подавая навильник сена. — Покрепче вокруг стожара обвивай, чтобы не пролило, — напомнил, а отца ее успокоил: — Сойдутся дружно — засветло успеем потолковать.
— Я не про то, — оправдывался Матвей Дымов. — Срамно, смеяться будут: по сю де пору не управились.
— Пускай позубоскалят. Да и зубоскалить-то не доведется. Давай твои переметины.
Игнатий поднял на вилах пару связанных березок. Таня перекинула их через овершье. На пере-крестье — еще пару таких же. По копенной носилке девочка с визгом спустилась вниз. Игнатий и Матвей приставили вилы и грабли к стогу, отошли в сторонку, где на гривке сидело немало мужиков, закончивших работу. Закурили.
Подошла ватага бобыличан.
— Мир на беседе, мужики!
— Милости просим, соседушки!
— К нашему столу со своими щами, — пошутил Максим Соснин.
— Али сами-то разучились варить? — посмеялся Иван Звонов.
— У вас, Иван, учимся.
— Дело. Не пересолили щей-то? — Звонов показал на луга.
— Нет, все впору вышло. Без обиды сено копнами поделили.
— Правда, которым и солоновато показалось, — заметил Игнатий. — Векшин да Исусик что-то морщатся.
— Властями стращают,— пожаловался Спиридон Нечаев.
— Тебя?
— Меня, Филю и всех, кто под покосы хлеба брали.
— Не отдали?
— Ни в жизнь! Под некошену траву давал, а тут сено. Накося выкуси!
— Чем же платить будете?
— Заробим.
— А ежели власти принудят?
— Правов не дадено: под сено уговору не было.
— Побоятся принудить: Беспалов, чай, памятен! — напомнил Филя Быков.
На миру Быков и Нечаев храбрились, а втайне побаивались: могут в холодную от страды оторвать. Зерно на корню потечет — взвоешь.
И, как назло, вдали показался урядник Криворылов. У Нечаева и Быкова сердце словно оборвалось. А Звонов, подмигнув, посмеялся:
— Гляньте-ка, легка власть на помине!
— О властях говорить, что о нечистой силе,— вздохнул Афонька Федулов. — Помянешь — перекстись да дунь и плюнь через левое плечо, а то непременно тут будут.
— Доводилось на себе испытать?
— А то нет?
Над Афонькой посмеялись, но никто его не поддержал: кривая душонка. Может, нарочно подбивает. Скажи что — привяжутся. А он в стороне.
Власть подошла, молча кивнула мужикам и уставилась на сидящих на гривке, кого-то выискивая. Афонька не выдержал холодного взгляда урядника, болезненно поморщился, поднялся и, придерживая руками живот, пожаловался:
— Весь день брюхом маюсь, — и подался за стога.
Нечаева и Быкова тоже подмывало податься вслед за Афонькой, по здравый рассудок шептал: «Подайся — скажут; на воре шапка горит». И перед мужиками было совестно: бедны, а не Афонька-пьянчужка, совести в кабаке не пропили.
— Степан Таранов здесь? — спросил Криворылов.
— Стог вывершивает.
Урядник направился к стогам. Мужики облегченно вздохнули. Спиридон и Филя оживились. Подошли поплавковчаие.
— Что, косари, приуныли? Али сено намочило, дометать не успели?
Им показали на стога. Урядник держал отнятые у Степана Таранова вилы и кричал:
— Не разговар-ривать!
— Дай стог вывершить, а потом ташши!
— Сопротивляешься? — Криворылов отстегнул кобуру.
— Мужики, сымите хоть бабу со стога! — попросил Степан сидящих и побрел по дороге в Духово, устало волоча ноги.
Два мужика поднялись и пошли помогать.
— А я думал, что он пришел разгонять нашу сходку, — тихонько шепнул Захар Игнатию.
— Вроде бы и сходки-то еще не было, — пожал плечами Игнатии.
— Не было, но все знают, что сегодня правление артельной лавки выбираем. Мог Векшин подослать.
Все пайщики были в сборе.
— Миряне! — сказал негромко Наумов. — Из трех деревень пожелали вступить пайщиками в артельную лавку сто двадцать человек, да из Духова пятеро, — доложил он мужикам. — О пае мы договорились: вносим по пяти рублей. Капитал небольшой составляется. Но на первое время и то хорошо. Скоро другие деревни подпрягутся. Сильнее будем. Так я говорю?
— Знамо, так.
— На нопятную никто не идет?
— Таких пока не чуть.
— Тогда нужно выбрать правление артельной лавки.
— А хто ты таков, командуешь? — неожиданно подал голос Исусик.
— Подойди поближе, может, узнаешь.
— Я отсель вижу, хто ты есть. Допрежь мы тебя знали как дымаря. С чего это ты вдруг, как сотский, перед миром шумишь?
— Не был сотским и не собираюсь им быть, Федор Елизарыч.
— Так чего же народ-то мутишь? Чего подбиваешь мужиков на обманное дело? Али деньжонок решил подсобрать и тю-тю с ими?
— Это ты зря, Елизарыч, — осудил Бурнашев.
— Мы знаем Игнатия. Добра нам желает!
— А может, и впрямь удумал что?
Наумова задел навет Исусика. Но он сдержался, спокойно ответил:
— Ты, Федор Елизарыч, говоришь, что я толкаю на обманное дело. Но у нас — не у тебя на мельнице. Все открыто, полюбовно и честно. Решаем артельную лавку зачинать. Хочешь — и ты вступай пайщиком.
— Пожелаю торговать — свою лавку открыть в силах.
— Не хочешь? Тогда не мешай людям делом заниматься.
Слова Наумова встретили дружным одобрением:
— Верно, сами зачинаем, сами и решим без сторонних!
— А сторонних вон отсюдова!
Исусик прикусил язык, но уходить и не думал.
— Правление нам нужно для того, чтобы оно собирало паи-взносы, начинало дело и ширило его. Значит, людей надо подбирать хозяйственных и честных, — снова начал Наумов.
— Тебя в первую очередь!
— Матвея Дымова! Он в артельной работе честнее всех. По сплаву знаем.
— Ивана Звонова!
— Не поспешайте, мужики! — поднял руку Игнатий. — Мы еще не решили, сколько человек выбирать в правление.
— Десять!
— Куда такую уйму?
— Пять!
— Трех за глаза!
Большинство сошлось на пяти. Снова начали называть достойных.
— Афоньку Федулова выберите! — в насмешку бросил Исусик. — Он найдет место вашему капиталу!
— Кто люб, того и выберем!
— Мир не без честных людей!
— А ты, Елизарыч, не мешал бы людям, а похвастал, как тебя Исусиха за Оришку окомелком парила, — съязвил Максим Соснин.
— Верно, про то нам не ведомо! — крикнул кто-то из бобыличан.
— Она его завсегда с лысины начинает парить.
— Чтобы на босой голове волосы выросли.
— Да вились бы. Под паром они вьются.
Исусик заморгал, попятился и поспешил к стогам.
— Чего побежал? Али Исусиху увидал? — закричали вдогонку.
— Не то, мужики: там Оришка стог вывершивает. Помочь решил.
— Она ему вывершит!
Посмеялись над Исусиком и снова начали кричать за своих надежных людей.
— Миряне! — вскинул руку горюшкинский сотский Фукалов. — Торговля — денежное дело. И в правление надо подбирать с толком. А вы кого кричите? Хто и денег-то настоящих в руках не держивал.
Мужики насторожились. Сотский осмелел:
— Попади таким большие деньги в руки — они и распорядиться ими не смогут. Я, как пай-щик, советую выбрать в правление состоятельных людей, у коих свои деньжонки в кармане водятся.
— За кого ты кричишь, Фукалов? — спросил Игнатий.
— За Дуплова Андрея Степаныча!
— Дуплова-а?
— Да, за ево! Хозяйный мужик, своим немалым капиталом ворочает. И мирскому сумеет ход дать!
— Доверь волку кобылу! — захохотал Соснин.
— За свои трудовые слезами умоешься!
— А когда ты от меня слезами-то умывался?
— Я не умывался, а бабы, кои тебе прядки скут, воем воют.
— Так то полюбовное дело: дешево — не берись, — встал на защиту бобылевского богатея поплавковский богатей Рябинин.
— Знаем мы Дуплова: он с Мартьяновым одну тропу торит!
— К лешему Дуплова!
— Своих, верных людей найдем!
— Наумова Игнатия!
— Арсюту Бурнашева! — Григория Стеклова!
— Рыбакова! Рыбакова! — начали выкрикивать пайщики, забыв о Дуплове и о тех, кто ратовал за него.
Наумов записывал в книжечку всех. Набралось человек двадцать. Стали выбирать из лучших лучших. Дело решали не поднятием рук, брали глоткой, соленым словом, пока не приходили к молчаливому согласию. Против Игнатия Наумова никто не кричал. Больше хвалили:
— Ученый человек!
— Верный. На чужие трудовые не позарится!
— Народ умеет в согласие приводить!
Хорошо отозвались пайщики о Матвее Дымове. Только один усомнился:
— Не прытко грамотен.
— Зато хозяйный, дел из рук не упустит!
— Беден, но честен!
Против поплавковского Алексея Рыбакова горюшане в один голос:
— Не согласны на Рыбакова! Не хотим ево!
Поплавковчане стали за своего горой:
— От нашей деревни должон быть свой человек? Дол-жон!
— Лучше Рыбакова не найти!
— Верный!
— Грудью стоит за общее добро!
— Знаем, как он стоит за него! Изведали. — Презрительно бросил Сенин. — Ноне зимой ближнюю к реке делянку лесу из-под носа у нас, горюшан, вырвал!
— Сколь вы на той нашей делянке деньжищ огребли? — приступил Филя Быков к поплавковскому мужику.
— Когда она была ваша?
— Искони у Бочажной протоки горюшане делянки сымали!
— Об этом Ваньке Луковкину скажи. Он дурак— поверит!
— Сам ты дурак!
— Но, но, не больно бросайся дураками-то! За дурака и сунуть можно! — Мужик потянулся к вороту Фили Быкова.
— Языком болтай, а рукам воли не давай! — вскипел Филя, оттолкнул мужика.
Тот начал закатывать рукава и вот-вот готов был броситься на Быкова, но между ними стал Матвей Дымов.
— Зряшное дело затеваете. Охолоньте! — строго предупредил он.
— Не хотим Рыбакова: за своих гнет!
— То и хорошо, что за своих умеет постоять! — похвалил Наумов. В голосе его чувствовалась сила и уверенность. Горюшане приумолкли. — В правление артельной лавки такие и нужны, кто за своих постоять может.
— Так обида же у нас, горюшан, на него!
— Такую обиду забудем, — стоял на своем Наумов. — Похвально, что Алексей за свою артель постоять сумел. Стало быть, сумеет и за артельную лавку грудью стать!
— Что верно, то верно: такой сумеет!
— Супротив Мартьянова не дрогнет!
Горюшане примирились с Рыбаковым:
— Ежели так, пускай верховодит!
Против бобыличан — Ивана Звонова и Григория Стеклова — не кричал никто. Председателем правления артельной лавки выбрали Игнатия Наумова, а Матвея Дымова — его заместителем. Все сошлись на одном, что лучшего приказчика, чем Захар Красильников, не найти: парень грамотный, честный и к народу приветлив.
Большое дело было решено, но мужики долго еще не расходились, сидели на гривке, советовали выбранным:
— Вы, Игнатий и Матвей, покруче заворачивайте! Не сумлевайтесь: на полях ваши хлеба уберем обществом.
— А опойки, корье когда принимать будете?
— Я бы льна кербь принес!
— И то, мужики, обмозгуйте: дело народ кричит. Хватит Мартьянову на нашем добре наживаться!
Советовали многое. Избранные члены правления слушали и мотали на ус.
Разошлись зачинатели артельной лавки, когда совсем погасла заря и жалобно и тревожно плакали у своих разоренных гнезд луговые птицы.
31
Вечером к Боровской больнице подъехала подвода. Из тарантаса, бережно придерживая забинтованную руку, вылез коренастый невысокий мужчина лет тридцати пяти, с черными усами и щеками, отливающими синевой. На нем был по-городскому сшитый костюм, недорогая сорочка с галстуком-бабочкой и белый соломенный котелок на голове. Одной рукой он привязал лошадь к коновязи и направился к приемному покою. У крыльца подметал дорожку больничный сторож.
— Здравствуй, папаша! Врач дома?
— Дохтур-то? Дома, только... — Старик недружелюбно глянул на незнакомца. — Только опоздал ты: прием-то эвон когда закончился.
— А ты, папаша, сходи, попроси: проезжему, мол, надо срочно перевязку сделать, может, не откажет.
— Проезжему? Ладно, — согласился старик. — Он и не проезжим, ежели срочно, не отказывает. Только, хоша ты и барин, скажу: беспокоят его часто, отдыха не дают человеку.
Врач явился скоро. Сторож открыл дверь приемного покоя и снова взялся за метлу. А Волоцкий с проезжим прошли через приемную в кабинет врача. Орест Павлович надел халат.
— Ну, что с вашей рукой?
— Многое, — улыбнулся пациент, поднес по локоть забинтованную руку ко рту, зубами и другой рукой начал развязывать узел.
— Позвольте, это я лучше вашего сделаю.
— Нет, я уж сам, — не сдался больной и начал осторожно разматывать бинт. Он снял первый ряд, второй, на третьем придержал марлю пальцем и сказал: — Это для вас.
Волоцкий взял из-под бинта небольшую бумажку, свернутую вчетверо, с изумлением и подозрением глянул на необычного больного, развернул ее. Лицо его, строго деловое, сразу ожило.
— О! Я давно ждал этого!.. Вы действительно многое привезли под своим бинтом! — обрадовался врач и крепко пожал здоровую руку доброго вестника.
— Но простите, раньше не могли.
— Нет, нет, что вы! Я к тому это сказал, что тяжело в одиночестве ожидание.
— А теперь, Орест Павлович, разбинтовывайте сами, но тоже осторожно: вы получили только часть «многого», — хитро сощурился больной.
Волоцкий быстро снял еще два ряда бинта, и в руках его оказался номер газеты «Трудовая правда» и тоненькая брошюрка.
— Ну спасибо! Давно я не припадал к этому источнику запекшимися губами! — торжествовал врач, засовывая все это под халат, во внутренний карман пиджака. Топчась, он наступил на спустившийся на пол бинт.
Больной поморщился и стиснул зубы.
— Простите, дорогой! — спохватился Волоцкий. — У вас рука и в самом деле больная?
— Да, иначе я не был бы здесь, а вел поезд.
— Где это вы так раскроили ладонь?
— На промывке паровоза в депо.
— Да. С такой раной вам лучше дома сидеть.
— Так я с тем и приехал сюда, чтобы на спокое побыть,— признался машинист, — к отцу, в Дубровино, отдохнуть да и старика проведать.
— А кто ваш отец?
— Кузнец Кондратий Пеплов. Не слыхали о таком?
— Нет еще.
— Ну, познакомитесь. У меня батька — хороший старик, человек надежный. Я вам еще кое-что привез из Лесной, у него оставил. В удобный момент подошлете к нему надежного человека. Наверное, имеете таких?
— Есть люди, которым можно верить. Простите, как вас звать?
— Самым простым русским Мироном.
— Ну, еще раз спасибо за все, Мирон Кондратьевич!
Промывка раны и перевязка были закончены. Волоцкий и Пеплов сели у стола. Врач чиркнул спичкой, сжег в пепельнице записку. Пеплов поинтересовался, как идет жизнь в деревне. Волоцкий рассказал о духовчанах.
— Развертываете дело исподволь? — больше одобрил, чем спросил Пеплов.
— Присматриваюсь. Кое-что и начинаю, — признался врач. — Но покос миром — не мое дело. Тут до меня другие люди подсказали.
— Знаю, путиловцы хороший след после себя оставили.
— Ну, а у вас как? — в свою очередь поинтересовался Волоцкий.
— Ничего, народ помаленьку прозревать начинает. Только мы весной большой урон понесли: четверых взяли у нас. Особенно жаль Ивана Борисовича Ключева. Не слыхали о нем?
— Нет еще. Да и не от кого. К тому же я здесь человек новый.
— Из ссыльных, тоже из Питера, слесарем у нас в депо работал. Ну, а в нашем деле он — инженер! Ничего, — облегченно вздохнул Пеплов, — надеемся, что скоро выпустят: арестовали по такому делу, к которому он не причастен. И, пожалуй, даже лучше, что взяли: другое, более важное, осталось в тени.
— Искренне желаю скорого освобождения земляку... Ну, а как вы, Мирон Кондратьевич, на международную обстановку смотрите? — Волоцкому интересно было мнение подпольщика. — Мне кажется, события в Европе вызывают тревогу.
— Да, шума вокруг австрийского принца слишком много, — согласился Пеплов. — Атмосферное давление на Западе через меру высокое. Котел вот-вот взорваться может.
— Войной пахнет, как никогда.
В приемной послышались шаги. В кабинет постучала и вошла сиделка. Волоцкий показал ей на окровавленные бинты:
— Уберите, Маша, все это и прокипятите инструмент. А вы, — обратился к больному, — послезавтра на перевязку.
32
Ниже перевоза оживление. На берегу бабы, мужики, мальчишки. Мужики грузили на сплоток опойки, аккуратно складывая их кипами. Мальчишки с ближайших приречных деревень натащили уйму ивового корья. Бабы со свяслами льна галдели около весов. Некоторые принесли его по целой керби. Все это взвешивалось, укладывалось на сплоток и на случай дождя в пути укрывалось берестой.
Возле весов, на обрубке бревна, сидел Захар Красильников. Он бойко записывал, кто, чего и сколько сдал для отправки в Лесную. Взялся за дело Захар добровольно, а теперь был не рад. Каждая баба, как правило неграмотная, воочию хотела убедиться, что сданное ею записано, как будто понимала что в записи, и, проталкиваясь со своим льном, обязательно оставляла на учетчике несколько седых волокон.
— Да не толпитесь вы, у всех запишу! — просил Захар, весь опутанный волокнами, как тенетами.
— Захарушка, голубчик, — напевали и оправдывались бабы, — отпусти ты нас: коров доить приспело!
Два молодых здоровых мужика, взявшиеся сплавить до Лесной сплоток, внимательно выслушивали наставления Матвея Дымова.
— Вы, мужики, глядите в оба: вода летняя, малая, на мель сплоток не посадите, — по-хозяйски поучал опытный сплавщик.
— Будь спокоен, Матвей Федосеич, не впервой: материк знаем. Да и не с плотом, со сплотком пойдем. Домчим, не сумлевайся!
— Ну, в добрый путь! — пожелал сплавщикам Алексей Рыбаков. — Корье и опойки, стало быть, на кожевенный завод к Кокореву. Лен — на склад к Скворцову. А сплоток леснинская кооперация берет: им лес нужен, строятся. Не забудьте, — напомнил Рыбаков, более сведущий в финансовых делах, — на все счета надо иметь. Только, я думаю, что к вашему приплытию в Лесную сам Игнатий Иванович подоспеет. Тогда ваше дело легкое.
Мишутка и Егорушка с живым интересом наблюдали, как снаряжали сплоток в путь.
— Мы с тобой, Егорка, весной тоже корья надерем и продадим в артельную лавку, — мечтал практичный Мишутка.
Егорушке понравилась такая затея. Но непонятно было, почему Мишутка так далеко откладывает все это, и он предложил:
— Поедем сейчас корье драть! Вон и паром собирается на тот берег.
— Дурак, кора теперь присохла, не отдерешь.
— Тогда бежим к Феешину: там в лавке полки делают, кубиков наберем.
Мальчишки понесли вперегонки в село. Они взбежали на гору и припустились в конец Духова. Мишутка прыгнул в небольшую логовину, пересекавшую путь, налетел на купца Векшина. Тот дрогнул от неожиданности, отскочил. Попятился и Афонька Федулов, стоявший рядом.
— Куда тебя черти носят, баловник? — строго прикрикнул на Мишутку купец и дал ему подзатыльника. — Марш отсюда!
Мальчишки со страха бросились без оглядки. Когда они скрылись, Векшин начал тихонько, но решительно наказывать Афоньке:
— Ты следи со стороны, чтобы тебя, упаси бог, не увидел кто. Разойдется народ, отлучатся сплавщики по какой нужде — и действуй.
— Маловато золотого-то, Осип Мартьяныч: дело рисковое, тюрьмой пахнет.
— Ну, там посмотрим.
— Это как есть. Только бы лучше твердо об цене-то.
— Ладно, трешницу еще накину. Только, гляди, Леднев с перевоза не заметил бы.
— Не сумлевайся: голова-то и мне дорога.
— То-то, — успокоился Векшин. — Но в случае чего, мое дело сторона, ты в ответе: не сумел, стало быть. А не сумел — сам и расхлебывайся, — предупредил купец и овражком поспешил к дому.
33
Двери лавки Феешина, всегда закрытой, распахнуты настежь. Жестяные красочные рекламы «Чай Сергея Перлова» и «Папиросы Асмолова», прибитые к полотнищам дверей, снова увидели свет. В лавке пилили, строгали и что-то приколачивали.
Эта лавка пятнадцать лет назад принадлежала Векшину. В ней он и начинал торговать. Разбогатев, купил с торгов имение разорившейся вдовы Березовской и около барского дома выстроил новую лавку. Старый дом он охотно продал начинающему купцу Клопину Егору Феофанычу. Но Клопин по неопытности просчитался. Его торговое дело, довольно бойко развивавшееся в деревне, верстах в семи от Духова, с переездом купца в село стало быстро хиреть. Клопину не под силу было тягаться с таким опытным коммерсантом, как Векшин.
Разоряющийся купчик стал попивать с горя и сильно пристрастился к картам. Сначала ему везло в игре, и он поправил пошатнувшееся дело. Но однажды так проигрался, что отыгрываться пришлось под товары лавки. Спустил и это. Как уцелели дом и лавка, он сам удивлялся. Во избежание оплошности в будущем Клопин все недвижимое имущество перевел на жену. После бесславного падения в торговом деле Егор Феофаныч Клопин потерял всякое уважение окружающих. Его пренебрежительно стали называть просто Феешин. А что он Клопин, многие совсем забыли.
После пережитой катастрофы жизнь Клопина пошла волнами, с приливами и отливами. То он где-нибудь выигрывал и въезжал в село победителем, то так продувался, что крадучись шел в Духово по-за деревнями в лаптишках и в рванье на плечах.
На горе жены своей Дуни и на счастье духовских кооператоров, в Петров день, когда мужики выбирали правление артельной лавки, Феешин догола продулся в Дубровине. После такой неудачи туго пришлось семье Клопиных. Лавку и склад они сдали охотно и недорого. Больше того, сам Феешин, человек сведущий в торговле, совершенно бескорыстно помогал в сооружении полок и прилавка, которые в трудные дни игрока были изведены на топливо.
— Вы, Игнатий Иванович, не с того думаете начинать торговлю, — рассуждал бывший купец между делом. — Навезли в склад керосину, гвоздей, сортового железа, хомутов, табаку, соли, сахару. На всем этом не разживешься. Если хотите, чтобы дело заиграло, начинайте с красного товара. Красный товар — самая доходная статья.
— Мы же не ради доходной статьи начали дело, Егор Феофанович, — возразил Наумов.
— В торговом деле без доходной статьи нельзя, — стоял на своем Феешин и с жаром убеждал: — Нет, в самом деле, открывайте-ка вы торговлю мануфактурой! Я бы к вам в приказчики пошел.
Плотники побросали инструмент, захохотали.
— Что вы смеетесь? — удивился совершенно серьезно Феешин. — Я мастер красным товаром торговать: на аршине кумача вершок натяну!
Признание Феешина вызвало новый взрыв хохота. Смеялись и Мишутка с Егорушкой, хотя они только что появились на пороге лавки и не знали, над чем смеются взрослые, так заразительно было веселье.
— Ох, уморил, Егор Феофаныч! — простонал, изнемогая от смеха, один из плотников и повалился на доски.
— Пришли бы за ситцем бабы, а в лавке одни голые полки да... да... — никак не мог выговорить второй плотник и залился в тон своему товарищу. Наконец он передохнул-таки. — Одни голые полки... да Феешин в бабьем... в бабьем сарафане. — И залился снова с провизгом.
Феешин такого не вынес.
— Ну вас к лешему! — выругался, бросил топор и выбежал вон.
— Ты знаешь, Игнатий Иванович, почему он удрал? — спросил, насмеявшись, второй плотник.
— Слыхал, что в бабьем сарафане домой пришел в Петров день.
— А больше ничего?
— Нет. Но куда больше?
— Ну, стало быть, ты не знаешь главного. А дело-то было так. Пробирался это наш Феешин ополночь по-за Горюшками к Духову берегом. А в это время горюшане домой с покоса шли. Ну, знамо, стыдно игроку в бабьем оммундировании на глаза показаться. Он притулился к огороду и ждет, когда люди домой свернут. Нет, двое не сворачивают, на него идут. А ночи-то были еще белы. Наш Феешин от срамоты своей и перемахни к Исусику в осырок. Только сарафан взвеял.
— Складно врешь.
— Провалиться, не вру!
Все знали, что мужик действительно врет, но слушали его с интересом. А он, не смущаясь, продолжал:
— Ну, стало быть, схоронился Феешин. А шел не кто иной, как Исусик с Исусихой. «Что за притча? — думает наш староста. — Верно, какая-нибудь холера долгохвостая к чужому погребу подалась, мяском или молочком поживиться захотела». И раз — тоже через огород! Откуда прыть у старого взялась. Видит, баба в борозду повалилась, в картошке прячется. Он хвать ее за ноги! А баба как закричит мужичьим голосом: «Федор Елизарыч, что ты делаешь? А ведь это я!» У Исусика язык отнялся и ноги задрожали. Как же, только видел бабу, и вдруг — мужик бородатый перед ним. «Оборотень!» — подумал со страху Исусик и зашептал: «Да воскреснет бог и расточатся врази ево!» А Исусиха смеется: «Федор, да ить то Егорка Феешин!»
Над складной выдумкой плотника от души смеялись. Припомнили и другие похождения картежника. Егорушка с большим интересом слушал все это. А Мишутка потянул его вон из лавки.
На улице Лаврентиев внук показал на крышу лавки, только что покрытую дранкой, и предложил:
— Залезем туда! Гвоздей наберем — страсть! Мужики, когда кроют, который гвоздь согнется, не выпрямляют, а тут же бросают. Я уж это знаю!
Гвозди Егорушке были нужны. И главное, залезть на крышу не составляло никакого труда: лестница была еще не убрана. Друзья быстро оказались наверху. Держась за уголки дранок, они начали ползать по ней, собирая гвозди. И случись же на беду так, что оба ухватились за один гвоздь. Дружба дружбой, а гвоздики врозь. Закричали, заплакали.
Игнатий и плотники выбежали из лавки. На их глазах мальчишки, забыв об опасности, почем зря тузили друг друга, один с правой руки, другой с левой.
— Эй вы, суслики, кончай потасовку! — строго крикнул Игнатий.
А плотник, рассказывавший о Феешине, подзадорил ребят:
— Бей, я знаю его! — и захохотал было, но осекся.
Один из драчунов поехал по крыше вниз. Другой протянул ему руку, но сам не удержался и — вслед за ним. Мальчишки, к своему счастью, отделались только испугом: Егорушка упал на руки Игнатию, а Мишутка оказался в объятиях плотника.
— Вот вам, вот вам, озорники! — отодрал того и другого Игнатий. — Теперь иди, Егор, скажи матери, а ты, Михаиле, — деду, что я наказал вас своей волей.
— Дядя Игнатий, я не скажу! — заверил Егорушка.
— Стало быть, мне можно не бояться?
— Конечно!
— Ну, спасибо, Егорушка!.. Только помни, если не скажешь, я сам скажу.
— А я сейчас же скажу дедушке! — пообещал Мишутка.
— Остер постреленок! — удивился плотник. И все весело, беззлобно засмеялись.
— Ох вы мне, друзья, друзья! — обнял Игнатий мальчиков и спросил: — А гвоздики вам вот как нужны?!
Мишутка и Егорушка утвердительно кивнули головами.
— Василий, — сказал Игнатий одному из плотников, — дай им по горсти мелких, пусть мастерят себе на здоровье!
Ребята запрыгали от радости.
— Глянь-ка, Игнатий Иванович, никак твоя баба бежит, — показал плотник на дорогу, наделяя мальчиков гвоздями. — Что бы это значило?
Наумов побледнел. По улице к лавке бежала Анна. Она изнемогала. Перешла на шаг и снова попыталась бежать. Игнатий бросился навстречу. Вслед за ним — мужики, Егорушка и Мишутка.
— Игнашенька!.. Беда!.. — только и смогла вымолвить Анна.
— С мамой что-нибудь?
— Ой, нет, Игнаша... Война!.. Твой год объявили, — едва выговорила Анна и зарыдала.
Игнатий глянул вперед. У волостного правления толпились люди, что-то читали на стене. От перевоза бежали мужики, бабы, перевозчик Леднев, мальчишки. Плотники, позабыв о работе, бросились туда же. Игнатий посадил Анну на берег канавы, чтобы отдышалась, и, стоя перед ней, утешал и упрекал:
— Разве можно так, Анюта?.. Ты не одна теперь, надо себя и его беречь!
— Да ведь, Игнашенька, беда-то такая! — всхлипывала Анна и кончиком головного платка утирала слезы.
Как ни хотелось Игнатию быть вместе с народом, видеть своими глазами, что написано о войне, с кем она, он не мог оставить Анну одну, не мог и поторопить ее. Он двинулся вперед, когда жена начала свободно дышать.
Поравнялись с домом отца Якова. От волостного правления оторвалась толпа и покатилась к перевозу.
— Анюта, иди к своей крестной, — сказал в волнении Игнатий и через поповский сад понесся напрямик к реке. Выбежав на обрыв, он обмер: сплоток, снаряженный кооператорами, горел и медленно двигался к косе, на мель. От берега к сплотку плыли мужики. Наумов, не чуя под собой ног, метнулся с обрыва к реке.
Кому война, а кому мать родна.
Народная пословица
1
Бывает, трудятся люди в поле. В ясном небе мирно плывут белые паруски. Тишина. И вдруг шарахнет над головой, точно небо распорет. Дрогнут люди, глянут вверх из-под козырьков ладоней – а это не мирный парус, а серый лоскут, оторвавшийся от грозовой тучи. А вон и сама она, черная, страшная, поднимается из-за дальнего леса.
Заспешат жнецы ставить снопы в суслоны. А туча, не успев подняться до полунеба и закрыть солнышко, пойдет стороной и исчезнет. Даже ветер не встревожит знойной тишины. И люди успокоятся, не ведая, что через час-другой та же туча, подкравшись низом, поднимется с другой стороны и разразится бурей.
В Духовской волости весть о войне оглушила народ. До вечера в село стекались мужики, побросав работу, толпились около волостного правления и кабака. Деревенские грамотеи читали царс –кий манифест. Темные внимательно слушали, судили, рядили:
— За грехи наши бог наказывает.
— За грехи попу кайся, Маркел. Сказывают, наследника убили.
— Так наследник австрийский, а тут Ермания.
— Планида перед тем объявилась!
— Какая там планида? Время горячее, не до войны: страда!
Судили, мозговали по-разному, накуривались до тошноты и расходились, так и не поняв толком, зачем такая беда свалилась на голову. Больше всего пугало страшное слово «мобилизация», объявленные года, подлежащие призыву. Спрашивали, когда народ начнут сгонять в присутствие, будут ли усматривать льготы. Но ни старшина, ни писарь ничего не знали.
Уезд далеко. Чугунки до него нет, а трактом — полторы сотни верст. Не ждать же в волости «упреждения»: улита едет, когда-то будет. Закуривали и торопились домой: на взлобках рожь поспела, надо жать поскорей да охлестывать на семена (от прошлого года они у редкого сохранились). Запоздай с посевом — озимые до заморозков пера не наберут. Да и на хлеб надо пудишко-другой наохлестывать: у Мартьянова брать ржицу напрело.
На другой день закрыли казенку и дверь опечатали.
— Теперь торговли водкой не будет: запрещена, — сказал кабатчик.
— А как же без «казенной»? Доведись престол — третий Спас?
— Али о мясоеде свадьба?
— И под престол не будет торговли: война.
— Может, запретом «казенной» и кончится дело, — обнадеживали себя недалекие пахари.
О закрытии кабака больше всех сокрушался Афонька Федулов. Утром, продрав глаза в арестантской, долго не мог сообразить, где он. С трудом поднялся: в голове гудело, в глазах мельтешили искры, а во рту накипело столько соли, что едва отплевался. Уцепившись за решетку маленького оконца, рассмотрел в полутьме сеней правленского сторожа, безрукого Шошолю, сообразил: «В холодную бросили» — и стал с трудом ворошить заспанную спьяна память, искать в ней, как в грязной луже оброненный семишник: за что?
Долго не находил ответа. С трудом припомнил, как рядился с Мартьяновым в овраге, как зачадил, отплывая от берега с перерубленным канатом, сплоток, как хоронился он, пропойца, за овином Красильниковых, пока мимо не побежал народ к причалу, как вмешался незаметно в толпу и вместе с другими плыл спасать артельное добро.
«Проболтался! — замер в страхе Афонька. — А может, другое что?» — передохнул он. Но ничего другого в памяти не оживало. «Против властей не кричал, стекол в селе ни у кого не бил. Так за что же?.. Проболтайся — мужики забили бы насмерть или Векшин укокал. Не иначе, подозрение пало, вот и бросили сюда на случай».
Афонька близок был к истине. Мартьяныч для прочности дела не пожалел лишнего целкового. Афонька пропил его в кабаке и свалился в канаву против дома отца Якова. На него набрели Филя Быков и Спиридон Нечаев, тоже хватившие полмерки по случаю войны. Мужики поставили Афоньку на ноги: забулдыга, а свой, горюшанин.
Было поздно. В окнах поповского дома горел свет. Афонька вылупил пьяные глаза.
— Горит! — засмеялся он и пообещал: — И второй гореть будет!
— Что гореть?
— Это ты поджег сплоток? — приступили к Афоньке Нечаев и Быков.
На шум прибежали другие мужики.
— Поджег? Признавайся, заррраза! — Сунули.
Афонька, как ни был пьян, опамятовался, понял, где он и что ему не до шуток.
— Что гореть будет?
— Дом попа Яшки!
— Какой дом?
— Этот горит и другому не устоять, — заминал оплошку Афонька.
Мужики, видя, что от потерявшего разум пьянчуги ничего не добьешься, сволокли его до правления и настояли, чтобы заперли в холодную.
Ничего этого Афонька не помнил.
— Шошоля, подь сюды, — поманил он сторожа.
— О, Афанасий Петрович! Как спалось-почивалось? Блошки не тревожили?
— Пошел ты к едрене-фене со своими блошками! На-ка вот, — Афонька протянул четвертак, — слетай минтом до кабака, сочини хоть один обруч на голову, на клепки разваливается.
— Эка, до кабака! — заржал Шошоля. — Закрыли твой кабак. Шабаш!
— Ну подождешь, откроют.
— До конца-то войны долгонько ожидать доведется.
— Ты чего меня обдуриваешь? Не девка.
— Говорю тебе, опечатан: война.
— Война войной, а кабак сам по себе.
Шошоля махнул рукой и отошел от дверей. Афонька стиснул руками голову, оскалив желтые, большие, как у лошади, зубы.
2
На второй день после известия о войне свекор Степаниды, Иван Буянов, небогатый, но трудолюбивый мужик, пробудился с зарей. Тихонько, чтобы не разбудить кого, он вышел в ограду, плеснул себе в лицо воды из колоды, утерся пропахшей конским потом положниной, висевшей на тыну, и направился не спеша на гумно.
На гумне вся ладонь была покрыта соломой, чтобы не заросла за лето травой. Буянов распинал ногой верхний слой, присел и руками, как граблями, начал разгребать нижний, влажный. Запахло плесенью. Показались белые коренья пророслей, так и не набравшие силы пробиться к свету. На черной земле извивался жирный червь.
«Добро! — с удовлетворением отметил мужик. — Не шибко проросло. После завтрака Машку с Семкой ладонь чистить: не тяжела работа. Степаниду, здорова кобылка, рожь жать. Пускай попечется на жаре-то, всякая дурь вдове в башку не полезет. А сам до обеда борону перевяжу: которые зубья-то на Афоньки Федулова совестя держатся. А после обеда ладонь подсохнет — ржи привезти, поохлестывать на семена», — обдумывал порядок дня хозяин.
В ограду Буянов возвратился, когда из трубы над соломенной крышей струился дымок (Власьевна топила печку), а из двора выходила корова с подтелком и вслед за ней Степанида с подойником. У молодой вдовы подол сарафана был заткнут за пояс. Из-под короткого потника сверкали золотым отливом здоровые стройные ноги.
Свекор замешкался, закрывая калитку, не спуская пристального, голодного взгляда со Степанидиных ног. Сноха заметила это, торопливо выправила из-за пояса сарафан, резко повернулась к свекру спиной, огрела корову хворостиной и быстро зашагала за ней к воротам.
«Скажи ты, какое добро пропадает зазря!» — выдохнул свекор вслед молодой снохе и поскреб ногтем в углу губ.
На завтрак Власьевна принесла большое блюдо вареной картошки. Степанида достала из подполья миску кад-него молока с крупными творожными грудками. Помолились на образа, сели за стол.
— На, паши, Иван! — подала Власьевна мужу каравай хлеба.
Хозяин принял хлеб с достоинством: как же, хлеб режет тот, кто землю-матушку пашет, ножом перекрестил подовую корку, прижал каравай ребром к груди и начал раскраивать его на толстые ломти.
Степанида, сидевшая на противоположной стороне стола, потянулась за картошкой и, встретив щупающий взгляд свекра, устремленный в вырез ворота, вспыхнула, уронила горячую картошку и стала дуть на пальцы.
— Ложкой бери, Стешенька, обваришься, — сочувственно посоветовала Власьевна.
Буянов глянул на розовые щеки снохи, на сочные губы, хмыкнул и изменил намеченный на гумне порядок дня:
— Ты, баба, с Машкой и Семкой иди жать верхнюю кулигу. Степанида гумно пойдет чистить. После обеда привезу снопов — охлестывать будем.
— Иван, ребят бы на гумно-то: полегше работа, — заикнулась Власьевна.
Хозяин нахмурил брови.
— Машка с Семкой до вечера пропахтаются. Степанида попроворней. А ладонь должна до обеда проветрять. — Помолчал, облупил дымящуюся картошку, перекатывая из руки в руку, и, прежде чем начать есть, сказал Степаниде: — Пойдешь на гумно — черепок не забудь прихватить: червь под соломой добрый. Может, к ночи удосужусь на реку с удами.
Степанида не перечила, пошла. Но на сердце у вдовы было тревожно. Не сладко ей жилось в доме свекра после смерти мужа. Была она молода и завидно здорова. Первое время по взглядам ревнивого к хозяйству свекра замечала: зорко следит он за ней, не присмотрела бы охочего на чужбинку да не принесла бы в подоле лишний рот в дом. Свекор взваливал на нее столько работы, что на добрую лошадь жалостливый к скотине хозяин не решится. Не жаден был: того порядок требовал, чтобы дурь в голову бабе без мужа не полезла.
Степанида не роптала. Молодая, ловкая, сама искала дела, в работе подавляла тоску. Первое время после смерти мужа ночами плакала в изголовье. Сердобольная свекровь любила ее, как дочку. Присядет, бывало, к бабе на постель, обнимет и поведет речь о чем-нибудь постороннем. Степанида слушает, слушает и сама не заметит, как заснет. А свекровь перекрестит ее, как маленькую: «Христос с тобой», — и уйдет неслышно.
Время — лучший лекарь. Перестала кровоточить рана на сердце. В работе, бывало, так Степанида умается, что сунется в постель и не слышит, как зудит над лицом комар, забравшийся в полог. Нет, не роптала на свекра, что порой спину разогнуть, осмотреться некогда. Радовалась, что в мужниной семье дорожат ею. И сама дорожила — не гонят. «Куда одна сунешься? К отцу-матери? Отрезанный ломоть, не перепечешь, не приклеишь. В родительской избе что в улье: своих четверо, да у братка двое».
Углубясь в свою горькую вдовью долю, Степанида и не заметила, как сгребла и пометала на берег ладони сухой слой соломы. Отбросила вилы в сторону, присела на солому, задумалась.
«Не добром он, батяня-то, стал посматривать на меня. Не глядит, а щупает, старый кобель. Случая выискивает. О покосе маманю с ребятами на пожне оставил, а меня сено метать на сарай взял. Спасибо, братко Илья на счастье подскочил, помочь навязался, помешал. А как свекор-то бушевал в душе с досады! Кобыле по морде ни за что дал кулачищем. Заплакала от обиды Карюха: она животная, а понимает, когда зазря-то бьют. Сегодня ладонь чистить послал. Неспроста от мамани наособицу: верно, задумал что-то. Сам дома остался, борону, вишь, чинить изладился. Вот возьмет да и нагрянет сейчас сюда».
Степанида представила себя наедине со свекром. В полутоку никто не видит. Защитить некому...
— Милые вы мои! — вскрикнула она, точно все происходило наяву, содрогнулась от омерзения, схватилась за голову, ткнулась в солому и разрыдалась. — Маманюшка, родненькая, солнышко ты мое! Ты-то, милая, что ничего не видишь?.. Ты-то обо мне печешься, ты-то за меня что ни на есть сделать торопишься, ты-то мне кусок получше подсовываешь... О-о-о!
Степанида выревелась вволю — отлегло на сердце. На все пережитое, оплаканное глянула со стороны. Забавно и даже смешно показалось.
«Ничего еще не было, а я разлилась, как Вилюга в паводок. Воспылает, начнет приставать — я его уважу, бородатого лешего!» Степанида схватила лопату и начала сгребать нижний слой прелой соломы с такой решительностью и силой, точно эта солома и была виновата во всех ее бедах. Отрывалась только подобрать червя.
Перед обедом свекор привез на гумно андрец снопов. Прошелся по расчищенной ладони, потоптался, пощупал землю, похвалил:
— Добро, Степанида! Золотые руки у тебя, не боятся дела!
Разостлал положнину и начал сбрасывать снопы.
— Принимай да укладывай погруднее! — А выворачивая опорожненный андрец, приветливо позвал: — Становись на задок, Стеша, обедать поедем.
Редко Буянов называл сноху ласково, только когда особенно был доволен ее работой.
«Знать, и впрямь от души похвалил! — обрадовалась Степанида. — И обошелся по-хорошему. А я-то, дура, выдумала бог весть и что».
За столом свекор был строг, деловит. Степанида с легким сердцем отправилась на гумно рожь охлестывать на семена. На положнину поставила зубьями вниз деревянную борону, взяла сноп и начала хлестать о решетку. Зерно брызгало из колосьев и приятно щекотало босые ноги.
Свекор привез второй андрец снопов.
— О!.. Ты с первым, гляжу, баба, управилась!
— А что, батяня, любоваться мне на него?
Свекор глянул на сноху, разгоревшуюся в работе, облизал пересохшие губы и дрожащими руками долго не мог развязать узел, отпустить пригнетку. Снопы он сбрасывал как попало, не видя, что зерно брызжет в траву. Привязав Карюху пощипать отавы, Буянов прошел в полуток, куда отбрасывала Степанида охлестанные снопы, и стал складывать их под кровлей, чтобы не намокли и не проросли до полного обмолота. Работал и ничего не видел перед собой. В висках стучало. Горячая кровь бушевала во всем теле, стесняла дыхание. Сердце то радостно замирало, то обрывалось и точно падало в пропасть.
«Господи, что это? Лукавый подбивает меня на грех! Дочь ведь по сыну она мне родная! Спаси и оборони! — терзался мужик. А на ухо словно кто нашептывал: — Какой там лукавый? Птичий грех все это! Другие-то при живом детище переступают. А она сама по себе».
Степанида, обрадованная новой похвалой, не замечала, что творилось со свекром. В работе она позабыла даже о нем. Он сам напомнил, отстранив ее легонько от бороны:
— Дай-ка я потружусь, отдохни, охолонь!
Степанида отбросила охлестанный сноп и выпрямилась, румяная, свежая, радостно-счастливая.
— Какая ты! — замер перед ней свекор.
— Какая есть... Что зенками-то полозишь по мне?
— Дивлюсь: неуж по сю пору в таком-то соку не приглядела кого?
— Ты в работе, батяня, не милуешь: некогда приглядываться.
— А ты... ты ко мне приглядись, люба!.. — с трудом передохнул Буянов. Щеки его под черной бородой заалели. На лбу выступил пот.
— Каждый день вижу, глаза намозолила.
— Не по губе? — осклабился свекор. — Нет, ты не бросайся такими-то. Мне сорок с годом. Силенка в руках держится... А ты, дура, одна томишься! — Буянов подскочил к снохе, сковал ее, как стальным обручем. — Стеша! — ожег горячим дыханием.
— Пусти!
— Не пущу! Все одно в народе про нас с тобой слушок идет. Пускай не зря болтают!
— Пусти, зашумлю!
— Молчи. Задушу!.. Давай добром поладим!.. Шелку на сарафан...
— Пусти, мамане все расскажу!..
— Врешь. Об таком молчат бабы! — Буянов захохотал.
В глазах его сверкнуло что-то звериное, страшное. Он начал теснить Степаниду к соломе.
— Ма...
Свекор зажал ей рот. Степанида, как рысь, вцепилась ему в горло, стиснула хрящ. Мужик захрапел и обмяк. Она плюнула ему в вытаращенные глаза, бросила в упор:
— Больше я тебе не работница! — и понеслась к дому. Перед закатом вернулась домой Власьевна с тремя серпами на плече. Машку и Семку отпустила до ужина побегать по деревне: дети, пускай порезвятся часок. Степанида, подоив корову, процеживала молоко.
— Что рано, маманя?
— Дожали кулижку-то, а в низах еще зелена рожь. Сам-то где?
— На реку с удочками подался к ночи.
— Быстро управились!
Власьевна сунула серпы на полицу и, упираясь в бедра руками, с трудом опустилась на скамью. Степанида помыла руки, присела рядом, обняла свекровь, припала щекой к ее плечу.
— Что ты, дочушка: уморилась, устала?.. Али на сердечушке тайна какая завелась? Не приглянулся ли кто-нито?
— Нет, маманюшка, — вздохнула Степанида. — Одинокое мое сердце.
— Сиротинка ты моя!
Помолчали. Степанида посмотрела свекрови в глаза, призналась:
— Жаль мне тебя, маманюшка!.. Вот как жаль! —
И еще теснее припала.
— Чего меня жалеть? Я умирать не излажаюсь.
— Уйду я от вас.
— Поди ты?! — испугалась, выпрямилась Власъовпа.
— Нет, чего уж, не жить нам под одной крышей.
— Тесно стало?.. Не Иван ли... — замахнулась и осеклась старуха.
— Нет, я на батяню не жалуюсь, — успокоила Степанида. — Слух нехороший по деревне идет. Дивятся люди: почто при свекре, а не при отце живу. Не спроста-де, смеются, к дому свекра прикипелась, — сочиняла Степанида доверчивой свекрови, а про себя думала: «Как сама ты в мыслях чиста, маманюшка, думаешь, и все таковы. Да и то, когда тебе видеть, когда разуметь: заездил тебя сам-то в работе. А ему Бог судья. Ты же верь ему и впредь: я твоему счастью не помеха. И не печалиться бы тебе, а радоваться надо, что я уйти-то решилась. Да где тебе понять это?.. Оно и лучше!»
Вслух же Степанида говорила, точно оправдывалась:
— С грязью-то смешают — свет не мил станет. А я ведь молода, мне жить да жить.
— Воля твоя, Стешенька, суперечить не стану, — соглашалась свекровь и просила только об одном: — Не поспешай уходить, поживи, дай привыкнуть к думе, я тебе в сердце-то, как дочке, дверь распахнула настежь.
Но Степанида ушла в тот же вечер.
3
Не всегда легко переступить порог родного дома. Никто не ждал Степаниду в нем, лишняя будет. Знала: отец с матерью, как бы им ни было тяжело, не бросят упрека. Но брат Федор точно переродился после женитьбы. Жена ему попалась скаредная, сварливая. «Настасья за паршивый гасник горло перегрызет», — не раз жаловалась мать. Взял ее Федор перестарком из справного дома. И под крышу Репьевых внесла Настасья ни на день не затихающий раздор — точно клин вбила в узловатый кряж семьи. Кряж дал трещину, но никак не мог развалиться.
Клином этим был раздел. Настасья, привыкшая в доме отца к лучшей жизни, не могла примириться с нуждой многодетной семьи. Ей казалось, что стоит начать жить своим домом, как сразу будет достаток. Федору она не давала покоя, пилила и днем и ночью:
— Мы с тобой, Федор, ломим на дурака. Шесть чужих ртов прокормить надо. А жрать кажинный — давай да мало! Не насуешься, — нашептывала, как вдалбливала. — Илья, брат-то твой, — жених, скоро свою в дом приведет. Феньке — двенадцать, а Надьке четырнадцатый пошел. Знамо, отец и мать об их пекутся, на приданое придерживают. Тебе во всем отказывают, а ты ломи.
Ночная кукушка перекукует. Федор на родную семью стал глядеть глазами жены. О том, что у самого двое маленьких и жена ходила с третьим, что с его ребятишками водились Фенька и Надька, забывалось. На своих братьев и сестер Федор стал смотреть с неприязнью. А к отцу приступал:
— Выделяй, я на тебя не работник! Наломился, хватит! — Федька, то возьми в разум: развалим семью — по миру пойдем оба! — увещевал отец.— Земли-то
у нас — кур пасти. Поделим — ни тебе, ни мне. А избу на какие вши строить?
— Синик на мох поставим!
— А двор? А овин?
— Ну там как-нито.
— Вот то-то «как-нито»! А как с лошадью? Тебе хвост, мне гриву?
Слово за слово спор становился круче. Настасья вывизгивала:
— Федор-то с Волги принес эвон сколь деньжищ! Все как в прорву! На них лошадь купить бы можно!
— Настя, — с горечью упрекала свекровь, — в особицу жить — муж на плоты, а сама в косулю впрягайся. А маленьких куда бросишь?
Но голос свекрови не доходил до рассудка снохи. Отец с сыном стучали по столу кулаками, матерщинничали. До мордобоя не доходило, но грозились. На другой день не разговаривали. В доме поселялся покойник.
Степанида хорошо знала, что ее ждет в родительском доме. Шла она с узелком самой необходимой одежонки и караваем хлеба, завернутым в бельишко. Свекровь настояла: «Со своим-то хлебушком смелей переступишь порог». Короб с приданым у свекрови оставила: надежней. «Поживу у тяти с мамой недельку, а там видно будет».
Против родительской избы остановилась в нерешительности. «Господи, никому-то я не нужна! Всем поперек дороги, везде лишняя. Неужели теперь одно: камень на шею да в Вилюгу?»
Дома ужинали. Степанида тихонько закрыла за собой дверь, перекрестилась на образа и стала с узелком у рукомойника, как нищая.
Мать сидела с краю стола, обрадовалась и испугалась:
— Стешенька, проведать пришла?
Степанида помялась, проглотила душивший ее ком:
— Я от свекра совсем ушла, мама, — закусила губу.
— Как так совсем? — положил ложку отец и зажал бороду в кулак.
— Чего не поделили? — холодно спросил Федор. Илья, видя, как сестра виновато опустила голову,
боясь, что она расплачется, толкнул Федора в бок.
— Не встревай, щенок, твое дело мушиное! — огрызнулся старший брат и сурово крикнул сестре: — Шашни, поди, завела со свекром, свекровь-то и вымела.
— Федька, бессовестный, она родная сестра тебе, одна кровь! — заплакала мать.
Отец грозно покосился на сына. Тот отвернулся. Старик подошел к дочери.
— Не слушай, Стеша, его, дурака. Положи узелок да садись ужинать.
— Я ужинала, тятя, — солгала дочь.
— Садись без разговоров. — Отец взял узелок и хотел снести в передний угол. Но дочь ухватилась за узел.
— Я сама, тятя.
На приступке лестницы на печку Степанида развязала свое добро, достала каравай, подошла к столу и присела с матерью на край скамейки.
Мать дала ей ложку. Нарезанный хлеб на столе кончился. Отец раскроил дочерин каравай. Степанида взяла пол-ломтя и зачерпнула ложкой простокваши: первое — толченый лук с квасом — уже съели.
Настасья проводила взглядом ложку золовки от блюда до самого рта. Степанида потянулась было второй раз, но, встретив взгляд невестки, положила ложку и отодвинула хлеб.
Отец вскипел:
— Ты что, Настасья, с фонарем ей ложку-то в рот провожаешь?
— Не кричи, тятя! — заступился Федор за жену. — У нее свой хозяин есть.
Степанида встала и ушла за перегородку, к печке. Отец оборвал сына:
— Не хозяин еще! Под чужой волей ходишь!
— Мне твоя воля, тятя... — зарычал, задохнулся, не находя слов, сын. Он вскочил. За ним — Настасья. Грохнулась скамейка на пол. Заревели ребятишки. Отец с сыном затоптались среди избы, заорали:
— Смеешь кричать на отца?.. Смеешь?
— Смею!.. Все выкладу! Ты куда сплавные деньги дел?.. Куда?
— Не твое дело... Я хозяин дома!
— На приданое дочерям изводишь?
— Мои дочери — твои сестры!
— Я на вас на всех не работник: у меня своя семья! Хватит!
— Пока одна семья!
— Развалить ее без обиды!
— Согласья на то не даю до поры!
— Дашь!
— Не дам!
— Заставим!
— На отца руку подымаешь?.. На отца!.. На отца!..
Загремела посуда со стола. Четыре лаптища начали топтать глиняные черепки. Захрустели, как скорлупа, деревянные ложки. Отец и сын оплели друг друга ручищами, грохнулись на пол, и две лохматые головы покатились от стола к рукомойнику.
— Суседи! — завыла истошно в окно Настасья.
Свекровь оттащила ее:
— Сор из избы выметаешь?.. На славу выводишь?
Настасья оттолкнула старуху, вылетела в двери и побежала по деревне, надрываясь в крике:
— Суседи!.. Суседи-и-и!.. Отец сына убил!
Прибежали соседи, розняли Репьевых.
У Степаниды не хватило духу ночевать в избе или в сарае — ушла на огород, в баню, что черная вросла в землю по самое оконце. Бросилась на полок, на грязную, влажную после недавнего паренья солому и замерла.
В полночь в бане скрипнули дверцы. Мать тихонько переступила порог.
— Здесь ты, что ли, доченька?
Степанида не отозвалась, лежала не дыша. Мать еще окликнула. Тишина. Но материнское сердце не обманешь. Старуха, шаря в темноте, добралась до полка, наткнулась рукой на живое.
— Слава тебе, царица небесная! — облегченно вздохнула старуха. — А я уж думала... не дай бог... — Мать всхлипнула, пересилила себя и ласково позвала: — Слезай поскорей! Я тебе молочка пресного криночку принесла, хлебушка... Змея-то со своим спит-дрыхнет.
Степанида охнула, забилась всем телом.
— Поплачь, пореви, кровиночка ты моя! Слезами горе исходит, сердечушко омывается. — Мать сама припала головой к дочери и горько зашлась.
Проплакали они до утренних петухов. Едва стало брезжить, Степанида, чтобы никто не видал, ушла в Горюшки. На рассвете она была перед дверью избы Наумовых. Робко постучала.
Открыла Анна, еще не одетая.
— Стешенька! — обняла подругу. — Откуда ты такую рань?
— Анюта, я к вам... Не погоните?
— Тоже, придумала, что спросить!.. Стешка, да ты с чертом целовалась? У тебя все лицо в саже!
— Я в бане ночевала, Анюта.
Анна поняла, что неспроста пришла подруга такую рань. Видела, все глаза у нее заплаканы. Но допытываться ни о чем не стала.
— Иди, умойся. А я тебе чистый сарафан достану.
В избу вошел Игнатий.
— А, Стеша!.. Вот я, Анюта, его сегодня и порешу для встречи!
— Кого это? — испугалась Степанида.
— Петуха. Вперед не шляйся по чужим дворам, не дерись, не ссорь добрых соседей.
4
В Горюшках, что и в Раменье, люди жали рожь на взлобках, охлестывали ее. Бабы сушили зерно и размалывали на жерновах: на мельнице было завозно. По утрам пекли хлеб. Свой! Народ с урожаем ожил. Бабы и девки с песнями шли на поле, о войне словно позабыли.
Но коротка была эта радость. На четвертый день после того, как прочитали в селе манифест, около паужина, Горюшки огласила другая песня.
Побежала Дунька и лес,
А солдат за ней, как бес,—
драла глотки небольшая кучка солдат и вытопывала по направлению к Духову, поднимая столбом пыль. Рядом с солдатами ехали, покачиваясь в седлах, усатый капитан и поручик. А вечером безрукий Шошоля шел по деревне, стучал в окна, где были рекруты, кричал:
— Завтра утром на призыв в присутствие!
К Наумовым Шошоля постучал, когда они ужинали. Егоровну и ее сына мужик уважал: как же, вместе с Иваном, вдовы-солдатки мужем, против японцев воевал. Чтобы не перепугать старую, он просунул лохматую голову в окно, пошутил, здороваясь:
— Хлеб-соль, однополчанка! Пускай твой Игнатий в присутствие завтра покажется, льготу, как один кормилец, получит!
На шутку Шошоли никто не ответил. У Евдокии Егоровны рука чудно подпрыгнула вверх, и ложка с куриным супом упала на скатерть. Анна побледнела. Все нипочем было только серому коту, общему любимцу семьи. Он взмыл на стол, схватил кусок мяса, вылетевший из ложки, и оскалился, отступил, засверкав зелеными глазищами.
— Что, невкусно? — спросила Степанида.
— Так тебе и надо, — засмеялся Игнатий, — вперед не блуди!
— Игнашенька, не смейся, — остановила его мать. — Примета говорит: смех-то перед бедой.
— Да ведь смешно, мама. А плакать рано. Шошоля правду говорит: мне льготу должны дать.
— Отец твой так же вот верил в ту льготу, да первого и забрили: супротив волостного старшины слово посмел молвить. И тот не посмотрел, что один кормилец в семье и трое детей на руках.
Веселость пропала и у Игнатия. Ужинали молча. Анне хотелось поговорить вечером со Степанидой наедине, но это пришлось отложить. Они с Игнатием раньше, чем было заведено, легли на боковую в полог. Обнимая мужа, обжигая лицо его горячим дыханием, Анна спрашивала со страхом:
— Неужели это счастью нашему конец? Неужели и я, как твоя матушка, одна буду изводиться до старости?
— Полно, Анюта, не тревожься. Ничего пока еще не случилось, — успокоил Игнатий, — забудь пока обо всем.
Но о войне-беде никак не забывалось. Сколько ни старался Наумов не думать о завтрашнем призыве, отдохнуть после страдного дня, порадоваться, что рожь в этом году колосиста, поговорить об этом с Анной, в голову лезло совсем другое.
«А что, если и впрямь льготы не станут усматривать да оболванят завтра в присутствии? Как же мать-то с Анной одни останутся? Скоро ребенок будет. Ну, мать с ним в рабочую пору. А Анна впрягайся в мужичью лямку, как лошадь. Изба осела. Кто ее подымет?.. И кому, какому лешему, понадобилась эта война? — накипала злоба на сердце. — Чего вдруг этим немцам недостало? Богаты, сыты. Нет, на чужую землю рвутся. Да как еще зверствуют! — В памяти ожило все, что успел прочитать в последние дни в газете у почтаря. — Урожаи вытаптывают, села жгут, убивают старых и малых, сгоняют с родных мест! Что же это такое, а?»
Анна всхлипнула, припала лицом к груди мужа, завздрагивала всем телом. Игнатий обнял ее, вздохнул.
— Анюта... — не сразу сказал он. — Ты знаешь, что из головы у меня никак нейдет? — Помолчал. — Ты вот слезы точишь, убиваешься, а ведь я пока под своей крышей, с тобой... Что же там-то с людьми делается?
— Не приведи бог! — содрогнулась Анна.
— Страхота!.. Вот где, верно, горя да слез-то у людей! А кто их утешит, кто защитит?
— Беда, для всех беда, Игнашенька!..
Евдокия Егоровна вынесла в сени ведро с водой, прислушалась — не спят молодые, подумала: «Пускай поворкуют, голуби!» Возвратясь в избу, присела к Степаниде, распускавшей волосы, заговорила с ней: не вспугнула бы молодых, идя спать, да и сама бы не терзалась баба, на чужое счастье глядючи.
— А ты, Стешенька, не страдай, что одна осталась былинкой в поле, что в родном доме неласково приняли. — Егоровна сняла платок, повойник и тоже стала разбирать волосы, уложенные спереди рожками. Эти рожки заплетали бабам в церкви после венца, и снять они их уже не могли до гробовой доски. — Милая моя, жизнь-то долга, по всячине наживешься: будет и горя, будет и радости. Горюшка-то в наш бабий век, пожалуй, больше, чем светлых дней. Зато уж, ежели задастся такой теплый денек, до того-то он светел, до того-то хорош! И таково-то тебе легко, таково-то отрадно! И для всех тебе хочется мира, любви да радости.
Егоровна распустила одну косу, взяла ее у самых корней волос, а другой рукой начала разбивать, как лен трепалом.
— Я, бабонька, хватила его за свою жизнь, горюшка-то. Ох, испила тоски-печали! Как осталась с троими-то на руках одна — думала, и жизни моей конец. А кому пожалуешься на свою разнесчастную жизнь? Только богу и открываешь, бывало, в слезах душеньку сиротскую: «Господи батюшка, милостивец ты наш, заступница усердная, вы-то что от меня отвернулись? Али не видно вам сверху-то, как я совсем из сил выбиваюсь?» Вот так-то посетуешь, как ты маешься да как тебе тяжко одной, ляжешь в слезах и встанешь — слезами умоешься, оно словно и полегшает.
Степанида смотрела, как Егоровна разбирала свои густые волосы, еще без единой сединки, вгляделась в лицо ее, на котором при тусклом свете пятилинейной лампешки было почти незаметно тонких морщин у глаз, и думала: «Да ведь она совсем нестара, ей и пяти-то десятков нет! А сколько пережито! Сколько выстрадано!» И Степаниде свое горе начало казаться вполгоря. Ну, что она? Тоже вдова, без своего крова. Все это полбеды, когда одна, когда у тебя не семеро по лавкам. «То ли испытали люди-то?» И вдова, забыв о себе, жила вместе с Егоровной ее горькой долей, проникалась сердцем к ней.
А Егоровна, понизив голос до полушепота, поверяла Степаниде, как тайну:
— Услышала-таки заступница мою сиротскую молитву: прибрала маленьких-то. Жалко было, убивалась: материнское сердце. Спасибо, добрые люди успокоили: «Полно, глупая! — сказали. — Бог-то оглянулся на твою вдовью долю, к себе призвал ангельские душеньки, а ты ревешь». Смирилась. — Егоровна смахнула слезинку, просветлела. — А тут, гляжу, Игнаша на дворе сам косулю ладит. «Полно, говорю, сынок, косулей пахать — силу надобно, у тебя ручонки-то детские». — «Нет, мама, — отвечает он мне, — не дело, когда из-за мужика баба бороздой идет». Ишь ты, мужиком себя почуял! Ну, думаю, попытай, мужик! Пошла за ним в поле, посмотрела, а у него и впрямь мужичья хватка. Пашет и таково-то ладно. С той поры и впрягся сызмальства в дело. Он-то и пашет, он-то и сеет, он-то и в лес за дровами. Свет я увидела. Оглянулась — а ведь и надо мной небо, и надо мной солнышко ходит!
Глаза Егоровны занялись радостью.
— Тяжело мальчонке доставалось спервоначалу. Детское ли дело хозяйство вести? Умается за день — вижу, за ужином у парня руки дрожат, а сам наполовину спит. Погодки-то его, что при отцах, вечером по деревне бегают, в чижика играют, а ему только бы до постели добраться. Инда всплакну, на него глядючи: «И побегать-то тебе, сердешный, некогда!» А с другого краю глянешь — и хорошо. Не дело портит человека, а безделье. И славно-таки зажили, пока своя лошаденка была. Пала — снова оба хватили горя. А сейчас не жалуюсь, не ропщу на Бога. Человек-то, он никогда не пропадет, ежели на ноги станет. А потом Бог и доченьку хорошую дал, не нарадуюсь на Анюту!.. И ты, Стешенька, свою тропу еще найдешь, только душенькой своей не копти, не гасни. Так-то вот, Степанида свет Федоровна. Однако и нам с тобой на боковую пора. Пойдем-ка в сенцы со мной, в положок.
Степанида, не сомкнувшая глаз прошлую ночь да уставшая за день на наумовской полосе, как сунулась в постель, так и забылась.
А Евдокия Егоровна всю ночь провздыхала, истерзалась за судьбу сына-кормильца. В беседе со Степанидой и виду не показала, как ей тяжело. Зачем? У бабы свое горе. Пусть в тяжелую минуту в счастье поверит: ей жить надо. А поведай-ка, что у тебя выстраданная-то радость на волоске висит — упадет духом да и споткнется. Поднялась Егоровна ни свет ни заря и ушла доить корову. «Пускай подольше побудет Анюта с Игнашей. Может быть, остатние деньки вместе с ним».
Степанида сквозь сон услышала веселый звон подойника под первыми упругими струями молока, вскочила и быстро оделась.
«Провожу-ка я корову до поскотины: Анюте, чай, сегодня не до того».
Но не успела вдова умыться, вышла Анна.
— Ну что ты, Анюта! Иди, я все сделаю. Приголубь своего Игнашу.
— Хватилась Игнаши. Проснулась — а его и след простыл.
5
Игнатий проснулся рано. Через тонкий полог редкого полотна едва виднелось маленькое оконце под коньком крыши сарая. Анна ровно, неслышно дышала рядом, положив горячую руку ему на грудь.
В соседнем дворе, у Матвея Дымова, голосисто прокричал петух. Ему хриплым басом отозвался другой, из двора Фили Быкова. И пошла перекличка по всей деревне. «Что же это наш-то молчит? — подумал Игнатий, позевывая. — Ах да, отпелся!» — вспомнил своего Семку Дударя, большого черного петуха. Прозвище куриному волоките придумал Максим Соснин, наблюдая, как тот обхаживал чужих кур.
Меткая кличка привилась сразу и в тот же день облетела всю деревню. Бабы-соседки, побросав работу и ребятишек, прибегали даже смотреть на куриного героя. Все, как одна, согласились: «Схож. Две капли — Семка Дударев!»
Петух действительно походил на своего двойника, горюшкинского старого холостяка-бабника. Он так же важно выступал, неся грудь вперед. Огненная подпалина на груди удивительно напоминала рыжую бороду Семена Дударева. А большой красный гребень, свалившийся набок, — его пехотинскую фуражку с малиновым околышем, которую принес он с действительной, гордился ею и носил ухарски набекрень.
Семку Дударева нередко бивали ревнивые мужики. И надо же было так случиться, что на глазах у баб пернатый Семка Дударь затесался на двор к Матвею Дымову, начал выхаживать вокруг молодой курочки, пользующейся особым вниманием дымовского петуха. Порылся в навозе, нашел красного дождевого червя и вкрадчиво позвал: «Ко-ко-ко!»
— Это он Васьки Подгорного бабу, Дуньку, обхаживает! — заметила острая па язык Оришка.
— Хи-хи-хи! — язвительно рассыпались бабы.
— Полушалок показывает, подарить обещается.
— Ха-ха-ха!
— А выйдет баба по вечерку на гумно — возьмет свое, помашет полушалком под носом и сунет его обратно в карман.
— Хе-хе-хе!
Рыжая курочка не устояла, подбежала к гребнястому Семке Дударю. А тот действительно показал ей червяка, проглотил его и погнался за доверчивой дурочкой.
— Ко-ко-ко! — возмутился дымовский петух.
— А это Васька Подгорный ругает Дуньку, матерится, — пояснила Оришка к всеобщему бабьему удовольствию.
Молодая курочка не слышала грозного окрика своего петуха. Белоперый клювастый хозяин не выдержал, погнался за красногребенным Семкой. Нагнал. Расхохлились друг перед другом, запрыгали два непримиримых врага. Полетели пух, перья. Из гребней, полуощипанных шей потекла кровь. Наумовский Семка Дударь не выдержал, побежал восвояси. За ним — дымовский белый петух.
— Вложи ему, Подгорный!
— Пущай не сомущает чужую бабу!
— Хи-хи-хи!.. Ха-ха-ха! — визжали, кричали, охали от изнеможения деревенские охотницы до зрелищ.
От души смеялись над своими петухами Игнатий и Матвей Дымов. Анна же сказала с опасением:
— Не приведи бог, ежели наш Семка найдет тропу к Быковым.
Опасение Анны сбылось. Петух нашел тропу и туда. И дело не обошлось без кровавого петушиного боя. Но если со двора Дымовых куриный Семка Дударь бежал всем курам на смех, наполовину ощипанный, то над быковским петухом он одержал полную победу. Быковский петух был стар, жирен и неловок. Семка — молод, увертлив, смел. Он бросился на своего противника так решительно, что тот только оборонялся, скоро ослаб и свалился, задрыгав лапками.
Бычиха, горячая и несдержанная, в сердцах запустила в Семку камнем и перешибла ему лапу. Во двор к Наумовым она влетела ведьма ведьмой и набросилась на ничего не подозревавшую Евдокию Егоровну:
— Ты своего распутника привяжи за хвост, чтобы он дома сидел, по чужим дворам не таскался и за чужими не волочился!
— Какого распутника? — оторопела Егоровна.
— Петуха свово, Семку Дударя!
— А-а! — прыснула хозяйка.
Смех ее взбесил Бычиху.
— Зубы моешь, потатчица? А я без петуха сиди? Что, мне своих кур, как корову, на чужой двор на случку водить?.. Убил твой Семка мово петуха! Лежит на дворе, лапами дрыгает. И в кого уродился твой Семка, такой б..., прости господи? Кажись, и хозяин в доме самостоятельный.
— Ты что боронишь ни свое, ни чужое, дура? Игнатий, что ли, его высиживал? — возмутилась Егоровна.
— Игнатий ли, нет ли, а только чтобы твово Семки Дударя не было на моем дворе! Это варнак какой-то, а не петух! Ну, подрались: петухи, известно. И меж мужиками по всячине бывает. Подрались и разошлись. А упал который — лежачего не бьют. Нет, твоему мало того. Мой лежит, ногами сучит, а твой подбежал да еще глаз выклюнул. Справедливо, скажи? Справедливо?
— Так ведь то петух. Ты его и спроси о том. Вон ковыляет.
— Отдышится, ты очки купи ему, баба, — пошутил через забор Матвей Дымов. — Он в своем петушином деле и в очках сообразит. Потом в очках-то важнее станет.
— А ты, две суседки сцепились, не встревай! А то я самому, как петуху, зенки-то повыцарапываю!..
И пошла, и пошла.
— Да отруби ты, Игнатий, нашему Семке голову: беды с ним не оберешься, — посоветовала Анна. — Бычиха на всю деревню ославит ни за что.
...Вспомнив все это, Игнатий улыбнулся и зажал себе рот, чтобы не захохотать.
У Быковых снова пропел петух, как-то надсадно, с хрипом.
«Отдышался, поет и без очков! А наш отпелся. Жаль: шутейный был покойный свет!»
Внизу завозилась, вздыхая, корова. С шумом начали слетать с нашестов осиротевшие куры. На коньке крыши чирикнул воробей, ему откликнулся другой, и пошел веселый птичий разговор.
Игнатий любил эту раннюю пору утра, когда молодое сильное тело отдохнуло за ночь, словно обновилось, и мысли возникали радостные, светлые. Вот и сегодня первое, о чем подумал, пробудившись, была не война, не то, что скоро надо идти в присутствие на призыв, а прославившийся на все Горюшки петух Семка. Мелочь. Но сколько она вызвала забавы и смеха! Хватило на всю деревню. Не эти ли мелочи, безобидные и забавные, скрашивают бедную радостями крестьянскую жизнь? Не потому ли они так милы и дороги?
Сегодня Игнатию особенно приятно было вспомнить и еще раз пережить эту веселую историю петушиной ревности потому, что в ней было то обыденное, мирное, что, может быть, завтра придется покинуть и идти навстречу смерти. И ему вдруг стало так жалко все это простое, деревенское, с детства родное: и шумно вздыхающую корову внизу, и гребущихся кур на дворе, и этот ветхий сарай с соломенной крышей, под которой, как и вчера, встретил новый день, и избу с ее небогатым убранством, жалко не потому, что все это принадлежало ему, а потому, что без всего этого он не представлял себе жизни, своего счастья с Анной, которая лежала рядом и чему-то улыбалась во сне.
«А ну все к черту! — отмахнулся Наумов от тревожных дум. — Разжалобился, а ведь еще и не забрили. Да и до того, как откроют присутствие, есть время. Подамся-ка я на реку, поживу еще вольным соколом!» — решил он, осторожно снял со своей груди Аннину руку, тихонько вылез из полога, оделся, на цыпочках вышел по настилу к воротам взъезда и, минуя сени, спустился во двор. Из-под крылечка достал блесну, вскинул кормовое весло на плечо и направился не сразу на реку, а в Духово, к Захару Красилышкову.
Захар спал на дворе, в телеге, бросив в нее охапку сена. Игнатий полюбовался, как сладко посапывал его друг, улыбнулся, снял с шеста из-под застрехи свежий веник, обмочил его в колоде и начал слегка побрызгивать Захару на лицо и на голую грудь.
Парень вскочил и, не разобрав спросонья, в чем дело, потянул на себя сбившуюся дерюжку. Игнатий не выдержал, расхохотался.
— А я думал, и впрямь дождь.
— Пошли, пока суд да дело, поездим по реке с блеснами!
— И то. Все равно сегодня не прясть-то, что бабы ни скажут.
Друзья спустились к реке. Перевозчик Леднев не спал, чинил съезд на паром.
— Здорово ночевал, дедушка Миней! — поклонился Игнатий.
— Вы здорово ночевали! — Леднев приподнял картузишко.— За щуками погоняться изладились?
— За ними.
— Бьется щука-то. Вы до Переметной заводи подайтесь, там хорошо берет. Я вчера во каких взял! — Старик широко развел руки.
Друзья пошли к лодке, но Миней остановил их:
— Иваныч, постой-ка. Чуть было и не забыл. Когда вы у меня из избенки опойки да корье заберете?
— Заберем на неделе.
— Вы заберите, а то у меня утеснение с ними. Харч варить негде: печку-то топить боюсь, как бы вдругоредь не запалить ваше артельное добро.
— Заберем, заберем, не сомневайся, дедушка Миней, — успокоил Игнатий старика.
— В самом деле, что мы будем делать теперь с этим добром? — спросил Захар.
— Да сплавим, как и собирались. Сплоток цел, опойки тоже. Надо уцелевший лен перебрать. Вот сходим сегодня в присутствие и займемся.
Помолчали.
— Доведется ли заниматься-то, — вздохнул Захар. — Сердцем чую: последний нонешний денечек. А жаль. Хотелось бы своими глазами посмотреть, как удастся артельное дело.
— А мне Шошоля льготу обещал, — посмеялся Игнатий.
— Ну, раз Шошоля — все. Поехали.
Друзья сели в лодку, поплыли. Миней с топором в руке долго провожал их взглядом, любуясь, как клин мелких волн расходился по розовой глади Вилюги. На заре было так мирно и тихо, так хорошо в легкой прохладе, что ни о какой войне не хотелось и думать.
6
На площади у волостного правления людно. Парни, молодые мужики толпились около крыльца и коновязей. Обеспокоенные за судьбу своих мужей, в стороне, около телег, вздыхали молодицы. Некоторые приехали с ребятишками, с едой, и стан их напоминал цыганский табор. Перед входом в правление были только те бабы, чьих мужиков вызвали в приемную.
У церковной каменной ограды обособленно стояли два десятка лошадей. Шлеи и уздечки на них поблескивали начищенными медными накладками. Лошади, обороняясь от оводов, погремливали ширкунами. Впряжены они были в выездные тарантасы с корзинками, обшитыми кожей, с железными выгнутыми крыльями над передними и задними колесами. Это привезли своих сыновей-рекрутов Дудин, Дуплов, Рябинин и другие богачи волости.
На крыльцо вышли освежиться поручик и фельдшер Квасов, о чем-то разговаривали, смеялись. Толстосумы начали подавать им знаки. Но фельдшер и поручик словно не замечали этого, сошли по ступенькам, смотря в другую сторону. Их тут же окружили, о чем-то начали спрашивать, допытываться. Игнатий с Захаром видели, как Рябинин, прячась за другими, полез клешнястой ручищей за пазуху кафтана. Наумов толкнул друга в бок.
— Видал?
— Квасов не сплошает. Да и тот, видать, не брезгует.
— А Волоцкого, говорят, нет в комиссии.
— Не доверяют ему.
— У них свой есть доктор, военный.
В центре площади образовался круг. Гармонист рванул «Барыню». Парни пустились в пляс, поднимая пыль. По селу к площади двигалась стенка парней, пела под тальянку:
Я у тяти рекрутился,
Трои сани изломал,
Лошадь новую заездил,
Во солдаты не попал.
— Теперь попадешь, не горюй! — бросили со стороны, засмеялись.
— А чего вам смешно, дураки? — оборвал весельчаков бородач.
— А что, реветь в голос?
— Ты брилы распустил, так, думаешь, помилуют?
— Не отмолчишься и ты: забреют. Загодя проси Семку Дударя, чтобы баба без тебя не скучала.
Из волостного присутствия вышел парень, остановился на крыльце, отряхнул с остриженной головы и из-за ворота волосы.
— Готов?
— Готов.
Вслед за ним показался здоровенный детина, сын поплавковского Рябинина, по прозвищу Фомка Нюня. Он не острижен, по вид у него растерянный, блуждающий: видно, перетрусил парень. Руку Нюня запустил под пиджак, прижал к сердцу.
Максим Соснин, болеющий за судьбу Наумова, приложил руку так же к сердцу и, передразнивая Нюню, радостно признался:
— Нашли!
— Что, Максим, нашли? Порок сердца?
— Ой, нет!
— Чахотку?
— Ой, нет!
— Так что же?
— Две сотенных бумажки!
Нюня точно обварил руку, выхватил ее и сбежал с крыльца. Его отец, сияющий, как начищенный медный самовар, уже успел выпятить тарантас. У Нюни откуда прыть взялась, вскочил в корзинку, развалился, выбросив ногу на крылатую подножку. Сытая молодая кобыла не ждала удил.
— Осторожней вези белобилетника, не потеряй! — закричали из толпы вслед Рябининым.
— Карнаушин Иван, Карасев Осип, Красильников Захар! — вызвал по списку с крыльца фельдфебель.
Захар, как ни готовился к вызову, вздрогнул.
— Смелей, парень! — ободрил его Игнатий.
В коридоре приемной новобранцы сидели вдоль стены, курили. В ожидании очереди на стрижку рассказывали анекдоты, солоно шутили над парнем, сидевшим на табуретке:
— Костя, волосы сымут — где сороконогую скотину пасти станешь?
Костя в ответ загнул такое, что парни заржали.
— Вон туда проходите, — показал Шошоля вновь вызванным.
Захар вместе с другими вошел в приемную, разделся догола. Первым подошел к столу фельдшера Карнаушин, пожаловался:
— В грудях у меня стесненье... и голову обносит.
Вид у мужика был бледный до синевы. Ему в самом деле было плохо. Он ухватился за край стола, чтобы не упасть. Захар знал Карнаушина: зимой вместе с ним в лесу хлысты валили. Квасов приставил трубку к груди его, спросил:
— Ты чего накурился?
— Мы некурящие.
Послушал военный врач.
— Да, явное проявление. — Он ничего не спросил у Карнаушина, а прямо доложил капитану: — Чаю рекрут накурился.
Капитан выбежал из-за стола, остановился против голого мужика, уставился на него не мигая, сжал кулаки:
— Чай курил?
Мужик задрожал.
— Курил? — гаркнул на него капитан.
— Ку... курил, — не выдержал Карнаушин.
Капитан замахнулся, но спохватился, опустил руку.
— Ар-рестовать! — выдохнул он.
К Карасеву, сыну богатого мужика, Квасов был внимателен. Он долго прослушивал его, проверял зрение, слух. Вид у фельдшера был такой озабоченный, словно он потерял что-то на теле Карасева и никак не может найти. Эту потерю он особенно долго искал на ногах парня и с удовлетворением нашел-таки:
— Плоская стопа, — сообщил он военному врачу.
Тот покачал сомнительно головой, улыбнулся. Но Квасов сказал ему что-то по-латыни, и тот согласился.
Захара осматривал сам военный врач. Осмотр был недолог.
— Здоров.
У других столов Захара тоже не задержали.
— Годен.
Парень вышел в коридор и присел в очередь на стрижку. Шошоля, подметая волосы, пошутил:
— Нагуляли за лето поярку, бараны, мне на валенки хватит.
Ожидающие одобрительно засмеялись, начали отшучиваться:
— Попа бы Якова да дьякона остричь, вот бы шерсти было!
— Шошоле на теплые штаны.
— Что за сборище? — спросил неожиданно появившийся поручик.
— Стригчись мы, — кто-то признался робко.
— А ты как стрижешь? — поручик недовольно посмотрел на солдата с машинкой.
— Как положено, господин поручик.
Поручик взял машинку и недостриженному парню скомандовал:
— Иди!.. Следующий.
Парень поднялся, пощупал оставшийся клок волос на макушке и недоуменно посмотрел на поручика.
— Иди, иди, — уже мягче сказал тот, — дома достригут. — Под черными холеными усиками поручика скользнуло что-то похожее на улыбку. Это ободрило и новобранцев. Они стали держать себя смелее.
— Окорнают овечьими ножницами,— дополнил один из парней.
Поручик запустил машинку в волосы очередному новобранцу, доехал до макушки и сказал:
— Иди!.. Следующий!.. Вот как надо, — сказал он солдату, возвращая ему машинку, и направился по своей надобности.
Большинство новобранцев к выходке поручика отнеслось с удивительным беззлобием.
— Просеку прорубили для вшей!
— Шошоля рано радовался: теперь, пожалуй, не хватит шерсти и на рукавицы.
Но некоторые приумолкли, насупились. У соседа Захара краска бросилась в лицо. Захар тоже почувствовал, что ему стало жарко вдруг. Он весь напрягся. Пальцы сами сжались в кулаки. Парень с трудом сдерживал себя. А очередь теперь подвигалась удивительно быстро. «Не знаю, чем это кончится»,— думал Захар.
У крыльца правления молодая баба, наплакавшаяся в ожидании мужа, видя торчащие у него из-под картуза волосы, радостно вскрикнула:
— Гришенька, оставили!
Мужик молча снял картуз. Толпа загоготала. А баба бросилась к нему на шею, запричитала:
— И на кого ты меня спокидаешь, Гриша-а-а?
За Григорием стали выходить другие недостриженные.
Игнатий испугался за Захара: «Натворит делов на свою голову! Горяч, обидчив».
Но Захар, к удивлению всех, появился на крыльце с наголо остриженной головой. Картуз он нарочно не надел, точно хотел сказать этим: смотрите, мол, не одурачили!
— А я думал, Захарка...
— Не говоря. Я тоже думал...
— Ну?
— Сунул солдату четвертак.
— Ты бы поручику-то полтину отвалил, может, и оболваниться бы не потребовалось, — ввернул Соснин.
— У меня всего один четвертак был, Максим.
— Ну, тогда конешно...
Игнатию Наумову долго еще пришлось ждать своей очереди. Успели забрить Ивана Звонова и Алексея Рыбакова, сразу двух членов правления артельной лавки, поплавковского Ивана и бобылевского Кирюху, которых Игнатий разнимал в Троицу, и многих знакомых парней и мужиков. Когда вышли с остриженными головами Арсений Бурнашев и Каллистрат Смирнов, сердце у Игнатия екнуло. «Ведь у Каллистрата отец с грыжей и двое ребят! Арсений тоже семейный». Надежда на льготу исчезла. Но в приемную он вошел спокойно.
Раздевался Игнатий вместе с незнакомым парнем из далекого лесного починка. Парень в сравнении с горюшанином выглядел мальчиком, так он был мал и худ. Но врачебная комиссия не нашла у него никаких изъянов: здоров. Игнатию стыдно стало перед этим парнем за свою надежду на льготу. Еще более совестно было стоять совершенно голым перед Квасовым и военным врачом, когда тут же находилась женщина — сестра в белом халате. Он покраснел до ушей, когда его попросили нагнуться.
— Здоров, как бык-пятилеток. Годен, — грубовато оценил Квасов.
Слово «годен» Игнатий понял как окончательное решение. «Все, готов!» — подумал он и в волнении забыл, что ему, как и другим, надо идти еще к двум столам, направился к скамейке, к своей одежде.
— Иди, тебя кличут, — сказал ему раздевавшийся парень, кивая на стол комиссии.
Там его встретили сразу три пары глаз. Игнатий еще больше смутился. Поручик залюбовался его здоровым, сильным телом, не удержался, встал, подошел, спросил врача:
— Рост?
— Два аршина двенадцать вершков.
— Вес?
— Пять пудов с фунтом.
Поручик пощупал у Игнатия мускулы на руках, на шее и еще спросил:
— Объем груди?
Игнатий не слышал ответа. Он думал: «Сейчас зубы начнут смотреть, как лошадь покупают». Он глянул неприязненно на барски выхоленное лицо поручика, на чисто выбритые щеки, отливающие синевой. «Все они на нас, как на скотину, смотрят!»
— Хорош молодец! — порадовался поручик. — Такого в артиллерию: один на себе пушку утянет!
— Пушки-то, господин офицер, чай, лошади возят, — не выдержал Игнатий.
— Что-о! — Поручик сдвинул брови и посмотрел так, что Наумов не выдержал, потупился.
— Что ты сказал?.. Почему без креста? В бога не веришь?
— Нет... — начал было призывник, но его перебили:
— Тэ-эк... В бога, значит, не веришь?
— Нет, как же... — заторопился Наумов, — верю. Креста нет.
— Куда девался?
— Кряжи носил... а гасник-то прелый, порвался.
Поручик ухмыльнулся, глядя в глаза. В ухмылке чувствовалось что-то недоброе.
«Забреют, — понял Игнатий. — А у меня и двугривенника в кармане нет за стрижку сунуть». Он уж видел себя вышедшим из приемной на всеобщее посмешище, и ему стало холодно, на лбу выступил пот.
— Женат? — спросил другой член комиссии.
Игнатий в волнении не понял, что от него хотят, промолчал.
— Женат, спрашиваю?
— Женат.
— Дети есть?
— Будут.
— У такого жеребца как не быть! — заржали в комиссии.
Старшина Комлев подошел к столу, сообщил за Игнатия:
— Один кормилец в семье. У него жена и мать-старуха. Ребенка скоро ждет. Отца убили в японскую.
Члены комиссии зашелестели бумагами, стали тихонько советоваться. Наконец Игнатий услышал:
— Подлежит льготе. Иди, гуляй пока.
Одеваясь, Игнатий долго не мог попасть в рукав рубахи и надел ее наизнанку. На крыльцо правления он вышел, весь мокрый от пота. Рубаха неприятно прилипала к телу.
— Оставили? — подбежал к нему Максим Соснин.
— Пока гулять велели. — Игнатий через силу улыбнулся.
Дома он неохотно и скупо рассказывал, как его призывали. Сияющие от радости мать, Анна и Степанида ждали от него большего, чего-то особенного. А ему и рассказать было нечего. В памяти ожили только два отрадных момента: смелый ответ поручику и слово, замолвленное за него старшиной. Он вздохнул облегченно и сказал:
— За меня Комлев заступился: про семью рассказал и про отца вспомнил. А ты вчера опасалась, мама.
— Игнашенька, повинюсь перед тобой. Те деньги-то, что ты велел припрятать в коробе на подрубку избы, я утресь Комлеву снесла.
Игнатий отпрянул, как от пощечины. За окном плакала тальянка «Вилюжскую походную». Ватага парней жаловалась в частушке:
Завились мои кудерочки
Во бане, во пару.
И свалились не к девчоночке,
В приемной на полу.
7
В Духове столпотворение. Вся улица и площадь забиты людьми и подводами. Вой баб, истошный плач некормленых ребятишек, ржание неполадивших лошадей, визг тальянок и песни — все перемешалось и слилось в надрывный стон. Общие проводы — общее горе, общие слезы. И у каждой подводы они свои. У одной мать-старуха благословляла сына, надевала на шею ему ладанку — оборону от всех напастей — и только охала, плакать не было сил. У другой молодица уронила голову мужику на грудь и выла, как на могиле, с причетом. У третьей девка провожала брата и неутешно плакала больше не о нем, а о парне, что стоял растерянный через телегу в кругу родных. Броситься бы к желанному, припасть головой к груди, выкричать боль разлуки, да где там, разве можно! Несмышленыши ревели не столько от горя — не понимали,— сколько от страха, что плакали мамки и бабушки. Утирали слезы и бабы, до домов которых не докатилась еще беда. Мужики уронили головы. Кого не тронет людское горе, разве мертвого?
Общий стон заглушил большой колокол. Под тревожно-торжественный благовест начали выносить из церкви хоругви, иконы. Престольную святыню в серебряном окладе — «Сошествие святого духа на апостолов» — приняли от мужиков именитые люди села — старшина волостного правления Иван Федулыч Комлев и купец Векшин Осип Мартьянович — и стали с ней посреди распахнутых ворот церковной ограды. Рядом с престольной святыней и отцом стал с распятием сын Векшина, Аркадий, уходивший добровольцем в армию. От волнения у него подрагивали руки, но герой храбрился, в серой гимназической форме стоял навытяжку, как солдат в строю.
Из ограды вышли в дорогом серебряном облачении священник и дьякон. Даже хор богомолок в такой день был в светлых, низко повязанных платках.
Колокол смолк. Приутихли площадь и улица. Отец Яков благословил страждущую паству, повернулся к иконе и начал напутственный молебен. Мужики и парни сорвали картузы, бабы истово закрестились.
Служил сегодня батюшка необыкновенно. Голос его то дрожал и срывался, то слышались в нем надежда и страстная вера, что всемогущий видит с высоты, как страдает народ, и не оставит его в беде. Дьякон так рокотал, что казалось, нельзя не услышать на небе. Каждое слово его проникало людям в душу и находило отклик в ней. Люди молились и плакали.
Молился и Игнатий, потрясенный всенародным горем. Верил ли он в это время — не знал. Не было думы об этом. Были люди вместе с ним, близкие, дорогие ему товарищи: Захар, Рыбаков, Звонов, да мало ли их, с которыми вот-вот надо расстаться. Было жалко друзей, хотелось добра им, обороны в страшном пекле от смерти, и он мысленно просил всего этого у бога.
Особенно потрясла Игнатия картина, когда отец Яков, дьякон, клир опустились на колени; попадали и люди меж телег. Он глянул — и содрогнулся: остались одни телеги и лошади, а люди пропали враз. Упал и он рядом с Анной около большого заднего колеса.
А дьякон трубил:
— По-о-беды хри-сто-люби-и-вому воин-ству на-а-ше-му!
А затем закричал многая лета царю.
Люди слезно молились, творили земные поклоны.
После молебна отец Яков снял ризу, набедренник, в одной рясе и епитрахили подошел к первой телеге. Мужики подхватили его под руки, помогли стать батюшке на возвышение. Без ризы он был проще и ближе. Как-то попросту поднял он и руку, прося тишины, но начал с большим подъемом:
— Православные, страждет родина наша от страшного нашествия иноплеменных! Плачет земля Русская кровавыми слезами! Гибнут в муках русские люди! И несть конца горю народному!
Голос у батюшки дрогнул. Площадь охнула и замерла. Отец Яков вскинул руку к небу и устремил взор в высоту.
— О боже! — взмолился он. — Ты всемогущ! Да будут прокляты те, кто нарушил нашу мирную жизнь, наш праведный труд, наше счастье! Пусть под десницей твоей они будут повержены в прах. Помоги нам, о боже, в святом ратном деле, как помогал ты всегда в тяжкие годины взывающим к тебе, милосердный!
Батюшка не называл врагов своим именем: все знали, кто они. Он не упоминал о зверской жестокости их: люди немало слышали об этом. Он заставил оглянуться назад, в далекое прошлое родины, страдное и героическое. Вспомнил о нашествии татар, о том, как гибли города и села под их несметными полчищами, как люди отдавали жизнь свою за веру, за отцовскую землю. «Лучше нам смертью свободу купить, нежели в поганой чужой воле быть!» — говорил с дрожью в голосе батюшка, будто все это сам видел и пережил. И слова его доходили до сердец внимавших ему.
Он вспомнил о великом русском муже Кузьме Минине-Сухоруке, призвавшем людей в Смутное время отдавать все, кто что может, на освобождение полоненной Москвы от врагов, о том, как имущие щедро жертвовали на ополчение, а неимущие снимали с себя нательные кресты.
— Так будем и мы едины в общей беде, духовные дети мои! — возвысил голос отец Яков. — У кого сыновья идут на защиту земли отцов, у кого братья, а кто и сам кормилец. Не останемся и мы в стороне, кому некого благословить на великое дело обороны родины!
Батюшка откинул полу рясы, достал из кармана щепоть золотых и начал по одному опускать в кружку, с которой подбежал церковный староста Исусик.
Векшин и Комлев спешно передали икону мужикам. Купец с ходу сменил отца Якова на телеге.
— Братцы мои! — прорыдал он и замигал ресницами. Превозмог боль, собрался с силой. — У меня, братцы, сын родной идет вместе с вашими добровольцем! — Всхлипнул. — Но я знаю, за что идет, а потому... — Голос Мартьяныча оборвался. Он сунул руку за борт пиджака, достал пачку кредиток и начал перелистывать их на глазах у всех.
«Десять, — насчитали люди. — Десять катеринок!» Купец перегнул их, как простую бумагу, вдвое... вчетверо. Глянул — щель в кружке невелика, перегнул еще раз, засунул и прихлопнул рукой, чтобы деньги упали на дно.
Говорил Векшин не как отец Яков, — плохо. Но действие его имело такую силу, что к кружке потянулись десятки рук. Появились еще две опечатанных банки для даяния. С одной пошел меж телегами сам волостной старшина, а с другой Шошоля безрукий. Серебряные рубли, полтинники, медные пятаки зазвенели о железо. С телеги о чем-то говорил начальник почты Певгов, кричал, грозил. Но его не слушали.
Игнатий стоял у телеги Красильнковых сам не свой. Проповедь отца Якова взволновала его, а жертва Векпшна поразила. Он видел: вслед за купцом мужики отдавали на защиту родной земли последние гроши. Неприятное и даже обидное в день призыва забылось. И когда проходил мимо Комлев с кружкой, он даже не вспомнил о том, как мать подкупила старшину. В эту минуту было неудобно и стыдно перед людьми, что вот у каждого на площади горе, а он в стороне от всего стоит с молодой женой. Торопливо, точно боясь опоздать, подрагивающей от возбуждения рукой Игнатий достал из кошелька единственный пятирублевый золотой, сохранившийся от заработка на смолокурне, и опустил его в кружку.
Видя это, Анна порывисто подалась к нему, зашептала:
— Мама кресненька полотно собирает на исподнее воинам. Ты не забранишь, если я дам полкуска?
— На такое дело! Еще спрашиваешь!
8
На запад шли и шли поезда, везли на платформах пушки, тачанки, прессованное сено, а в красных вагонах — солдат, новобранцев, лошадей. В Лесной поезда простаивали долго, их осматривали, смазывали буксы, сменяли бригады. С прибытием каждого нового поезда станция оживала. Из вагонов на ходу выскакивали солдаты, тут же оправлялись, загаживая междупутья. Другие с ведрами и мешками бежали за кипятком и хлебом. Споры, ругань, смех, песни, ржанье лошадей, мычанье давно не доенных коров в вагонах — все кричало о том, что жизнь выбилась из привычной колеи и пошла по ухабам. Но вот к поезду подавали другой паровоз, он надсадно брал состав, гремя буферами, и медленно тащил его дальше. Сутолока на время замирала.
Духовские новобранцы разместились в конце станции, на лужайке, около линии и почтового тракта в уезд. Третий день они ожидали отправки. Первое время с интересом встречали каждый поезд: многие не видали ни паровозов, ни вагонов. Потом все это примелькалось, надоело. Развязывали котомки и ели домашнюю снедь.
Аркадий Векшин проводил время на вокзале. К землякам он наведывался только за тем, чтобы узнать, не подали ли вагоны для погрузки. Раз он пришел с газетой в кармане. Его попросили почитать про войну. И он читал о том, что творится на позициях, о героизме русских солдат, о призыве группы студентов-добровольцев последовать их патриотическому примеру. Новобранцы внимательно слушали, ужасались и спрашивали добровольца:
— Аркадий, тебя-то какая нелегкая несет в этот ад? Нас гонят, а ты по доброй воле...
— Так ведь отечество в опасности! — вставал в позу «герой».
— Стало быть, ты своей грудью решил прикрыть его?
— Патриотический долг обязывает!
— Эх, парень, от сытой жизни дурь тебе в голову лезет, — покачал головой оболваненный под машинку мужик. — На войну-то пойти, чай, не к престольному празднику в Дубровино. — А когда Аркадий опять зашагал на вокзал, хлебороб, оторванный от семьи и привычного дела, бросил ему вслед:
— Патриёт! — и скверно выругался.
— За такое нельзя поносить, Фрол, — заступился за Аркадия другой новобранец.
— Да, не к престолу, а вот пошел же, — поддержал третий, и с ним согласились многие.
Патриотические чувства у новобранцев были свежи, подогревались сопровождавшими воинскими чинами. На дверях вагонов проходящих поездов духовчане видели немало красочных плакатов, как зорят звери немцы мирные села и города. Даже Захар Красильников, Иван Звонов и Алексей Рыбаков, люди грамотные, разбитные, не сомневались в правде того, что слышали о войне. Они не рвались в пекло, но и не осуждали порыв молодого Векшина, хотя знали, что беспутный он парень, что за лень да дурь его из гимназии выгнали. Бог весть, что выйдет из Аркашки!
А Фрол стоял на своем:
— Знаем таких патриётов: в японскую насмотрелись! Мы вот третьи сутки, как скотина на выгоне, на лужайке под открытым небом пасемся, а он на вокзале в лесторане супы да соусы жрет!
— То до поры. На позиции лесторанов нет.
— Затащишь ты его на позицию! Откупится, притрется где-нибудь в тылу. Отец-то, чай, не только в кружку тыщу сунул, а сынку-добровольцу не одну дал. Ты же в огонь лезь. А дома жнитво, страда!
— Так не у одного тебя она! — не выдержал Звонов. — Так-то, если все... — начал было и не кончил: на обочине тракта остановился против него какой-то бродяга и пристально посмотрел одним глазом. На другом была черная повязка.
Звонов тоже уставился на него. Бродяга был в изодранном до последней степени рванье. Из разбитых опорок торчали наружу грязные пальцы. В отросшей черной густой бороде запуталась соломинка. Досадуя, что бродяга помешал, Иван чуть не крикнул ему: «Проходи-ка, приятель, дальше. Вшей натрясешь, а нам дорога дальняя», но осекся. Лицо оборванца, его прямой тонкий нос, плотно сомкнутые губы, зоркий карий глаз из-под опущенной черной брови показались удивительно знакомыми. Звонов подошел вплотную к человеку и крикнул:
— Пашка!
— Узнал, Иван?.. Спасибо! — Губы Павла невесело покривились в улыбке. В ней было что-то больное и злобное.
— Как тебя изукрасили! — покачал головой Захар.
— Уважили, по гроб не забуду!.. Дома у нас все живы-здоровы?
— Все. О тебе пекутся.
Павел больше ничего не спрашивал. Иван с Захаром тоже молчали: боялись задеть за живое.
— Паш, ты, поди, есть хочешь? — первым догадался Рыбаков.
— Страшно: почти двое суток не ел.
— И никто не покормил?
— Кто покормит? Милостыню просить рука не поднялась, воровать не научился.
Перед Павлом раскрылись сразу три котомки. Рыбаков сбегал за кипятком.
Как ни был голоден Павел, взял только пару яиц и кусок хлеба. Видел: у самих не густо, а дорога дальняя.
— С войной, видно, прикрыли дело-то, выпустили? — осторожно спросил Звонов, когда Павел поставил порожнюю кружку.
— Дознались, кто Ваську бил. У его братенника, у Степки, правду выколотили.
— А он еще сидит?
— Освободили. В городе околачивается на поденных работах, боится домой-то показаться: не отблагодарили бы тоже за услугу.
— Может не оглядываться, некому. Почти всех под метлу, как нас.
— Ну, а вы, поди, рады?
— Чему это, Паш?
— Как же? За веру, за царя да за отечество выпало счастье головы сложить. Об этом теперь везде кричат. Только... — И Павел так непочтительно отозвался о царе и вере, что его товарищи не без опасения оглянулись и с изумлением посмотрели на пария.
А он немногословно, но ясно сказал им, что войну затеяли богачи-миллионщики, барышей не поделили. А простой народ кровь за это проливать гонят. Говорил он так складно, с такой верой в правоту своих слов, что слушавшие его оторопели от неожиданности. «Ну и ну!» — думали осторожные и отходили подальше. А Звонов, Красильников и Рыбаков дивились: «В тюрьме-то люди не только страдают, а и ума-разума набираются».
Павел закурил с земляками и поднялся.
— Куда спешишь? — спросил Иван Звонов.
— Спасибо вам, ребята, за хлеб-соль, побреду потихоньку.
— Так ты хоть возьми мушника два на дорогу.
— Не надо. Котомки для того не имею. Карманов тоже у меня нет. — Павел правду говорил: в разрезы на боках штанов у него просвечивало тело. Из тюрьмы вытолкнули в последнем рванье. — Понесу в руке — скажут еще, украл.
— Денег тогда возьми, у нас есть.
— От денег не откажусь, дома рассчитаюсь с вашими.
Из предложенного рубля Павел взял всего двугривенный.
— Хватит мне, — заявил он, пряча деньги за клеенку околыша картузишка. Прощаясь с земляками, он посоветовал: — За крестами не гонитесь, ребята: больше соснового не заслужите. А то и без креста бросят в яму и зароют, как падину.
— Ты что это, босяк, проповедуешь? — подскочил к Павлу невесть откуда взявшийся фельдфебель. — Я тебя...
— Осади! — грубо оборвал его Павел. — Не таких холуев видал! — И так сверкнул на него глазом, что фельдфебель точно подавился.
Павел попрощался с земляками и побрел своим путем.
— Домой торопится, стосковался.
— Заторопишься, такое изведав.
Дымов действительно торопился, только не домой. В депо дали гудок на обед, и Павлу хотелось застать дома Ивана Борисовича. Слесаря выпустили из тюрьмы недолей раньше: не могли доказать его виновность.
Улица поселка, где жил Ключев, была недалеко. Павел подошел к небольшому домишку как раз в то время, когда Иван Борисович открывал калитку.
— Паша! Освободили?.. Проходи! — Ключев пропустил Дымова вперед. — Сейчас мы помоемся с тобой. Варюша! — крикнул он в открытое окно.
На крылечко вышла немолодая женщина с ведром и ковшом в руке, поклонилась Павлу, не выразив никакого удивления при виде такого оборванца. А Павел зябко поежился, вспыхнул от стыда.
— Мы сами сольем друг другу,— сказал Ключев жене.— А ты достань человеку смену белья, ну и наверх что-нибудь поприличнее.
— Что ты, Иван Борисович! — испугался Павел.
— Не разговаривай. Проходи вон туда, — слесарь показал на небольшой сарайчик за домом, — да снимай с себя всю эту рвань.
— Ни за что!
— Так и пойдешь домой?
— Так и пойду. Пусть дивуются люди, как мордуют человека в тюрьме!
— А кому нужна такая комедия? Ты об этом подумал? — строго спросил Ключев. — «Мордуют человека»! Да кто тебя в таком рванье за человека примет? Пропойца, скажут. Снимай сейчас же все и мойся! — Ключев сунул Павлу в руку кусок мыла.
Павел больше не возражал. Скоро хозяин и гость сидели за столом и ели щи. Но Павлу как-то неудобно было, что вот одели его люди, посадили за стол...
— Ты, друг, не красней, а ешь. Мне тебя угощать некогда: скоро гудок с обеда, а я к тому времени должен у верстака быть, — говорил и с аппетитом ел хозяин. — У нас здесь не деревня, жизнь по часам и минутам. Поешь — приляг с дороги. Приду вечером — переговорим обо всем.
Павел видел, что церемониться было нечего. Домашних щей он давно не ел и начал уписывать за обе щеки. Ключев выпил после обеда стакан чаю и ушел. Хозяйка проводила гостя наверх того самого сарайчика, в котором мылись перед обедом. Там было сметано сено. Внизу пожевывала коза. Повеяло чем-то простым, деревенским. Павел вздохнул полной грудью. После душной тюрьмы сено показалось особенно пахучим. Во всем теле парень почувствовал страшную усталость, скинул пиджак, бросился в мягкую перину сена и впервые без дум заснул как убитый. Проснулся — рядом сидел Ключев.
— Крепко спишь! Едва разбудил. Устал?
— Страсть!
— Верю. Я пришел домой — тоже думал, не отосплюсь. Это, брат, всегда так, когда беда позади. Ну, рассказывай, что у тебя нового?
Павел закинул руки за голову, с хрустом в суставах потянулся, сел и начал рассказывать о том, как смалодушничал Степан Таранов, как тяжело заболел чем-то Никита Хабаров, пролежал пять дней в тюремной больнице и умер. Не скрыл Дымов ничего и о сегодняшней встрече с духовчанами, о стычке с фельдфебелем.
— И не отойди тот, ты бы «сунул» ему? — посмеялся Ключев.
— Не знаю, но рука сильно чесалась.
— Вот что, Паша, — подумав, сказал Ключев, — дважды неправильно повел ты себя сегодня. Во-первых, говори да оглядывайся, себя не выдавай и других не подводи. А во-вторых, о кулаках позабудь, как бы у тебя ни чесались руки, раз на такой путь встаешь. Выдержка, товарищ, выдержка и еще раз выдержка! Ясно?
— Ясно, Иван Борисович.
— То-то. — Ключев улыбнулся. — В тюрьме тоже ясно было, когда к праотцам чуть не отправили, а сегодня опять затуманило. — Он пытливо посмотрел парню в глаза. — Придешь в свои Горюшки, столкнешься с тем, кто поперек сердца, тоже руки зачешутся.
Павел засопел и пе сразу ответил:
— Нет, не дам рукам воли, честно говорю!
— Ну что ж, верю. И потом, Паша, никакого внешнего эффекта, то есть не живи напоказ, не рядись. Разными погремушками не привлечешь к себе людей. А ты вон напялил на себя рвань, хотел этаким героем домой явиться: смотрите, мол, до чего довели! А об отце, о матери подумал? Особенно о матери? Она, бедная, наверно, ночи не спит, плачет о тебе. Явишься без глаза — упадет без чувства. Да если бы еще эта рвань, а?!
— Верно, не приведи бог.
— То-то вот. И перед другими людьми не тряси никакими погремушками. В душу им смотри, подходи к людям бережно. И тебя лучше будут понимать, скорее поверят. В ночь пойдешь или поспишь до утра?
— Ночью. Днем жарко, тяжко.
— Так пойдем поужинаем.
В небольшом зальце, пока жена накрывала на стол, Иван Борисович вырвал из записной книжки листок и написал на нем совсем немного, свернул и отдал Павлу.
— Спрячь, чтобы для себя было близко, а для постороннего глаза далеко. К Боровской больнице поспеешь как раз вовремя. Зайди там к новому врачу, Волоцкому, у тебя есть повод, — Ключев показал на глаз, — и передай ему незаметно. И впредь держись его, верь, как мне.
Павел с изумлением глянул на своего учителя.
— Этому барину?
— Он такой же барин, как мы с тобой, и приехал в ваши края из такого же имения, из какого ты сейчас идешь.
— Дивно, — покачал головой Павел. — А я его видел в правлении с попом да урядником. Откуда, думал, такой взялся?
— Но будь осторожен, Паша.
— Ясно.
После ужина Варвара Николаевна, жена Ключева, спросила Павла:
— У вас младшие сестренки и братишки есть?
— Танюшка, подросток. А Колька совсем еще несмышленыш.
— Так вот снесите им гостинца, — и сунула горсть карамели в карман Дымову. — Нет, нет, не отказывайтесь: у детей будет двойная радость. А это вам закусить в дороге.
— Ну, до свиданья, товарищ Дымов! — Иван Борисович пожал руку Павлу, как равный равному. — Очень рад, что жизнь столкнула нас с тобой! Надежный ты парень, только не горячись. Терпеливо веди работу с мужиками. О чем беседовать с ними, мы с тобой говорили немало. Открывай людям глаза, кому нужна война, кто на ее пожаре руки греет. С собой ничего не даю, да и нет у меня, не держу дома. Все, что надо, направлено в ваши края. Волоцкий подскажет, где взять.
9
Вечер был тихий и ясный. Ночь собиралась быть светлой: еще до заката солнца поднялась над лесом полная луна. Дышалось легко.
Павел в первой же деревне купил на одолженный двугривенный лапти, положил в них помягче соломки и обулся в более привычную обувь, а сапоги связал за ушки и перекинул через плечо. «За полсотни-то верст все подметки спустишь. А сапоги у человека огореваны на свои трудовые».
На тракте было безлюдно. Все, кто отправился в дальний путь, давно проехали, чтобы поспеть на перевоз засветло. Павел был рад, что ни встречных, ни попутчиков не попадалось: после всего пережитого хотелось побыть одному.
«Товарищ Дымов», — вспомнил, как впервые назвал его Ключев. Так обращались друг к другу политические заключенные, и было в этом слове «товарищ» что-то необычное, новое, полное глубокого содержания. Павел много раз слыхал в жизни: «господин», «ваше благородие». «Их светлость», «их сиятельство», — случалось встречать в газете. А царя именовали: «его императорское величество». Но ни благородства, ни света, ни сияния, ни величия никогда парень не чувствовал в этих словах. От них всегда веяло чем-то унижающим его, как человека. Эти слова всегда подчеркивали, что там, наверху, господа, их светлости и величества, а ты мужик, серая скотина.
Столкнувшись с политическими, Павел понял, что сами они, люди труда, умные и честные, не только не сторонились тружеников, но стремились стать выше, а уважали тех, кто живет своим трудом, ради их жертвовали своей свободой и называли себя товарищами, равными без превосходства. В этом слове слышалось что-то великое, высокое, действительно благородное. Поэтому хотелось быть похожим на таких товарищей, идти с ними вместе к их светлой цели, справедливой и понятной. Когда Иван Борисович, один из лучших таких людей, назвал его сегодня товарищем, парень радостно дрогнул оттого, что Ключев считает его равным себе, соратником в великом деле. Это возвышало, подчеркивало, что и он, мужик, человек!
«Товарищ!» — улыбнулся Павел и вздохнул полной грудью. «Товарищ Ключев», — мысленно назвал он своего учителя. Это прозвучало на первый раз странно и дерзко, но вместе с тем и вполне возможно. У Павла не повернулся бы язык на самом деле назвать пожилого человека Ключева иначе, чем Иван Борисович, и в то же время хотелось назвать его товарищем, пусть он старше вдвое. И что радовало? Тот не обиделся бы, не осудил. Вот сегодня ввел, как товарища, в дом, потребовал сбросить рванье, последним поделился со своего плеча, о матери позаботился.
Павлу вдруг стало смешно, каким «героем» хотел явиться домой. Смешно и в то же время досадно, как это он-то не додумался, что мог бы вконец убить мать, без того оглушенную горем. Да и сам бы стал посмешищем не только в своей деревне, а и во всей волости. Верно сказал Иван Борисович: за пропойцу приняли бы.
Все это и многое другое вспоминал Павел из пережитого вместе с Ключевым, и в его воображении оживал человек, не похожий на других, мужественный, героический и простой. И сам себе рядом с ним Павел казался лучше, а если в чем и не дотягивал до хорошего человека, так всегда был пример перед глазами.
Углубленный в светлые думы, Дымов шагал и шагал по почтовому тракту, не чувствуя усталости. Не заметил, как наступила глубокая ночь, как дошел до перевоза. Не найдя лодки, поднялся берегом Вилюги вверх, до переката, перебрел реку и снова шел в раздумье, пока не наступил рассвет.
Павел присел под березой, достал из кармана сверток, что дала Варвара Николаевна в дорогу, закусил, прилег и заснул.
Проспал он недолго, а встал бодрым и свежим, точно и не было пройденных сорока верст. Сбросил лапти, обулся в сапоги. К Боровской больнице подходил, когда жизнь в деревнях пробудилась: в избах топились печи, на полях трудились жницы.
Яркое утреннее солнце, всегда в эту пору такое молодое и радостное, заливало все вокруг ласковым светом. И желтые нивы хлебов, и темный лес за рекой, и убогие серые деревни с покосившимися бревенчатыми избами, и пыльная ухабистая дорога почтового тракта — все выглядело посвежевшим, бодрым, полным сил. Даже серые казенные бараки больницы в ярком утреннем свете ожили. Красные железные крыши их казались не ржавыми, как в ненастье, а по-праздничному принаряженными.
С таким утренним, все освежающим светом в душе и остановился Павел около больницы. Но как глянул на нее вблизи, радость сразу заволокло. Он обошел больничную ограду со стороны реки и припал к высокому палисаднику против памятного барака, гадая: «Кажется, вот эти два окна в ее палату?» Окна были распахнуты, но за ними не чувствовалось никакой жизни.
Перед окнами лежали три больших камня, оставшиеся от строительства больницы. Из таких камней были все фундаменты. Один камень треснул, и из большой расщелины его выросла березка. Весной она покрылась листьями, но летом питательных соков и влаги не хватило, и березка завяла. Ветер еще не успел сорвать с нее листву, и она напоминала о безвременной гибели деревца. Павел вцепился в штакетник палисадника и замер: так судьба этой молодой березки показалась ему похожей на бесталанную судьбу Катерины. Он дрогнул, стиснул зубы, прилагая все усилия, чтобы не застонать. Из барака вышел на крылечко Волоцкий. Он не сразу спустился по ступенькам вниз, а зачарованно глянул на реку, на заливные луга за ней, улыбнулся и о чем-то задумался. Павел тихонько позвал:
— Доктор!
Волоцкий не торопясь подошел к изгороди, спросил:
— Что вы хотите, любезный?
— Скажите... — Павел не сразу справился с охватившим его волнением, — долго она мучилась?.. Я про Катерину Таранову спрашиваю, — пояснил парень, встретив недоумевающий взгляд врача.
Волоцкий догадался, кто перед ним.
— Нет, она умерла спокойно, — ответил он с сочувствием, — в тот же день, как вы простились с ней.
— А он? — Павел не смог назвать Таранова по имени. — Отдышался?
Волоцкий хорошо понимал состояние парня, посоветовал:
— Вы о здоровье Таранова, Дымов, не беспокойтесь. Я вот вижу, у вас у самого глаз гноится. Сегодня же зайдите ко мне на прием. Через час я буду в амбулатории.
Совет врача сразу отрезвил Павла. Он спохватился, вспомнил о письме Ключева, попросил:
— Доктор, вы примите без свидетелей: у меня письмо к вам.
— Вы можете передать его и здесь: нас видно только из окон корпуса операционной, а там дежурит надежная женщина.
Павел достал записку и передал. Волоцкий поблагодарил и ушел. Принял он Павла не сразу, а когда отлучился из амбулатории Квасов. Сестру он попросил:
— Маша, приготовьте... — И назвал какое-то лекарство по-латыни. А когда та ушла, крепко пожал Павлу руку и тихонько сказал ему: — Очень рад, что после всего пережитого вы столкнулись с Ключевым. Не встречался, но слыхал: очень положительный человек. И о вас он хорошо отзывается. Будем знакомы, Павел... — глянул в регистрационную карточку и докончил, — Матвеевич. В более удобной обстановке поговорим обо всем.
— Хорошо.
Врач еще раз пожал руку Павла. Вошла сестра.
— Ну-с, займемся вашим глазом.
...От больницы до дома Павел шел уронив голову. Все, о чем старался забыть в тюрьме, здесь, на родине, ожило с новой силой. Павел пытался думать о другом, представить, что сейчас делается дома, как его встретят мать, сестренка, отец, но перед глазами, как живая, стояла Катерина, и все кругом меркло перед ней. В таком угнетенном состоянии не хотелось показываться в своей деревне, не хотелось ни с кем встречаться из посторонних, и он пошел не улицей, а по-за огородами, берегом реки. И с первым, кого никак не ожидал встретить в такую минуту, столкнулся с Василием Тарановым. Опираясь на суковатую палку, тот выходил на берег реки. Лицо Павла густо побагровело, непроизвольно сжались кулаки.
— Отдышался, убивец? — с хрипом выдохнул он.
— Пашка?! — Таранов побледнел и попятился.
— Да, Пашка... На свободе гуляешь, убивец? — Дымов с трудом сдерживал себя.
— Бить собираешься?.. Ну бей!.. Теперь меня легко побить. — Таранов храбрился, но в его взгляде, полном ненависти, блеснуло и что-то молящее, жалкое.
— Я лежачих но бивал, — передохнул Павел. — Из-за угла тоже ни на кого не набрасывался. — Парень совсем овладел собой. — Но знаю, Васька, мы с тобой столкнемся!.. Не в драке, нет, не бойся. Я о такую сволочь, как ты, рук пачкать не стану. Будет время — другим побью! — пообещал он и через огород зашагал к дому.
Таранов палкой погрозил ему вслед.
10
Игнатий Наумов и Матвей Дымов с утра хлопотали в артельной лавке, заносили из склада немногочисленные на первое время товары. Вместе с ними трудился Демьян Красильников, согласившийся за брата Захара быть приказчиком.
— Ты, Демьян, на все товары цены записал? — спросил Игнатий.
— Да будто на все.
— Смотри проверь себя. Сам не обсчитайся и лишку не возьми.
Дымов сказал с опаской:
— Не приведи бог, ежели что продадим дороже Мартьянова. Славы не оберешься из-за пустяка.
В лавку вбежала Таня Дымова, едва переведя дух, крикнула:
— Тятя, иди скореечка домой!.. Паша пришел! — и заплакала в голос.
Отец уронил ящик со сластями. Ландринины покатились по прилавку.
— Что ты, глупая, ревешь? — прикрикнул он на дочь, опомнившись. — Радоваться надо, а ты... — Но сам оробел.
— Тятенька, — бросилась к отцу дочка. — Паша-то у нас кривой!
— Что ты боронишь, Танька!
— Матвей Федосеич, иди-ка и впрямь домой, — посоветовал Игнатий. — Мы и без тебя здесь управимся.
— И то.
До вечера Игнатий терзался мыслью: «Что с парнем? Вернулся нежданно-негаданно, раньше других! Неужели не устоял? Непохоже это на него. А если так? Нет, нет! Он сам бы не простил такого никогда и на люди не посмел бы показаться».
Игнатия так и подмывало бросить все, запереть лавку и бежать скорее к Дымовым. Но рассудок подсказывал: «Парню надо с отцом, с матерью встретиться, пережить вместе с ними и радость и горе, отдышаться немного под родной крышей». И Игнатий заставлял себя заниматься делом. Лавку он покинул, когда все было готово к завтрашнему дню и солнце клонилось уже к закату.
Степанида в тот день помогала Дымовым жать рожь. Она рассказала Игнатию, как во время обеда дымовский порог переступил какой-то человек, по одежде горожанин, бородатый, с повязкой на глазу. Никто и не подумал, что это Павел. А объявился — сколько было переполоху! «Мать — в слезы. «Что ты, мама? — обнял. — Надо радоваться, а ты...» — «Да ить какая там радость, когда ты никак окривел, Пашенька!» — «То не беда, мама, — успокаивает, шутит, — я одним-то глазом теперь лучше, чем двумя, вижу». Что у них дальше было, не знаю. Не стала я мешать людям».
Выслушав рассказ Степаниды, Игнатий не утерпел, подался к Дымовым.
Мать Павла убирала со стола. Около порожнего блюда стояло полбутылки водки, купленной на случай еще до войны. Но выпито было мало. «Это хорошо! — отметил про себя Игнатий. — Не сломился парень».
Матвей Федосеич курил у окна. Таня гладила на сундуке ластиковую рубаху брату. А Павел сидел около печи и что-то вырезал братишке из липовой лутошки. Он отмылся в бане. Бороды у него уже не было и волосы подстрижены.
Дымовы обрадовались приходу Игнатия.
— Проходи, Игнаша, садись, — радушно пригласила мать Павла. Старая засуетилась, снова накрывая на стол.
Сели. Парасковья Семеновна пожаловалась гостю:
— Родное детище не узнала! — и потянула к глазам кончик платка. — Это сына-то!
Старуха рассказала то, что Игнатий слышал уже от Степаниды, но не прервал ее, чтобы не обидеть. За столом почти все время и говорила только она, изредка отец. Павел молчал. Что-то угнетало его. Семеновна вылила все, и беседа оборвалась. Уходя, Игнатий попросил:
— Может, Паша, проводишь меня?
Павел, не говоря ни слова, надел выглаженную сестрой рубаху и вышел с Наумовым из избы. Друзья прошли на берег реки и сели на высоком крутом обрыве. Вечерело. Внизу на мостках полоскали бабы белье, звонко били вальками. За рекой откликалось гулкое эхо.
— Давно я, Игнашка, не видал всего этого! — с волнением вздохнул Павел.
— Чего это? — не понял его друг.
— Да вот, как бабы полощут... Да и всего другого, деревенского.
— Стосковался?
— Не спрашивай! Раньше прошел бы мимо такого, — парень кивнул на баб, — а теперь и это любо.
Игнатию не терпелось узнать, честным ли путем окапался его друг на свободе, не покривил ли душой: не зря, чай, глаз выбили. Но сдержался, боясь и подозрением обидеть парня. «Если что не то, сам скажет»,— решил и начал рассказывать, как создавали артельную лавку.
— Я об этом знаю, — перебил его Павел. — Тятя рассказывал. Здорово! — похвалил. — Только не это теперь главное.
— Что же?
— Война.
— Верно, страшная беда навалилась, Паша. Страшенная!.. Эта война — не то, что с японцами. Посмотрел бы ты, что творилось в Духове, когда отправляли первых новобранцев. Стоном стонали площадь и улица!
— Я насмотрелся на все это в уезде, как выпустили из тюрьмы.
— Да, всю жизнь перевернул чертов Вильгельм кверху тормашками, ни дна бы ему, ни покрышки. И так тяжко народу, а тут еще эти немцы, будь они трижды прокляты!
— Зол ты против них, — криво усмехнулся Павел.
— А кто не зол? Кто рад, что они зорят селенья да народ терзают?
— Немцы, Игнаша, вот так же, как ты говоришь, со слезами и стоном провожают своих сыновей да отцов-кормильцев на эту войну. И так же клянут нас, русских, — спокойно, как Ключев, возразил Павел.
— Как это так? — весь напрягся Игнатий, глянул на Павла, словно не узнал его. — Выходит, ты вроде и не зол на врагов?
— На немецкий простой народ? Нет.
— А если этот «простой народ» в дом к тебе полезет, за глотку тебя схватит! Ты что, дверь распахнешь? Просим, мол, милости?
— А тебя погонят против немцев, ты не полезешь в их дом?
— Ну уж ты, Пашка...
— Что Пашка?.. Забили тебе башку разными речами да статьями. Поди, на проводах-то новобранцев поп Яков с телеги слезу пустил? Он умеет!.. «Германия... немцы... Они выжигают русские села!.. Верноподданные!.. Его императорское величество! — вскидывал Павел руку, как уездные ораторы, после каждого выкрика. — Не пощадим живота нашего! — Ударил кулаком в грудь и слезливо: — За богом молитва, за царем служба никогда не пропадают!» Наслушался я этих речей в уезде на Соборной площади немало. Полон балкон у дома земского начальника таких проповедников набралось. Холеные, с сытыми мордами, упираются пузами в перила да кричат сверху вниз народу: «Вильгельм... Франц-Иосиф... Они протянули кровавые руки к русским священным землям! Наше доблестное воинство, наш великий народ не пожалеют жизни и крови!» А народ что? Дерет сдуру глотки: «Ур-ра!» А кто и плачет. Только то никому невдомек: хоть один из этих толстобрюхих сукиных детей пойдет сам кровь проливать, жизнь отдавать за эти священные земли?.. Иди-ка, протури их! А нашего брата, серую скотину, гонят... — Павел отер рукавом пот со лба и уже спокойнее заключил: — Так и в Германии, и в Австрии пузаны кричат с балконов, а простой народ кровь проливать да жизнь отдавать на позиции прет.
Игнатий слушал молча взволнованную речь Павла, полную горечи и желчи, не перебивал его. И когда кончил Дымов, он не возражал, смотрел в глубоком раздумье вниз, на реку, крутил между пальцами стебелек ромашки. А Павел нервно подрагивающими пальцами свернул цигарку, прикурил, жадно затянулся трижды и признался:
— Мне особенно запомнился один из тех, что с балкона-то говорили. Петерсон, как сказал потом человек. Этот не кричал, не вскидывал руку, не грозил, но рассказывал о зверствах немцев, о бедах русских людей с такой дрожью в голосе, что у меня мурашки под рубахой забегали. Говорит это, говорит, а голос сам будто вдруг сорвется. Замолчит, платочком слезки промакнет — и того трогательнее... Тоже слез и стона на всей площади было!
— Слушаю я тебя, Пашка, и дивно мне, — покачал головой Игнатий, — ты вроде глумишься, а человек, может, от чистого сердца...
— От чистого, говоришь? — перебил горячо Павел. — Немцев поносил, и такие-то они и сякие, что они и по природе-то звери. А сам кто? Немец. Тоже, выходит, зверь?
— Да-а...
— Вот тебе и два. У того Петерсона полторы тысячи десятин земли. Может, он и не зверь. Но что кровосос вроде нашего Векшина — это как пить дать. И, думаешь, он пойдет кровь проливать за то отечество?
— У Векшина Аркашка добровольцем ушел.
Павел недобро усмехнулся.
— Дивно мне что-то, Игнатий. Артельную лавку ты затеял против Осипа Мартьянова, а теперь вроде под защиту его берешь.
Язвительные слова задели Наумова. Хотелось так же едко ответить, но он сдержался.
— Мне, как и тебе, Паша, Мартьянов вот где сидит, — похлопал по затылку и рассудительно: — Только Векшин и Тарановы — это свои, внутренние враги. С ними сами внутри и бороться будем. А вот как со стороны навалятся — взвоешь, Паша, не так. Когда отечество, пишут, в опасности...
— Тогда мир с Векшиными и Тарановыми?
— Не мир. Но враг-то у нас общий с ними? Они, чай, тоже русские. Вон Векшин-то тысячу на оборону не пожалел.
— Тысячу не пожалел, а сто тысяч наживет на этой войне. И Васька Таранов отдышится, не сплошает.
— Обида в тебе, Пашка, кричит.
— Вот это верно. Страшно кричит! Боюсь я за себя, как бы не сорваться грехом. Встретил сегодня Ваську — чуть голову не потерял.
— Да, трудно тебе, — уже мягче, с сочувствием отозвался Игнатий. — Пришел — открылась рана-то, кровоточит.
— Она и не закрывалась. Вот изувечили, — тронул повязку. — А за что? За что в тюрьму бросили? Не проболтайся Степка — и сейчас бы держали. А он, убивец, на воле. — Павел помолчал и открылся: —Уйду я из дома. Завтра еще побуду, а в понедельник уйду.
— Куда?
— На смолокурню. Побуду один, пообыкну.
— Да, пожалуй, поосмотрись-ка в тиши. Что-то ты неладно судишь о войне.
— Ты поосмотрись, Игнашка. Да поедешь в Лесную за товарами, зайди к слесарю Ключеву, скажи, от меня, потолкуй с ним. Он тебе проветрит мозги-то.
11
В страду духовские прихожане работали и по воскресеньям. Пора горячая, не успеешь выжать рожь — гляди яровые поспели. Дорог не день, а час. В село мало стекалось богомольцев. Но в воскресный день, выбранный для открытия лавки, погода как сговорилась с кооператорами. Ночью навалилась гроза, а утром, хотя и разнесло тучи, жать было сыро. В селе многолюдно. Отец Яков служил еще обедню, а около артельной лавки толпился народ. Нетерпеливые торопили членов правления:
— Чего задерживаете? Начинайте торговлю!
— Обветряет — народ на полосы подастся.
Но крикунов из толпы же и обрывали:
— Чего шумите? Лавку, чай, допрежь освятить надобно, а поп занят.
— Знамо, без молитвы такое дело начинать нельзя.
— Колодец выроешь — и то, не освятимши-то, воду не берешь.
После обедни принесли из церкви хоругви и иконы. Афонька Федулов, по совету Мартьянова и на его деньги вступивший в члены-пайщики, нес впереди всех распятие. Пришел отец Яков с причтом, облачился.
— Раздайтесь-ка, мужики! — выкрикнула какая-то баба. — Дайте ходу.
Толпа раздалась, и вперед, к самым иконам, пробилась Матрена Морокова, по деревенскому прозвищу Царь-баба, решительно подступила к Афоньке Федулову и здоровенной ручищей вцепилась в рукоятку распятия.
— Дай-ка сюда крест-от! — потребовала.
— Иди ты, мокрохвостая, к...! — Афонька похабно выругался.
— Я тебе, кабацкая ярышка, так уйду, что тебя и своя баба не спознает! — Матрена поднесла к носу Афоньки по-мужицки сжатый кулак. — А крест добром отдай: его должон держать тот, кто за главного в артельной лавке. Так я говорю, мужики?
— Вестимо, Матрена!
— Игнатию на молебне с крестом стоять!
— Отобрать у матерщинника святыню! От него с утра самогонкой разит!
Крест у Афоньки отняли. Посрамленный пьянчуга затерялся в толпе.
— Извиняй, батюшка, только во всем порядок должон быть.
Поп кивнул Царь-бабе, перекрестился и начал:
— Благословен бог наш!..
Мужики и бабы тоже начали креститься. После молебна отец Яков покропил святой водой порог, двери, прилавок, полки, вышел на крыльцо, перед всем народом благословил Игнатия Наумова и Матвея Дымова.
— Начинайте с богом доброе дело!
Поп видел, что артельная лавка не на шутку захватила крестьян, понял, что оставаться в стороне от этого нельзя: может отразиться на уважении к нему мужиков. Решение созрело быстро. На виду у всех он обратился к Наумову:
— Считайте и меня членом вашей кооперации. Пай я сегодня внесу сполна. Надеюсь, не откажете в моем желании? — В душе поп и мысли не допускал, что ему могут отказать.
— Что вы, батюшка, мы очень рады! Вслед за вами и другие охотнее пойдут в артель, — ответил Наумов, а про себя подумал: «В начале пути встретить попа — не к добру, говорит народ».
Но размышлять было некогда. До открытия лавки нужно было побеседовать с пайщиками.
— Миряне! — обратился Наумов к ним. Гул в толпе приумолк. — Члены-пайщики, прошу всех выйти вперед. У нас забрили двух членов правления: Ивана Звонова и Алексея Рыбакова. Нужно избрать других. Какая будет ваша воля?
— Матрену Морокову! — выкрикнул Максим Соснин. — Ее в солдаты не заберут, а баба она деловая.
Матрена Морокова из Бобылицы пользовалась всеобщим уважением но только у баб Духовского прихода, но и среди мужиков. Оставшись после мужа многодетной вдовой, она всех ребят вырастила примерно, трех старших сыновой женила и снох им подобрала таких, что никогда не грызлись меж собою. У сыновей появились свои дети, но ни один из них не заикался о разделе. И Матрена разумно правила семьей в девятнадцать человек. Ее в пример ставили мужикам. И здесь против Матрены никто не кричал.
— Тогда называйте и другого, — обратился Наумов.
Мужики загудели, судя и рядя меж собой. Горюшкинский сотский Фукалов воспользовался замешательством мужиков, выкрикнул:
— Отца Якова! Он у нас почетный пайщик артели.
Против попа никто не осмелился возразить. Других не называли, и отец Яков стал членом правления.
— Теперь прошу в нашу лавку за товарами! — Игнатий распахнул двери. — А кто решил вступить в члены-пайщики, ко мне подходите.
Небольшая лавка не могла вместить всех желающих. Посмотреть же, что в ней есть, хотелось всем. Перед прилавком сразу образовалась толкучка. Покупатели кричали наперебой:
— Мне соли, Демьян, десять фунтов!
— Серп дай, серп!
— Гвозди спервоначалу отпущай.
— Дема, полушалок!
— Мыла печатку!
Демьян не знал, кого и слушать. На помощь к нему пришел отец Яков. Польщенный избранием в члены правления, поп сразу же решил показать, что он небесполезен.
— Разрешите мне пройти! — попросил он.
Толпа расступилась, пропустив батюшку к самому прилавку. Отец Яков повернулся к столпившимся покупателям, потребовал по-хозяйски:
— Православные, выйдите-ка наполовину из лавки! Набилось вас — торговать нельзя. Иван, Егор, Марфа, Марья, — начал он называть по имени тех, кому, по его мнению, следовало выйти. Названные беспрекословно выходили. Когда в лавке стало свободнее, он разрешил Демьяну: — Вот теперь можно начинать! — И сказал это так, словно и был главным зачинателем дела.
— Тебе, тетка Орина, чего? — спросил Демьян.
Вдова, обрадованная, что к ней обратились к первой, назвали не Оришкой, а настоящим именем, поправила платок на голове, подобрала губы и скромно попросила:
— А мне, Демушка, соли три фунта взвешай.
Демьян отпустил товар и положил на счетах. В этом он старательно упражнялся три вечера.
— За три фунта по две копейки — шесть копеек.
— Смотри ты! — обрадовалась Орина. — У Мартьянова по три копейки соль-то... Теперь сахару фунт.
Сахар тоже на две копейки оказался дешевле. Орина взяла еще пять коробок спичек, ламповое стекло, фитиль и на всем этом сберегла восемь копеек. Рада она была несказанно.
— Тогда отвесь мне, Демушка, на эту сдачу кренделей. Пущай побаловаются ребятишка!
На крыльцо Орина вышла сияющая, подняла кверху связку кренделей, потрясла ими над головой, крикнула:
— Видали? Против Оськи Мартьянова за так дали!
Филе Быкову «за так дали» полфунта подковных гвоздей.
— Я этими гвоздями кобылу накруг подкую! — похвастал мужик.
Игнатий сидел у окна за прилавком, проверял счета и каждую новую радость покупателей отмечал про себя как победу. К нему подходили то один, то другой мужики, просили записать их в члены. Но вместе с успехами в первый же день торговли выявились и недочеты. Покупательница спрашивала, есть ли бумага, а бумажной пряжи для тканья пестрядей как раз и не было. Игнатий пометил на листке: «Бумага». Скоро пришлось ниже записать: «гвозди-троетес», «долота», «навесы и шурупы», «вилы навозные». За всем этим пайщики пойдут к Векшину. А уж тот спуску не даст.
Отец Яков сделал свое дело и ушел. В лавке опять стало тесно. Сколько ни просил Игнатий поосвободить помещение, его и слушать не хотели. У прилавка снова начался галдеж. Больше всех шумел Афонька:
— Карасину мне, Демка, карасину!
— Отпусти ты ему, Демьян, — не вынес Игнатий.
— Подождет. Заодно с другими отпущу: не десять раз руки мыть.
Афонька же надсаживался:
— Карасину! Карасину!
У Наумова лопнуло терпение. Он вышел из-за прилавка и сам занялся с беспокойным покупателем. Тот с керосином протолкался вперед, поставил банку на прилавок и, двигая ее вслед за собой, начал тесниться к весам. Банка была худая, керосин просачивался на прилавок и стекал в щель. Максим Соснин заметил это, схватил Федулова за шиворот и оттащил к двери.
— Ты что, подлец, делаешь? — закричал. — На прилавок чистый товар кладут, а под прилавком сахар в мешках, соль.
— Максим, тащи его на волю! Мы его поучим слегка!
Афоньку вытолкнули из лавки.
— Надо проверить посудину у него, — догадался Филя Быков, вырвал у Афоньки банку, закрыл ладонью горлышко для пробки и перевернул ее кверху дном. — Видали? Нарочно напрокалывал дно-то!
Мужики убедились: верно, на дне были три дырки, проколотые четырехгранным шилом, набросились на Афоньку.
— Разойдись! — взревел урядник Криворылов и выстрелил вверх.
Мужики отрезвели, попятились.
— Беспорядок учинять? Самосуд?
— Тогда запирай его в холодную! Пусть мировой судит!
— Судить, судить подлеца!
Афоньку Федулова сами мужики сволокли в арестантскую. Лавку в этот день пришлось закрыть: были попорчены не только сахар и соль, но и другие товары. Все надо было перебирать. Радость успеха общего дела была омрачена. Но, несмотря на это, добрая слава об артельной лавке бежала по деревням.
— В нашем магазине все дешевше!
12
Открытие артельной лавки, учет и списывание испорченного товара, приобретение необходимого опыта в торговле занимали у Игнатия столько времени, что и поесть было некогда. Первые дни он уходил в лавку с рассветом, а возвращался домой затемно.
— Так-то и известись недолго, — с тревогой говорила ему Анна. — Ты глянь на себя в зеркало, осунулся весь, щеки ввалились.
— На первых порах нельзя иначе: я за все перед народом в ответе.
Особенно трудно давалась неопытному кооператору бухгалтерия. Отец Яков помогал ему. Но помощь попа не шла дальше советов. Весь учет Игнатий вел сам. Подумать о чем-либо другом первое время было некогда.
А разговор с Павлом о войне, его враждебное отношение к ней никак не давали покоя. По вечерам Игнатий долго не мог уснуть или ни с того ни с сего просыпался ночью и думал, думал. «Как же это так, — спорил он мысленно с Павлом, — ну пусть все эти Петерсоны в стороне от войны, чужими руками жар загребают, по родина-то — она родина! Это же миллионы народа! А случись-ка попасть под иго немцев! Под татарами Русь триста лет страдала. Ох, не сладко тогда жилось народу!» Вспоминались школьные рассказы о нашествии Батыя на Рязань, о Куликовской битве Дмитрия Донского с Мамаем. «Пашка-то об этом не знает: он всего две зимы ходил в школу. А я — четыре. Нам Иван Александрович много рассказывал, как жили в старину. Не знает — вот легко и судит. Не-ет, за родину-то люди жизнь отдавали! Вон Тарас Бульба...» Игнатий особенно любил этого героя и не раз читал про него дымарям в зимовье, сам проникаясь глубоким чувством любви к родине. «Верно, Павел угадал: плакал поп на проводах новобранцев, но ничего смешного тут нет».
Скоро на стене почты и на дверях лавки Векшина появились красочные плакаты. Страшно было смотреть, как в пылающем селении полулюди-полузвери в железных касках с пиками па макушке приканчивали штыками кричащих в ужасе детей и матерей, прикрывавших их своими телами. Глядя на такие страсти, сердобольные бабы плакали, а мужики похабно ругали немцев, грозились. Не сдержался раз и Игнатий, глянул на такую картину и показал остервеневшему немцу кулак: «У, гад!»
По вечерам в артельную лавку сходились мужики. Интересовали вести с фронтов. А артельная лавка выписывала газету. Игнатий читал неграмотным о тех же зверствах немцев и возмущался вместе с мужиками. Когда же газета сообщала о победах доблестных русских воинов в Восточной Пруссии, голос его мужал и звучал победно. Радовались и мужики, слушавшие его.
«Нет, Паша, народ-то иначе думает о войне, чем ты говоришь. Он понимает свою беду. А ты над той бедой глумишься», — возражал в своих думах другу кооператор.
Однажды вечером Анна рассказала ему, что ее «кресненька» собрала в своем доме человек двадцать баб и шьет из пожертвованного полотна белье в дар армии от мирян. Игнатий похвалил за это попадью, посоветовал жене:
— Сходи и ты, пошей денек-другой, потрудись для победы.
Но скоро начал остывать патриотизм народа. Стала вызывать подозрение лихорадочная деятельность Векшина. Неутомимый купец носился в одноколой рессорной коляске по деревням волости и скупал у мужиков за бесценок сено, овес, рожь для снабжения армии. Не много было охотников продавать все это за гроши, но разнарядка волостного старшины обязывала. А старшинами волостей округи от Лесной до Ильинского командовал капитан-интендант Зяблев. На то у него были широкие права.
Купец успевал наблюдать и за тем, как, несмотря на страдное время, люди везли в Духово заготовленный фураж. Хлеб сгружали до зимнего пути в один из больших амбаров страхового семенного фонда волости, учрежденного еще в девяностых годах во время неурожая и голода, а сено — на векшинской пустоши, которую будто бы купец пожертвовал во спасение родины. На сенном пункте с утра до вечера работали пять конных прессов. Мужики сначала смотрели одобрительно на заботы купца.
— Господи, сколько народного добра сжирает эта война!
— А как же? Без сена конница да и обозные — никуда!
— Воинство тоже накормить надобно.
— Мартьянов — хозяйственный человек, понимает, что и как!
С одобрением относились люди и к тому, что сам купчина прямо со своих токов ссыпал хлеб в воинский амбар возами, побуждал к этому деревенских многоземельных богатеев.
Но скоро раскусили бородачи купеческую щедрость и деловитость. Оказалось: не всем он платил за хлеб и фураж по твердым военным ценам, у богачей скупал его по высоким, все возрастающим. И свой хлеб сдавал не за бесценок, возил его целыми обозами в Лесную помимо военных заготовок, отправлял по железной дороге в города, где жизнь становилась все дороже, труднее. Люди злобно начали посматривать на сенопупкт, на ссыпку военного хлеба и горько шутили:
— Мартьянов воюет!
Это раньше других понял Игнатий Наумов. «Как же так, люди бедствуют, идут в ад кромешный грудью загородить дорогу врагу, отдают последнее на защиту родины, а он, хапуга, наживается на народных слезах да горе! Пожалуй, верно сказал Павел: «Пожертвовал тысячу, а сто тысяч наживет на войне», — думал кооператор и начинал по-иному смотреть на все, что творилось в стране.
К этому понуждало и другое. Богач Рябинин из Поплавка, как и Векшин, метался по деревням волости, загодя нанимал мужиков тесать зимой болванки для винтовочных лож, давал задатки. Тоже, знать, почуял немалую выгоду в военном подряде. Эти болванки пойдут на оружейные заводы в Тулу, в Ижевск. Учти-ка, сколько получит за них подрядчик! А тесать болванки будут мужики за гроши. И Игнатию совестно становилось за пожертвованный на оборону золотой, за те искренние чувства, которые он разделял вместе с другими в первые дни войны.
«Неужели Пашка прав? Неужели поп Яков пустил притворную слезу?» — мучила его догадка. Спросить верного человека, посоветоваться с ним о том, что мучило совесть, не было возможности. Волоцкому первые дни войны было запрещено выезжать к больным в деревни. Самому поехать к нему не было причины. И мужик терзался.
За неделю перед вторым Спасом Наумову самому пришлось ехать в Лесную за товарами. Остановиться на постоялом дворе не удалось: двор был переполнен подводчиками, приехавшими с военным фуражом. Кооператор вспомнил совет Павла побывать у слесаря Ключева. У него и остановился на ночь.
Иван Борисович принял Павлова друга радушно. За ужином они разговорились.
— Как торгуете, председатель? — поинтересовался Ключев.
— Ничего. В нашу лавку народ валом валит, потому мы все продаем дешевле, чем купец Векшин, — похвалился Наумов и тут же пожаловался: — Только торговцы-то мы липовые. Того, другого у нас нет. За всем этим люди идут к купцу. А Генашка, сынок его, измывается над ними: «В кооперацию идите, у вас теперь свой, мужицкий, универсальный магазин».
— Универсальный? Вот подлец!
— Подлец и есть. Бумага на кросна бабам была, к примеру, по сорок копеек за фунт. Теперь по шесть гривен дерет. И все другое, чего у нас нет, втридорога. А пайщикам нашим и вовсе ничего не продает: вы-де сами теперь купцы.
— Купцы! — весело захохотал Ключев. — А ваш конкурент не лишен остроумия.
— Остер, в отца.
— Значит, и вам острее надо быть, не плошать. Конкуренция, Игнатий Иванович, — двигатель торговли. Тут нет пощады: кто кого. Векшин вас ударил, а вы ему сдачи.
— Да, так приходится. Сегодня достал вил, гвоздей, хлопчатой бумаги да еще шинного железа на колеса. А его и у Векшина нет.
— Правильно! Пусть купчина теперь любуется на свои гвозди.
— С товарами-то стало трудно в войну, — вздохнул Наумов. — Спички по десять копеек были за тысячу. Теперь пятнадцать, и то с трудом.
— Это неизбежное следствие войны, дорогой, — спокойно, как об обыденном, отозвался слесарь. — Теперь все подчинено войне. В первую очередь оружие да обмундирование. А что для мирной жизни — во вторую.
— То видно.
— Да еще как! — воодушевился Ключев. — Вот вы говорите, спички подорожали. А как вы думаете, что выгоднее делать фабриканту: спички по гривеннику за пачку или ту же селитру тратить на капсюли снарядов?
— Пистонки и охотничьи всегда были в цене.
— Вот в том-то и дело. Заводчики и фабриканты бросаются туда, где можно больше прибыли получить. Теперь выгоднее всего военные заказы. И промышленники страшно наживаются на войне.
— Да уж наживаются. Вон у нас Векшин да Рябинин... — И Игнатий рассказал Ключеву о стараниях духовских воротил, сам того не замечая, что, как Павел, нелестно, с озлоблением отозвался о войне.
— Война, Игнатий Иванович, для народа — всегда страшное бедствие, — сказал убежденно Ключев. — А для заводчиков, фабрикантов и для таких обирал, как ваши Векшин и Рябинин, — обогащение, бессовестный грабеж народа. И так во всей стране. Больше — во всем мире. Вы думаете, из-за чего ведется эта война? — в упор посмотрел на гостя хозяин. — Немецкие воротилы рвутся в Польшу, в Прибалтику да на Украину. Хотят завоевать эти земли да грабить на них народ. А наши русские тузы, вы думаете, только обороняются, защищают свое отечество? Нет, они во сне видят, что добрая половина Турции будет в их лапах, что Дарданельский пролив — свободный беспошлинный путь из Черного моря в Средиземное — станет русским. И вот вы скажите, дорогой, — Ключев неожиданно от мировых проблем перекинулся к обыденному, близкому, — нужна вам, жене вашей, матери эта Турция?
— Да и в мыслях никогда такого не бывало, Иван Борисович! — Наумов даже приподнял плечи: помилуйте, мол, что вы!
— А вот драться за эту Турцию пошлют вас, как немецких крестьян за Польшу и Украину.
— То так! — шумно вздохнул Игнатий. — Выходит, те и другие хороши?
— Судите сами.
Наумов ехал домой совсем другим человеком. Все то, что накипало и бродило в нем, не давало покоя, стало просто и ясно, не вызывало сомнения. Сидя в тарантасе, он думал: «А ведь ты прав, Пашка! Тюрьма-то была для тебя не только беда, а и наука. И с дельным человеком ты меня столкнул!.. Мозговитый слесарь!»
13
Павел как решил, так и сделал. В воскресенье за ужином он признался отцу и матери в своем намерении. Мать было в слезы.
— Не распускай-ка слюни-то! — прикрикнул отец. — Человеку душу поранили, пускай очунется. И не на баловство, на работу идет.
— Какая там работа: дымари-то эвон сколь еще дома пробудут.
— В лесу дела завсегда хватит.
И верно, дел на смолокурне оказалось немало. Надо было печи в дегтярне починить, дров к холодам заготовить. Всем этим осенью дымари занимались с неделю, прежде чем жечь уголь, гнать смолу и деготь. Павел первые дни трудился с утра до вечера, не жалея сил: руки стосковались по делу, да на работе и душу не угнетали тяжелые думы. А вечером он, усталый, валился на нары и тут же засыпал крепким здоровым сном.
На пятый день Дымов с утра взял ружье и с рассветом отправился в Боровскую больницу. Найда, единственное живое существо, которое разделяло с Павлом в лесу одиночество, потеряла свою собачью голову от радости. Пока собирался охотник, она то лаяла, то прыгала, то припадала к земле, скуля, то бросалась к своему хозяину на грудь и старалась лизнуть его в лицо. А как только он вскинул ружье на плечо и пустился в путь, понеслась вперед и скрылась в лесу.
«Собака и та тоскует без дела-то», — подумал Павел и глянул вверх. Там тоже на стволе дерева трудился дятел, звонко постукивая своим клювом-долотом.
Дымов любил лес и разных пичужек в нем. Они бодрили дух своей хлопотливой жизнью. Он отдыхал, любуясь ими.
Но в это утро парень пережил и горькое разочарование. Уток на озерах и болотах встретил столько, что казалось, можно обвешаться ими, а убил одну. С левой руки стрелять было несподручно. Палил много, и все впустую. Даже Найда не выдержала. После первых промахов она как-то виновато отходила в сторону, а потом села против мазилы охотника, оскалилась и посмотрела ему в глаза с собачьим укором.
— Что смотришь, дура?—взорвало Павла.— У тебя два глаза, а у меня один, и тот левый.
На приеме Волоцкий спросил:
— Ну, как у вас с глазом?
— С глазом-то бы ничего, а вот без глаза совсем худо, — пожаловался парень. — Никак не могу с левой руки приспособиться стрелять.
— Да, не сразу привыкнете... А дичи много?
— Страсть!
— Я нагряну к вам в воскресенье. Охотиться мне разрешили.
— Ой, далеко через Духово-то, а прямушкой не найти вам нашего зимовья, заблудитесь. Я лучше встречу вас, Орест Павлович, на заре у Дубовой гривы. Знаете, что против больницы за рекой?
— Хорошо.
Когда остались одни, Дымов чистосердечно признался, что чуть голову не потерял, как столкнулся с Тарановым, потому и ушел в лес от греха. Волоцкий одобрил решение Павла, посоветовал:
— Вам в уединении надо с книгами подружиться. Чтобы вести с народом работу, самому надо много знать.
— Читарь-то я немудрый. По этой части у нас Наумов мастак.
— И вам надо к этому привыкать, Павел Матвеевич. Вы знаете в Дубровине кузнеца Кондратия Пеплова?
— Пеплов на всю волость известный человек.
— Так вот, на обратном пути сделайте небольшой круг, зайдите к нему и скажите с глазу на глаз, что от меня. Он вам даст книжку. Правда, она трудновата на первый раз. Но вы не смущайтесь. Что не поймете — встретимся в лесу, потолкуем.
Вечером Павел, уставший за день, забрался на нары, приспособил лампу и углубился в чтение. Найда примостилась рядом, положив голову на колени хозяину. А он, поглаживая собаку, читал как откровение: «Призрак бродит по Европе — призрак коммунизма».
Дымов слыхал в тюрьме это нерусское слово «коммунизм», знал, что Ключев и его товарищи называли себя коммунистами. Но что это такое, толком не разобрался. И вот в руках Манифест этой партии. Много в нем было трудного и непонятного. Все казалось в густом тумане. Кто такие Меттерних, Гизо — бог весть. Непонятно было, что значит «цивилизация», «средства производства». Даже простые слова «класс», «орудие», «труд» в книжке употреблялись в каком-то новом значении.
И несмотря на весь этот туман, многое было ясно и близко Павлу. Отдельные мысли так поражали своей правдой, что парень невольно щурился, как от ослепительных лучей солнца. Он раз десять перечитал, что семейные отношения в буржуазном обществе стали чисто денежными отношениями, и, когда смысл этих слов дошел до сознания, дымарь хлопнул Найду по спине и крикнул:
— Верно! Продают, а не просватывают отцы дочерей! И Катю продали!
«Буржуазия превратила врача, юриста, священника, поэта, человека науки в своих платных наемных работников».
— А что, Найда, не так? Катя кричала на всю церковь под венцом, что она «обещалась другому», а поп Яшка словно оглох, обручил ее с Васькой, потому тот сунул ему столько, что свет у попа помутился. Купил!
Припал дымарь к чудесной книге в пятницу и всю ночь глаз не сомкнул. Забылся всего на какой-то час на утре. А в субботу и за дело не брался: весь день читал. Многие места запомнил наизусть, так они поражали его. Воскресного дня ждал с нетерпением.
Когда же наступило это долгожданное праздничное утро и Павел столкнулся в Дубовой гриве с Волоцким, он, откашливаясь, превозмогая волнение, спросил врача:
— Орест Павлович, в книжке-то той написано: «Пролетарии всех стран, соединяйтесь!», что «рабочий класс не имеет отечества», а на деле немецкие рабочие стали за свое отечество, наши за свое, разъединились да и пошли друг дружку колошматить. Рабочие-то не наш брат темный мужик. Как это уразуметь?
Волоцкий терпеливо объяснил, что такое рабочий класс, что не так-то просто этому классу выразить свою волю, что есть партии, называющие себя защитниками интересов трудящихся, а на деле предающие эти интересы. Объяснил, что в России, как и на Западе, много разных партий с громкими названиями: социалисты-революционеры, трудовики, конституционные демократы или кадеты, которые называют себя партией народной свободы, а на самом деле — непримиримые враги народа. Он растолковал, что и социал-демократическая рабочая партия имеет два крыла — большевиков и меньшевиков, что только большевики по-настоящему борются за то, чему учили Маркс и Энгельс в «Манифесте коммунистической партии», и что вождь большевиков-коммунистов — Ленин.
— Большевики, Павел Матвеевич, против защиты буржуазного отечества, — говорил Волоцкий, подходя к озерине, прыгая с кочки на кочку. — И чем скорее самодержавие потерпит поражение в войне, тем легче сбросить его с плеч народа. Тшш!.. — вдруг остановился он, видя, что его пес Верный замер у кустов в осоке и смотрит выжидающе то на воду, то на хозяина.
Охотники незаметно подкрались почти к самой воде. Утки с шумом вспорхнули. Прогремели два выстрела, и два чирка упали в воду.
— Ну вот, Павел Матвеевич, а вы жаловались, что с левой руки стрелять несподручно!
— Осваиваюсь помаленьку, учусь.
— Человек всему может научиться, всему! — подчеркнул врач. — И стрелять с левой руки, и понимать глубочайшее значение «Манифеста», и разбираться, какая партия чьи интересы защищает.
Этот день у Павла был полон событий. Когда они с Волоцким, усталые и голодные, добрались до зимовья, там ожидали гости — Игнатий с женой. Анна чистила рыбу, принесенную в дар отшельнику, а Игнатий приспосабливал котелок на вилашки.
Встреча друзей была бурной. Потом Анна варила уху, охотники приводили себя в порядок, умывались. Обедали на лугу из общего блюда, шутили, смеялись. Когда покончили с рыбой, Анна принесла полное лукошко зеленого гороху.
— Сегодня второй Спас! — сообщила она. — Всякий фрукт и овощ разрешены. Побалуйтесь-ка! — поклонилась.
И все с удовольствием «баловались», играли в чет-нечет. Анна смотрела, смотрела на Волоцкого, увлеченного игрой, и спросила:
— А вы, Орест Павлович, северюгу едали? Северюгой зовут молодые побеги ели, любимое лакомство деревенских ребятишек на севере.
— Едал, и очень много, — признался врач. — Очень действенное средство от цинги. И сосновый сок сочил, и земляные орехи люблю.,
— Ну?! — обрадовалась Анна. — Поди, и за пестами хаживали на пашню?
Все эти мелочи северного быта, неприхотливые, но всегда дорогие для северянина, как-то сближали людей, роднили их. Эта беседа особенно действовала на Анну. Натура чуткая, отзывчивая, она любила свой край и была рада, что человек, которого она уважала, находил удовольствие в том же, чем она дорожила с детства. Она лущила горох, с аппетитом ела сочные зерна и смотрела на сидящих и на все, что окружало, счастливым взглядом.
— Как хорошо у господа-то устроено на земле: и лес-то, и небо, и каждая былинку! — радостно вздохнула Анна. — Вы только гляньте, что вокруг деется! — И зачарованно смотрела на широкую поляну зимовья, на темную стену леса за ней, на легкие паруски облаков.
— Да, природа здесь прекрасная! — согласился Орест Павлович.
Скоро Анна ушла в лес собрать брусники. Мужчины закурили. Без Анны разговор как-то не клеился. Волоцкий молчал. Павлу чего-то не хотелось делиться с другом, как он «осматривается» в лесу. А Игнатию было стыдно за прошлый спор с Павлом, но в то же время и надо было признаться, что ошибался. Прямо сказать об этом что-то мешало. Но после долгого угнетающего молчания Наумов решился-таки начать издалека. Он рассказал о стараниях Векшина и заключил:
— Верно ты говорил, Пашка, для отвода глаз хапуга тысячу-то на тот лешачий алтарь положил.
Орест Павлович засмеялся. А Павел сразу просветлел.
— Дошло-таки, патриёт! — Он нарочно исказил неприятное ему слово.
Смешно стало и Игнатию.
— Я сам, — покаялся он, — на тот... алтарь последний золотой положил, как псу под хвост сунул.
— Лешачий алтарь, говорите? — спросил Волоцкий. — Непочтительно вы, однако, о святыне, Игнатий Иванович.
— Черт бы взял ту святыню! — Наумов оглянулся, не видно ли поблизости Анны, и рубанул по-мужичьи: — Я давно примечал, что эта святыня, как наша стерва Марфутка, — Игнатий назвал ее грубее, — с виду мила, нарядна, а что под этим нарядом кроется... — поморщился и сплюнул.
— Игнашка, я не узнаю тебя! — хохотал Павел. Наумова, спокойного, уравновешенного, действительно трудно было узнать в эти минуты, так оскорблены были его лучшие чувства обманом, так ему, принявшему этот обман за правду, было обидно и больно, что он, враг сквернословия, стряхивая с себя эту ложь, не стеснялся в выражениях.
— Я рад, Игнатий, что ты очухался! — торжествовал Павел.
— Это была куриная слепота. Спасибо Ивану Борисовичу — вылечил!
— Вас жизнь вылечила.
— И жизнь, конечно. Жаль только, что наш брат мужик по-настоящему слеп. Ох и слеп! Темная ночь!
— Ничего, прозреют и мужики! — заверил Волоцкий. — Жизнь откроет глаза. А чтобы быстрее прозревали, об этом и нам с вами надо подумать.
Домой гости собрались на закате.
— Орест Павлович, идемте с нами до духовского перевоза, а там я вас домчу в два счета до Борового, — предложил Игнатий.
Волоцкий охотно согласился.
Павел из пяти убитых уток одну оставил себе, две подарил Наумовым, а две попросил отнести домой. Спать лег поздно и, несмотря на усталость, долго не мог уснуть. Парень рад был, что размолвка с другом оказалась такой непродолжительной, что в поисках правды Игнатий идет одной дорогой с ним. Радовало и то новое, что узнал на охоте от Ореста Павловича о партиях. Он, конечно, с той, которая до конца стоит за рабочих и мужиков-бедняков. До конца с ней! И — один на все зимовье — Павел чувствовал себя сегодня не одиноко.
14
Открытие артельной лавки было последним выдающимся событием в Духове летом 1914 года. После него жизнь потекла однообразно. Правда, разыгравшаяся буря на западе временами докатывалась глухими отголосками грома и до лесного верховья Вилюги. В народе ходили слухи, что немцы бьют русских в Пруссии и, наоборот, в Галиции «русские треплют австрияков» и что взяли или собираются взять Перемышль. Но что такое Перемышль, город или река, никто толком не знал. Вести доползали через вторые и третьи руки, чаще от проезжающих из Лесной на север мужиков с обозами. Газет в деревнях не получали. Приходили вести с позиций, что того-то ранили, того-то убили. Вздыхали, сочувствовали родным и скоро в делах забывали.
Игнатий Наумов и Матвей Дымов с головой погрузились в дело кооперации. Павел из леса не показывался. Степанида поступила сторожихой в школу. Но все это мало кого интересовало.
В первую неделю сентября начались занятия старших классов. И это было обычным, из года в год повторяющимся. Отцов и матерей, занятых работой, не тревожило даже то, что не приехал учитель первого класса, Иван Александрович, и что записавшиеся в школу малыши сидели дома. «Приедет, — говорили родители. — Оно и лучше, что задержался: время горячее, некогда снаряжать ребятишек в класс».
Но прошла неделя, вторая, а учитель все не появлялся. Время же приближалось к покрову. Бабы начали похаживать к заведующей школой, Марье Петровне, допытываться, почему нет учителя. Заведующая вначале отвечала, что ей и самой неизвестно, потом сказала: лежит Иван Александрович в больнице, чахотка; верно, пришлют другого. Стали терпеливо ждать нового.
В конце сентября сонную жизнь Горюшек потрясло редкое событие. Печальным героем его оказался Афонька Федулов. После открытия артельной лавки мировой судил пьянчугу и приговорил к двум неделям ареста за «хулиганство». Духовчане были удивлены и недовольны, возмущались потачкой мирового судьи, но волей-неволей смирились.
Горюшане своего однодеревенца не любили, тяготились им, но втайне и жалели мужика, что докатился до такой беспутной жизни. А к этому была серьезная причина, Федулов вышел из хорошей семьи. После раздела он со своей молодой женой Лизаветой, бабой красивой и работящей, зажил неплохо. Но вскоре единственную лошадь у Афанасия задрали волки. Погоревал, поплакал мужик: без кормилицы не хозяин, и начал засучив рукава поправлять беду. Зимой в лесу, а весной на сплаве, не жалея ни сил, ни здоровья, заработал денег, купил другую лошадку. А новая беда сторожила мужика: зашибло хлыстом дерева в лесу Афанасьеву куплянку. Мужик заболел с горя.
Отдышался — начал выкармливать свинью, чтобы продать в Лесной, решил свести корову со двора, а деньги — на лошадь. Но свинья обожралась чем-то и околела. Корову продали с торгов за недоимки. Остался мужик гол как сокол. Опустил руки, сломился, с горя запил. В хмелю забывал, что дома голодные сидят жена и дети. Трезвый он любил своих ребятишек, сажал к себе девочек на колени, обнимал, молил у жены прощения, клялся, что бросит пить. А вечером снова напивался.
Мужик не рад был своей порочной страсти, но остановиться, взять себя в руки не мог. Все спустил в кабаке. Последнюю одежонку Лизавета хранила уже у соседей. Не стало добра — совесть начал пропивать несчастный, поворовывать. Сходило и это. Потом следить за ним стали и накрыли на месте преступления: перед рассветом овцу чужую свежевал в овине. Схватили и заперли в бане. Сошлись мужики всей деревни, судили, рядили: что делать с пропойцей, совсем избаловался, а судья мирволит сукину сыну.
— Миром судить его! Своей волей!
— Прогнать под палками — небось заречется, признается, что и сплоток поджег! — Подозревали и в этом грехе Федулова.
— За самосуд самих судить будут, — предупредил Соснин и отошел.
— Знамо дело, не помилуют, — присоединились к нему Быков и Нечаев.
Но поддержать их было некому: Игнатий Наумов и Матвей Дымов уехали за товарами и только к вечеру должны были возвратиться. И судьба Афоньки была решена. Страдный путь его на горюшкинскую голгрфу начался сразу после завтрака. Суровые судьи не забыли накормить и своего подсудимого, рассуждая: «Вор, а все же христианская душа».
В каждом выдающемся деле — при тушении пожара, при облаве на волков, при спасении утопленника — сама жизнь выдвигает героев. И часто незаметные в будничной жизни люди вдруг становятся ими. Самосуд в Горюшках выплеснул своего вожака, Никифора Столбова, у которого Афонька зарезал овцу.
Мужик он был тихий, безобидный, необщительный. На деревенских сходках молчал, держался всегда в стороне, как таракан в щели. «У нашего Никифора холодная, рыбья кровь», — смеялись над ним мужики. Но как они ошибались в этом! Пролитая Афонькой кровь овцы воспалила кровь ее хозяина. Собственник схватил в нем за горло человека. И как-то само собой получилось, что Никифор оказался во главе разъяренной толпы, стал жестоким обвинителем на самосуде.
При всеобщем одобрении Столбов вывел Федулова со связанными руками на взлобок в конце деревни. На грудь Афоньке повесил доску с надписью мелом «Вор». По одному взгляду Никифора мужики выстроились с палками в две шеренги. Командир их медленно прошел сквозь строй, деловито проверил у каждого палку, не слишком ли тяжела и нет ли на ней сучков. Потом возвратился к побледневшему «подсудимому», в недоброй тишине привязал ему к поясу веревку, строго спросил:
— Кайся перед миром, как перед Богом: курицу у Оришки ты украл?
Афонька дрогнул, опустил голову и подавленно признался:
— Я.
— А кур у солдатки Бурнашевой тоже ты ополовинил?
— Я.
— А овцу мою ты освежевал? — Лицо Никифорд побагровело.
Афонька съежился, замер и утвердительно кивнул головой. Сказать он ничего не мог: язык онемел.
— Говори, чтобы все слышали! — приступил решительно Никифор.
— Я, — прохрипел Афонька.
— А сплоток ты поджег?
Федулов в ужасе отпрянул, затряс головой.
— Не признаешься?!
— Не... не... не поджигал я. — У мужика передернулись губы, всхлипнул. На рыжую, сбитую на сторону бороденку сморгнул две слезы.
— Последний раз спрашиваю... Кайся!
Лизавета с грудным ребенком стояла сбоку. Две маленькие девочки, переступая босыми ножонками на покрывшейся инеем земле, вцепились в подол матери, с ужасом смотрели на своего тятьку и на мужиков с палками. Лизавета с замиранием сердца ждала: вот-вот признается во всем ее непутевый мужик, и суровые судьи пригрозят ему, но простят. В душе бедной бабы теплилась еще надежда, что ее несчастный Афанасий, пережив позор и страх смерти, перестанет пить, возьмется за дело.
Но Афанасий не признался. Он и после решительного предупреждения отрицательно тряс головой, помня угрозу Векшина. Никифор потянул за веревку, как за повод. Палка первого в строю мужика взыграла вверх, со свистом ударила по спине: ххак!
— Миряны!.. Простите его! — завопила Лизавета, упала на колени, земно поклонилась мужикам. — Фанька! Олька! Становитесь и вы! Молите мир за тятьку!
Девочки заревели и повалились между Никифором и отцом.
— Лизавета, уйди от греха! Тебя не судим! — грозно прикрикнул Столбов.
Но Лизавета обняла его ноги, ткнулась в лапти головой, приминая ребенка, начала целовать грязные обутки мужика.
— Прости его!.. Ради деток прости!.. Не делай их сиротами!
Никифор выматерился, пнул Лизавету в бок, потянул веревку. Сквозь строй прорвалась побледневшая Анна Наумова, перехватила повод.
— Стой!.. Не смей вести: не скотина! Мужики, сердца у вас нет! — закричала она.
— Анютка, отпрянь, обижу!
— Не позволю бить!
— Оттащите баб, мужики!
Анну и Лизавету грубо вытолкали. Никифор снова понудил Афоньку.
— Не признаешься? — закричал мужик с палкой, занес ее, дико выкатив глаза.— Заставим! — прорычал и так ударил, что у Афоньки голова мотнулась назад. Мужик взвыл от боли, но не сознался; спотыкаясь, шагнул.
— Кайся! До смерти забьем! Кровью захаркаешь, сволочь!
На прилипшей к телу рубахе Федулова выступили полосы. Кто-то ударил палкой по лицу. В толпе одна баба в ужасе взвизгнула, схватилась за голову и побежала к воротам. Афонька сплюнул вместе с кровью выбитые зубы.
— Каюшь! — прошамкал беззубым ртом.— Я потшок...
— По чьему наущению? — приступил Никифор.
— Я шам.
— Врешь!
— Ей-богу, шам.
Смерть дышала Афоньке в лицо. Но и выдать Векшина — смерть! Он глянул на обеспамятевшую Лизавету. Баба лежала навзничь и билась о землю головой. Девочки упали на нее, в ужасе кричали. Грудного кто-то взял и унес в избу. «Не выдам — Векшин обещал помочь им, — мелькнуло в гудящей голове. — Ни за что! Так и так один конец!» Афонька без понукания сделал неверный шаг и крикнул сколько еще было силы:
— Бейте!.. Нашмерть бейте!.. По вишку!
Отчаянная решимость Афоньки ошарашила мужиков, обезоружила их. Удара не последовало. Афонька сделал еще шаг — не поднялась ни одна палка.
— Ну! — едва держась на ногах, выдохнул он. — Коншайте ражом!
Строй онемел.
— Перетрусили? — истошно закричала Оришка, подскочила к Федулову. — Рука не подымается?.. А у него она поднялась на наш сплоток? Я последнюю кербь льна снесла! Против общего дела пошел враг?.. У него поднялись руки сиротским курам головы скручивать? — Лицо Оришки было страшно и дышало такой злобой и решимостью, что Афонька вобрал голову в плечи, попятился. Оришка сплеча ударила обидчика кулаком по уху.
Федулов качнулся. Его поддержали. Орина заревела, выливая со слезами накипевшую обиду:
— Я сиротам отказываю, а он кур их давит, Надьке-шинкарке за самогрнку носит! — Оришка замахнулась второй раз и... оторопела: между ней и Афонькой как из-под земли выросла какая-то горожанка в шляпке и властно крикнула:
— Не смейте бить!
Орина опустила руку и грудью двинулась на горожанку:
— Ты что, не бита? — процедила. — Сама насыкаешься?
— Ни его, ни меня вы пальцем не тронете! — не дрогнула горожанка, глядя снизу вверх в лицо рослой Оришке. — Вы не имеете права бить человека!
— Он не человек, вор! — загудела толпа.
— А вы кто?.. Люди?
— А кто же мы? — осел Никифор, теряя решимость.
— Звери вы сейчас! — ошарашила неизвестная.
Мужики глянули друг на друга. Пыл остыл. Вмешавшаяся в самосуд женщина видела это и, чувствуя свое превосходство, приказала:
— Бросьте палки!
Мужики помялись и один за другим бросили. Оришка отступила. Незнакомка подошла к Афоньке, сбросила с него позорную доску и начала развязывать ему руки, Никифор осторожно оттеснил ее.
— Не трудись. Сами связали, сами и развяжем.
Афонька, разом ослабевший, закачался, сел на землю, плохо повинующейся рукой начал смахивать с бороды сгустки крови.
— Ну, счастье твое, Афанасий, со смертью об руку шел и жив остался! — покачал головой Нечаев. — Поклонись земно барыньке-то, скажи спасибо.
Два мужика подхватили Афоньку под руки.
— Поклонись, Афанасий, и миру, поблагодари за науку!
Федулов повис на руках у мужиков, собрался с силой и в самом деле поклонился, но сказать ничего не мог.
— Домой его бережно сволоките, мужики, — распорядился Никифор.
Мужики подхватили Федулова под руки и хотели было тащить домой.
— Стойте! — остановила их горожанка. — Несите его к моей подводе!
Бородачи повиновались.
— Отвяжите чемодан и другие вещи! — Отвязали. — А теперь немедленно его в больницу! — показала на Федулова.
Афанасия посадили в тарантас и развернули лошадь.
— А ты, барынька, смела! — осклабился перед незнакомкой Быков, с удивлением смерив ее взглядом. — Смела-а! Могли и впрямь наши звери шляпку помять!.. Кто ты така?
— Учительница я.
— Не в Духово ли к нам едешь?
— Да, в Духово.
— Ну?!... Так ножитки-то твои в школу снесть?
— Пока нет. Вы Наумова Игнатия Ивановича знаете?
— А то как? Наш, горюшанский.
— Я у него пока остановлюсь.
Нечаев вскинул на плечо чемодан. Быков и Соснин взяли складную железную кровать и перевязанную веревкой постель.
— А сама-то ты откудова будешь?
— Вы врача Волоцкого знаете?
— Хоша он и новый человек, наслышаны и встречались.
— Так я его жена.
— О-о-о!
15
С деревенского самосуда Анна пришла, как побитая. Ей словно харкнули в открытую для добра душу. На своих руках она чувствовала и дома прикосновение чужих сильных, безжалостных рук и не могла освободиться, стряхнуть это гадкое ощущение. Взглянула на себя со стороны, из толпы смеющихся и злорадствующих баб, когда её, возмущенную, толкали прочь от Афоньки. В ушах звучали чьи-то наглые, оскорбительные слова: «Где мужики решают— не лезь, двустволка!»
— Аннушка, милая, что с тобой? — обняла сноху Евдокия Егоровна и, опасаясь за нее, за ожидаемого ребенка, сдерживала себя, чтобы не расплакаться, не показать своего страха.
Анна ничего не слышала, сидела у стола, бессильно опустив руки, не чувствуя, что по лицу ее катились слезы.
— Евдокия, Анна, принимайте гостью! — послышался из сеней голос Спиридона Нечаева.
— Ой, господи! Ктой-то? — очнулась, вскрикнула Анна. — А я-то вся заревленная! — Отскочила от стола и убежала за перегородку, к печке.
Мужики внесли в избу вещи учительницы и, видя, что в доме не до них, заторопились восвояси. Из сеней послышался голос:
— Можно войти?
— Входи, входи. Кто там? — засуетилась Егоровна. Гостья переступила порог, поздоровалась.
«И лба не перекрестила, охальница», — недружелюбно подумала старая хозяйка.
— Вера Васильевна! — с радостным удивлением воскликнула Анна, выходя из-за перегородки. Улыбнулась. И если бы не покрасневшие веки, трудно было подумать, что минуту назад она была так сильно душевно потрясена. — Куда это вы, голубушка, с вещами-то?
— Да к вам, Анна. Приютите, на первое время?
Анна удивленно посмотрела на Веру Васильевну, не зная, как понимать ее, в шутку или всерьез. Видя это, гостья пояснила:
— Я к вам в Духово работать приехала, учительницей меня назначили. Пока не устроилась с квартирой при школе, у вас хотелось бы остановиться, как у знакомой. Не стесню?
— Вера Васильевна, как вам не совестно спрашивать? Да мы к вам всей душой! — Еще в больнице, около умирающей Катерины, Анна познакомилась с женой врача и прониклась к ней глубоким уважением. — И как хорошо, что вас в школу-то к нам назначили!.. Да чего ты, мама, стоишь? Ставь самовар скорей!
— С самоваром не хлопочите, я тороплюсь в школу.
— Ну, молочка со свежим хлебцем!
— Спасибо, позавтракала.
Хозяйки и слушать не хотели. Пока Вера Васильевна умывалась, Евдокия Егоровна принесла кринку холодного молока и каравай ржаного хлеба — свежего, душистого. А Анна подала новое, красиво вышитое полотенце. У гостьи не хватило сил отказаться.
— Вы чем-то расстроены были, Анна? — с тревогой спросила Вера Васильевна. — Все ли в доме благополучно?
— У нас-то все хорошо, а вот в деревне... — Анна смахнула слезинку. — Вы ехали, чай, видели, что творится?
— Да, видела. Ужасно!
— Верно, насмерть забили его?.. Я не вынесла, убежала.
— Нет, он жив. Его увезли в больницу.
— Слава тебе Господи! — перекрестилась Анна, повеселела. — Знать, одумались, варнаки. — О вмешательстве Веры Васильевны в самосуд Анна не подозревала. — Страшный у нас народ-то, дикой. Озвереет — слово до него не доходит.
— Какое слово, Анна.
— Все едино. Куда там!
Гостья не стала возражать, спорить было некогда, торопилась в школу.
Марья Петровна тепло встретила новую учительницу, озабоченно спросила, как она устроилась, завтракала ли, а если нет, то хотела дать классу самостоятельное задание и накормить прибывшую.
Вера Васильевна отказалась, ее в первую очередь интересовало, как дело с записью учеников в первый класс.
— Ой, не говорите. Беда с этим первым классом!
— Что, учеников мало?
— Какое там! Назаписывалось шестьдесят человек, не знаю, кого из них и отобрать, —пожаловалась заведующая.
— То есть как это отобрать?
— Мы ведь можем принять всего сорок человек.
— Больше помещение не позволяет?
— Нет, классы у нас большие.
— Так всех и принять.
— Что вы? А что скажет Серапион Иванович? — в испуге прижала руки к груди Мария Петровна. — Он у нас сама гроза! Не приведи Бог, нагрянет с обследованием, разгневается!
— Марья Петровна, подумайте, что вы говорите! — горячо возразила Вера Васильевна. — Послушаешь вас, так как будто все дело в выполнении воли грозного инспектора, а не в судьбе детей. Вы подумали, кому мы откажем, кого погоним прочь от порога школы?
— Это все так, — соглашалась Мария Петровна. — Я сама не сплю ночи, мучаюсь, кому отказать. И я бы рада всех принять в школу, но Серапион Иванович...
— А если я всю ответственность возьму на себя? На свой риск и страх буду учить все шестьдесят человек?
— Не знаю... Не знаю... За школу-то отвечаю я, меня спросят...
— Даю вам слово, Марья Петровна, весь гнев вашей «грозы» я возьму на себя! — пообещала Вера Васильевна. — Но все желающие дети должны учиться!
— Не знаю, — совсем растерялась Марья Петровна, задумалась и улыбнулась с надеждой: — Знаете что, сегодня вечером пойдем к отцу Якову, ведь вам надо же представиться батюшке, вот обо всем и переговорим с ним. Посмотрим, как он отнесется к вашему намерению.
Вера Васильевна согласилась. Марья Петровна, довольная временным решением трудного вопроса крикнула в коридор:
— Степанида, сядут ребятишки на места, покажи новой учительнице квартиру.
Прозвенел звонок, в коридоре затихло. Марья Петровна вместе с другой учительницей, Зоей Михайловной, ушли в классы. На пороге в учительскую, к немалому удивлению Веры Васильевны, появилась та самая Степанида, с которой она, как и с Анной, познакомилась в больнице.
— Вера Васильевна! — всплеснула руками Степанида. — Вот хорошо-то, что вы с нами будете жить! А я думала, пришлют такого же, как Иван Александрович. А он: кха, кха в платочек... Подумаешь — инда страшно станет жить с таким через стену-то.
Идя по школьному двору к учительскому дому, Степанида без умолку говорила:
— Ну вот, вы все боялись, что скучно будет у нас без работы. Вот вам и работа. Только квартира для вас неважная, рядом с ночлежкой. Ребятишка гудут, как пчелы в улье. А через стену все как есть слышно. Не будет вам никакого покою.
А Вере Васильевне квартира понравилась. Небольшое зальце, спаленка, прихожая, высокие светлые окна — все было по душе новой учительнице. И несмотря на то что комната пустовала, в ней было вымыто. Степанида зорко посмотрела на стены, подскочила к перегородке, поймала клопа.
— Доползался, гад? — бросила на пол и притопнула. — Никак не выведу эту скотину, — пожаловалась. — Здесь их была тьма-тьмущая! Поразвел их Иван Александрович. Да и то, подумаешь, где ему! Уставал, сказывают, с болезнью-то, бедный, — посочувствовала Степанида чахоточному учителю. — Дивно другое: куда Груня смотрела? Это сторожиха, что до меня-то была. Человек, чай, в соседстве с ней жил, а не скотина. Скотине и той соломки бросишь, чтобы в навоз не завалилась... Только вы, Вера Васильевна, не беспокойтесь, я их всех выварю! У меня ни один не увернется: найду! Вот тут другое посурьезней клопов. Видали?
Степанида подвела учительницу к окну в спальне и руками покачала подушку окна.
— На тенетах держится. А в пазы гляньте, свет божий видно. Потолок рассохся, сверху земля на голову сыплется. А это разве пол? В щели-то палец лезет. Да тут зимой уши поморозишь! И в других квартирах не многим лучше. И в школе тоже... Я говорила Марье Петровне. Только она все на земство посылается. Ох, далеко до того земства, как до Бога. Жди, когда оно денег пошлет на ремонт школы. К народу, говорю, надо обратиться — не смеет. Да и некогда ей об школе-то подумать: почитай кажинный вечер торопятся с Зоей Михайловной то к попу, то к дьякону, то еще куда в какой-то прохеранс играть.
Вера Васильевна слушала Степаниду и дивилась ее зоркому хозяйственному глазу, смелости суждений и любовалась ею, крепкой, подвижной, так и ищущей дела. Но в то же время Вере Васильевне было и страшно за себя и за первоклассников, которым предстояло мерзнуть зимой в школе. От взгляда Степаниды не ускользнуло, что учительница опечалена, и понятно чем. Сторожиха задорно улыбнулась, успокоила:
— Только вы не бойтесь, Вера Васильевна: со мной не замерзнете! Я сегодня же попрошу Игнатия, чтобы он настропалил мужиков. Он лучше сотского это сделает. И мужики быстро собьют пол и потолок, а стены проконопатят... В школе-то я сама давно тружусь, — доверительно призналась Степанида. — Насобирала у баб изгребей. Учительницы на прохеранс, а я лестницу к стене да знай постукиваю, как дятел по дереву. Первый-то класс я уж проконопатила. Не тужите, голубушка Вера Васильевна, не замерзнем! Мы на земство не будем оглядываться!
Вере Васильевне от одних слов Степаниды стало тепло. И тяжелое впечатление от самосуда несколько сгладилось.
— А наша Анна — счастливица: сына ждет! — поделилась Степанида с такой радостью, как будто ребенок у нее должен родиться.
— Я уже видела.
— Да когда успели-то?
— Я у них остановилась.
— Вот и хорошо! И живите пока там. А квартиру мы вам отделаем!
Вечером Вера Васильевна вместе с Марьей Петровной и Зоей Михайловной пошла к отцу Якову на «политическую пробу», как она назвала про себя этот неприятный для нее визит. Но она твердо помнила совет Ореста Павловича: ни в коем случае не горячиться, вести себя с попом осторожно и, если удастся, завоевать его доверие и уважение, не поступаясь своими убеждениями.
Отец Яков встретил новую учительницу, как это показалось Марье Петровне, с открытой душой. Он долго пожимал ее руку и приговаривал:
— Очень приятно! Очень приятно! С вашим супругом, Вера Васильевна, я уже имею честь быть знакомым. Положительный мужчина!
Но как ни распинался поп, Вера Васильевна в самом тоне его чувствовала что-то напускное, дипломатически-вежливое.
Проще и сердечнее приветствовала новую учительницу матушка Анна:
— Наконец-то вы приехали! — И это было сказано так, как будто именно ее, Веру Васильевну, давно и ждали в Духове. — Ведь у нас тоже нынче свой ученик есть! — довольная, похвалилась попадья.
Гостей пригласили к чаю. Матушка Анна, наливая чашки, спросила, как устроилась Вера Васильевна, когда посылать сына в школу, и разговор как-то сам по себе завязался о первом классе. Отец Яков внимательно выслушал все, что говорила Мария Петровна о «затруднениях» с набором учеников, взвесил предложение Веры Васильевны и выразил свое мнение:
— Я полагаю, что придется оставить только сорок человек, ну, от силы сорок пять.
— А остальных пятнадцать детей обречь на безграмотность, отец Яков? Ведь и так слишком малая доля ребятишек может обучаться в школе, если на пятнадцать деревень прихода у нас всего три класса! — Вера Васильевна сдерживала себя, но порозовевшие щеки выдавали ее волнение.
Отец Яков видел это и постарался как можно мягче отказать учительнице в ее желании:
— Здесь, пожалуй, будет излишним страшное слово «обречь», Вера Васильевна. Конечно, похвально ваше благородное стремление, но мы вынуждены считаться и с силой обстоятельств: класс-то один. Вы говорите, что и в одном классе можно обучать шестьдесят человек. Но это отразится на качестве обучения. Поэтому инспектор и возражает против переполнения класса.
— За качество я ручаюсь! — горячо заверила Вера Васильевна.— Я не первый год учу детей. Не справлюсь в одну смену — буду работать в две.
— Но вам за это никто не заплатит.
— Мне дети, родители их заплатят добрым словом, отец Яков!
— Ох, Вера Васильевна, не знаете вы нашего народа: не всегда он добром на добро платит, — сокрушенно вздохнул отец Яков.
— А если и злом, так что же? Евангелие учит и на зло отвечать добром! — прибегла неверующая учительница к авторитету Евангелия.
Отец Яков покраснел, понял, что его отказ в добром намерении учительницы расценен как отступление от истин божиих, которые он сам же проповедует другим. Дальше упорствовать было неудобно, но и взять на себя ответственность за нарушение воли инспектора он не хотел.
— Глядите сами, Вера Васильевна, ваше дело. Я считал своим долгом предупредить вас, оградить от неприятности: ведь дело о классе решаю не я, а инспектор.
Вера Васильевна видела, что поп хочет остаться в стороне, умыть руки. Его двусмысленный ответ она сознательно перед Марьей Петровной истолковала по-своему.
— Вот и хорошо! — облегченно вздохнула она. А в душе у нее все кипело. — Вы, значит, в принципе не возражаете, отец Яков. А инспектора, по-моему, бояться нечего. Я уверена, что он человек образованный, безусловно, благородный и свой гнев сменит на милость. — Вера Васильевна успокаивающе глянула на отца Якова и Марью Петровну, приятно улыбнулась им. — Но пожалуй, и хватит нам говорить о деле, — резко переменила она тему разговора, чтобы отец Яков не спохватился и не отказал без обиняков. — Я вижу, у вас хороший инструмент. Разрешите, отец Яков, я сыграю вам что-нибудь!
— Вы играете? С удовольствием послушаем! — Отец Яков потер руку об руку. — Надеюсь, я выражаю общее мнение, господа?
— Конечно, конечно! — оживились учительницы. — Сыграйте что-нибудь хорошень-кое!
Вера Васильевна открыла крышку фисгармонии, задумалась, что же будет по вкусу ее слушателям. Матушка Анна пришла ей на помощь, шепнула:
— Сыграйте «Слети ж к нам, тихий вечер».
Вера Васильевна качнула педали, ласково коснулась пальцами клавиатуры. Запахло цветущей рожью, как это бывает при вечерней росе. Сердце словно замерло в деревенском покое, до боли родном, радостном и грустном.
Слети ж к нам, тихий вечер,
На мирные поля,—
не выдержал, запел тихонько отец Яков. Напев подхватили матушка Анна, учительницы. Песня окрепла, набрала силу.
И в ближней роще звонко
Уж соловей пропел.
Видно было по лицам, что всем стало легко и радостно, что счастьем улыбнется им завтрашний день.
Пропели много хороших песен. Послушали, как Егорушка рассказывает стихи. К удовольствию родителей, похвалили мальчика. Отец Яков благословил сына на сон грядущий. Гости попрощались.
Моросил дождь. Было темно и скользко. От школы до Горюшек Вера Васильевна шла в сапожках, не выбирая дороги, держа в руке туфельки.
«Сколько впечатлений за один день в Духове!» — думала она. И все они были так не похожи одно на другое и вызвали самые противоречивые чувства. Вспоминались Анна и Степанида — становилось приятно, что опять пришлось столкнуться с этими простыми, милыми женщинами. Оживала в памяти страшная картина самосуда — дрожь пробегала по всему телу. И в то же время согревала удовлетворенность собой: не осталась безучастной к судьбе человека. А могли ведь и вправду «шляпку помять». Боялась. Ох, как боялась! Но всего неприятнее был визит к отцу Якову. Сама явка к нему унижала. И все-таки одержала небольшую победу! Орест будет рад!
Особенно рада была Вера Васильевна, что снова начала работать, снова было дело в руках. Оно требовало способностей, усилий, заботы, волнений — в общем, всего того, что составляло содержание жизни.
16
Ночью подморозило. Крыши домов, трава по обочинам дороги утром были покрыты инеем. По свежему воздуху доносился из деревень в село гулкий перестук цепов. В чистом небе улетали на юг, перекликаясь, запоздалые стаи гусей. По шипастой подмерзшей дороге Егорушка и Мишутка шли в школу. Лаврентиев внук вышагивал с победным видом. Он первый раз в жизни надел матерчатые штаны и ситцевую рубаху. Пиджачишко на нем был еще домотканый, но зато дед сшил ему добротные сапоги из своих старых. Картуз Мишутка завалил набекрень, как это делают парни в деревне. В холщовой сумке побрякивал пенал. Мальчишка чувствовал себя самым счастливым человеком на свете и держался героем. О своей учительнице, которую видел мельком, он рассказывал:
— Она у нас бесстрашная! В Горюшках мужики хотели убить Афоньку. Она не дала!
— А я с ней уже познакомился! — хвастал Егорушка. — Вера Васильевна у нас позавчера была, и я ей стихи рассказывал. Она похвалила меня и сказала, что я буду хорошим учеником. Ей-богу, так и сказала!
Похвалу учительницы Егорушка воспринял как обещание тех привилегий в классе, на которые рассчитывал: еще бы, ведь он сын отца Якова, первого человека в селе. Поэтому попович обещал Мишутке:
— Я посажу тебя с собой за первую парту! Скажу, что ты мой друг.
В школе после общей молитвы, которую читали старшие ученики, а младшие только стояли и крестились, друзья первыми ворвались в класс и сели за парту перед столом учительницы. Но Вера Васильевна сказала:
— Встаньте, мальчики. Вы рослые и видите, наверное, хорошо. Ну-ка, какая там птица на заборе сидит? — показала в окно.
— Воробей! — в один голос крикнули Мишутка и Егорушка.
— Правильно. А теперь идите к окну и посмотрите, куда он полетит,— а сама стала рассаживать ребят.
За партой, которую облюбовали друзья, оказались две маленькие, худенькие девочки. За ними — два таких же мальчика. Скоро все первые ряды были заняты, потом вторые, третьи. «Что же это такое? — захлопал ресницами Егорушка. — Она, видно, забыла, кто мой папа!» Попович недружелюбно посмотрел на учительницу. А Мишутка занят был воробьями.
— Гляди, Егорка, еще три прилетело! — крикнул он, забыв, что в классе.
— Сколько же их теперь стало? — спросила Вера Васильевна.
— Четыре! — бойко ответил Мишутка и похвастал: — Я счет до рубля знаю!
— Молодец! Ты в счете силен. Идем, я тебя посажу.
Егорушка, оставшись один, чуть не расплакался. Но скоро очередь дошла и до него. Вера Васильевна посадила поповича за четвертую парту в крайнем ряду, у окна. Мишутка сидел через ряд от него. Это было так неожиданно и так обидно, что Егорушка не видел ничего вокруг, точно оглушенный. Он не заметил, как все были рассажены, и учительница подошла к своему столу.
— Теперь, маленькие друзья мои, я расскажу вам сказку про теремок, — услышал и отвлекся от своих невеселых дум Егорушка.
Сказку эту он знал наизусть. Но Вера Васильевна рассказала ее так, что Егорушке казалось, будто на самом деле он видит Мышку-норушку, Лягушку-квакушку, Лисичку-сестричку, Волчища — серого хвостища и Мишку косолапого.
Сразу позабылось все обидное: и то, что на четвертой парте, и та, что Мишутка не рядом, и что вообще ему не оказывают никаких предпочтений перед деревенскими мальчишками. Егорушка просто жил, как весь класс, сказкой. Вместе со всеми замирал, слушая учительницу, вместе со всеми смеялся. Когда же стали пересказывать, пожелал и он. Вера Васильевна спросила его, и мальчик рассказал, подражая ей. Она похвалила его. Егорушка был счастлив.
На втором уроке рисовали. Егорушка занимался этим с увлечением. И ему казалось, что за четвертой партой, пожалуй, даже лучше: и на доске видно все хорошо, и можно посмотреть в окно на улицу.
Занятия в первый день проходили недолго. На третьем уроке Вера Васильевна рассказывала, как надо вести себя в классе, а потом вывела всех на лужайку, и до звонка играли на морозце в кошки-мышки.
Егорушка шел домой с легким сердцем. Не было недавней обиды на учительницу. Мишутка был переполнен своими светлыми впечатлениями.
— Дедушка спросит, чему учили, — я ему сказку про теремок расскажу! — делился он с другом.
Отпустив малышей, Вера Васильевна решила зайти в свою школьную квартиру. Обещание Степаниды отделать комнату не было брошено на ветер. Сторожиха нашла время побывать у Игнатия Наумова, рассказать, какая помощь требуется новой учительнице. Игнатий сам осмотрел помещение, по-хозяйски взвесил, что нужно сделать, а вечером поговорил с мужиками. И те живо отозвались на призыв председателя правления артельной лавки.
— Ей след помочь: она баба боевая!
— Не она — забили бы мы Афоньку да гремели бы за решетку.
Но было и другое, что располагало мужиков к новой учительнице. Весть о том, что она ни одного школьника не отослала домой и будет учить всех, быстро облетела деревни. Родители-бородачи облегченно вздохнули и с подобревшими лицами судили, кому завтра, кому послезавтра потрудиться в «фатере учительши».
На школьном дворе Вера Васильевна столкнулась с Оришкой. Раскрасневшаяся вдова тащила большую связку изгребей.
— Здравствуй! — поклонилась она учительнице и спросила: — Учишь?
— Учу, — улыбнулась Вера Васильевна и тоже поклонилась.
— Учи их, учи, милая! — разрешила Оришка. — Мово сорванца там не распущай. Олешкой его зовут, а по фамилии Болотиным. Я-то Соловьёва, а он по первому мужу крещен. Баловаться зачнет — тресни его чем ни попадя.
— Я учеников не бью: они у меня без того тихо сидят.
— То и хорошо. С шалостями какая там ученья, — согласилась Оришка. — А ежели что-нито — действуй. В строгости их держи. У меня вон их пятеро. Дай-ка им волю-то — избу развалят!
— Куда это вы? — поинтересовалась Вера Васильевна.
— Да вот до твоей фатеры. Стешка-сторожиха сказывала, что у земства денег на изгреби не хватило. А мне их не жаль: невелико добро. Из-за этого проклятущего земства не замерзать же тебе зимой: ты, чай, наших ребятишек учишь. — Оришка так миролюбиво беседовала с учительницей, будто и не было у вдовы стычки с ней.
В квартире и ночлежке двери были распахнуты настежь. Четыре бородача конопатили стены, двое укрепляли косяки и подушки окон, один вмазывал створку в печку-голландку. А на сбитом полу, около образовавшейся от смещения половиц огромной щели, в которую были забиты широченные клинья, вытесывал новую половицу тот самый Никифор, который был заводилой самосуда. С появлением Веры Васильевны он воткнул топор в доску, приподнял картузишко, поклонился учительнице:
— Давно бы полы-те надо перебрать. Эвон какую пазуху заделывать доводится! Из-за нее, знать, и Иван-то Александрович на тот свет излажается! — пособолезновал чахоточному учителю Никифор.
Веру Васильевну потрясла новая встреча со Столбовым. Когда она рассказывала о ней дома Анне, голос дрожал и горло схватывала горькая судорога, а сердце обнимало что-то теплое, волнующее.
— Нет, Анна, не страшен у нас народ, и не зверь он по своей природе! — горячо говорила она. — Мягкое сердце у него и к добру открытое!
— Ой, Вера Васильевна, вы и не знаете еще нашего народа! — так и встрепенулась Анна. — Он суров только с виду. Глянешь — спервоначалу инда страшно станет. А поживешь с ним — и лучше-то его нет! Я ведь сгоряча брякнула вам, что до наших мужиков доброе слово не доходит. Ну, да и они меня тогда обидели. Вот мы и квиты, — засмеялась она.
Засмеялась и Вера Васильевна, любуясь разрумянившейся Анной. В своем крестьянском, скромном, но опрятном одеянии она так неотделима была от всего окружающего в избе, что в иной обстановке трудно было ее представить. Да и все, что было в избе, точно дополняло хозяйку: и этот чисто вымытый пол, и многоцепковая домашняя скатерть на столе, и вышитые полотенца на божнице и зеркале, и до блеска начищенный самовар на маленьком столике, и искусственные цветы в конфорке — все создавало тот неприхотливый уют крестьянской семьи, где живут небогато, но дружно.
Учительница и хозяйка дома были одни. Игнатий еще не вернулся из артельной лавки, Евдокия Егоровна хлопотала на дворе по хозяйству. Никто не стеснял, и женщины незаметно разоткровенничались.
— Завидую я вам, Анна: счастливая вы, скоро будете матерью! — вздохнула Вера Васильевна.
Анна не спросила учительницу, почему та завидует ей; будущая мать была слишком переполнена собой: и радостью и страхом перед неизвестным. Она полушепотом призналась:
— Под зимнего Миколу сына ждем!
— А если девочка родится?
— Нет, сын!— заявила Анна как о давно решенном. — Все приметы на паренька складываются: брюхо востро стоит, и стучится-то он на волю сильно... Мы его Сергеем решили назвать.
— Ну, тогда девочке нечего и родиться! — пошутила Вера Васильевна.
Обе засмеялись.
— А вы не боитесь родов, Анна?
— Что вы, голубушка, Вера Васильевна, как не бояться? Каждая баба с первым-то ребенком боится. Но вы не сомневайтесь: тетка Олена под рукой. Она мастерица принимать, и рука у нее легкая.
— А не лучше вам в больницу, в родильное отделение?
Родильное отделение при Боровской больнице только-только было открыто по настоянию Ореста Павловича, и к этому отделению относились в деревнях не только с недоверием, но даже смеялись над ним: «Тоже придумали! Виданное ли дело — брюхатую бабу в такую даль везти? По дороге растрясется». Поэтому будущая мать не без страха ответила:
— Что вы, разве можно?
— Вы, Анна, не верите врачам?
— Нет, верю. Но дома рожать лучше. И банька у нас хорошая, новая.
Вера Васильевна не стала доказывать преимущества больницы перед банькой. Она достала из чемодана книжку, в которой описывалось то, что должна знать женщина, готовящаяся стать матерью. При всей простоте деревенских нравов Анну сильно смутила книжка учительницы своей откровенной прямотой. Не читая, Анна перелистнула несколько страниц и, увидав «бесстыдные» рисунки, поспешно закрыла книжку, со страхом воскликнула:
— Господи, такое напечатано, что и смотреть срамотно.
Вера Васильевна помогла Анне преодолеть ложное чувство стыда и так заинтересовала ее книжкой, что на следующий день, пока шли занятия в школе, Анна прочитала брошюру от корки до корки. А когда учительница возвратилась домой, она, безгранично благодарная ей, призналась:
— И до чего же мы темны, Вера Васильевна!
— Понравилась книжка?
— Очень и очень!
— Тогда я дарю ее вам, Анна.
— Что вы, Вера Васильевна! — Анна даже отступила на шаг.
— Берите, берите. Она вам теперь особенно нужна!
Анна взяла книжку, открыла сундук, запрятала ее на самое дно, чтобы не попалась на глаза Игнатию, порылась, достала скатерть, развернула ее на столе. На белоснежном поле скатерти чуть заметными оттенками выступали большие и малые квадраты, красиво расположенные в сложном рисунке.
— Хороша? — спросила хозяйка, сама любуясь скатертью.
— Замечательная! Тонкая и чистая работа!
— Вот я вам ее и подарю.
— Что вы, Анна? — испугалась, вспыхнула Вера Васильевна.
— Тогда и я ни за что не возьму вашу книжку! — заявила решительно Анна, достала ее из сундука и положила на стол.
— Анна, милая, да разве можно сравнить ваш подарок и мой?
— Простите вы меня, глупую бабу, Вера Васильевна. Мы с вами, чай, не в лавке Оськи Мартьянова! — В голосе Анны послышалась обида. — Если я полюбила вас, то и дарю, что самой любо да дорого. А уж коли поравнять наши подарки, то ваш-то, может, для меня дороже и десяти таких скатертей. Не обижайте. Берите и берите, вот и все!
У Веры Васильевны не хватило духу отказать. Она не протестовала больше, но умоляюще посмотрела на вошедшую Евдокию Егоровну, ища у нее защиты. Аннина свекровь подошла к учительнице, обняла ее и, защищая сноху, сказала:
— Голубушка, не надо обижать бабу. Откажешься — как она в глаза-то тебе после этого глянет?
Вера Васильевна обняла и расцеловала обеих женщин. Анна, растроганная, подвела ее к сундуку с приданым и начала показывать все свое богатство. Достав еще две скатерти, тоже замечательной работы, она не без гордости призналась:
— Все это я в девках выткала!
— Вы искусная мастерица!
— Ой, нет, Вера Васильевна. У нас есть лучше меня искусницы!
Анна показала все сваи наряды, то и дело примеряя их к себе и к Вере Васильевне. А как добралась до дорогого шерстяного материала, купленного в Духов день, взвесила его на руке, передавая учительнице, призналась, вся порозовев:
— Игнатий подарил!
— Любит?
— И не спрашивайте!
Подружившиеся женщины говорили и говорили. Вспомнили бесталанную жизнь Катерины, вместе всплакнули.
— А мужа ее так и не привлекли к суду?
— Где там судить? Поди, ото всех судов откупится: богат!
Вечерами, когда приходил Игнатий, Вера Васильевна вместе с семьей Наумовых ужинала. Потом обе хозяйки садились прясть. А она под гудение самопрялок вместе с Игнатием углублялась в счета и счетоводные книги, которые председатель артели приносил домой, чтобы на свободе привести в порядок отчетность.
— Мне эта бухгалтерия, Вера Васильевна, в печенках сидит! — жаловался Наумов. — Сначала-то отец Яков подсказывал, да надоело, видно, попу. Давно носа не показывает в лавку. Сам вот все и веду. Совсем было запутался в этих листках, — потряс пачку счетов. — Спасибо вам, помогли за эти дни.
— Нет, Игнатий Иванович, вы приумаляете свои способности и знания. Вы теперь хорошо разбираетесь в отчетности, — возразила учительница. — Вам о другом надо подумать. Документы опасно домой носить. Пора при лавке небольшой конторой обзавестись. Почему бы вам не снять у Феешина в доме небольшую комнатку?
— То верно вы говорите, — согласился Игнатий. — И домой носить опасно и в лавке нельзя. Я так-то вечером перед вашим приездом сидел за прилавком против окна. Ну, лампа, конечно, передо мной. Вдруг — дзинь кирпич в окно мимо меня. Не приведи Бог, в лампу угодил бы!
— А если в вашу голову?
— Да, и так и этак худо.
17
Медленно, трудно возвращался Василий Таранов к жизни. Два месяца пролежал в больнице, и третью неделю мать отпаивала горячим молоком со свиным нутряным салом. Первое время он боялся глянуть на себя в зеркало: так страшно запали глаза на похудевшем бескровном лице. Теперь щеки немного пополнели, начал появляться робкий румянец. Но радость возвращения к жизни омрачалась тяжелыми размышлениями. Постоянная тишина в комнатах способствовала этому. Жизнь в доме чувствовалась только на кухне, в другой половине. К больному заходили редко, на цыпочках.
Василий часто прислушивался к тишине, и ему казалось, что он слышит легкие шаги Катерины, ее шепот со свекровью в другой комнате или стукоток швейной машины. Он весь напрягался, взгляд его оживал, на посиневших губах блуждала улыбка. Но стук машины вдруг сменялся тиканьем часов, и не шаги, не шепот слышались из зала, а возня двух подрастающих котят с клубком шерсти. Василий вздрагивал, и такая жалость у него просыпалась к себе, что хотелось упасть лицом в подушку и зареветь, как в детстве, когда отец выпорет, бывало, за какую-нибудь шалость и слезы льются не столько от боли, как от обиды.
Так и теперь, не страшная вина за убийство жены угнетала Василия, а сосущая сердце обида, что его так жестоко и, как казалось, несправедливо искалечили, что так неожиданно рухнуло семейное благополучие.
Василий по-своему любил жену, хотел быть счастливым с ней. Она украшала его богатый дом. Не скупился на наряды для нее, дорогими подарками хотел расположить к себе. «Какая баба, — рассуждал, — устоит против нарядов, не захочет похвастать ими и знать, что ей завидуют?» А Катерина не оценила этих забот, побежала на свидание с дымарем. И уже не жалость, а ненависть переполняла грудь. Он цедил сквозь зубы: «Сама виновата! Сам-ма виновата, дура!».
Главным виновником преступления Василий считал Павла Дымова. Он встал между ним и его, Василия, законной женой. Таранов был уверен, что, не встреться Павел с Катериной в роковой день перед Троицей — все было бы благополучно: «Родила бы ребенка — некогда было думать о Пашке!». Охватывала такая злоба к Дымову, что казалось, перегрыз бы глотку. Успокаивало то, что Павел сидел в тюрьме. «Сгноят за решеткой, сукина сына! Так ему и надо!»
Выйдя впервые на берег реки и столкнувшись неожиданно с Дымовым, Василий сразу узнал его по походке, по складу губ, хотя парень сам на себя не был похож. Узнал и ужаснулся, что бессилен ударить его даже палкой, на которую опирался. Охваченный ненавистью, он не сразу понял всю глубину слова «убивец», которое бросил ему в лицо Павел. И когда тот скрылся из глаз, Василий повторил про себя это страшное слово, дрогнул. «Выздоровею — будут судить! — впервые понял он. — Может, сегодня или завтра нагрянет следователь!.. Господи!»
Василий с трудом тогда добрался до калитки во двор, припал к ней, обессиленный, и закричал:
— Мама!.. Мама!
Мать прибежала с работницей, помогли добраться до постели.
— Я говорила тебе, Васенька, что рано выходить на волю. Дыхнул свежим воздухом — и охмелел, — причитала старуха.
Весь день Таранов не находил себе места, а ночью метался, как в бреду. То он видел себя на скамье подсудимых, замирал от позора и страха перед суровым приговором, то от дверей спальни шла к нему, как смерть, тень Катерины, смотрела на него в упор и мертвыми губами шептала: «Ты ребенка своего убил во мне!»
Василий вскочил, закричал страшно:
— Тятя!.. Тятя!..
Отец прибежал сам не свой, в одном исподнем. Мать ни жива ни мертва припала к косяку спальни...
— Али помстилось что, Вася? — присел отец на край кровати.
— Судить меня будут!.. Засудят за Катерину!..
— Не будут, успокойся, — заверил отец и дал знак матери. Та оторвалась от косяка и прикрыла за собой дверь. — Ты что думаешь, дурак я? Не отец тебе? — горячо зашептал старик. — Как твоя суженая-то, прости ее Бог, потаскуху, сгасла, я приставу Воронову и нашим всем отвалил долю немалую: мировому, старшине, ну и этим, заушникам-то. Мировой меня упредил: смотри, гыт, как бы кто из свидетелей не брякнул. А кто свидетели? Степка да сваха Зиновея. Алексей-то дрыхнул спьяна. Степке тоже дадено. Зиновею я припугнул: смекай-де, молчок, а то и вас потянут, дочку-то против ее воли пропили! В церковь-то, говорю, силком приволокли! Поверила, перепугалась: молчать будет. А ежели что спросят — наказал: западню, мол, с пьяной руки закрыть забыли, ну и оступилась сноха-то, скинула.
Василий слушал заговорщический шепот отца и начинал дышать ровнее. Зарождалась надежда на безнаказанность.
— Я совсем было успокоился втупоры, да фершал меня чуть с ума не свел, — снова зашептал отец. — Дохтур, говорит, заключение состряпал, что-де Катерина умерла от насильной смерти. Волосы у меня дыбом поднялись, Вася! — Старик передохнул и уже спокойнее: — Только никто того заключения не требовал. А когда он, каторжанин-то, заикнулся о ем, его так припугнули, что небось язык-то прикусил. Пришлось и Квасову за услугу сунуть. Эх, сколь деньжищ я извел!.. Однако и после того думно, мне было. В уезд сгонял к тому же Воронову. Успокоил он меня: не поступало-де о том дело.
Исусик помолчал, почесал в загривке и повинился перед сыном:
— Я тебе, Вася, об том не сказывал, боялся, как бы на здоровье не отрыгнулось. Ты уж прости меня. Может бы, лучше упредить сразу.
Василий успокоился, заснул до утра. Следователь не появлялся. Спустя неделю Таранов перестал ждать допроса. Страх постепенно оставил его. Здоровье быстро улучшалось. Василий начал выходить не только на берег реки, а добирался и до села, сдружился с Геннадием Векшиным, играл с ним в шашки, когда покупателей не было, брал книжки о похождениях сыщиков Ната Пинкертона и Шерлока Холмса, зачитывался ими по вечерам.
И вот в конце октября совершенно неожиданно в Духово нагрянул следователь. В отдельной комнате волостного правления он начал допрос с глазу на глаз, смотря на Василия немигающим взглядом, от которого мурашки по спине пробегали. Уже при выявлении личности допрашиваемого Василий начал путаться. На вопрос, женат или нет, ответил:
— Женат.
— Успели уж снова жениться?
— Нет, был женат... Теперь, выходит, вдов, — поправился Таранов. Его бросило в жар.
— При каких обстоятельствах вы овдовели?
— В Духов день Катерина, то есть жена моя, полезла в подполье и оступилась... С брюхом была... Зашиблась, и скинула, — начал было, запинаться, Таранов, но следователь перебил его:
— Ваш двоюродный брат иначе показывал, будто она упала в открытое подполье. — Следователь снова холодно глянул на допрашиваемого.
Василий только тут вспомнил, что отец говорил ему о западне. «Вот забыл, запутался!» — дрогнул, растерялся.
— И спьяна избили жену так, что она скинула, как показывает врачебное заключение. А вы вместо того, чтобы оказать ей помощь, в порыве ревности побежали за ее любовником, и вас самих избили, как явствует суть дела? — И следователь, сопоставляя факты, рассказал о праздничном происшествии приблизительно так, как было.
Если бы Василий был более опытным, он понял бы, что следователь о многом только догадывается и проверяет свои предположения. Но виновник, новичок в таких делах, ни с кем не советовался, как вести себя на допросе, не подготовился к нему. Следователь видел это. Нагнав на Василия страху и пригрозив ему каторжными работами, предупредил, что отрицание явной вины ведет к усилению наказания и, наоборот, чистосердечное признание смягчает приговор. На Василия так подействовало это предупреждение, что он в страхе спросил, выдавая себя с головой:
— А если я признаюсь, что мне будет?
Следователь слизнул невольную улыбку и ошарашил Таранова, уже рассчитывавшего чуть ли не на помилование:
— Будет то же наказание, только на меньший срок.
Василий побледнел и (как он потом краснел за пережитый страх и унижение!) повалился следователю в ноги.
— Не погубите!.. Ничего не пожалею!.. — заплакал в голос.
— Не кричите! За дверью могут услышать! — испугался следователь.
В его испуге Василий почувствовал надежду на спасение. Он замолк, поднялся и сел. Следователь не сразу заговорил.
— Трудно замять ваше дело, — вздохнул он.
— Трудно, но можно! — обрадовался Василий.
Как поладили следователь и подследственный за закрытой дверью, никто не знал. Только видели, что Таранов вышел из волостного правления повеселевшим. А следователь направился дальше по своим делам.
Но недолго Василий был весел. Следователь не сказал ему, кто возбудил дело. Он только предупредил: «Надо мать погибшей заставить отказаться от своих слов. Она же кричала, что вы избили ее дочь, и это слышали Наумовы, Степанида Буянова, мать и сын Красильниковы. Су- меете это сделать — может быть, тогда и удастся что-нибудь». «И за это взял три тысячи да еще предупредил, что «пока», — возмущался Василий. Неукротимая злоба росла в нем против Дымова. «Понятно, твоих рук это дело!.. Ну погоди!»
Однако надо было думать не о расплате, а о самозащите. В тот же день Таранов погнал Воронка в Раменье, к родителям Катерины. Он знал, что Алексей Иванцов падок на деньги. С обещания и начал. Но просчитался на этот раз: тесть оборвал его, закричал, весь налившись кровью:
— Я тебе раз продал дочь, за то меня Бог наказал! Вдругоредь не продам!.. Выметайся, откуда приехал, а то людей шумну!
Таранов не ожидал такого оборота дела, поспешил поскорей восвояси, боясь, что и вправду все будет предано огласке. По пути домой он мучительно думал, как все-таки заставить тестя и тещу показать в его пользу. Воронко, не чувствуя вожжей, бежал по первопутку небыстрой рысцой. Сзади в шею Таранова задышала лошадь.
— Эй, Василий Федорыч, чего приуныл? — окликнул Векшин. — Задержись на минутку. — Таранов остановил Воронка. Мартьяныч перебежал к нему в сани. — Чего, спрашиваю, приуныл?
— Да вот, все нездоровье, — неопределенно отозвался Таранов.
— Ой, нездоровье ли? — усомнился купец. — Было оно, а теперь, гляжу, братец ты мой, и нечего жаловаться. Скорей безделье на мрачные думы наводит, — хитровато посмотрел Мартьяныч на Таранова.
— Может, и так,— отмахнулся тот.
— Не узнаю тебя, Василий Федорыч, не узнаю. Не таков ты был, орел! И не знаю, чем объяснить: то ли ты с болезнью отстал от жизни, то ли у тебя соображение в Троицу выколотили. А теперь, братец ты мой, такая жизнь настала, что только ленивый, лежит, а человек с головой действует.
— Непонятно, Осип Мартьяныч: под титлами говоришь.
Выезжали с проселочной на большую дорогу. Векшин вместо ответа взял вожжи из рук Таранова и направил Воронка не в Горюшки, а в село.
— Ко мне заедем, — сказал он, — поговорим с глазу на глаз и без титлов. Время горячее, дело боевое, откладывать некуда.
В бывшей спальне помещика Березовского, превращенной Векшиным в свой деловой кабинет, хозяин и гость сели друг против друга в старинные мягкие кресла. Векшин взял со стола коробку сигар и угостил Василия, сам же достал из портсигара дешевенькую папироску, заметив при том:
— Не могу сигары курить. Держу их только для порядочных гостей.
В другой раз Василию было бы лестно, что сам Векшин, купец и помещик, причислил его к порядочным людям своего круга. Но сегодня было не до того. Имея впервые дело с сигарой, он потянулся прикурить тем концом, который берут в рот.
— Переверни, а конец-то немного обломи, — заметил мимоходом купец и начал о деле: — Так вот, братец ты мой, момент для умных людей настал стоящий! Стыдно сейчас сидеть сложа руки. — Он глубоко затянулся и вместе с дымом выдохнул: — Я наладил связь с военным фуражиром, капитаном Зяблевым. Слыхал о таком?
— Доводилось.
— Подлец и вор! — Это было сказано таким тоном, что Василий не понял, порицает хозяин интенданта или доволен такими его качествами. — Вор первой руки!.. Но нам с тобой нет до этого дела. Главное то, что он ворочает многотысячным капиталом, братец ты мой! Он предложил мне, как человеку опытному в коммерции, заняться заготовкой фуража для армии. И я взялся... Видишь ли, тут дело связано с обязательными поставками и со свободной закупкой. Учти-ка, что по какой статье пошло! Ясно?
— Ясно, Осип Мартьяныч.
— Ну, раз ясно, так нечего больше и растолковывать. — Хозяин затянулся два раза подряд и откинулся на спинку кресла.
Однако Таранову при всей ясности коммерческих махинаций было совершенно непонятно, куда гнет купец. Векшин рассеял и это недоумение:
— Я заготовляю Зяблеву фураж, — подался он к гостю, — но у него, братец ты мой, нет человека по живности. Берись!
Таранов с любопытством и некоторым подозрением посмотрел на хозяина: какой же дурак сам от себя хороший кусок отодвинет?
— Сомневаешься? — спросил с некоторой обидой Векшин. — Я бы сам взялся и за живность — годы не те, стар. А Геннадий в лавке занят... Ты же молодой, берись!.. Дивиденд гарантирован богатый!
— Я подумаю.
— Подумай. Только имей в виду, как бы Бояринов из Дубровина вперед тебя не надумал.
Василий видел, что дело поставщика теперь куда выгоднее работы приказчика в лесу. Его гибкий к различным махинациям ум сразу приковала другая сторона в предложенном ему деле. «У кого что взять, для виду будут решать десятники и сотские, а деньги у меня в кармане, значит, и власть в моих руках!.. Ну, Пашка, берегись!.. Да и ты, тестюшка, оглядывайся да сначала думай, как с зятьком разговаривать, а то и по миру по-родственному пустим!» — соображал про себя Таранов и дал согласие.
18
На большой русской печке ночлежки сидела Степанида, окруженная малышами. Двух маленьких девочек она обняла, а те так и прильнули своими головками к груди приласкавшей их сторожихи. Другие приникли к ее плечам или сидели, сгрудившись, около ее ног. Глазенки ребятишек искрились весельем и счастьем. Вошла Вера Васильевна. Степанида смутилась.
— Сидите, сидите, — остановила учительница сторожиху, намеревавшуюся слезть, сама по приступкам поднялась к ней и села на краешек печки.
— Сказку им рассказывала, как лиса учила волка рыбу ловить, — начала оправдываться Степанида. — По матерям тоскуют: одна заревела, а за ней и другие. Вот я и заняла их.
Веру Васильевну тронула материнская чуткость молодой сторожихи. Вечером, когда ребятишки улеглись спать, она спросила:
— У вас, Стеша, были свои дети?
— Была девочка, — с грустью призналась Степанида. — Я и по сю пору жалею ее.
Задумались, каждая о своем. Вера Васильевна устремила взгляд в подпечек, из которого торчали ухваты и кочерга, как будто эти предметы больше всего и занимали ее. Степанида долго смотрела на учительницу и вкрадчиво спросила:
— Вы тоже жалеете своего?
— Почему вы думаете, Степанида, что у меня были дети?
— Вера Васильевна, да разве это скроешь? Которая была матерью, завсегда выдаст себя.
— Да, у меня тоже была девочка... В Сибири родилась... Я там сама заболела и чуть не умерла. Меня, спасли. А когда я пришла в чувство, дочери... уже не было.
Вера Васильевна поднесла к глазам платок. Завсхлипывала и Степанида, прижавшись плечом к ней. Всплакнув, вздохнула глубоко.
— У меня, Вера Васильевна, был хороший мужик! Николаем его звали, — вдруг призналась, сама не зная почему. — Мы еще до венца любили друг друга; А как он взял меня за себя, так я думала, что и счастливей-то меня нет на свете. Николай мой на всю округу славился как первейший сплавщик. Конечно, лестно и мне это было, гордилась. Да что там говорить: девчонка была, семнадцати годков замуж выскочила. А Николай-то на сплаве и загинул. Чуть больше годочка и покрасовались мы с ним.
Степанида замолчала, поправила в раздумье платок на голове, прижала руку к груди, вздохнула и поделилась, как это было:
— Пошел он с плотом на Волгу. Ему как лучшему сплавщику, большой, тяжелый плот дали. Тогда только еще начинали такие плотищи водить и платили за них дороже. Понятно, Николаю хотелось побольше заработать, побаловать меня обновкой: любил. А в низовьях-то Вилюги есть опасное место, Вера Васильевна, Прорвой его зовут. Река-то тут допрежь в излуку шла. А недавно русло прорвало напрямик. Вот перед Прорвой-то, в самом развилке, в полую воду бывает страшное круговерченье. И не дай ты господи с плотом попасть в него! Затянет — разобьет плот по челеньям, а то и бревен не соберешь. Тогда тюрьма сплавщикам. Ефремов по гроб засудит, дело-то тысячное! Поэтому и ведут перед этой Прорвой плоты поближе к берегу, скажи — трутся об него.
Вот мой Николай спускается это к Прорве, видит — пароход навстречу. Другие капитаны дожидались, пропускали плот. А на этом дымит и сигналы подает: очищай-де материк. Что делать? Николай — в лодку да на берег со снастью. Думал стать перед Прорвой, пропустить пароход. Не в круговерченье же очертя голову лезть. Плоты-то, Вера Васильевна, «пахарем» останавливают. Это к концу снасти привязывают здоровенный вересовый кол. Плотовщик на берегу наставит пахарь острием вперед, плот натянет снасть — ну и запахарит намертво. Тут силу и ловкость надо иметь.
Мужик мой взмыл это на берег и начал пахарить. Плот тяжелый, вода быстрая, на берегу же, как на беду, рыхлый песок. Пашет и пашет, скажи, как мыло ниткой режет, и не стает. Николаю-то уж бросить бы надо пахарь: обрыв близко. А он, знать, надежду имел еще запаха-риться. Только видят с плота товарищи его: снасть струной взыграла, край берега рухнул в воду, а Николай с высоты-то вниз головой летит. Подъехали к нему на лодке, а он и не дышит. — Степанида уронила голову. — Там и похоронили. На могилке по бедному и то не поплачешь...
Вера Васильевна сидела и то расстегивала, то застегивала пуговицу на теплой шерстяной кофте. Серый кот потерся о ногу Степаниды и прыгнул ей на колени. Та погладила его и невесело заключила:
— Вилюга-то да лес, Вера Васильевна, — наши кормильцы. А сколь и гинет народу из-за них! Тот утонул или, как мой мужик, разбился, другого деревом в лесу прихлестнуло. Не зря деревья-то и зовут у нас хлыстами. Но больше костолом мужиков донимает. Страсть! Ознобит который ноги на свивке, в ледяной-то вешней воде — потом и мается всю жизнь, пока могила не излечит.
— Сколько вам лет, Стеша?
— Двадцать один летось минуло.
Вере Васильевне больно было видеть раннее вдовство Степаниды. Учительница жалела вдову. Хотелось чем-то облегчить, скрасить жизнь ее. А что она могла сделать? Посочувствовать? Степанида же только этого и ждала. Она всей душой прижилась к новой учительнице. Пока та занималась в школе, она, несмотря на протест хозяйки, прибирала в ее квартире так, что и пылинки нигде не найдешь, готовила ей обед, стремясь отличиться и в этом. Но наотрез отказывалась съесть вместе с учительницей тарелку супа. И как она горько плакала, когда Вера Васильевна решительно отказалась от ее неоплаченных услуг! Они примирились, решив столоваться вместе. Но на это Степанида пошла не сразу, только после того, как свекровь привезла ей муки, картошки и мяса за работу летом.
После этого она стала частой гостьей Веры Васильевны. Приходила к ней по вечерам, когда засыпали ребятишки, и, если учительница проверяла тетрадки, садилась тихонько в стороне с ученической книжкой Вахтерова и читала рассказики в ней. Незаметно для себя Сте-цацида пристрастилась к чтению. Вера Васильевна стала давать ей книги и посерьезнее, занималась с ней по арифметике, географии, истории. В детстве Степанида училась всего одну зиму и теперь нетерпеливо рвалась к знаниям. Однажды Вера Васильевна предложила:
— Давайте, Стеша, почитаем вместе!
Степанида с радостью согласилась. Начали читать «Воскресение» Льва Толстого. Читали много вечеров подряд, нередко прихватывали и ночи. Читала больше сама Вера Васильевна.
Судьба Масловой потрясла Степаниду. Она жила вместе с ней, страдала ее страданиями. Вера Васильевна сознательно сделала так, что главу о несостоявшемся свидании Кати с Нехлюдовым выпало читать Степаниде. Степанида читала медленно, но правильно и довольно выразительно. Пока не торопясь передавала рассказ о том, как Катюша решилась дойти на станцию, как она отправилась туда с маленькой Машкой, как шла под осенним дождем и сбилась в лесу с дороги, голос ее звучал ровно. В нем послышалась некоторая надежда, когда Катюша увидела Нехлюдова в окне вагона и постучала в стекло, когда тот, кого она чаяла встретить, встал, чтобы опустить раму. Но по мере того, как вагон начал удаляться, голос Степа-ниды стал заметно срываться, дрожать. Он совсем оборвался на время, когда мелькнул красный фонарь и Катюша осталась в непогодь одна.
Степанида приложила руку к груди, сделала глубокий вздох и, собравшись с силой, начала читать дальше почти шепотом:
— «Он в освещенном вагоне... на бархатном кресле сидит... шутит... пьет... а я...»
Тут она охнула, упала головой на книгу и разрыдалась.
В тот вечер больше не читали. Обе долго сидели в полумраке около печки, Вера Васильевна, обняв Степаниду, а Стенанида, припав головой к плечу учительницы, временами глубоко, с судорожными перерывами вдыхая воздух, как это делают дети, когда они долго и горько плакали и успокаиваются на руках у матери. Они не разговаривали, без слов понимали друг друга. Успокоившись, Степанида спросила учительницу:
— Вера Васильевна, а за что вашего мужа в Сибирь ссылали?
Вопрос был настолько неожиданным, что Вера Васильевна не решилась сразу ответить, боясь, что Степанида не поймет.
— Вы слыхали, Стеша, что-нибудь о пятом годе? — спросила учительница после длительного молчания.
— Слыхала. Тогда мужики хотели землю у бар отобрать. У Ефремова поместье сожгли.
— А у нас в Петербурге...— И Вера Вфрльевна коротко рассказала, как рабочие пошли жаловаться царю, что им невыносимо тяжело живется, как царь приказал стрелять по ним. Вспомнила, сколько было пролито невинной крови, как рабочие выступили против такого царя, против фабрикантов и заводчиков, которые угнетали рабочих. Мой муж вместе с рабочими был, хотел лучшей доли для них... Вот за это и сослали.
— Я так и думала. — Степанида плотней прижалась к Вере Васильевне и спросила: — А вы за вы за ним сами пошли?
— Сама.
— Очень трудно было?
— Очень, Стеша!
Степанида больше не спрашивала. В ее памяти ожила картина, как она еще девчонкой лет четырнадцати приходила осенью в Духово за керосином и видела, как вели под конвоем человек двадцать мужиков, как они с понурыми головами шли, не выбирая дороги, меся лаптищами грязь. Она почему-то представила, что так же в лаптях шел под конвоем и муж Веры Васильевны от Петербурга до самой Сибири, а Вера Васильевна вслед за ним. Степанида спросила себя, пошла бы она за своим Николаем, если бы он был жив и его сослали в Сибирь. Подумала и убежденно призналась вслух:
— И я пошла бы!.. На смерть пошла бы!
19
— Сатана!.. Я тебя дойму, сатана! — Степанида сбросила меховую кофтенку, перекинула через плечо на плаху березовый чурбак, но только руки одробила. Хватила еще раз, еще — ни в какую. Топор с обухом ушел в древесину, а чурбак не раскалывался. Попыталась высвободить топор — ничего не получилось, как вмерз. — Сатана! — разгневалась баба и плюнула.
— Да оставьте его, Стеша, умаялись, — посоветовала Вера Васильевна, проходя из школы домой.
— Оставила бы — топор засадила, не выжигать же его. — Степанида подумала и выбежала из дровяника, бросив на ходу: — Посмотреть, не идет ли кто из мужиков на мое счастье.
От реки поднимался в гору Павел Дымов с ружьем через плечо и с тремя зайцами.
— Паша! — крикнула Степанида. — Подь сюда, помоги бабе!
— Какая беда стряслась?
— Топор засадила и хоть тресни — достать не могу.
— Эх ты, сердяга! — пошутил парень, сбросил зайцев, приставил к стене ружье, достал из-за пояса свой топор, снял полушубок и, передавая его Степаниде, посоветовал: — Накинься, охолонешь. Ишь распарилась, как в бане!
Степанида накинула на плечи Павлов полушубок, приятно попахивающий смолой и мужским здоровым телом. А Павел поставил чурбак другим концом вверх, ахнул раз, ахнул другой — и чурбак развалился.
— Вот спасибо тебе, Пашенька! — поклонилась Степанида и протянула ему полушубок.
— Не торопись, баба. Не из-за одного же чурбака я разоболокался. — Павел поплевал на руки.
Вера Васильевна залюбовалась ловкой работой дымаря. А он брал чурбак за чурбаком, ставил их на попа, легонько топором намечал по диагонали линию через весь горец, а потом с размаху ударял, и кряжи разваливались на плахи. Плахи он колол шутя, казалось, без всяких усилий. Так за короткое время он переколол не меньше полсажени дров и попросил Степаниду:
— Покажи-ка свой инструмент!
Степанида подала ему топор. Павел глянул на него и спросил:
— Сухая лучина есть?
— А то как же.
— Пойдем-ка, я расклиню тебе топорище. А то слетит топор — посечешься еще.
Не одеваясь, Павел прошел на кухню. Степанида забрала его вещи. Пока парень возился с топором, она достала из печки чугун с супом, отнесла его в комнату Веры Васильевны и накрыла стол по совету учительницы на троих.
— На, Стеша, пользуйся на здоровье. Я тебе еще парочку топорищ сделаю, у меня есть хорошие березовые рубцы, износу не будрт, — Помыв руки и передавая утирку хозяйке, он тепло сказал: — Спасибо тебе с Анной за Катю! — И спросил: — Где полушубок-то?
— А там, — ответила Степанида вполне серьезно, указав в сторону квартиры учительницы.
— Зачем так?
— Видишь, здесь все вешалки ребятишки заняли. Идем, не бойсь!
Павел помялся и прошел вслед за Степанидой.
— Прошу к столу! — встретила у двери Вера Васильевна.
— Ой, зачем же?
— Не смеете нам отказать: мы за добро добром платим.
— Право, не могу.
— Неудобно отказываться: вас две женщины просят.
— Садись, Паша, не ломайся!
Пришлось сесть. Но как растерянно чувствовал себя парень перед отдельной тарелкой! Он привык есть из общего блюда и деревянной ложкой, а перед ним лежала металлическая. Но главное, напротив сидела «дамочка», с которой не то что говорить, а и глядеть-то на нее не знаешь как.
— Вас Павлом Матвеевичем зовут? — спросила Вера Васильевна.
— Не звали еще так, попросту кличут Павлом или Пашкой, — ответил, насупясь, гость.
— Паша, ты бы хоть улыбнулся разок! Или уж совсем одичал в лесу-то? — спросила, смеясь, Степанида.
У нее было веселое настроение в этот день. Она скорчила Павлу смешную рожицу (так в деревнях обычно смешат нахмурившихся ребятишек) и опять весело засмеялась. На щеках углубились ямочки. «Как у Кати!» — радостно дрогнул Павел, и глаза и губы его ожили.
— Вот так-то лучше, дурной! А то сидит бука букой — похвалила Степанида и снова залилась.
Павел смотрел на ее ямочки, и на душе еще больше посветлело. Ему уже хотелось, чтобы Степанида была веселой и улыбалась. И он рассказал забавный случай, как фельдшер Квасов приезжал к ним на охоту и у самого зимовья убил кролика, приняв его за зайца, и как пришлост ему расплачиваться с дымарем-кролиководом. Обе женщины дружным смехом встречали каждое его слово. Павел почувствовал себя свободнее и сам не заметил, как совсем развеселился.
— Павел Матвеевич, вы молодой человек, скучно, наверное, все время в лесу жить? — спросила учительница.
— Да, не очень-то весело. У нас и день и ночь тишина. Одни деревья в непогоду шумят над головой, — Павел забыл, что недавно он рвался к этой тишине, а сейчас словно тяготился ею, — Почитать бы порой хотелось что-нибудь хорошее, книги нет.
— Хотите, я вам дам книжку? — предложила Вера Васильевна.
— Хорошо бы.
— Паша, возьми ты «Воскресение», обревешься, читамши! — посоветовала Степанида и, обернувшись к учительнице, спросила: — Можно, Вера Васильевна, дать ему книгу?
— Конечно.
Обед прошел весело и незаметно. Степанида ушла с посудой на кухню. Хозяйка квартиры спросила гостя:
— Павел Матвеевич, что же вы второй месяц в Боровое не показываетесь? Орест Павлович очень беспокоится о вас.
— Верно, книжку его я задержал, — повинился Павел, — Некогда все было: страда у нас теперь в лесу, затемно начинаем, впотьмах и кончаем. На Ефремова ломим, а то кабала... Только о книжечке пускай не беспокоится Орест Павлович: надежно припрятана.
— Насчет книжки он не беспокоится, Павел Матвеевич. А вот за глаз ваш боится. Вы же не долечили его.
— Да, с этим надо бы: гноится.
— Вот видите, — озабоченно вздохнула учительница, — гноится, а повязка грязная.
— Эх, Вера Васильевна, работа-то наша не больно чиста, — начал оправдываться лесной гость. — Не зря нас дымарями-то зовут.
— Вы не так меня поняли, я не в осуждение сказала, а к тому, что вам надо глаз в чистоте держать, может заражение получиться. Снимайте-ка быстро эту повязку да в печку ее. Я вам чистую сделаю.
— Что вы, Вера Васильевна! — испугался парень, что столько беспокойства вызвал своим приходом.
— Без всяких «что вы»! — решительно встала учительница, достала из шкафчика бинт, вату и заверила: — Я перевязку не хуже сестры сделаю: у меня бывали в руках бинты! — И улыбнулась Павлу.
Пришлось подчиниться. Скоро на глазу была чистая, аккуратно сделанная повязка.
— А это вам про запас, — завернула хозяйка в бумагу оставшиеся бинт и вату.
— Ну, я не знаю, право...
— Зато я знаю, — перебила Вера Васильевна и обратилась к вошедшей Степаниде: — Гожусь я, Стеша» в сестры милосердия?
— Еще бы! — развела руками Степанида и пошутила: — Ты наведывайся к нам почаще, Паша, мы еще не так тебя обиходим!
Павла взволновала такая теплая встреча. Ему не хотелось остаться в долгу. Он прошел в прихожую, отвязал самого большого зайца.
— А это вам от меня!
— Лишнее, Павел Матвеевич! — смутилась Вера Васильевна.
— Я тоже за добро привык платить добром! — с хитрецой улыбнулся Павел. Посмейте-ка, мол, отказаться: себя побьете!
— Ну что ж, сдаемся! — засмеялись обе женщины.
— Я вам, Вера Васильевна, еще чучел разных птиц для школы наделаю! — пообещал, прощаясь, дымарь, готовый для таких людей сделать и чучело медведя. — Я на то мастак!
Домой Павел летел как на крыльях: так легко стало вдруг на душе. Первая встреча с людьми в Духове и такая хорошая! И родных давно не видал, соскучился. Особенно по матери. Отец и Танюшка бывали в лесу, привозили, а то приносили хлеба, бельишко. А мать с лета не видал. Вот, наверно, обрадуется старая!
Подходя к дому, Павел столкнулся с Оришкой.
— Смешно, Пашенька? Знать, рад, что двух-то зайчиков убил? — съязвила вдова.— Смейся, смейся, только дома не зареви.
— А что дома? — насторожился Павел.
— Придешь—увидишь,
— Ты говори толком, Орина. Не на беседках в загадки играть.
— Васька Таранов хозяйство ваше зорит!
— Как это зорит?
— Иди, торопись, сам увидишь.
Павел заторопился. Ему стало вдруг жарко, распахнул полушубок. Стиснул зубы, весь напрягся. Завидя конек крыши родного дома, заставил себя замедлить шаг: «Стой, Пашка, охолонь!» И вовремя: из ворот ограды его дома выводили на лямке Чернуху, единственную корову в хозяйстве. Вслед за ней выходили из калитки Василий Таранов и солдат. В распахнутые ворота было видно, как Танюшка уводила в избу плачущую мать, как отец в сердцах бил хворостиной выбежавшую из хлева вслед за коровой овечку и как дедушка Федосий стоял в полушубке без шапки на крылечке и грозил палкой обидчику. Из соседних ворот смотрела Анна Наумова и качала сокрушенно головой.
Павел дождался на дороге Василия Таранова и, ничем не выражая своего волнения, спросил спокойно:
— Бесчинствуешь? — и строго глянул на него одним глазом.
— Ты осторожней выражайся. Для снабжения армии взял животину! — значительно подчеркнул Таранов. Но голос его выдал: в нем так и чувствовалось торжество мстителя.
— Я говорю не против армии, а о тебе, Василий. Последнюю корову сводишь. Ты бы хоть для отвода глаз со своего двора пару для армии-то пожертвовал. Смотри не осекись! Могут отлиться мужичьи слезы!
— Что, бить, как в Духов день, собираешься?
— Не бил и не думаю, — ровно ответил Павел. — Только говорю, как бы горе людское тебе не отрыгнулось! Подумай об этом.
Во взгляде Павла, в его ответе Василий Таранов почувствовал что-то такое, от чего невольно внутренне сжался. Однако, чтобы не выдать себя, бросил в ответ:
— Теперь вот ты обо всем подумай!
Тропинкой осторожно, как бы не оступиться тяжелой, к Таранову подошла Анна Наумова.
— Василий, — сказала она с суровым укором, — без стыда и без совести поступаешь с соседями. Грех так-то. Ведь у них, — кивнула она на Павла, — Колька маленький, да и дед что малый ребенок, им нельзя без молока.
— Ты, Анна Ефимовна, прикуси язык, пока тебя не тревожат! — пригрозил Таранов, —Радуйся, что у тебя корова во дворе!
— Не стращай. Не из пугатливых! Я вот батюшке, отцу Якову, пожалуюсь. Пусть он посрамит тебя перед всем народом!
— Нашла чем стращать! — усмехнулся Таранов, но тут же и сообразил: «А насчет попа она вовремя мне намекнула. Надо к нему сегодня же, до нее, поспеть». Василий глянул на Павла и процедил, уходя: — Не боюсь я тебя, Пашка! Руки у тебя коротки еще против меня!
— Не сомневайся: в свое время достанут и до тебя!
20
На кухне у отца Якова, у порога входной двери, как нищие, стояли две старухи и молодая баба. Они уже час ожидали отдыхающего батюшку. Снег, прилипший к подошвам лаптей, растаял. Старухи виновато переступали с ноги на ногу и сокрушенно вздыхали. Вышел наконец долгожданный батюшка, глянул на посетительниц и крикнул за перегородку:
— Устинья, поставь бабам скамейку да брось им под ноги половик!
Работница выполнила, что от нее требовали. Старухи и баба несмело присели. Опустился против них на стул и отец Яков, приготовился слушать.
— Отслужи, батюшка, обеденку да панафидку об убненно... — старуха всхлипнула и тыльной стороной ладони провела под носом, — по убиенном сыне воене Олексие.
— Как, убили твоего Алексея? — изумился отец Яков.
— Убили, батюшка, убили, — заплакала старуха. — Утресь похоронную принес почтарь.
— Жалко. Хороший был парень, работящий, скромный.
— Скромных-то он, Бог, и метит, батюшка.
— Нельзя на Бога роптать, Акулина, грех! Со смирением переноси горе: за Бога, за царя, за отечество погиб сеын! В том утешение.
— Ох, батюшка, материнское сердце разве утешишь? — Старуха ткнулась лицом в ладони, и плечи ее под платком завздрагивали. Завыть в голос боялась: не прогневался бы батюшка.
Отец Яков, строгий, угнетенный чужим горем, прошел несколько раз по кухне, пока не умолкла убитая горем мать.
— А ты, Григорьевна, с какой печалью? — обратился к другой старухе.
— Мне бы обеденку о здравии раба божьего Николая. — Старуха часто заморгала и потянула кончик головного платка к глазам.
— Чего же ты плачешь, Григорьевна, если жив твой сын?
— Ох, как не плакать-то?.. Ранетыа лежит мой Коленька.— Старуха заревела. — Ногу, сообщает, по колено отняли.
— Война, Григорьевна, война, всего можно ждать.
— Да меня и то добрые люди успокаивают, — передохнула старуха. — Ногу, бают, отняли — радоваться надобно: домой жив возвернется. Только какая в том радость? У родного-то детища мизинчика и то жалко!
— Радоваться тут, конечно, нечему и грешно, — погрустил со страдающей матерью отец Яков. — Но Бога благодарить надо, что оградил своей десницей жизнь твоего сына. — Поп в суесвятстве и сам не заметил, что, порицая радость за ранение, он ее же и утверждал. —Ну, а ты, Марья, с чем пришла? — спросцд он молодую бабу.
Баба вместо ответа завыла в голос. Пастырь молчал, ждал, пока Марья омоет свое горе слезами, выскажет его. Но та, чем дальше, тем сильнее выла. На помощь пришла Григорьевна:
— Не дождешься ты от нее слова-то, батюшка. Она ж дома так, сердешная, убивается, ночи не спит, в изголовье воет. Мужик-то ее, как угнали, так и не отписывал. Жив, загинул ли он — бог весть. Вот она и изводится. — Григорьевна толкнула бабу в бок и строго прикрикнула: — Не кричи-ка ты, голубка: не дома в прибаннике! — И снова со строгого тона наставления перешла на сочувственный: — Жаль нам стало ее, батюшка. Вот и надоумили: пойдем-де к отцу Якову да закажем панафидку. Оно помогает: коль жив — затоскует его душенька, отзовется, порадует весточкой. А помер да зарыт на чужой стороне без молитвы — успокоится. Может, это она, душа-то его, попом не отпетая, к тебе взывает. Помолишься об ем — и опустит.
Отец Яков покачал головой и осудил совет Григорьевны:
— Умная ты старуха, Григорьевна, а неправильно наставляешь молодицу. Молиться за упокой о живом грех! Не шлют похоронную, — значит, жив твой муж, Марья, и нечего убиваться. Надо в полку справиться о нем.
— Полка-то, батюшка, она не знает: как угнали — ни вести, ни павести.
Старухи еще поохали, повздыхали, Марья затихла, и все побрели домой. Отец Яков прошел в гостиную и начал в раздумье ходить взад и вперед по дорожке половика. «Ох ты мне, темнота, темнота праведная! — не то укорял, не то радовался смирению своих прихожанок пастырь божий. — Неглубоки твои познания жизни, русский народ! И веришь-то ты по-своему. Не сразу поймешь, где у тебя вера, а где суеверие. А может, это и лучше? Недаром в писании говорится: «Блаженны нищие духом. Они наследуют царствие божие!»
В гостиной было тихо. Половики приглушали шаги отца Якова. Только большой маятник старинных часов мерно качался и тикал за стеклом в черном дубовом футляре от пола до потолка. Большие медные стрелки показывали шесть. Часы старчески захрипели, и гостиную огласили шесть басовых ударов, таких же медлительных и тягучих, как зимний вечер.
«Долго не идут, пора бы», — подумал отец Яков, подошел к большому гостиному столу, на котором стояла церковная кружка с деньгами, принесенная из церкви, приподнял ее и удовлетворенно улыбнулся.
Наконец пришли дьякон и дьячок, внимательно осмотрели сургучную печать на замке кружки, сорвали ее. Медяки, серебряные монеты вперемешку с кредитными билетами повалились на стол. Служители церкви, как по команде, сели друг против друга.
Дьячок Емельян Емельянович, с трудом сводивший концы с концами, кормя многодетную семью, не сдержал своих чувств при виде такого богатства. Прихлопнув ладонями и потирая их одну о другую, еще не приступая к счету, порадовался:
— Ничего себе! С войной-то стало погуще!
— Чему радуетесь, Емельян Емельянович! — осуждающе глянул отец Яков. — Это же горе да слезы народные!
Дьякон Малинин, пришедший на раздел кружки не в духе (дома тяжело болед сынишка), с раздражением обрезал попа:
— Фарисей! Ближнего укоряете, а сами рады!
Отец Яков вспыхнул, отдернул руки от денег.
— С чего вы это взяли? Я, кажется, не выражал своей радости.
— Глаза и руки ваши выразили.
Смиренный пастырь, так неожиданно уличенный, растерялся, но быстро овладел собой. Зло бушевало в душе. Хотелось так же грубо оборвать дьякона, но он сдержался.
— Чего же вы злитесь, Андрей Александрович? — спросил с укором и обидой.
— Лицемерия не терплю, Яков Михайлович! — уже мягче, тоже с нотой укора ответил дьякон. — У меня мужичья, прямая натура, и я привык смотреть на вещи здраво. Трое нас здесь, и скажем открыто: все мы живем на эти народные слезы, — показал на кучу денег. — Так чего же упрекать друг друга?
— Какой вы грубый материалист!
— Зато вы идеалист! — посмеялся дьякон и, кивнув на деньги, напомнил: — А материя-то ждет, чтобы ее считали.
Не дожидаясь ответа, он придвинул к себе часть монет и начал пальцем сбрасывать в горсть по достоинству рубли, полтинники, четвертаки, двугривенные и выставлять их на стол стопками.
Отец Яков и дьячок последовали его примеру. Счет шел тщательный, неторопливый. Поп ловко отбирал и сбрасывал в руку монеты, зорко следя в то же время за Емельяном Емельяновичем, как бы его рука не сделала нежелательного движения.
Когда счет был закончен и стопки монет разделены на шесть равных частей, отец Яков великодушно разрешил:
— Берите, господа, кого какие устраивают!
«Лицемер! — обругал про себя попа дьячок. — Кого какие устраивают! Меня бы при моей бедности любые устроили, только не те, что мне причитаются, задвижке церковной!» И сгреб одну часть.
Дьякон равнодушно смахнул в саквояжик две части. Отец же Яков скромно прикрыл салфеткой то, что осталось на его долю.
Проводив причт, он собрал со стола деньги в шкатулку, обитую бронзой, сунул ее в тумбу письменного стола и запер на ключ. Сидя в рабочем кресле, придвинул к себе лампу и развернул газету. Но читать ему не пришлось. Вошла матушка Анна и сообщила:
— К тебе молодой Таранов, поговорить с тобой хочет по секрету.
— Проси его сюда.
Посадив гостя против себя, хозяин предупредительно прикрыл дверь.
— Закури асмоловского, Василий Федорович!
Василий взял папироску, прикурил от лампы.
— Приятный табачок курите! — похвалил. — А я ведь к вам по делу, отец Яков, и по важному.
— Ну что ж, послушаем твое важное дело.
— Вам, батюшка, надо продать коровки две для снабжения армии, — без обиняков начал гость.
У отца Якова глаза полезли на лоб.
— Ты, Василий, не навеселе случайно? У меня лишних коров. Я осенью прикупил еще одну.
— Нет, отец Яков, я трезв и о коровах говорю не в шутку.
Отец Яков только плечами пожал.
— Непременно надо продать, — ответил гость на безмолвный вопрос хозяина.— Не продадите, потом задарма отберут. А я вам дам хорошие деньги, не обидно будет.. К тому же тут политическое дело. Если вы не продадите, на вас пальцами станут показывать. Неудобно будет. Я двух своих сегодня отдал.
Отец Яков задумался. «А он, пожалуй, прав: что-что, некоторые косо посматривают на мое стадо. Но и продавать жалко: коровы хороши!»
Таранов видел колебание попа и, чтобы не тратить лиших слов, достал бумажник, извлек из него три белых бумажки, положил на стол.
— Думаю, не обидно будет за две-то коровы.
— Василий Федорович, ты не ошибся? — отпрянул отец Яков от денег, а в тайне уже боялся, что гость ошибся.
— Нет, батюшка, — успокоил его Таранов и, чтобы у хозяина не было сомнения, свернул бумажки и сунул их под мраморный чернильный прибор.
— Это за пять коров и то много, Василий Федорович!
— Не будем торговаться, батюшка. — Таранов, сунул бумажник в карман, посоветовал: — А деньги не держите ни при себе, ни в сберегательной кассе. Купите поскорей, пока еще есть в лавках, сахару, белой муки, красного товару, ну и еще, чего вам нужно, да спрячьте подальше. Денежки-то падают в цене, серебро банк начинает почтовыми марками заменять, а товары дорожают. Война, сами понимаете.
Отец Яков тронут был щедростью своего прихожанина. Он крепко пожал руку гостю, поблагодарил за совет.
— Не стоит благодарности, отец Яков. Я это сделал из уважения к вам. В свое время и вы мне поможете: скажете в церкви слово божие, чтобы охотнее сдавали и убоину. Я ведь для пользы отечества тружусь.
— Непременно скажу, Василий Федорович!
— И потому отец Яков… — Таранов вздохнул, отвернулся и, помолчав, закончил: — Помолитесь за душу рабы божией Катерины!
— Я и без того поминаю ее, бедную, на каждой проскомидии, — вздохнул отец Яков и шепотом спросил гостя: — Не тревожат тебя за нее?
— Вот то-то тревожат! Кто-то дело возбудил против меня, следователь приезжал, допрашивал.
— Бог милостив, Василий Федорович.
— Бог-то богом, а и вы за меня, батюшка, доброе слово замолвите кому следует.
Отец Яков обещал. Таранов ушел довольный и успокоенный.
На следующий день Анна Наумова пришла в дом Сосновских, когда «мама кресненька» оплакивала уведенных коров. Отец Яков выслушал жалобу Анны на Таранова внимательно, посочувствовал горю семьи Дымовых.
— Но что же делать, Аннушка, милая моя? — пригорюнился. — У меня сегодня тоже увели двух коров. Смиряюсь и не ропщу. И нельзя роптать: люди кровь проливают за нашу веру, за родину, жизнь свою отдают во цвете лет. Эх, господи, господи, война!
Искренняя, честная Анна поверила отцу Якову и, угнетенная общим людским горем, попрощалась и пошла. На кухне она задержалась с «кресненькой». Попадья чистосердечно поделилась с ней горем:
— Жалко мне Буренки и Пеструхи, Аннушка! Вот понимаю, что правильно сделал отец Яков, продал их для армии, и деньги Таранов дал большие: триста рублей за двух-то коров, а жалко: привыкла я к ним.
Признание «кресненьки» ошарашило Анну. Она шла домой как оплеванная. Была оскорблена вера в человека. «Смиряется и не ропщет! Где тут роптать? Дымовы тоже не роптали бы, а плясали от радости, если бы у них так «отобрали» корову. Господи, как же это?.. Как же это?» Ответа Анна не находила. Не хотелось верить, что все это правда.
21
На улице крепко подморозило. Серые избы в белых шапках зябко ежились от холода. И то под одной, то под другой такой шапкой, около подслеповатых слуховых оконец, были прикреплены пихтовые ветки, украшенные разноцветными лоскутками. А посреди них — тряпичная кукла в черных штанах и картузе. Это знак, что в доме взят новобранец, что под крышей его денно и нощно скорбит материнское сердце о судьбе сына-воина или, тоскуя в осиротевшей постели, проливает слезы в изголовье солдатки. Если же кукла в лежачем положении, там горе неутешно: убит кормилец.
«Да, с каждым днем становится все больше и больше этих эмблем», — отметила Вера Васильевна с болью в душе и зашла в одну из таких изб.
На скамейке у окна одна баба ткнулась другой в разостланный на коленях платок. А та скребла ей кухонным ножом между прядями распущенных волос. Молодица с ребенком на руках, как видно, солдатка, и старуха, свекровь ее, сидели за столом, слушали, как пытался прочитать по складам письмо мальчонка, ученик первого класса. Сбоку в листок смотрела русоволосая девочка. При появлении учительницы солдатка и свекровь ее обрадованно поднялись.
— Ох ты, желанная Вера Васильевна, знать, сам Бог надоумил тебя зайти к нам! — воскликнула старуха. — Получили мы весточку от нашего воина, а прочесть ее некому: сам-то в лесу, а мы все темные. Разоболокайся скорее да иди к столу!
Вера Васильевна начала снимать платок и шубу. Баба, у которой искали в голове, принялась разбирать свои волосы. Соседка заметила ей:
— Ох, и вшей у тебя, солдатка, страсть! Знать, и впрямь тоскуешь об своем мужике.
— С тоски-то да с печали они завсегда заводятся, — согласилась, вздохнув, баба. — И скажи, откуда берутся, проклятущие!
— С карасином промой голову.
— Карасину-то с войной в умалении.
— Зайдите ко мне, я вам дам хорошее средство от паразитов, — предложила Вера Васильевна, проходя к столу.
— Дай-ка ты, дай, мы зайдем!
Вера Васильевна взяла у своего ученика письмо. Все сразу замолкли, подперли ладонями щеки. В углу, у печки, замычал теленок.
— Ты молчи, раз в избу погреться пустили! — прикрикнула старуха. — Слушай, что твой хозяин-кормилец отписывает.
Кормилец «отписывал»:
«Здравствуйте дорогие родители: тятенька Захар Петрович, маменька Меланья Федотовна и жена наша Надежда Ивановна... (Свекровь и солдатка всхлипнули.) Братья мои Федор Захарович и Петр Захарович... (Мальчик Петруша, ученик, заулыбался. Федора не было в избе.) Еще здравствуй дорогой наш сын Митрий Егорович...»
Солдатка отняла от груди годовалого ребенка, пощекотала его, смеясь и плача.
— Чуешь, Митенька, привет тебе тятька шлет?
«Еще кланяемся...» — учительница перечислила длинный список соседей и знакомых семьи солдата. И здесь каждый был упомянут по имени и отчеству.
— Никого не забыл, желанный мой, всех помнит! — порадовалась мать.
После поклонов солдат скупо сообщал о своей жизни: «А сидим мы второй месяц в окопах, вшей парим. Немец палит по нам — головы не подымешь. Постреливаем и мы, только не густо: патронов мало дают. И снарядов у наших артиллеристов тоже нехватка. — Дальше пять строчек, были закрашены чернилами. — Иван Звонов с Бобылицы был со мной в одной роте. Так его ранило в грудь навылет. Подобрали в беспамятстве, однако жив еще был. Не знаю, вылечат ли. А Филиппа Платонова с Косихи, из Дубровинского прихода, убили. Свидитесь — передайте родным его...»
— Господи, страсти-то какие! — заплакала баба.
А солдат рассказывал:
«Осенью все вода стояла в окопах. Сверху льет и снизу мокро. До костей промачивало. А теперь морозы завертывают также, что и не приведи Бог. И когда это конец ей, войне-то, али замиренье будет?» — не выдержал, пожаловался солдат.
Но его и в окопах больше занимало домашнее житье-бытье, и о нем он писал подробнее:
«Отпишите сразу, отелилась ли Пеструха. Ежели Бог телку дал, не режьте ее, в племя пустите...»
— Вишь, и о тебе хозяин вспомнил, — обратилась старуха к теленку. — Жизню тебе определяет, а ты мычишь!
«Пеструху-то продайте после отела, как и допрежь определяли, — распоряжался кормилец. — А Гнедка сменяйте: коровьих-то денег на придачу, верно, хватит. Исусику с долгом повремените. Подождет до весны, черт лысый. А лошадку непременно надобно другую: Гнедко отработал свое... Тятя хлысты валит, отписываете. Стар он для того, не добытчик. Да и Федька молод, жидковат. Лучше бы что-нито другое придумать, чем хлысты-то. А до весны ж без молока пробьетесь. Молодая телка обходится — коровой будет. Надежда пускай бережет у меня Митьку! А без новой-то лошадки не пашня. Ежели что, продайте мой новый кафтан. Остаюсь ваш сын и муж Егор Сенин».
— Сердечный ты мой, Егорушко, о доме все пекешься! — сокрушенно закачала головой мать.
А молодая хозяйка запричитала:
— Как и отписывать-то ему будем, маманюшка?
— Да так и отпишем, как есть.
— Ничего-то он не знает. Все расписал, как и что, а поглядел бы, что деется!
Вера Васильевна видела, что семья Сениных угнетена каким-то большим горем, о котором и сказать-то тяжело. Учительнице хотелось помочь им. Она предложила:
— Давайте я напишу ответ вашему солдату.
— Вот и я о том просить тебя хотела! — обрадовалась старуха, сказала мальчику: — Вырви, Петруша, листок из тетрадки.
Вера Васильевна взяла ученическую ручку. Мать со снохой начали подсказывать бесчисленные поклоны. До сообщения о домашнем житье-бытье добрались только на второй странице.
«Про старую корову упреждаешь, Егорушко, так нет у нас больше Пеструхи, —всхлипнула старуха, и бабы-соседки сочувственно закачали головами. — Заарканили нашу кормилицу. Васька Таранов свел. Отдышался на нашу беду супостат, опять теснит народ. Будто для снабжения войска забрал Пеструху-то. Только сказывают соседи: продал ее в Лесной, а денежки в свой карман сунул. Не у одних нас сводит он так-то скотину. Кою и впрямь для армии, а кою сбывает под шумок. Только подавится он нашими животинами... — Старуха помолчала, подумала и принялась рассказывать дальше: — На те десять-то рублей, что дал Васька за Пеструху, лошади не обменишь, Егорушко... А тятька твой не за добычей в лес подался, а штраф отрабатывать: присудили ему четвертную за то, что он супротив Васьки-то да военного, что народ с ним грабит, пошумел малость. Федя наш на сенном пункте работает, лошадей у пресса по кругу гоняет. Телка в великом посте отелится... Дедушка Антип у Сосниных помер... У Фили Быкова лошадь обрубилась в гололедицу. Ревет мужик: в лес бы надо, не на чем... Матрена Дуненкова опять девку принесла. А у Нечаева ночесь хомут украли. Мы все живы и здоровы, чего и тебе желаем, Егор Захарович».
Пока Вера Васильевна писала адрес на самодельном конверте, старуха сходила за перегородку и принесла учительнице три пирога-ярушника, испеченные в прищипанных ржаных сочнях.
— Возьми их домой, желанная, отведай!
Учительница отказалась взять пироги, но, чтобы не обидеть гостеприимную старуху, съела частичку.
— А школьник твой завтра придет, не сумлевайся. Прихворнул он у нас что-то, — объяснила старуха, а потом спросила: — Ты ученая, Вера Васильевна, скажи нам, бабам-дурам, зачем эта война? Кому она надобна?
— А вот таким Тарановым и нужна, — ответила Вера Васильевна. — Сами видите, как он на ней наживается.
— То верно, наживается! Ох, как наживается! — согласились старуха и бабы.
Домой возвращалась Вера Васильевна с тяжелым чувством разделенного с другими горя. Вечерело. И казалось, не зимнее ясное небо обволакивала с запада туманная мгла, а самую душу учительницы. Сзади послышался задорный звон колокольчика. Вот он ближе, ближе. Вера Васильевна остановилась. Из-за поворота показалась пара чёрных во мгле лошадей. Сердце учительницы екнуло, забилось от какой-то смутной надежды: не к ней ли, хотя ждать на паре лошадей было некого.
— Эгей! — окрикнул ее грубо и зычно кто-то, словно плетью ударил по сердцу.
Вера Васильевна отскочила в сторону. Мимо пронеслись в легких санках два пьяных седока. В одном из них она узнала Василия Таранова. В другом, спящем сидя, — капитана-интенданта Зяблева.
22
Анна рожала в больнице. Роды были нетрудные. И появился на белый свет, как ждали, Сережка. Игнатий одурел от счастья, неделю ходил сам не свой. Ему казалось, что он не дождется того дня и часа, когда можно поехать за сыном.
И вот этот час настал. Ранним утром, по морозцу, молодой отец героем-победителем подлетел к больнице. Привязывая лошадь у коновязи, он увидел Волоцкого, быстро идущего от родильного к приемному покою, бросился к нему. Врач был чем-то сильно взволнован, пальто наброшено на плечи. Игнатию он только кивнул и показал, чтобы тот следовал за ним. В приемном покое велел посидеть пока в ожидалке, а сам прошел в кабинет. Через дверь слышно было, как он что-то наказывал сестре, а та тут же побежала к родильному.
«Уж не с Анной ли что-нибудь?» — дрогнул, побледнел Игнатий.
Волоцкий показался в двери, ободряюще улыбнулся Игнатию, поманил к себе. У Наумова поотлегло на сердце, но в кабинет, врача он вошел не без тревоги.
— С вашей Анной все прекрасно! И сын — здоровый, крепкий мальчишка, Игнатий Иванович! — успокоил Волоцкий. — Но... — И начал взволнованно рассказывать, как вчера вечером в Дубровине долго мучилась роженица, как муж ее бегал к священнику, просил открыть царские врата в алтарь. Но и при открытых вратах женщина не могла разродиться и, наверное, погибла бы в муках, если бы не пример Анны, первой решившейся рожать в больнице. Ночью женщину привезли в родильное. Пришлось сделать кесарево селение, чтобы спасти жизнь матери и ребенка. — Это, Игнатий Иванович, при бедности нашей больницы было очень трудно! Но борьба шла за две человеческих жизни! За две!.. И она еще не окончена. Я в помощь акушерке послал лучшую нашу сестру для ухода за больной. И вас, дорогой мой, прошу помочь нам!
Игнатий только руками развел в недоумении.
— Именно помочь, дорогой! Нам необходимо задержать на недельку, а может, и больше вашу Анну Ефимовну... Да вот она сама вам пишет! — спохватился Волоцкий и передал бумажку.
«Игнаша! — писала Анна. — Ты не пекись обо мне, дорогой! Здесь, в родильном-то, хорошо. Покой и забота обо мне и об маленьком. А он – вылитый ты! Что осталась еще, не ругай: надо. Баба-то пластом лежит, как мертвая, и молока в грудях у нее нет. А у меня его на троих. Так надо помочь бедной! Сережкина молочная сестра — хорошая девочка. Это, говорят, к счастью, когда есть такая-то. Вот и все. Не скучай по нас. Анна».
Наумов расплылся в улыбке.
— Так не возражаете?
— Что вы, Орест Павлович! Я же человек, понимаю!
Волоцкий порывисто пожал руку Игнатия и устало опустился на стул. По побледневшему лицу и воспаленным векам его было видно, как он измучился в эту ночь.
Анну выписали за неделю до Рождества. Нетерпение Игнатия видеть ее и сына было так велико, что он приехал в больницу в назначенный день, когда роженицы еще спали.
Орест Павлович увел его к себе, усадил завтракать. Он был доволен, возбужден: жизнь матери и ребенка спасли. Весть об этом быстро облетела обе волости — Дубровинскую и Духовскую, которые обслуживала больница, и ни одна из коек родильного теперь не пустовала.
— Игнатий Иванович, — тронул врач Наумова за плечо, — помните, как мы возвращались от Дымова, вы спроси меня: что такое материализм и что такое идеализм?
Игнатий утвердительно кивнул. Волоцкий охватил бородку.
— Там мы говорили о материализме и обращались к отвлеченным примерам. А вот вам самый живой! Сила науки, материи, одержала верх над мнимой силой чудодейственных царских врат! Материализм победил идеализм! — И борец за материалистическое сознание отрубил в воздухе ладонью, весело захохотал.
— То верно, — согласился Игнатий. — А у нас вот в правлении артельной лавки идеализм этот в рясе одержал верх.
— Интересно! — насторожился врач.
— Демьяна Красильникова, приказчика нашего, забрили. Славно было приобвык парень торговать и за общую копейку дрожал. А теперь у нас приказчиком сын поплавковского богатея Рябинина, Фомка. Поп настоял.
— Надо было отпор дать.
— Пытался. Да Матрена Морокова — она в вере строгая — на сторону попа стала. А за ней и Матвей Дымов со Стекловым смелкодушничали.
— Да, поражение.
— Еще какое, Орест Павлович! Фомка в деле нерасторопен, не зря Нюней прозвали. А коснись другого — богатееву руку гнет. Привезем товаров, которые теперь достать трудно: сахару, соли, керосину, к примеру, — своим в первую очередь продать торопится. Вот долгогривый идеализм какую свинью нам подсунул! «Почетный член правления»! —передразнил в сердцах Наумов сотского Фукалова, кричавшего за попа.
— Ничего! — успокоил Волоцкий. — Это временное поражение. Бывает. Не унывайте, сумеете еще исправить ошибку!
— Это так. Поглядим на Фомкины штучки — да и в шею.
— И чем скорее, там лучше. — Орест Павлович поднялся и напомнил: — Теперь, пожалуй, пора. Вас ожидает встреча с женой и сыном, меня — прием.
Этот день был праздником в семье Наумовых. Едва успели молодые родители переступить порог в свой дом, явился Матвей Дымов.
— Поздравляю, Игнатий, с наследником! — осклабился. —Уж как хошь, а крестным по-соседски буду я! Вместе большое дело зачинали, так хочу породниться с тобой. У меня и подарок крестнику припасен.
— Что ты говоришь! — засмеялся Игнатий и обратился к жене: — Как, Анюта, довольна таким крестным отцом?
— Еще бы! Спасибо, Матвей Федосеич! — Анна поклонилась будущему крестному. — А в крестные матери, знаешь, Игнатий, кого мы попросим? — так вся и загорелась Анна.
— Кого?
— Веру Васильевну! Это она надоумила поехать в родильное-то.
— Хорошо придумала! — обрадовался Игнатий и сразу после обеда отправился в школу. «Вот, поди, довольна будет! — думал дорогой. — Она уважает нашу семью. Ну и мы с уважением к ней».
Вера Васильевна была рада за молодого отца. Но когда он попросил стать крестной матерью сына, задумалась. Игнатий понял, что его просьба неприятна учительнице. Это было обидно. Когда же Вера Васильевна прямо сказала, что она не может быть крестной, Наумов растерялся.
— Вы... за что-нибудь обиделись на Анну? — спросил он.
— Нет, Игнатий Иванович, что вы? Я вас обоих уважаю и люблю. Не в этом дело. Я не могу быть крестной потому, что не верю в бога.
Признание учительницы не удивило Наумова. Он сам в последнее время после бесед с Волоцким и прочитанных книг перестал верить в Бога. Но без обряда крестин обойтись не мыслил: неслыханное дело. И он, спросил:
— Но вы же ходите в церковь, Вера Васильевна?
— Правильно, хожу, — улыбнулась учительница, — Но что станешь делать? Положение учительницы обязывает. Я и там должна наблюдать за своими учениками. Но одно дело — обязанность, другое — личные убеждения. И если дело касается моих убеждений, я не могу кривить душой, как не покривила бы ею ваша Анна в своей вере в бога.
Наумов вздохнул озабоченно. Его беспокоило, что он скажет Анне? Поймет ли она учительницу? Об этом он и спросил после раздумья.
— Только не обманывайте! Скажите обо восем прямо, — посоветовала Вера Васильевна. — Я знаю: мой отказ не только обидит Анну, но и душевно потрясет. Больше того, он неизбежно скажется на нашей дружбе. Но надо смотреть правде в глаза. И вы попросите Анну, Игнатий Иванович, чтобы она постаралась понять меня.
Вера Васильевна была права. Отказ ее быть крестной и признание в неверии Анна пережила тяжело. Правда, после недавней встречи с отцом Яковом она охладела к дому батюшки, в котором раньше казалось ей все свято. Но это не поколебало веры во всемогущего, всемилостивого Бога, грозного к отступникам. Было страшно за безбожницу, что с ней будет ТАМ? Она даже молилась за нее и за Ореста Павловича, чтобы бог вразумил их, наставил на путь истинный. Ведь оба такие хорошие и так много делают добра людям! Так на что же они обрекают себя? Два чувства боролись в душе Анны: ее все больше влекло к Волоцким, и было страшно за себя: а вдруг это грех?
Однако счастливое материнство, за которое Анна благодарила Бога, отвлекало от тяжелых раздумий. Она старалась не вспоминать и, занятая Сережкой, не вспоминала об учительнице, не спрашивала о ней Игнатия. Так было лучше, спокойнее. Но три недели спустя Вера Васильевна сама напомнила о себе. Она понимала, что первая встреча с Анной после всего происшедшего будет нелегкой, поэтому пришла к Наумовым не одна, а со Степанидой. Они принесли молодой матери «зубок» — искусно испеченный сладкий пирог. Для маленького Сережки Вера Васильевна не пожалела двух хороших побрякушек, купленных ею еще для дочери и сохраненных как память о ней.
Анна была тронута вниманием Веры Васильевны и Степаниды, рада посещению их, но, как она ни старалась, не могла преодолеть в себе того холодка отчуждения к безбожнице, который укрепился в ее сердце. Первый момент она боялась смотреть в глаза учительнице.
За праздничным семейным столом Вера Васильевна разговаривала только с Игнатием, не мешала беседовать Степаннде с Анной. А та умела занять свою подругу. И как-то не чувствовалось размолвки. Когда же совсем неожиданно нагрянул Павел Дымов, все радостно оживились.
Вера Васильевна заметила, что, как только парень перестудил порог, Степанида порозовела, смутилась. Это не ускользнуло и от Анны. Она забылась и глянула на учительницу, улыбнулась ей краешком губ и сама смутилась: это же впервые после рождения сына решилась поднять глаза на Веру Васильевну.
Игнатия удивило другое: он не узнавал Павла. Куда девались его подавленность, отчуждение и угрюмость? Парень шумно переступил порог и, подвижный, возбужденный, обращаясь к Вере Васильевне и Степаниде, в шутку упрекнул их:
— Я к ним в гости, а они сами в гостях!
— Раздевайся, проходи к столу, и ты будешь гостем! — пригласил Игнатий друга.
Павел повесил полушубок и подошел к столу с книгой под мышкой.
— Ты что, читать нам собираешься за чаем?
— Нет, Игнатий, сам прочтешь, ты мастер на то. И обязательно прочитай. Вот это книга так книга! Отродясь таких не читывал! Спасибо вам, Вера Васильевна!
— Понравилась, Павел Матвеевич?
— Я ночи напролет читал ее своим дымарям!
— Не «обревелись»?
— Нет. На слезу я крепкий. А вот поспорить с этим Толстым поспорил бы!.. Верно он, черт, Толстой-то, описывает и здорово, что народ оттого бедствует, что земли у него нет, скажи, вымирает от голоду. Но неправильно толкует он, будто сами помещики должны отдать мужикам землю: известно, барин! Чёрта с два отдадут, жди! Ну-ка, заикнись об этом Векшину или Ефремову! Самим надо отбирать! — пристукнул Павел кулаком по столу,
— Ты так-то, Паша, и посуду грехом переколотишь, — усмехнулась Евдокия Егоровна. — И будем мы не только без земли, а и без чашек.
Все за столом молчали, слушая Павла. Заметив, что только он и говорит, парень попытался было повести речь о другом и опять возвратился к книге.
Вера Васильевна слушала Павла с восхищением: ее поражало умение парня схватывать главное в прочитанном, его стремление сравнить с жизнью то, что он почерпнул из книги. Но больше всего ей нравился пылкий темперамент Дымова. «О, в нем больше огня, чем в Наумове!» — отметила она.
Присматривалась Вера Васильевна и к Степаниде. Молодая вдовушка старалась быть спокойной, но это плохо ей удавалось. И когда Павел вдруг поблагодарил ее, что посоветовала прочитать такую книгу, она вся вспыхнула и не могла сдержать счастливой улыбки.
— Ты тоже читала? — удивилась Анна.
— Мы вместе с Верой Васильевной читали ее. Прочитай, Анюта, и ты: об таком тяжелом написано — обревешься!
Стали расходиться. Павел попросил:
— Игнатий, пойдем проводим гостей!
Игнатий посмотрел на жену. Анна доняла, что друзьям хочется поговорить о чем-то, согласно кивнула. Гости попрощались. Во дворе Павел тихонько спросил Веру Васильевну:
— Это самое «Воскресенье»-то — запрещенная книга?
— Нет, она свободно продается.
— Дивно!
— Что вас удивляет, Павел Матвеевич?
— А то, Вера Васильевна. Шел я сегодня домой из лесу, навстречу поп с требой куда-то. Книжка у меня за пазухой была. Остановил он меня, спрашивает то, се, а сам с книги глаз не сводит. Потом: дай-ка, говорит, посмотрю, что ты читаешь? Толстого? Оплошал я, книжку-то не полностью засунул за пазуху, ну, он и прочитал, чья. Вижу, неспроста спрашивает, и говорю ему: «Больно ты любопытен, батюшка. Я же не спрашиваю, что ты в своей сумочке несешь!» — «Дерзкий, говорит, ты стал после тюрьмы-то, Павел». — «Да уж какой есть», — отвечаю. Покачал он головой и спросил: «Ты знаешь, что этот Толстой от церкви отлучен? Анафеме предан, то есть проклят?» — «Не слыхал», — отвечаю. «Так вот, говорит, знай и не читай больше его никогда». Ничего я ему на это не ответил, поклонился да и пошел своей дорогой.
— Напрасно вы с ним так резко.
— Я нарочно обрезал. Потому, скажи — начал бы допытываться, кто дал. Еще вас бы оговорил грешным делом, Вера Васильевна.
Вышли по тропинке на дорогу. Вера Васильевна по-своему поняла желание Павла проводить их, начала спрашивать Игнатия, как идут дела в артельной лавке, замедлила шаг. Павел и Степанида оказались одни впереди. Оба этого никак не ожидали, хотя втайне чувствовали друг к другу влечение. В этом чувстве они еще боялись признаться себе. Шли и не знали, о чем говорить.
Павел досадовал на Веру Васильевну: «Вот привязалась к этой лавке!». Ему в самом деле хотелось поделиться с другом, как они без него живут в зимовье, о чем говорят, спорят. И Степанида была обижена на свою учительницу, что так подвела ее, и страшно боялась, что о ней подумает Павел. Навязалась-де пойти на пару, обрадовалась случаю.
Так молча прошли они полпути до школы. Степанида при всей своей боязни была в то же время и радешенька, что Павел шел с ней рядом. А тот, взволнованный близостью Степаниды, думал: «Хорошая она баба! Как я раньше-то ее не примечал? Сирота она, бедная, как и я! — пробуждалась в душе нежная жалость. — Ни привета-то ей, ни теплого слова, одна!»
Ночь была темная. Мороз отпустил. Лицо приятно щекотали маленькие снежинки. Павел, робея, сдерживая дыхание, боясь, что его поймут не так, как надо, осторожно взял Степаниду за руку. Вдова дрогнула, не отняла руки. И вот стыд! Не отдавая себе отчета, что делает, легонько пожала Павлову и задохнулась. Сердце забилось, как пойманная перепелка: Павел не ответил на ее пожатие. «Господи, как же это я! Что подумает обо мне парень?»
Павел сразу не поверил, что его рука принята, что ее пожали. Нет, это только показалось ему, так незаметно и робко было это пожатие. Когда же Степанида почувствовала такое же несмелое ответное пожатие его руки, она сжала горячие мозолистые пальцы Павла и замерла.
— Стеша!
— Молчи, Паша, молчи! — прошептала она,
— Стешенька!
— Молчи, милый, ничего не говори сейчас! — Свободной рукой она зажала ему рот.
Так они рука в руку и прошли до самого крыльца ночлежки.
Когда Павел и Игнатий возвращались в Горюшки, никакой беседы у них не получилось. Игнатий пытался заговорить, но Павел не отзывался, боялся выдать все то, что с ним творилось.
— Не пойму я тебя, Пашка. То ты говоришь безуему, а то слова из тебя вожжами не вьггянещь, — подивился Игнатий.
23
В зимовье дымарей тепло и чисто. Оно резко отличалось от зимниц лесорубов. Те строились временно, наспех, отоплялись, как бани, по-черному. От испарений мокрых онуч, развешанных над каменкой, и дыма махорки в зимнице не продохнешь. Зимовье же мало чем отличалось от большой крестьянской избы. В нем настоящие окна, тесаные стены, в углу большая русская печь, пол выскоблен, а на нарах и полатях — тюфяки, набитые соломой. В зимовье люди жили годами, почти оседло, а потому в нем не было той скученности и тесноты. Строили такую избу на десять человек.
Вечером стряпка Прокопьевна кипятила самовар. А дымари, пришедшие с работы, в ожидании ужина кто сидел, кто лежал на нарах. Народ разный по возрасту: пожилые мужики и молодые парни, еще не призывавшиеся или освобожденные от призыва по недугам. Все они были горькой беднотой. Большинство — безлошадники, и в лес им было податься не на чем. Держались смолокурни, гнали деготь, смолу, скипидар, жгли уголь. Работа неприбыльная, но постоянная. В бору, на поляне, дымари весной сажали картошку. Был у них и свой лучишко. А с охотой и дичина в горшок попадала. Отдыхая, дымари мирно разговаривали, балагурили, смеялись.
За большим артельным столом, около пятилинейной лампещки с отбитым сверху стеклом, наращенным бумагой, сидел Павел Дымов, заканчивал чучело дятла. Сам дятел был уже готов. Парень приспосабливал его к небольшому кругляшу: два пальца лапок вперед, два —назад. Опирался дятел на свой упругий хвост. Перед здоровенным клювом Павел выковырял небольшую дырку, готовое изделие поставил на стол, отошел в сторону и спросил:
— Хорош?
— Что твой дубровинсклй Пеплов у наковальни.
Вдруг отворилась дверь, и вместе с белым клубом пара в зимовье ввалился мужик.
— Не погоните, мужики, еще ночку прикорну? — спросил виновато.
— Разоболокайся, нар не пролежишь.
— Зимницу еще не доделали?
— Седни кончат, каменку кладут.
Ночлежник сбросил зипунишко, сел на лавку у двери, разулся, босой выскочил на мороз обить заледеневший снег на подошвах лаптей, чтобы не занести лишней сырости в зимовье, подмел веником за собой на полу и, забрав онучи и лапти, полез на печь. Все это делалось робко, виновато с оглядкой на Прокопьевну. Развесив на шесте обувку, мужик, кряхтя, растянулся на печи.
— Ох, и чижол топор под издол-то дня, мужики! Скажи, пудовой!.. Руки так отмахал — гудут! — пожаловался с печи. Но никто ему не отозвался. Мужик замолк.
С нар слез Максим Соснин, весь в черной бороде с проседью, подошел к окну, взял чучело вороны, улыбнулся в бороду, посоветовал:
— Паш, ты расправь ей крылья, и будет она, как Демкин малахай!
Дымари дружно захохотали. Демка поднялся с тюфяка.
— Нет, Максим, мою шапку не обижай. Первеющая шапка. Тепла, как у попа перина!
— А ты что, бывал на поповской-то перине?
Снова смех. Кто-то достал из-под изголовья Демки его «первеющую шапку», нахлобучил ему на лоб. Шапка действительно напоминала ворону, и Демка был похож в ней на огородное чучело.
— Демид Демидыч на свиданки с попадьей собрался!
Над безобидной шуткой вместе с другими смеялся и Демка.
— Мастер же ты у нас, Павел, эти чучела делать! — похвалил Максим. — Эк, белочка! Ну, скажи, вдова Стешка раменская, быстра, ловка, опрятна!
— У тебя, Максим, губа-то не дура! Чует, где каша с маслом!
— Ты, Макся, при своей бабе это скажи!
— Она ему скажет!
— Паша, изделай ты по весне ласточку! — подал голос молчавший до сих пор ночлежник, — И до чего же я люблю эту пташку!
— Чего она тебе полюбилась? — спросил, Демка и презрительно отозвался: — Мечется туды-сюды, как Мартьянов по деревням.
— Нет, Демид, ты не ставь ласточку рядом с Мартьяновым, не обижай эту пташку. Она, как душа, легка, струмна! Вот она здесь, мигнул и нет ее!
— Молчал бы ты, Маркел. Туда же, душа! Ты о теле своем грешном подумай, дурной. Измордовал себя, руки едва подымаешь.
— Так семья же, Максим! Их у меня восемь душ!
— Вот для них и побереги себя. Околеешь, вылетит душа твоя, как ласточка, к кому они прислонятся? Машешь топором с ранних петухов до ночи, думаешь, все деньги заработаешь?
— Так ведь платят подходяшшо опять жо!
— Грабят вас, дураков, подходяще. День и ночь вытесываете болванки для лож. Зимницу вам изладить и то некогда, по зимовьям Христа ради живете или в шалашах мерзнете. А денежки Рябинин в карман себе складывает. Гроши он вам за работу платит!
— Да нет, он по-божецки.
— «По-божецки»! Думаешь, он, спасая душу свою Июдину, в военные поставщики заделался? Видал, какую хоромину в Поплавке грохает? Али замстило!
— Он о ласточке мечтает. Спит и видит ее чучело.
— Павел, сделай из него самого чучело с топором и болванкой другим для примера. Пускай смотрят на дурака, как он на войну да на Рябинина жилы свои выматывает!
— Обидно, мужики, обсмеиваете, — засопел ночлежник, трудно поднялся, сел на печи, свесив босые ноги, погладил оголенную по локоть руку, пожаловался: — Вам смешно, а она гудет, проклятущая, не унимается!
Максим залез к мужику на печь, сел рядом, свернул цигарку и передал кисет ночлежнику.
— Закури, Маркел: табачок-то от всех недугов излечивает.
Мужик повеселел. Максим потрепал его по плечу, дружески посоветовал:
— На мужиков не серчай: правдиво над тобой смеются. Таких-то дураков, как ты, да я, да мы с тобой, полна вся наша Россия-матушка. Верно умные люди говорят: не на отечество мы ломим, а на таких, как твой хозяин Рябинин. За них и кровь на войне понапрасну льется. Не прозрел еще народ. Но прозревать помаленьку начинает. Накладут нам немцы, как след быть, по загривку, того пуще прозреем. Смекаешь? Над ложами-то полегче трудись!
— Так-то оно так, Максим, — согласился мужик. — Но опять жо их у меня восемь ртов. Все есть-пить просят.
Самовар внизу забушевал. Повалил туманом белый пар к потолку. Прокопьевна сунула копыл прясницы за печку, и, отряхивая фартук, сказала:
— Кончай, народ, басни! Мойте руки, пашите хлеб!
Мужики направились кто к рукомойнику, кто на мороз освежиться снежком. Павел и Максим взяли по караваю и распахали от горбушки до горбушки. Прокопьевна поставила на стол чугун вареной картошки, большую деревянную солонку. Артель расселась за столом.
— А ты, Маркел, что чванишься? — спросил Павел. — Садись!
Маркел жевал горбушку черствого хлеба, но с печи не трогался.
— Садись, говорят! — крикнул Максим. — Ты думаешь, у нас пища в рот пойдет, когда ты грызешь сухую корку да вниз голодными глазами смотришь?
Ночлежник пристроился с краешку и несмело взял две картофелинки и горбушку хлеба. Максим молча положил перед ним полную пригоршню картошки и придвинул два толстых ломтя. У голодного мужика взыграл кадык. Он проглотил горечь. Павел и Максим отвернулись.
Артель ела дружно, споро. Прокопьевна подала плошку с жареной зайчатиной. Гостю первому отломили ножку, стряпке — вторую. Остальное поделили поровну. За едой по крестьянскому обычаю всё молчали. Слышался только хруст заячьих косточек да аппетитное почавкиванье. После ужина мужики покурили, приоткрыв дверь, и улеглись спать. Маркел пристроился рядом с Максимом, начал тихонько признаваться ему:
— Не говоря, Максим, деньжищ он за нашу работу гребет, Рябинин-то. Ох, и гребет!.. А мы опять жо ломим, дураки. Правду ты говоришь! — Мужик приподнялся на локоть и признался приглушенным шепотом: — Его бы проучить, как Беспалова или Ваську Таранова, небось поостерегся бы народ-то грабить!
— Зряшное дело такая наука, — отверг Соснин. — Беспалова утопили, на его место Иконников всплыл и те же узелки завязывает. Хрен редьки не слаще! Надо как-то скопом действовать! Правду умные люди говорят: у рабочих людей надо уму-разуму учиться!
Ночлежник молчал и только вздыхал временами:
- Да-а...
Павел Дымов лежал на полатях животом вниз, положив подбородок на руки, смотрел сверху, как Прокопьевна мыла посуду, и прислушивался к беседе Максима с Маркелом. «Тронуло за живое мужика! — порадовался. — Правда дойдет до сердца, сколько ни отворачивайся от нее! Максим таким же был. Сколько мы с ним спорили! А вот проснулся и других начал будить. И ты, сердяга, прозреешь да еще другим будешь на правду глаза открывать!»
Парень глянул на подоконник, где стояли чучела, залюбовался белочкой. «Как Стешка раменская, быстра, ловка, опрятна!» «Верно подметил мужик: в Стеше есть что-то похожее на этого зверька. А что чиста, опрятна она — верно! К ней не подойдешь с грязными руками!». Павел рад был, что завтра понесет учительнице обещанные изделия и полюбуется на Стешу-белочку. От одной такой мысли кровь весело гуляла по жилам. Хотелось, чтобы скорей миновала ночь.
— Паша, — послышалось снизу, — будешь у учительши, попроси еще такую же книжку.
— Ладно, — сонно отозвался Павел и зевнул, хотя ни в одном глазу сна не было. Парню не хотелось, чтобы мешали думать о Степаниде, мысленно побыть с ней вдвоем.
24
Суббота. Еще в полдень отцы и матери из дальних починков увезли своих учеников из ночлежки домой. Вера Васильевна уехала в Боровое к мужу. В ночлежке и кварттире сразу стало пусто, одиноко. Степанида словно осиротела сразу. Сердце охватила такая тоска, что хотелось плакать.
Но долго унывать было некогда. Она вынесла ребячьи постели на мороз, выхлопала их, вскипятила самовар и горячим «варом», как она называла кипяток, ошпарила все щели на полатях, на нарах, пазы в стенах, чтобы не завелись грехом клопы и тараканы, выскоблила и промыла полы в ночлежке и в квартире Веры Васильевны. Проворная, ловкая, она сделала все это до темноты, вечером сходила в баню и, чистая, приятно посвежевшая, сидела на скамеечке перед топящейся печкой в квартире учительницы с книжкой в руках, но не читала.
Она смотрела на ярко пылающие дрова и грустила. Пока кипела в работе, не чувствовала одиночества, было весело. А сейчас вот что-то защемило сердце. Последнее время Степанида много и постоянно думала о Павле. И теперь он стоял у нее перед глазами. Стоило дать волю себе, как оживала последняя встреча с парнем. Слышала, как он нежно назвал ее Стешенькой. Снова пережить эти светлые минуты было радостно, приятно до сладкой истомы, до жара и озноба во всем теле. Счастье стучалось в сердце, и оно, исстрадавшееся, начинало колотиться в груди. Но тут же и замирало, словно падало с высоты. Становилось страшно.
«Всегда они так, парни-то, — нашептывал трезвый голос. — Вначале жмут вдове горячую руку, называют нежным имечком. Поверит, бедная, своим исстрадавшимся сердцем этим сладким, обманным словам — горячо обнимает ее парень, целует и клянется, что она ему дороже всех на свете, а как полюбит его баба, будет ждать с нетерпением тайных встреч где-нибудь в лесочке или по-за гумнам, а он, взяв от нее все, чего добивался, гляди, и приведет себе в дом другую, молоденькую, не ласканную.
Ох, да и часто ли встречается так, чтобы парень женился на вдове? Из ста вдов, может быть, одной выпадет на долю такое счастье, и то, если этот парень любил ее до замужества и их против воли разлучили родители. А так, где там!.. Им ведь что? Разве они поверят, что ты не только сама, а и в мыслях краше и чище другой девки, что белое тело твое и чистая душа, изболевшаяся в сиротстве, чужими руками не захватана? Вот и Павел жал в прошлый раз руку, называл ласково, а теперь и не показывается на глаза столько времени. Хорошо, что я ему в ту пору, — думала Степанида, — не дала лишнего наговорить: мог сгоряча надежду подать, а ты и жди, изводись душой-то! А так лучше: не сказано, не обещано — и не гребтится. Он сам по себе, и я тоже, бог с ним! Да и до меня ли ему? Он Катю свою не может забыть. Нет, не жду, чего уж там, не судьба!»
Однако Степанида обманывала себя. Втайне ждала Павла и боялась признаться себе в этом, как и в том, что любила его. И по ночам плакала в изголовье больше не о горькой судьбе своей, а от робкой надежды на счастье, от одной мысли, что, может быть, и он скучает по ней и надеется на скорую встречу.
Дрова прогорели и рассыпались раскаленными угольями. По ним бегали то синие, то зеленовато-желтые огоньки. Из топки веяло в лицо горячим жаром. На стене мерно тикали ходики. Было так тихо, что Степанида слышала свое дыхание, слышала, как бьется сердце в груди.
В сенцах кто-то негромко постучал. Степанида насторожилась. «Нет, это помстилось мне», — подумала она и облегченно вздохнула. Стук повторился. Вдова дрогнула, встала со скамейки и в одной кофтенке выбежала на мороз в сенцы.
— Кто там? — спросила со страхом.
— Это я, — послышался голос Павла.
— Зачем ты?
— В гости! — пошутил парень.
— Пашенька, я одна, не открою! — а рука сама рвалась к засову и в то же время не было силы отодвинуть его.
— Вот так приняла гостя! — засмеялся за дверью Павел. — Чего ты испугалась? Я не вор, не грабитель, не обижу!
Стпанида постояла в нерешительности еще с минуту, ежась от холода, и отодвинула засов. Павел вошел с какой-то ношей за спиной.
— Матушки, чтой-то у тебя?
— Подарок Вере Васильевне.
— Так проходи в ее половину. — Стеданида захлопнула за Павлом двери и передернулась в тепле с мороза. — Брр! Вся испереколела!
— Зачем на мороз так выбегаешь? Простынешь — занеможешь, — заботливо упрекнул ее Павел и осторожно поставил на пол что-то завернутое в положнину.
— Что ты принес?
— Наших лесных зимовщиков,— пошутил Павел, развязывая узел.
Степанида всплеснула руками.
— Милые вы мои! До чего же хороши! — с какой-то детской, захлебывающейся радостью воскликнула она, присев перед положниной, и начала брать то одну, то другую птицу. — Синочка! Люблю я эту развеселую пташку!.. Воробушек!.. Ишь как расхохлился! Это он, Паша, на морозе, чтобы теплее было. — Степанида погладила воробья и прислонила к своей щеке.
Павел подавал ей одну птицу за другой и любовался тем, как она любовалась ими: так она казалась ему хороша в эту минуту.
— Когда же ты успел их столько наловить?
— Я их только двух поймал: ворону да воробья. А других — дымари, — честно признал-ся парень.
— Хорошо ты сделал, как живые!
— Люблю пташек, вот и не хотелось плохо-то. У нас их все дымари любят. Да и как не любить, Стеша: они ведь лето и зиму с нами, зимовщики наши вроде!
— Вот обрадуется Вера-то Васильевна! — опять всплеснула руками Степанида. — Давай их, Паша, сюда, на подоконник!
Скоро все птицы красовались на подоконнике. Перед белой занавеской они были особенно хороши. Белка, сидящая на суку, никак не устанавливалась вместе с пернатыми. Степанида поставила ее на стол. Гость и хозяйка присели и сразу же почувствовали себя неловко. Оживленный до этого разговор оборвался. Степанида потупила глаза, с радостью и страхом ждала, что скажет Павел. А тот, так смело вошедший, вдруг оробел и не знал, с чего начать.
— Паша, хочешь чаю? — вспомнила хозяйка и встала.
— Чайку хорошо, Стеша! — обрадовался Павел.
— Я мигом приготовлю! У меня на кухне кипяченая вода есть. Налью чайник—да в печку.. Ой, — спохватилась она, — а печку-то я и позабыла скрыть. Залюбовалась на твоих пташек.
— Я закрою трубу, — вызвался гость.
Степанида убежала на кухню. Там она припала к столбику, подпиравшему небольшие полатцы, обхватила его руками, прижалась пылающей щекой. Дышала так, словно взошла в крутую гору. «Пришел, желанный! Пришел!»
А Павел, закрыв трубу, снова сел и облегченно вздохнул. Он был благодарен Степаниде, что придумала этот чай, дала собраться с мыслями. Дымарь долго готовился к этой встрече, обдумывал слова, какие скажет, мысленно слышал, как она ответит ему. А теперь, так неожиданно оказавшись наедине, все, что придумал, сразу позабыл. Язык стал словно чужой, и руки не свои. Только встретив Степаниду, он по-настоящему понял, как та ему дорога, как он боится сказать ей не то слово, чтобы не отпугнуть ее.
Степанида вошла с чайником спокойная и строгая, поставила его в печку и стала собирать на стол. Павлу подала стакан в узорном подстаканнике, который хранился в шкафу Веры Васильевны на случай приезда Ореста Павловича. Себе взяла фарфоровую чашечку. Принесла на тарелке ярушников с крупой на сметане.
— А сахару у нас, Пашенька, нет, — предупредила. — Вот я вчера медку принесла из Раменья, свекровушка угостила. С ним и будем пить.
За чаем хозяйка и гость оживились. Павел с аппетитом ел пироги, хвалил хозяйку за мастерство, а та скромно отговаривалась, что ей до настоящей стряпухи далеко. Потом Павел шутил, что вот они сидят, господа вроде, на стульях и серебряными ложечками чай побалтывают. Степанида смеялась. А Павел любовался ямочками на ее щеках. Но как только кончили об этом, снова стесненно замолчали. Степанида потупилась, а у Павла язык стал суконным. Хозяйка взяла со стола белку и начала ее гладить, поднесла к щеке.
— Хороша? — спросил Павел.
— Очень!
— Вчера в зимовье Максим долго любовался этой белкой. И слышь, Стеш, — Павел улыбнулся, — с тобой поравнял ее!
Степаниде не понравилось это, обиделась:
— Ничего смешного тут нет, Паша. Бабник твой Максим. Старик, а на молодых баб глаза пялит.
— Нет, Стеша, он по-хорошему поравнял!
— Все вы допрежь по-хорошему к нашей сестре. А оступись баба, на смех подымете. Знать, и ты таков, коли вместе со своим Максимом смеешься! — Степанида сунула белку на место, отвернулась.
— Что ты, Стешенька, неладно-то Говоришь? — испугался Павел. — Поверишь, я и над птицами-то этими да над белкой больше для тебя трудился, а не для учительницы! Ночи просиживал, чтобы причину иметь к вам зайти. Так-то, чай, неловко. Да и робко: что бы ты подумала? Верно, спросила бы, зачем пришел. И за тебя боязно было: приди, а люди нехорошо могут подумать о тебе. А я, может... — у Павла не хватило духу закончить. Он махнул рукой, вздохнул: — А ты говоришь: смеешься!
Не по содержанию этих слов, которые Павел выдохнул одним дыхом, а по тому, как они были сказаны, Степанида поняла все: и то, что парень жил это время одной мыслью о ней, и то, как ждал он этой встречи и как рад ей. Вдову тронула забота Павла, его страх, что кто-то может плохо подумать про нее. Степанида посмотрела на Павла не глазами, а, казалось, всем сердцем.
— Пашенька, я верила, что ты придешь! — призналась. — Тогда, как провожал, поверила!
— Неужто?
— Ей-богу! Поверила и испугалась!
— Разве можно счастья бояться, Стеша?
— Я думала, что ты так, поозоровал только, чтобы посмеяться потом.
— А я боялся, что ты так, невзаправду.
— Глупый ты! — Степанида засмеялась таким теплым, грудным смехом, что Павел вздохнул свободно и признался:
— А я бы, если знал, что Веры Васильевны дома нет, не осмелился бы прийти.
— Спасибо тебе, Паша, что ты хорошо обо мне думаешь!
Оба замолчали. Но это было не то неловкое молчание, которое в начале встречи стесняло их. Сейчас молчать было легко и приятно. Да и не нужно было слов. Степанида протянула руку, чтобы разгладить морщину на скатерти. Павел положил на ее руку свою.
— Стеша, смотрю я на тебя...
— Ты договаривай, — попросила Степанида, так и не дождавшись того, чем хотел поделиться парень, — Договаривай, чтобы сомнения не было.
— Это я так... свое... — Павел посмотрел влюбленно на Степаниду. — Катю ты мне напоминаешь, вот когда смеешься или смотришь на меня.
— Да, хороша была Катя, — сразу загрустила Степанида, — Ты, Паша, помни ее, но... не тоскуй о ней!.. Тяжело любить мертвую-то... Да и ее бедной душеньке там неспокойно, коли по ней тоскуют.
— Стеша, теперь я уже не тоскую!
— Ой, нет, Паша, тоскуешь, ежели через нее на меня смотришь!
— Нет, я только к тому это, что мне с тобой так же хорошо, как с Катей было!
— Я не ревную, дурной!.. Я для тебя, чтобы тебе легче да радостнее было!
Прощаясь, Павел хотел поцеловать Степаниду. Но она сказала строго:
— Этого не надо, Паша... Сама я тебя поцелую, а ты не смей! — И она поцеловала его в горячие губы. Но когда Павел в это время все же попытался обнять ее, она оттолкнула его. — Вот когда перестанешь тосковать по Кате и будешь думать только обо мне, тогда и поцелуешь.
25
Святки прошли буднично, мало заметно. Правда, как и в предвоенные годы, девки сходились на беседки, слушали, гадали. Но парней было мало, а потому скучно. Зимний мясоед — свадебное время. Бывало, что в церкви венчали каждый день. Парни и девки не успевали ходить на вечерины, так их было много. А в этот год за весь зимний мясоед всего тринадцать свадеб. Многие в этой чертовой дюжине видели недоброе. Скучновато прошла и масленица. Только и было на ней интересного, что капитан Зяблев пускал ночью ракеты. Все дивились, ахали, а расходясь, говорили: «Оно забавно, вишь ты, только в крестьянстве без надобности».
Другое событие оставило более глубокий след. На масленицу заявился домой Афонька Федулов, и на диво всем трезвый. В Горюшках знали, что мужик отдышался в больнице, но мало верили, что перестал пить. А тут на самом деле убедились: за всю масленицу ни маковой росинки в рот не взял, хотя самогон научились гнать многие.
— Лизавете, слышь, денег принес четвертную! И сам Афонька хвалился:
— Я теперь на ноги вштал. Этого хмельного душа не принимает. И при деле нахожушь в больнише. Жижнь стоящая!
— Стало быть, впрок пошла наша наука?
— А вы шами, убивцы, пройдите скрож штрой-то палок, ужнаете, впрок али как.
— Однако пить-то бросил?
— Шеловек помог! Орешт Павлыш! Школь он шо мной в палате ражговоров имел! Подойдет в халатике, пришядет на койку и шпрошит как шеловека: «Ну, Афанаший Петровиш, поправляетешь?» Я то, ше. А он: «Вштавайте пошкорее на ноги и не пейте больше. Я ваш в иштопники определю. На кухне подкормим, а деньги на лошадь копите». Да, так-то вот. И вше на «вы»! Ш лошадью, говорит, хожяином будете. Поверил я ему. Такому шеловеку нельжя не верить: он допрежь вшего в другом шеловека видит!
За Афоньку в Горюшках радовались, а больше за себя, что в соседстве не будет забулдыги.
На первой неделе поста в Духово пригнали тридцать пленных австрийцев. Разорвись бомба — и то духовчане не были бы так поражены. Да как же, все вдосталь насмотрелись на «картинах» на зверей немцев да австрияков. А тут вот тебе на, живых в село пригнали! В Духово привалило народу — не протолкаешься.
Но каково же было удивление духовчан, когда они в пленных увидели обыкновенных людей, только одетых в непривычную для глаза военную форму! И не страх, не ненависть они вызывали, а скорее жалость: так все были грязны и так перемерзли.
Весть о том, что этих пленных будут определять для работы в крестьянских семьях, у многих сразу отбила охоту глазеть на них. Догадливые и осторожные поспешили скорее домой, чтобы не подсунули на беду такое золото в хозяйство: самим есть нечего, а тут «корми его, лешего». Скоро около правления осталось всего человек полсотни да ватага любопытных ребятишек. Впереди стояли Векшин, Исусик, Рябинин и мужики посправней. У них были свои соображения: кормить можно и чем бог послал, а работу спрашивать. Векшин первым пожелал взять на работу сразу десять пленных, Исусик — троих, Рябинин — четверых. Стали брать по одному и мужики побогаче, отбирали и отводили в сторону.
Оришка стояла позади. Она тоже решила взять себе пленного. Наломала без мужика руки-то, жилы повытянула, кормимши такую ораву. Но из женской скромности побоялась вперед мужиков подать свой голос. Видя, как духовские тузы разбирают более рослых и здоровых австрийцев, она забеспокоилась: «Богатеи и тут впереди. Падки на даровщину, окаянные! Так-то оплошай — ни одного не останется!»
И вдова протолкалась вперед.
— Стой, народ! — крикнула. — Мне одного дайте. Третий год без мужика маюсь!
— Своих не присмотрела, на австрияков глаза разгорелись? — съязвил Векшин.
— Я те так разгорюсь, что думать позабудешь о наговорах на честных вдов! —приступила к купцу Оришка. — Замечал ты меня за такими делами?.. Молчишь?.. Так нечего и языком шлепать!
— Да возьми ты, вдова, любого. Кто отказывает? — показал старшина Комлев на оставшихся австрийцев.
— На черта мне сдались такие заморыши! Терпеть не могу негодь в хозяйстве. Мне надо такого, чтобы мужик так мужик был!
— Знамо, такой надобно мужика могутного! — все засмеялись.
Орина же, не обращая внимания на насмешки, подошла к пленным, которых отобрал Векшин, остановилась против самого рослого и плечистого, смерила его хозяйским взглядом, взяла за руку и вывела вперед.
— Я вот этого возьму, Иван Федулыч! — заявила старшине.
— Постой, баба, я его уже отобрал! — загородил Векшин дорогу.
— Недорого купил, не богато дал. Мне в хозяйстве такой тоже сгодится.
— Да ты, Оришка и не прокормишь такого: он съест тебя, верзила! — предупредил Рябинин.
— Беру — так надеюсь. У меня в избе никто еще голодом не сиживал. У тебя, скареда, больше наголодаются! — отрезала Оришка.
— Да я не отдам его ей! — схватил Векшин пленного за другую руку.
Но Комлев остановил его:
— Не спорь ты с ней, Осип Мартьянович. Тебе и девяти хватит. А мало, пригонят еще — дадим!
Векшин отступил.
— Ну, солдатик, шагом марш! — под одобрительный смех мужиков скомандовала Оришка и показала пленному путь в Горюшки.
Товарищи австрийца тоже засмеялись, видимо, над тем, под какую команду попал их собрат. А тот весь вспыхнул от стыда, но, видя, что и старшина показывает ему туда же, потоптался, поклонился товарищам и пошел.
Введя пленного в свою ограду, Оришка приказала:
— Стой здесь! В избу я тебя, такого лешего, не впущу. По тебе вши пешком ходят!
Австриец ни слова не понял, но по тону голоса догадался, чего от него требуют. Оришка вынесла пилу и топор, направилась с ними к дровам, показав пленному, что и ему туда же надо следовать. Пошел.
— Вот, погрейся спервоначалу, а то продрог как собака. Потрудись для себя: перво-наперво в бане тебе след помыться, — объяснила хозяйка, будто австриец понимал что.
А тот главное схватил: понял всего одно русское слово «баня», — видно, доводилось где-то помыться, обрадовался:
— Русиш бань ист гут! — и старательно начал пилить дрова. Потом охотно таскал воду в кадку. А Оришка топила каменку, калила камни-голыши и нагревала ими воду..
Когда баня была готова, вдова жестами объяснила пленному, что он должен раздеться в предбаннике, оставить в нем свою одежду, а сам идти мыться. Взамен грязной солдатской Оришка дала австрийцу чистую домотканую, подшитые валенки, полушубок и шапку.
Только после того, как пленный отмылся, вдова впустила его в избу, усадила за стол, налила в блюдо картофельной похлебки с постным маслом, отрезала хлеба на обед столько, сколько он, наверное, и на день не получал в армии Франца-Иосифа. Потом принесла еще толокна с квасом. Пленный ел с волчьим аппетитом. А наелся — встал, поблагодарил хозяйку:
— Данке зер!
Оришка подтолкнула его обратно к скамейке.
— Сиди, сиди, зер! Потолкуем для знакомства: чай, теперь в одном доме жить-то. Перво-наперво как тебя звать-величать?
Австриец приподнял плечи и развел руками. Оришка ткнула себя пальцем в грудь, назвала себя:
— Оришка, — но спохватилась, подобрала губы, поправилась: — Орина.
— Ирен? Гут!
Вдова ткнула пальцем в грудь австрийца, спросила, как его звать.
— Тхеодор Пфеферкорн, — отрекомендовался пленный.
— Федор, значит? Понятно: русское имя, хоть ты и бормочешь черт-те что. Так вот, Федор, устал ты с дороги, распарился да наелся вдосталь, не до работы тебе, иди-ка, свет, отдохни. Хоша ты и австрияк, а человек, чай.
— Нихт ферштеен.
— Не «фештен», а иди, говорю, приляг. — Оришка закрыла глаза, склонив голову, и всхрапнула.
— Шляфен?! — обрадовался Теодор. — Гут!
Оришка приставила к печи широкую скамейку, бросила на нее старую одежонку, другую дала в изголовье. Новый житель вдовьего дома, внешне преобразившийся в мужика, лег и блаженно растянулся.
— А вы нишкните у меня! — прикрикнула вдова на свою ораву. — Человек с дороги, покой дайте. — Сама же отправилась в баню, снова накалила каменку, выжарила солдатское бельишко и обмундирование, перестирала его и начала париться. Разомлев от жары, долго лежала на полке, нежилась и думала: «Есть мой Федор горазд, работать должен хорошо. А не будет, так и выгоню на все четыре стороны; с меня взятки гладки!»
26
Игнатий и Анна скоро прочитали оставленное Павлом «Воскресение». Сидели над ним допоздна длинными зимними вечерами. Суровая правда, с какой обличал Толстой попов и церковь, ужасала Анну, ранила в ней веру и вместе с тем снимала бельма с глаз. Она начинала видеть и понимать, что не один отец Яков, благочестивый с виду, втайне творил темные дела. Это делают все попы, от самых Маленьких до самых больших из священного синода.
«Может, и правильно делает Вера Васильевна, что не верит им?» — все чаще думала Анна и гнала прочь такие думы, старалась забыть все, что вызывало сомнение в Боге, молилась ему. Ей хотелось обрести былое душевное спокойствие и тихую радость, какую она раньше испытывала в общении с богом. Но это спокойствие не возвращалось. Ее охватывали смятение и страх.
В святки Анна пережила еще один удар. Незадолго перед рождеством возвратился домой Степан Таранов, угрюмый и злой. В нем трудно было узнать когда-то веселого, общительного мужика, точно в тюрьме его подменили. Он замкнулся, зарылся в свое хозяйство. То ли боялся возмездия, то ли стыдился соседей за свое малодушие, только на люди не показывался.
В рождество, когда духовенство ходило со святом, Степан чинил на дворе сани. В калитке ворот показался церковный причт. Хозяин бросил топор и загородил дорогу непрошенным гостям:
— Не приму! — сказал, как плюнул. — Заворачивайте копылы!
— Что такое, Степан? — осел поп.
— А то. Поторапливайся, пока по зубам не съездил!
— За что?
— Сам знаешь, Июда!
Отец Яков юркнул на улицу, а за ним и другие. Степан захлопнул калитку, запер ее на засов. В деревне много говорили об этом случае, ждали: вот разразится поп над мужиком. Но туча прошла мимо. Анна, столкнувшись со Степаном, спросила:
— За что ты так батюшку-то?
— Он сам знает, за что, предатель!
«Неужели он и на такое мог решиться? — Анне душно стало от одной мысли. — Мог!.. Мог!.. Больше некому было показать на Степана. Мужик, наверно, покаялся попу, а тот... Господи, господи! Где же правда?» Анна после этого долго не могла ходить в церковь, не могла слышать отца Якова, не могла молиться. В его словах, в голосе, в движениях — во всем видела фальшь.
Со временем эти чувства притупились. А тут подошел великий пост. Само время настраивало на молитву и воздержание. Сомнения отошли в сторону. Анна и не помышляла, как можно отказаться от причастия. На первой же неделе поста решила говеть. В четверг она одна, без Игнатия, помылась в бане. В пятницу с утра сходила в церковь. За весь день поела только капусты с квасом, скромно оделась, повязала пониже черный полушалок и, уходя на исповедь, земно поклонилась свекрови:
— Матушка, прости меня, ежели в чем согрешила перед тобой!
— Бог простит, Аннушка!
В церкви Анна не сразу пошла за исповедальную ширму, а подалась в левый придел, опустилась на колени перед Иверской божьей матерью. Причаститься она могла только с чистой душой и перед исповедью слезно каялась перед богородицей. Грех был один: сомнение. Анна просила Иверскую простить ее, грешницу, укрепить в вере.
Отец Яков стоял около аналоя молитвенно строгий. Анна с религиозным страхом и трепетом шагнула за ширму, перекрестилась, упала перед аналоем на колени, положила земной поклон, коснувшись холодного каменного пола лбом, и встала. Отец Яков благословил ее. Анна вывязала из платочка двугривенный, положила на аналой рядом с крестом. Отец Яков точно смахнул монету, спрятал в карман, спросил полушепотом:
— Чужого когда не брала ли, Анна?
— Не грешна в этом, батюшка.
— В мире ли живешь со свекровью?
— Хорошо живем. Но доводится, и поперек скажешь слово.
О многом спрашивал пастырь свою духовную дочь: не изменяла ли она словом или делом мужу, покорна ли ему, не завидует ли преуспевающим в сей бренной жизни, соблюдает ли посты, творит ли утреннюю и вечернюю молитвы. Анна, уронив очи долу, в чем грешна была, чистосердечно каялась или говорила: «Не грешна».
— Редко в церкви бываешь, Анна, примечаю я. Не ослабла ли в вере во всевышнего? — вкрадчиво спросил пастырь.
Анна содрогнулась и, затаив дух, впервые призналась:
— Грешна, батюшка!
— Сомнения мучат?
— Бывает, мучат. Господи!
— Молись и уповай на Бога, дочь моя, — вздохнул отец Яков, принимая грех исповедницы, и еще тише спросил: — В чем сомневаешься?
— Во всем, батюшка.
Отец Яков сокрушенно покачал головой и пригрозил:
— Тягчайший грех это, Анна!.. У тебя раньше таких сомнений не было. Не читаешь ли богоотступных книг? — выпытывал и внутренне насторожился.
Насторожилась и Анна: вкралось подозрение, что не зря поп выведывает. Растерялась: на исповеди грешница перед Богом должна говорить только правду. Но эта правда была связана с другими: с Игнатием, с Верой Васильевной, с Павлом. Язык не повернулся бы оговорить их. И Анна впервые на духу сказала неправду.
— Нет, не грешна, не читала, батюшка! — Сказала и ужаснулась лжи. Не было сил поднять глаза на исповедующего.
Отец Яков заметил смятение Анны, стал настойчивей выспрашивать:
— Может, глядя на мужа, ты реже стала в церковь ходить? Я давно его не вижу в храме божием, и второй раз на исповедь не идет.
— За мужа я, батюшка, не ответчица перед Богом.
— Нет, Анна, ответчица! Грешен не только тот, кто грешит, но и тот, кто его грехи покрывает! Не смущал ли он тебя богоотступными речами?
Анна молчала. Отец Яков выспрашивал уже не о ее грехах, об Игнатьевых. Поняла это и испугалась страшно. Отец Яков страх Анны понял по-своему, что исповедница близка к раскаянию, но не может решиться. Подсказал ей:
— Наверное, ты невзначай, дочь моя, видела у него запрещенные листки, в коих ворози Бога пишут против царя и веры Христовой? Прочитала и ужаснулась?
Анна молчала. Припомнился Степан Таранов. Закусила губу.
Поп намекнул, что в народе тайно передается из рук в руки богоотступная газета «Социал-демократ», и спросил, не видела ли она ее у мужа.
Этого было достаточно. Анну всю покорежило. Она глянула прямо в глаза попу и осадила его:
— Я к тебе, батюшка, на дух пришла, а не на допрос, как к Воронову!
— Тшш! — зашипел перетрусивший пастырь.
— Ты, которые пришли к тебе на дух, спрашивай об их грехах! Пускай каждый за себя кается! — резала Анна напрямик. — А ты что меня допытываешь? — Выпрямилась, поправила полушалок, сказала решительно: — И в дом твой моя нога не ступит никогда!
Отец Яков ухватился обеими руками за аналой, словно боялся упасть, побледнел весь и не знал, куда деться: из-за ширмы удивленно глазели на него бабы.
Анна прибежала домой как ошпаренная.
— Что с тобой, доченька? — перепугалась свекровь.
— Поп об Игнатье выпытывал... Об тайных делах...
— Ах он бесстыдник! А еще поп! — всплеснула руками Егоровна. — Какая ему забота об ваших мужних делах?.. На духу к красивой бабе присыкнулся, жеребец стоялый! Ай-ай-ай! Ай-ай-ай! — Старуха долго гневно возмущалась поползновениями попа и тихонько посоветовала: — А ты, Аннушка, дай-ка наветку попадье, ты к ним вхожа. Она его так исповедует, долгогривого, что он и другим закажет, как к чужим бабам присыкаться!
— В их дом моя нога невхожа теперь!
Объяснять свекрови, что та не так поняла ее, Анна не считала нужным. Она думала о другом. Надо было бежать сейчас же в Дубровино и у другого попа получать отпущение грехов. Еще можно успеть, не поздно. Исповедница стала готовиться в дорогу: сбросила шубу, накормила грудью Сережку и снова оделась.
— Ты куда это, баба? — удивилась свекровь.
— К отцу Петру на исповедь. Ежели запоздаю, не бойтесь: заночую.
Вера Анны была уязвлена, но не подорвана окончательно. В душе ее все бунтовало против попа, осквернившего откровение исповеди. Но таинство этого обряда не переставало для Анны оставаться таинством. Страшно было представить себя без отпущения грехов. «Что я, нехристь какая, что ли?» — спрашивала она, глядя на икону в красном углу, перекрестилась, поклонилась и вышла из избы. Попался попутчик. На розвальнях быстро добралась до соседнего села.
В церкви отец Петр как раз исповедовал, и ожидало немного народа, человек пять. Скоро Анна предстала перед священником. Он стоял у аналоя в латаном подряснике и ветхой епитрахили. На новую исповедницу глянул пристально, спросил:
— Ты откуда? Я что-то тебя не знаю!
— Из Духовского прихода, из Горюшек, батюшка.
Отца Петра это ничуть не удивило.
— Как зовут? — спросил.
— Анной.
Священник благословил исповедницу.
— С мужем хорошо живешь, красавица?
— Хорошо, батюшка.
— Со свекровью не ругаешься?
— С маманей ладно да мирно живем. Конечно, бывает, при случае скажешь порой и обидное слово, но так любим друг друга.
— Вот и молодец! Становись, раба божия Анна, на колени. — Отец Петр взялся было уже за епитрахиль, чтобы накрыть ею исповедницу.
Анну удивила такая скоропоспешная исповедь. Она забеспокоилась:
— Батюшка, ты меня об грехах еще не спросил.
— Как не спросил?.. Спросил. У таких, как ты, все грехи — нелады с мужем, если не пара, да брань со свекровью. А ты и мужа любишь и со свекровью в мире живешь. Какие у тебя еще грехи? Любишь мужа — стало быть, не изменяешь ему. Чужого, по глазам вижу, ты не возьмешь, скорей свое отдашь. И ближнего не обидишь. Так ли я говорю, Анна?
— Так, батюшка, верно. — Анне было легко беседовать с бесхитростным попом. И она ему без недавнего страха, что испытывала в Духове, призналась:— В вере, батюшка, ослабла, сомненья мучат.
— Это бывает, — не осуждая и не угрожая, согласился отец Петр. — Многие честные люди сомневаются. Это пройдет, — успокоил.
Каяться Анне больше было не в чем. Она стала на колени. Отец Петр накрыл ее голову епитрахилью, пробормотал какую-то молитву и сказал:
— Иди, Анна, с миром.
Исповедница положила на аналой деньги:
— Нет, раба божия Анна, это ты возьми обратно.
— Как это?
— А так, милая: я беру за исповедь только со своих прихожан. С других — ни-ни! Возьми я с тебя — ваш поп Яков на всю благочинию растрезвонит, что доход у него отбираю. Он с виду фарисей, а в душе мытарь. Копейку любит и дрожит за нее. Из-за чего вы с ним не поладили — не знаю и знать не хочу. Я принял тебя не из корысти, жалея... Вот причащаться завтра придешь — положи дьячку за теплоту, плохо он живет: со ссыльным-то попом не прибыльно.
— Но и тебе, батюшка, жить чем-то надо же?
— Надо, баба, надо, — согласился отец Петр. — Только я твоим двугривенным не проживу. И не от приходу я кормлюсь, милая. У меня всего три бедных деревеньки. Поп Николай решил, что ссыльному попу больше и не положено. Я своим трудом живу: самопрялки делаю, вьюшки к ним да веретена бабам точу. Может, тебе самопрялочку надо? — неожиданно для исповедницы предложил он.
Анну очень удивил такой переход от исповеди к будничным делам. Но в то же время она видела, что отец Петр смотрит на это как на вполне обычное дело. И говорить с ним было отрадно, не чувствовалось ни страха, ни угрызения. Она ответила отцу Петру:
— Самопрялка у меня есть, батюшка. А вьюшечек хороших надо бы.
— Можно и вьюшечек. Тем и поддержишь меня. Ты иди ко мне в дом, посиди с попадьей, я скоро приду.
Анна пошла. Попадья пила в кухне чай, пригласил за стол и Анну.
— Я, матушка, говею, завтра к причастью иду.
— И... голубушка, долговато задумала поститься, оголодаешь. Вижу, ребенка кормишь. С утра не поешь и хватит.
Отец Петр пришел скоро. Он тоже выпил стакан чаю и пригласил Анну в свою мастерскую. Там он достал с полки решето с готовыми вьюшками и поставил на верстак. Вьюшки были березовые, дубовые и вересовые, выточенные, как игрушки.
— Ты, Анна, возьми вот эти, вересовые: они прочнее, не трескаются. — Поп сам помог выбрать лучшие и спросил: — Под швейную машину не прядешь?
— Нет, еще не прядывала, отец Петр.
— Многие прядут. Нитки с войной трудно стало доставать. Я и для таких ниток точу вьюшки, хорошие, кленовые. И вилашки к ним особые делаю. Нитка с ними не перекручивается. Может, возьмешь на случай?
Анна решила взять.
— Я сейчас доточу такую вьюшку, не успел до исповеди. — Отец Петр стал к токарному станку, привел его в движение. Из-под острого мейзеля брызнула фонтанчиком мелкая стружка.
Анна посмотрела в другую сторону мастерской. В углу был небольшой горн, перед ним наковальня, а у станы тисы.
— Ты, батюшка, и по кузнечному мастер?
— Могу и по кузнечному, и по слесарному.
— Ось к самопрялке можешь выточить?
— Оси есть готовые, Анна. — Поп достал пять осей. – Выбирай.
Анна выбрала две: одну для себя, другую для Степаниды.
— Хороши, чистая работа! — похвалила мастера.
— Довольна будешь, добрым словом помянешь.
За все отобранное Анной отец Петр взял совсем недорого.
— Деньги завтра принесешь. Я людям верю. — Присел и, вздохнув, признался: — Вот так и живу, всю жизнь с чем-нибудь вожусь, не могу без работы. Да праздному человеку и мысли дурные в голову лезут.
— Поди, тоже сомневаешься? — как-то само собой сорвалось с языка Анны. Она спохватилась, когда слова были сказаны, и испугалась: не обидела ли хорошего человека?
А поп-работяга ничуть не обиделся и честно признался:
— Бывает, мучат и сомнения.
— Стало быть, сам в вере не тверд?
— Не тверд, Анна.
— И не страшно тебе?
— Мне, милая, страшиться нечего. Если Бог есть, то он меня за мой труд простит. Труд — великое, праведное дело!
...До темноты Анна успела перебежать от Дубровина большое поле и выйти на столбовую дорогу. Деревнями не страшно идти и впотьмах. На душе было как в ясную погоду, ни облачка. И не потому, что грехи отпущены: отец Петр помог ей по-иному, без страха, оглянуться на свой сомнения, до этого так угнетавшие ее.
Игнатий давно примечал, что на душе у его Анюты неспокойно, баба мечется, места себе не находит, но не мешал ей, не спрашивал ни о чем. Знал, что пока не перебродит, не станет все на свое место, — не откроется она. А перебродит — сама распахнет душу.
Когда пришла Анна из Дубровина, Игнатий и виду не показал, что знал, где она была, дал ей спокойно договеть и причаститься. После свершения этого таинства Анна, благодарная мужу, сама призналась ему: рассказала, как исповедовал ее отец Яков, и спросила с тревогой:
— Как же теперь быть-то, Игнаша? Неспроста он выведывал о тебе.
— Не бойся, Анюта, в тюрьму не запрячут. А в солдаты возьмут меня скоро. Иван Борисович в Лесной сказывал, что, кто из деповиков был на подозрении, сех в армию поотправляли. И тебе сам поп о том наветку дал, что мне туда же пора готовиться.
— А мы-то с маманей как же?
— Как все, Анюта. Мы не святее других. Тяжко вам будет, знаю. Но бывает хуже. Подумай-ка, что пережили Орест Павлович с Верой Васильевной. Держись их. В трудную минуту они подскажут, как быть. А от попа Якова сторонись подальше. Ты сама поняла, что он за человек. Не по пути нам с ним.
— Я сама это вижу. Но страшно мне, Игнатий: а вдруг Бог накажет за твое безверье да мое сомненье? — Анна понизила голос до шепота. — А с другого краю подумаешь, как же это Толстой-то не убоялся? Ты сказывал, что от церкви его отлучили, прокляли. А он не убоялся!
Игнатий не сразу ответил, обдумывал. Анне показалось, что он и сам еще не знал, где правда. Но она ошибалась: ее мужик все больше понимал, кому нужны попы и церковь. Он рад был, что и у Анны пошатнулась слепая вера, что стали на многое открываться глаза, но боялся, как бы не отпугнуть ее от откровенного разговора о попах и боге.
— Анюта, ты говоришь, что страшно подумать о вере, — осторожно начал он. — Только на этом страхе-то вся она и держится. Подумай, ты причащалась сегодня. И поп прежде, чем дать тебе причастие, вышел с чашей и пропел: «Со страхом божиим и верою приступите!» Чуешь? Со страхом! А ты не бойся! Умные люди давно перестали бояться, потому — прозрели. Им виднее с высоты-то поповский обман. Они в другую, в настоящую правду поверили! Вот и Толстой не убоялся говорить о попах, хоть сам и не отрешился совсем от веры. А такие люди, как Орест Павлович, и Богу полную отставку дали. Бога, Айюта, попы выдумали, чтобы держать народ в темноте да морочить его. Темный-то народ мало видит, что к чему.
— Игнатий, но и среди попов есть хорошие люди. Вон отец-то Петр!
— Ты попа Петра не ставь в пример. Он ссыльный, да и не поп, мастер! Его за то и сослали, что много видеть стал да обличать архиерея и благочинного. Попы правду и в своем кругу не терпят.
Если бы Игнатий раньше осмелился так говорить с Анной о попах и вере, она бы не только не стала слушать — отвернулась бы, замкнулась и отгородилась от него. Теперь она слушала внимательно, начинала верить, что муж говорит правду, хотя эта правда для нее была еще очень тяжела.
...Наумов не ошибся, что ему скоро быть в армии. Пять дней спустя его вызвали в волостное правление и забрили. О льготах и речи не было. До отправки на станцию оставалось три дня. Игнатий ночей не спал, торопился за этот срок сделать все по дому. Но надо было передать и дела кооперации Матвею Дымову, при себе избрать хорошего члена правления. Долго он ломал голову — кого, и не находил. Подсказали Анна и Степанида:
— Веру Васильевну! Намекни пайщикам – изберут! Ее любит народ.
И верно, учительницу охотно избрали в правление. Игнатий был спокоен.
Провожая новобранца, мать убивалась. А Анна перенесла страшное горе без слез, смело взвалила на свои плечи все мужичьи заботы по дому.
27
Теодор Пфеферкорн, сын крестьянина из-под Целлерндорфа, и сам всю жизнь мечтавший стать самостоятельным крестьянином, был одного возраста с Оришкой. Жизнь не баловала удачами Пфеферкорна. Он был старшим сыном многодетной семьи. Когда ему исполнилось шестнадцать лет, отец послал его в Вену.
— Ты становишься взрослым, Теодор, тебе скоро надо устраивать свою жизнь, обзаводиться семьей, а начинать не с чего: у нас так мало земли, что двумя семьями не проживем, — открывал отец глаза сыну. — Иди в столицу к дяде, Отто Пфеферкорну, у него мебельная мастерская, приобретешь профессию, заработаешь денег, купим участок земли у Зигманов, и ты будешь самостоятельным хозяином. Потрудишься хорошо — и дядя поможет.
Теодор исполнил волю отца, стал хорошим краснодеревщиком и зарабатывал денег немало. Но все они уходили на воспитание младших братьев и сестер да на покрытие долгов по хозяйству отца. Отто Пфеферкорн разорился. Теодор оказался безработным. Лет пять пробивался случайными строительными работами, научился плотничать. Жизнь заставила взяться и за слесарное дело и даже за портняжное. Многое умел Теодор, но никогда у него не было столько денег, чтобы приобрести свой участок земли и осесть на нем. В надежде на лучшее будущее Теодор так и не женился.
Попав в распоряжение Оришки, он не ждал ничего хорошего для себя и в России. Убогий вид вдовьей избы ужаснул его. Но все, что удалось пережить Теодору в первый же день в этой избе, изумило и тронуло его. А когда проснулся утром, — глазам своим не поверил: на табуретке, около его изголовья, лежало чистое обмундирование и белье. Теодор вскочил и, смешной, несуразный в крестьянском домотканом одеянии, подбежал к Оришке, схватил ее большую, по-мужичьи мозолистую руку и поцеловал.
— Но, но! — прикрикнула на него вдова, вырвав руку. — Об глупостях ты позабудь!
Теодор забормотал извинения. Хозяйка же, не понимая ничего, а потому и не слушая, слила ему на руки, дала утирку, потом подтолкнула за печку, подала туда одежду. Теодор переоделся. Вышел — хозяйка и ее ребята уже сидели за столом, но есть не начинали. Оришка показала Теодору на красное место у окна, как мужчину заставила резать хлеб и показала на блюдо: начинай, мол. И пока он не зачерпнул похлебки, никто не потянулся к блюду. Теодор сразу почувствовал, что здесь он не пленный и даже не работник, а чуть ли не член семьи, кото-рого уважают и считаются с ним. Он ел и, посматривая на хозяйку, думал: «Кто она, солдатка или вдова?.. Кто бы ни была, а трудно ей без мужчины с такой семьей». Пожалел бабу, захотелось помочь ей, заплатить добром за доброе к нему отношение.
— Сема, ты пили с Федором до обеда дрова, — распорядилась Оришка после завтрака, принесла пилу, напилок и спросила Теодора: — Наточить-то да развести сумеешь?
Теодор догадался, чего от него хотят, утвердительно кивнул, примостился на скамейке и начал на диво умело действовать напилком.
«Гляди ты, у него, знать бывал в руках инструментишко!» — удовлетворенно отметила Оришка и занялась своим делом.
Пилку дров пленный и Сема закончили быстро. Теодор прошел под навес и начал рассматривать косулю. Таких неуклюжих, несуразных орудий он еще не видал. В уме же прикидывал: нельзя ли это убожество переделать на самый простой плужишко? За таким размышлением и застала его Оришка. «Косулей интересуется: хозяин, знать. Дай-ка бы ты, господи! Понадсадила я свои рученьки с этой проклятой пашней», — думала она.
Теодор знаками показал, что ему надо ключ — отнять лемех. Вдова принесла. Тогда Теодор показал, что с лемехом и отрезом необходимо идти в кузницу. Хозяйка поняла и охотно согласилась. После обеда она велела Семе проводить Теодора к духовскому кузнецу. Но как была поражена Оришка, когда вечером пленный вместо лемеха принес бог весть и что! Она чуть не побила его. Но Теодор объяснил знаками, что ему нужен плотничий инструмент и материал.
«Черт его знает, австрияка, может, он и впрямь лучше затеял изладить», — смирилась Оришка и достала у соседей, что у нее требовали.
Три дня трудился Теодор под навесом: тесал, строгал, долбил и сделал наконец орудие, похожее на плуг.
— Мастер! — похвалила Оришка и принесла из овина деревянную рассохшуюся борону. — Перевяжи-ка вот!
— Пфуй! — скорчил Теодор презрительную мину, отбросил борону и затараторил быстро-быстро по-своему. В его речи то и дело проскальзывало русское слово «железо», хорошо усвоенное в кузнице. Оришка по жестам Теодора догадалась, что он может сделать хорошую борону, если она достанет ему железа. Вдова задумалась: у нее были прибережены деньги на починку колес. Раз пленный оказался таким мастером, то, рассчитывала она, сам поправит и колеса. Оришка сходила с Теодором к Векшину в лавку (в артельной сортового железа не было) и купила, что требовалось. Теодор сам выковал зубья, нареезал их, изготовил гайки, сделал деревянную решетку, и скоро борона была готова. И главное, его не нужно было заставлять: сам видел дело.
— У тебя, Федор, золотые руки!
— Я, Ирен, работайт умейт, — заверил он хозяйку, начав осваивать русский язык, и посоветовал: — Рам новый надо, — показал на подслеповатые оконца избы. — Дас ист швах!
— Я без тебя вижу, что швах, — согласилась Оришка. — Лесу нет.
— Хозяин есть лес дал, Теодор рам ему сделал. Хозяин Ирен лес дал. Хорошо?
— Плохо ли! — задумалась Оришка и начала действовать.
Василий Таранов отделывал заднюю половину дома, и ему требовались хорошие двери и рамы. Она предложила услуги Теодора. Таранов согласился, дал лесу, привез из Лесной в счет оплаты необходимый инструмент. Теодор приспособил синик под мастерскую и начал работать. Он стал и Сему приучать к столярному делу.
К Пасхе изба Оришки преобразилась. Вместо маленьких окошек красовались большие, светлые. В пасху мужики и бабы столпились около Оришкиной избы, окружили воспрянувшую духом вдову.
— Счастье тебе привалило, баба! — позавидовал Филя Быков. — Изба-то стала не хуже дома Василия Таранова.
— Тьфу, тьфу, тьфу! — трижды плюнула Оришка через плечо. — Не сглазь, проклятущий завистник! — А сама была довольна похвалой.
— Обживется, приобыкнет в нашей жизни, ты в дом его прими, Федора-то, — посоветовала Лизавета Федулова. — За таким не пропадешь небось!
— Нельзя, мы веры разной, — серьезно возразила вдова.
— Вера не помеха. Поди, своя бабенка в неметчине-то есть.
— Не зцаю, не выведывала. Без надобностев мне то.
Поразил мужиков и Теодоров плуг. Австриец пахал, не тратя столько сил, как требует этого косуля.
— У него плужина не хуже еакковского идет! — похвалил Спиридон Нечаев. — Дай-ка, Федор, я попробую!
Нечаев прошел борозду — понравилось. Попробовали другие мужики — плуг как плуг. Присели с Теодором на межнике, закурили.
— Ты, Федор, в хозяйстве понимаешь толк! Руки приделаны ладно!
Быкова интересовало другое:
— Ты, Федор, три месяца с нами в одной деревне живешь, а как тебя по фамилии, мы по сю пору не знаем.
— Я есть Тхеодор Пфеферкорн.
— Знаем, что Федор, а другое мудрено, непонятно. Вон у Исусика пленные живут, в одной партии с тобой прибыли, их понятнее кличут: Крафтов, Миллеров, Кернов. А у тебя черт-те что, не выговоришь.
Теодор понял Филю по-своему, что мужик спрашивает его о партийной принадлежности, обрадовался, что понял, и ответил:
— Я есть социал-демократен.
— Демократов? Ну, вот это совсем другое дело. Ты бы так давно и сказал. А то человек самостоятельный, а фамилии нет, неудобно вроде.
— А по батюшке как?
— Не понимайт.
— Отца как звали?
— Петер.
— Ясно. Так и будем звать: Федор Петрович Демократов, — перекрестили мужики австрийца и как бы приняли его в свой круг.
— Оршпку ты, Федор Петрович, цени: она самостоятельная баба, — от души посоветовал один.
— Потрафишь — в обиду не даст! — подсказал другой.
— Ирен есть хороший женщин! — согласился Теодор. — Справедливый, тшестный.
Еще больше укрепился Теодор в высоком мнении о своей хозяйке, когда на его глазах Оришка вступила в бой за него с Векшиным. Купец сразу после Пасхи заявился к вдове с требованием, чтобы она возвратила ему пленного.
— На-акося, выкуси! — показала ему Оришка фигу.
— Я тебе другого такого жеребца дам. А этот мне самому нужен.
— Скажи ты, «самому»! — уперла руки в боки вдова. — Сама-то над им, чай, я, а не ты!
— Ну, дай хоть на время, пока рамы да двери поделает в доме!
— Рамы, двери сделать — это можно. Вези лесу, Федор так и быть изготовит. Только спервоначалу заплати за работу.
— Это как, то есть, заплати? Он пленный.
— Для тебя пленный, а для меня мой хороший хозяин. Ему зазорно платить — плати мне. А за так у тебя у самого девятеро, их и заставляй, — отрезала вдова.
И сколько ни хитрил, ни грозил купец, ему пришлось сдаться. Хотелось, чтобы столярные работы в доме были выполнены умелыми руками Теодора. Оришка не отпустила Федора одного снимать мерки, пошла с ним сама.
— Ты, мужик, не стыдись, — советовала дорогой, — за работу ломи что ни есть выше. Выдюжит купец, не трудами нажито. А еще лучше, скажи мне, что чего стоит. Я-то с него сдеру, будь спокоен!
Теодор выслушал требования заказчика. Подсчитал — сто девяносто рублей.
— Выкладывай денежки! — потребовала вдова.
— Ты что, Оришка, ошалела?
— Федор, пошли домой! — решительно повернулась вдова.
— Уступи хоть малость, нельзя так!
— Мы, Осип Мартьянов, не у тебя в лавке, без запросу.
Купцу пришлось согласиться и выдать сто двадцать рублей задатку. Дома Оришка сотню положила на стол.
— Это тебе, Федор. Купи себе одежонки, приоденься к Троице. А то мне за тебя стыдобушка, ежели в таком рванье покажешься в праздник на люди.
Обмундирование на Теодоре действительно порядком износилось. И хозяйка должна была побеспокоиться о человеке. Но то, что она давала на новую одежду, а не совала какие-то обноски, как это делали Тарановы со своими пленными, удивило Теодора и обрадовало, хотя деньги вдовой и были получены за его работу. «Нет, Ирен, и я не останусь у вас в долгу!» —решил он. В воскресенье купил у Векшина в лавке себе на костюм, ботинки и еще что-то завернутое в бумагу. Приобрел утюг, иголок и ниток.
С весны Теодор жил в синике, где столярил. По вечерам запирался в своей мастерской и просиживал за шитьем до поздней ночи. В Троицын день, когда Оришка отстряпалась и собиралась к обедне, в избу явился он в новом костюме, в сорочке с галстуком. Щеки его были чисто выбриты. На одной руке он нес шерстяное коричневое платье, а в другой туфли и чулки.
— Чтой-то, Федор? — отступила Оришка.
— Это есть вам, Ирен!
Оришка развернула платье и, возвращая его, сказала пленному, смеясь:
— Иди-ка ты с ним под черти, Федор!
— Не обижайт, Ирен!
— Какая тут обида? У нас такие только сельские носят. Напяль я его на себя — засмеют.
— Вы померяйт!
— Ну что ж, померять можно, — сдалась после некоторого колебания хозяйка и направилась с платьем в сени.
— И это, и это! — подскочил к ней с туфлями Теодор.
— Давай и это, мерять так мерять.
В избу вернулась Оришка, сама на себя не похожая. Платье и туфли были впору, точно сделаны по мерке. Она подошла к потускневшему на стене зеркалу, глянула на себя — и не узнала. Повернулась одним боком, другим — понравилось, .
— Как же ты, Федор, угодил-то во всем? — ласково улыбнулась.
Теодор, счастливый, что сделал приятное хозяйке, признался:
— Платье, Ирен, на глаз шил. А туфли покупал, измерил ваш след на земле. Мой глаз верный!
— Да уж верный, что и говорить! — засмеялась довольная Оришка. — Однако надо собираться. Проточим лясы-то, а обедня и пройдет. — И направилась снова в сени.
— Вы куда, Ирен?
— Как куда? Переодеваться.
— Вы так и идит в Духоф.
— Что ты, милый, одурел али как?
— Затшем одурел? Хороший платье!
— Да засмеют, дурной!
— Не имейт праф!
«А что, если и в самом деле пойти? — зародилась дерзкая мысль у Оршпки, — Взять да и пойти вместе с Федором! Глядите, мол, и человека одела и сама барыня барыней! Вот вам и Оришка! Я еще некоторым многим утру нос-то!» — решилась она и вернулась.
— Ладно. Пусть будет так, перетакивать не будем. Пошли!
Оришка еще посмотрелась в зеркало и поняла, что волосы, заплетенные по-деревенски рожками, никак не подходят к такому платью. Распустила их, заплела в косу и собрала ее в узел или куфту, как называли в селе. С новой прической она еще похорошела, прошлась по избе, примериваясь, повернулась к ожидавшему ее Теодору, подобрав губы, сказала:
— Ну, двинули, Федор Петрович! К обедне я с нарядами опоздала, а в народе на ярмарке потолкаемся.
Оришка и Теодор удивили все Духово. Перед ними расступались, давали дорогу, глядели на них во все глаза.
— Женился он, знать, на ней!
— Гляньте, одел-то как!
— Богат, стало быть! — шептали бабы, но вслух ни одна не осмелились бросить что-либо обидное: «Брякни сдуру-то, а у ней он вон какой важный! Защита!»
Оришка слышала, что шепчут о ней, свысока поглядывала на завистниц и шла прямо к ярмарочным палаткам.
— Посторонись-ка, народ! Ишь невидаль какая — по-городскому оделись люди! Дайте пройти, купить кой-что надо!
— Проходи, сделай милость, Орина Сергеевна.
«То-то, Сергеевна стала!» — отметила Оришка и с достоинством развязала узелок с деньгами, выбирая на прилавке косу.
28
Жизнь без кормильца в семье Наумовых день ото дня становилась все труднее. Немного, гроши получал Игнатий в кооперации, но они были постоянные. На них покупали недостающего хлеба, корму корове: своего до весны не хватало. На соль, керосин, спички тоже нужны были деньги. Скоро у Анны и Егоровны их не стало. А жизнь с войной дорожала. Чтобы дотянуть коровенку до весны, раскрыли крышу бани. Но лежалая солома — не корм. Резку приходилось посыпать хоть немного мукой. И скоро сами остались без хлеба.
— Что же делать-то будем, Аннушка?— с тревогой спросила Егоровна.
— Не тужи, маманя, проживем: у нас с тобой не семеро по лавкам, — не падала духом Анна. — Руки есть, ноги ходят — заработаем.
— Иде, милая? На свивку плотов от ребенка не пойдешь, и не бабье то дело.
— Я другое, посильное найду, — успокоила Анна. И нашла.
На другой день после такого разговора со свекровью она с утра отправилась в Поплавок, к богачу Рябинину, взялась для него выткать многоцепковые кросна на скатерти. Дочери у богача в ткацком деле были негоразды, да и ленивы. Рябинин рад был сдать такой подряд искусной мастерице. Да и лестно было, что на него будет работать жена кооператора. К обеду Анна возвратилась домой не пешком, а на лошади богача, привезла целую груду пряжи и шесть пудов муки.
— Вот теперь, маманюшка, мы с тобой как-нибудь и дотянем до новины. А там своего хлебушка сымем, да на поденщине у Векшина заработаем! — радовалась Анна.
А свекровь, глянув на тонкую белую пряжу, всплеснула руками:
— За многоцепковую взялась?
— На скатерти.
— За шесть-то пудов целую стену на двадцать четыре цепка?
— Нет, он обещал пять рублей еще деньгами.
— Милая ты моя! — заплакала свекровь. — То ж кабала, не работа!
— Ничего, до сенокоса управлюсь. А кабала нам с тобой теперь везде.
Анна попросила Степаниду помочь поставить кросна. Та охотно согласилась. Подруги целую неделю сновали на сарае, потом в избе навивали, долго продевали концы пряжи в многочисленные нитеницы и бердо. И началась для Анны изнурительная работа от зари до поздней ночи. Только на Пасхе она разрешила себе отдых два дня. В страстную субботу не вечером, как это принято, а днем сходила в баню задолго до службы, оделась в праздничное, завязала в узелок пасху и сказала свекрови:
— Ну, маманя, я пошла в церковь.
— Куда такую рань? — удивилась старуха.
— Я в Дубровино пойду.
— В такую-то распутицу? Ой, дуришь ты чтой-то, баба!
— Не могу я после того видеть нашего попа, — призналась Анна и ушла.
Вернулась она в первый день Расхи рано утром, промокшая, усталая, но счастливая. Похристосовалась со свекровью и долго ласкала Сережку: стосковалась по нем за одну ночь. И мальчишка ликовал, без устали прыгал на руках у матери, промялся, припал к груди и уснул.
Днем пришла в гости Степанида. Анна не узнала ее, настолько подруга была возбуждена и счастлива. Она бросилась христосоваться и так обнимала Анну, что та взмолилась:
— Стешка, ты с ума сошла? Задушишь, дурная!
— Так ведь Пасха, чай, Анюта! Светлое Христово воскресенье! Сегодня все тяжелое забывается! — смеялась Степанида и вертелась перед зеркалом, как девчонка. И во всей ее фигуре, в помолодевшем от радости лице было что-то девичье, чистое, юное.
— Христово ли воскресенье? — глянула Анна пытливо в глаза подруге.
Степанида вся вспыхнула, потупилась:
— Да ну тебя, Анютка!
— Что таишься-то? Ты думаешь, ничего не видно со стороны?
— Ей-богу, Анюта, ничего еще нет! Мне просто так сегодня весело.
— Ой ли? Скрываешь? Счастье свое спугнуть боишься?
Степанида прижала руку к груди и с тревогой призналась:
— Боюсь! Так боюсь, Анюта! — Обняла подругу и заплакала.
Но это были не слезы горького одиночества, они лились от радости и тут же сменялись веселым смехом. А смех — тревогой: не ошибается ли, не рано ли торжествует свое счастье? Может, оно улыбнулось, как весеннее солнышко, да и спрячется за тучу.
Анна была рада за подругу, старалась рассеять ее тревогу, уверяла, что Павел — парень хороший, что на такого можно положиться вполне. И Степанида ушла под вечер спокойная, обнадеженная, даже в радости забыла спросить, как живет ее подруга-солдатка. А Анна к вечеру помрачнела, притихла;
— Что с тобой, доченька? — с беспокойством спросила свекровь. — Али в чужой-то радости своя беда острей?
— Нет, маманюшка, не то. Знобит меня сильно и голова болит.
— Поди ты!
— Нет, не вру я, занемогла.
— Вот видишь, милая, говорила я тебе. Не надо было ходить в Дубровино. Промочила ноги и простыла. Ай-ай-ай! — засуетилась старуха. — Ложись-ка поскорей, я натру тебя скипидаром да малинки отварю. Пропотеешь — к утру как рукой сымет.
Малина и скипидар помогли немного. На следующий день не знобило и голова не болела. Но все тело было какое-то разбитое. И все кругом посерело, не веселило ничто. Под вечер навестила свою крестницу матушка Анна. И больная повеселела немного.
— Мама кресненька, как я тебя давно не видала! — обняла попадью.
— «Не видала», а сама и носу ко мне не показываешь. Я ждала, что ты вчера сразу после утрени придешь разговляться, а тебя и в церкви-то, кажется, не было.
— Нет, я молилась. — Но где, Анна не сказала. — А потом Сережку надо было кормить.
— Так днем зашла бы,
— Днем у меня у самой гостья была.
— Ну, что с тобой делать? – взохнула разочарованно попадья. – Как живешь-то теперь без мужа? Как малыш?
Анна вместо ответа взяла из люльки пробудившегося Сережку, похвастала:
— Вот мы какие растем!
— Хорош богатырь! — похвалила гостья, поцеловала мальчишку и дала ему красное гуттаперчевое яичко.
За столом матушка Анна спросила:
— Часто пишет Игнатий?
— Не забывает нас тятька! — ответила за себя и за сына Анна.
— Где он?
— Кто его знает? Не позволяют об том писать.
— Трудно, поди, одной-то, Аннушка?
— Ох, и не говори, мама кресненька, — невольно пожаловалась Анна. — Рук жалеть не приходится. — Она показала на ткацкий стан, занявший пол-избы. — С рассвета до ночи тружусь. Так и перебиваемся помаленьку.
— Чего же ты ко мне не заглянешь? Я бы помогла.
— Я знаю. Но только лучше, если сама, без помощи живешь.
— Гордая ты, Анна.
— Нет, я не из гордости. Когда своим хлебушком перебиваешься, на душе легче и совесть спокойна.
— От своих и помощь принять в трудную минуту — не грех. Ты не обижайся, я принесла тебе немного.
Попадья открыла сумочку, достала три десятирублевки и положила на стол.
Анна вспыхнула и отодвинула деньги:
— Не приму!
— Не дури, Аннушка. Я тебе мать крестная! — строго посмотрела попадья, взяла деньги и сунула их Анне за ворот. — Это отец Яков дал мне на личные расходы, а я для тебя приберегла.
Анна выбросила деньги обратно.
— Убери их скорее долой, мама кресненька! — зашептала она, задрожав. — Жгут они, как каленые уголья, деньги твоего отца Якова.
— Анна, что с тобой? — встала попадья. — Я не узвнаю тебя!
— Зато я опознала, кто такой твой отец, Яков! — Лицо Анны побледнело до синевы. — Ты прости меня, мама кресненька, только кривить душой я не умею. Может, эти деньги-то... что ты мне за пазуху сунула... может, он за моего Игнатия... получил, — с трудом выговорила Анна, хлестнулась на стол и разрыдалась.
Матушка Анна прижала руку к груди и бессильно опустилась на скамейку. Передохнув, она подошла к крестнице, попыталась обнять ее. Но Анна движением плеча сбросила ее руку.
— Матушка, ты уйди-ка сейчас, — посоветовала Егоровна. — Она такая есть: пока в ней самой не перебродит горе да обида — лучше не тронь ее. Выревется — сама успокоится. А надерзила — прости ее, глупую: тяжело ей, исстрадалась.
Попадья сунула деньги в сумочку, закусила губу и выбежала из избы. Евдокия Егоровна не тревожила Анну, убрала со стола, укачала внука, залезла на печь и затихла. Анна, выплакавшись, долго сидела на табуретке, смотря на спящего ребенка, потом достала из-за зеркала письмо от мужа, полученное вчера, прибавила в лампе свету и начала перечитывать.
Игнатий о себе писал мало, на трудности армейской жизни не жаловался, давал понять, что он где-то около или в самой столице, что пока в безопасности. Его больше интересовало, как живут дома, как растет сын, здорова ли мать, в чем нуждается Анна, что нового в деревне и в Духове, ходит ли Анна к «кресненьке» и советовал: «Ты от дома попа держись подальше, на помощь их не надейся, солона она».
«Игнашенька, свет мой ясный! — вывела Анна первую строку и, обходя обычные поклоны, сразу призналась мужу: — Я после того не только к попу, а и в село перестала ходить. Не до того мне, да и незачем. Только сегодня мама кресненька сама наведывалась к нам похристосоваться. Рада я была, потому ее-то я люблю. Однако нехорошо кончилась наша встреча. Денег она, вишь, принесла мне, а я не взяла их и согрубила. Верно ты пишешь, что горька нам их помощь. Я терпела, терпела, да и сорвалась, выплеснула ей в лицо всю горькую правду. Может, и не надо было бы так-то: она не виновата. Но ты знаешь, поперек себя я не хаживала, да и не пойду. Рассердилась она, поди, на меня. Только пускай сердится, а денег мне ихних не надо, вот и весь сказ. Лучше черствая корка, да своя.
А корову мы до выпаса дотянули с грехом пополам. Если Васька Таранов не заарканит ее, с молоком будем. Сережка наш, не сглазить бы, растет хорошо».
Анна оторвалась от письма, подняла голову, глянула на спящего сына и вдруг почувствовала, что свет у нее помутился в глазах. Хватила лоб рукой — горячий. И тело все сразу как-то отяжелело. Анна перепугалась, наскоро закончила письмо, хотя написать хотелось о многом. А о том, что заболела, ни слова. Тихонько, чтобы не разбудить свекровь, спустилась в подполье, достала бутылку водки, припрятанную еще до войны на случай, налила ее в стакан, разбавила густым малиновым раствором, выпила, легла в постель и закрылась наглухо одеялом.
Скоро ей стало нестерпимо жарко. Рубашка вся смокла от пота и прилипла к телу. «Хорошо прогревает! — порадовалась. — К утру все пройдет». И скоро забылась. А утром с трудом поднялась.
— Милая моя, да ты вся в огне! — переполошилась свекровь. — Лежи, не студись, я сейчас баньку истоплю, попарю, прогрею тебя.
Но банька не помогла. На следующую ночь Анна потеряла сознание, начала бредить. Евдокия Егоровна одна с больной, с ребенком и по хозяйству с ног сбилась, позвала в помощь Степаниду. Та прибежала и ахнула:
— Матушки мои, а ведь и Сережка-то болен! Горит весь и дышит тяжко! В больницу их надо скорее.
Егоровна заплакала, растерялась. Степанида побежала за лошадью к соседям. Ночью же, по весеннему бездорожью свезла больных в Боровое.
— Что же вы, Степанида, раньше их не привезли? — упрекнул Орест Павлович. — У них у обоих инфлюэнца и в очень тяжелой форме. С этой болезнью не шутят!
Горе, как говорят в народе, не приходит в одиночку, об руку ведет с собой другое. Так сталось и в жизни Анны. Не успела пережить боль разлуки с мужем, привыкнуть к доле солдатки, другая беда придавила ее. В больнице на руках матери в последний раз вздохнул Сережка и замолк навеки. Анна сама, с трудом возвращенная к жизни, после этого еще три недели лежала. И паук от кросен ее протянул к стене свою основу. Анна не плакала, только почернела вся. Когда ее привезли домой, Евдокия Егоровна ужаснулась, как болезнь и горе надломили человека.
— А ты повой, Аннушка, отляжет от сердца! Давай повопим вместе!
Анна махнула рукой, уставилась, не мигая, на то место, где еще так недавно висела люлька. Долго она так смотрела и сказала не то свекрови, не то себе каким-то чужим, мертвым голосом:
— Это Бог меня за отступничество наказал!
29
До полуночи спорили члены правления артельной лавки. И было о чем. Матвей Дымов заметил, что Фомка понес домой из лавки фунта три сахару. «Как так, — заду-мался председатель, — сахару давно нет, а для Фомки он нашелся?» Матвей Федосеич стал присматриваться к приказчику, пригласил Веру Васильевну заглянуть в лавку под вечер. Нюня опять что-то понес в карманах. Заставили показать. Сахар! «Откуда взял?» — «Геннадий Векщин дал по дружбе из запасов». Пересмотрели все под прилавком и нашли около пуда сахару.
Обо всем этом и рассказал Матвей Дымов.
— Для чего припрятал? — приступили к Фомке.
— Да сунул остаток и забыл про него.
— А домой брать не забыл?
Фомка уронил голову. Задумались, что делать с вором.
— Прогнать! — отрубил Григорий Стеклов. — Всю лавку в карманах перетаскает.
— Мало! — разошлась Матрена Морокова. — Надо еще грамоту написать, за что прогнали, и на дверях лавки вывесить на позор. Пусть народ знает, что мы ворам не потатчики!
— И просить, чтобы Фому Рябинина лишили льготы и взяли в солдаты, - дополнила Матрену Вера Васильевна.
— Но у него же плоскостопие! — заступился за Фомку отец Яков.
— Не плоскостопие, а плоскодушие, — поправила попа учительница.
Ее одобрили и решили: Григорию Стеклову завтра же принять лавку.
Дальше было сложнее: не стало мануфактуры, железа, табаку. Векшин пользуется этим: за шинное сортовое, за гвозди дерет втридорога, к ситцу не приступишься, а махорку начал менять на яйца, по десятку за восьмушку. Раньше товары приобретали через Леснинское потребительное общество. Теперь оно само для себя с трудом достает. Как быть? Думали по-разному, много спорили, только попусту. Матрена Морокова молча прислушивалась к спорам и все что-то шептала про себя, видно подсчитывала. Наконец баба решилась, положила свои большие ручищи на прилавок, начала с хрипотой:
— А я вот как думаю, народ. Надо кому-то из нас поехать в Нижний, накупить там всякого железа, там есть такие заводы. Из Нижнего — в Кострому на пароходе, накупить ситцев и материев. А от Костромы до Ярославля рукой подать. В нем, слыхала я, табачная фабрика. Добыть табаку, пускай не бедствуют мужики.
— Оно хорошо бы, да покупатели-то мы аховые, — усомнился Стеклов. — Фабрикант — дока. С ним доке и дело вести!
— Объездить столько городов — товар дороже векшинского обойдется,— скептически отозвался отец Яков.
— Так, по-твоему, батюшка, сидеть сложа руки? — спросил Матвей Дымов.
— А я считаю, Матрена Демьяновна правильно говорит, — в пику попу заявила Вера Васильевна. — Товар сам в лавку не придет. Надо учиться закупать его. Это дешевле будет, чем через вторые руки.
— А кого пошлем? — вызывающе спросил отец Яков. Попа задело возражение учительницы. — Вас? Вы в железе ничего не понимаете. Мне пуститься в торговые дела сан не позволяет. Стеклова — ему лавку поручили. — Поп глянул на Матрену Морокову. — Ее, что ли?
— У ее-то, батюшка, имя есть, — обиделась Матрена. — Ты ей-то не бросайся. Я придумала съездить и, ежели доверит народ, съезжу. Я не первый год хозяйством правлю, понимаю, что к чему. Только вот грамоты не знаю. Дайте вы мне зрячего человека, который мог бы счет прочитать, расписаться, где надо за меня, темную, я вам запалю лавку товарами! Вырву козыри-то у Мартьянова из рук!
— Не накладно вдвоем-то? — по-хозяйски спросил председатель.
— Наклад невелик, Матвеюшка: мы не господа, в мягком вагоне не поедем, в четвертом классе проскрипим.
Кооператоры обдумали все и сказали Матрене:
— Ладно. Подбирай себе товарища или товарку.
— Есть у меня такая на примете. Согласится — скажу.
— Кого вы имеете в виду, Матрена Демьяновна? — спросила Вера Васильевна, когда вышли из лавки.
— Да Анну Игнатиху.
— Это кто такая? — не поняла учительница.
— Господи, да Игнатия Наумова баба. Умна, честна.
— Едва ли она согласится: у нее такое горе...
— Вот и надо, чтобы поскорей сбросила его с плеч, — поучительно сказала Царь-баба.— Потолкую с ней по-бабьи. Я ее хорошо разумею, уразумеет и она меня.
...К Наумовым Матрена заявилась утром. Анна сидела за ткацким станом, держала в руках челнок, но но ткала. Рядом, на окне, лежали две побрякушки, подаренные учительницей Сережке. Анна устремила взгляд на них, словно застыла, и не слыхала, как в избу вошла Морокова.
— Здорово ночевали! — подала голос гостья, перекрестясь на икону.
Только тут Анна очнулась, посмотрела устало, поклонилась в ответ Матрене и сказала безучастно:
— Мамани-то дома нет, в село ушла.
— А я к тебе, Аннушка, а не к Евдокии.
— Так проходи, садись, — неприветливо пригласила хозяйка, а про себя с досадой подумала: «Вот еще болельщица явилась». Как она устала от них! Как они истерзали всю душу!
А Матрена начала сразу о деле, как будто в доме ничего и не произошло.
— Так вот к тебе, Аннушка, со великой нуждой!
Лицо Анны немного ожило.
— Посоветоваться к тебе пришла, милая. Дело, видишь ли, взвалила я себе на плечи большое да важное! — Матрена даже вздохнула, так велико и тяжело было оно для нее, это дело, и не сразу решилась заговорить о нем.
Анну удивило признание Матрены. Она ни ушам, ни глазам своим не верила, что бобылевская Царь-баба, у которой мужики учатся многому, пришла к ней, молодой и несмышленой, советоваться по какому-то делу, да еще важному. Она с недоверием посмотрела на гостью. Матрена и виду по показала, что поняла этот взгляд. Она, как равной себе в житейских делах, рассказала Анне, что решило правление лавки и спросила:
— Ты вот, Аннушка, грамотная, книжки читаешь. Муженек у тебя — голова, советовался, чай, с тобой об том артельном деле. Скажи ты мне, милая, прямо, посильно для бабы такое дело, за кое взялась я, али нет?
— Тетка Матрена, да тебе любое дело по силам!
— Веришь, стало быть, в меня?
— Да кто тебе не верит! — встала Анна из-за стана.
— Ну, спасибо, Анютонька! — поднялась со скамейки и Матрена, положила руку бабе на плечо. — Спасибо, милая!.. А вот поп Яков не поверил вчера в мои силы. Первый нашелся!.. После того, знаешь ли ты… —Царь-баба сжала тонкие губы, одну слезинку сморгнула, другую проглотила. — После того я сама в себе усомнилась. Вот и пришла к тебе, умница ты моя, посоветоваться.
От одного упоминания ненавистного имени Анна дрогнула, побледнела. До этого, оглушенная горем, она забыла о попе, считала виновницей гибели сына только себя, свое отступничество. А тут словно вдруг прозрела от слепоты. «Это он во всем виноват! Будь он иным человеком, не надо бы в Пасху идти в Дубровино. А не пошла— не заболела бы, не заразила бы сына. И не лежал бы мальчик в сырой земле!» Анна уронила голову Матрене на грудь, разрыдалась.
Матрена подхватила ее, посадила на лавку, обняла и тоже в чужом горе расплакалась.
— Аннушка, милая, доченька моя, в жизни-то всего полно: и радости и горюшка,— вздохнула Матрена, когда Анна немного приутихла. — Ох, испила и я его!.. Мала ты была, только знала моего мужика, Оверьяна. Да кто не знал его! Славный был каменщик не то по волости, в самом Питере! Там и загинул кормилец мой. Как оповестили меня его товарищи, что с лесов-то упал и зашибся сильно, я все бросила — и туда. Верила: переможет, здоров был. А поспела только глаза закрыть бедному... Ох, Анютонька, веришь ли, милая, замерло у меня сердечушко. Думала, и свету конец. Шестерых оставил у меня на руках Оверьян. Шестеро — шутка ли это?.. А вот выкричалась, как ты, очнулась, засучила рукава — да и за дело. Дело-то, оно лучший лекарь. Встала, вишь, не валюсь, не падаю, а другого мужика и за пояс заткну. И ты, милая, очнешься. У тебя муженек жив-здоров, слава Богу. Не тужи, вернется сокол, не всех и на войне убивают. Оба вы молоды, будут и детки!
Анна слушала ровный, матерински ласковый голос и начинала верить, что и у нее хватит сил пережить невзгоду.
— Только ты, Анюта, не таись в горе от людей, не сторонись их. Добрые люди завсегда поймут тебя да помогут. — Матрена помолчала и попросила: — Вот и ты помоги мне. Ведь с тем, сердешная, и пришла я к тебе!
— В чем, тетка Матрена? — спросила Анна, утирая слезы.
— Съезди со мной в те города-то! Я баба темная, слепая. Что же я одна в таком деле смогу? В счетах разных меня и обмануть легко. Ты же светлая, тебя в грамоте умудрил Господь. Вот и поможешь мне.
— Да я же сама дальше нашей волости не бывала нигде.
— И, матушка, то не беда. Меня доколь горе-то не ушибло, я тоже дальше Духова ни шагу. А как припекло — до Питера одна добралась. Съездим, со мной не пропадешь! А как Игнатий-то твой рад будет! Его дело укрепить поможешь, да и горюшко свое поразвеешь.
Анна согласилась:
— С тобой, тетка Матрена, поеду. Не смотрела бы я здесь ни на что!
Насушили сухарей по котомке и отправились в путь.
30
В Нижний духовские кооператорши приехали утром, во вторник.
— Как хорошо-то, Аннушка: и день легкий, и не пропадет он у нас! — радовалась Матрена. — Сундучки мы свои сдадим на хранение. Я знаю, при вокзалах есть такие камеры. А котомки за плечами потаскаем, не барыни. — Предусмотрительная Царь-баба сначала достала из сундучков по мешочку с мукой, один в пять, другой в десять фунтов. Духовчанки прихватили с собой на всякий случай пуда полтора муки вразновес. — Ну вот, теперь мы можем свободнехонько заниматься своими делами, — вздохнула облегченно Морокова, получив в камере квитанции.
— Ой, с чего и начинать-то мы будем, — растерялась Анна, оглушенная движением большого города.
— Мы с тобой, баба, — простой народ. С простого народа и начнем, — успокоила Матрена и подошла к пожилому железнодорожнику. — Скажи, батюшка, где тут разные товары отправляют по чугунке? — спросила.
Железнодорожник оказался отзывчивым, проводил почти до самой товарной станции.
— Да на что нам эта станция, тетка Матрена? — удивилась Анна. — Мы с тобой не купили еще товару и отправлять нам нечего.
— И, милая! У меня тут свой намет, — ответила Матрена. — Города мы не знаем, спросить, где продают разное железо, тоже не ведаем. Да и не всякий скажет, а то и созорничает: пошлет нас, деревенских дур, не туда. А мы вот с тобой подождем, как повезут железо-то отправлять, у извозчиков все и поразведаем. — Матрена остановилась на углу, где висела над входом большая вывеска с чайником. — Чтобы ждать-то было веселой, мы с тобой зайдем да чайку пошвыркаем, сухарики свои поразмочим. Тут, с какой улицы ни поедут, все как на ладони видно.
И верно, духовчанки успели закусить и чаю напиться, как по булыжной мостовой загремели подводы с сортовым железом. Заготовительницы котомки на плечи — и на улицу. Матрена присмотрелась к извозчикам и, выбрав из них самого пожилого, подошла к нему.
— Добрый человек, ты прости меня, деревенскую бабу, — начала скромно, — приехали вот мы с товаркой в ваш город издалека и ничегошеньки-то в нем не знаем, А ты день-деньской ездишь по нему, тебе все ведомо, и человек ты по обличью, вижу, простой, помоги нам.
Извозчик подался в сторону от воза, так как около гремящего железа разговаривать было трудно.
— А чего вам, тетка, надобно?
— Ох, дорогой, надо-то нам как раз того, что ты везешь. От артельной лавки мы приехали. С проклятущей войной никакого железа не стало. А ты, знать, сам из мужиков, понимаешь: оно на шину к колесу, на зуб к бороне, да куда ни сунься, везде надобно.
— Без железа в крестьянстве никуда.
— Вот и подскажи, сердешный, где его раздобыть. Мы тебе за услугу мучки фунтиков пять дадим. С хлебушком-то трудновато стало?
— Беда!
— А у нас есть немного. Ты нам, мы тебе по силам. Оно и хорошо!
Извозчик оживился, тронул Матрену за рукав.
— Ты, баба, понимаешь ход жизни! Помогу. Вы пока со своей товаркой присядьте вон тут, — указал на лужайку, — а я сгружу товар, обратно поеду, как раз туда, куда вам надо, подброшу.
Через час Матрена с Анной гремели на полке по захолустной улице на окраину. Возчик похрустывал сухарями, которыми угостила его Матрена, и нижегородским напевным говорком беседовал:
— С железом трудно стало. Заводы на войну работают, смертоубийственные снаряды точат. Только знаю я, есть у нас такой заводишко, что и для крестьянства кое-что можно раздобыть, шинного, прутового прокату.
— А вил, кос, лемехов там нет?
— Это в другом место, Матрена. — Возчик успел познакомиться с кооператоршей, — Это уже изделья. Я тебе и про них разузнаю, — пообещал. — А что касаемо прокату, ты к управляющему не ходи: черств, что вот этот булыжник. Ты иди к заместителю, к Евсею Филиппычу. Горяч, но отходчив. Может и накричать. А ты не слушай, Матрена, свое гни, только без шума, спокойно. Отмякнет — и снизойдет.
Матрена вместо обещанных пяти фунтов муки дала возчику десять: полезный человек. В конторе завода добилась приема у заместителя, переступила с Анной порог в кабинет и отвесила низкий поклон.
— Вот мы и приехали к тебе, Евсей Филиппыч.
— Что-то я тебя не помню, баба, — поднял очки на лоб заместитель.
— А я и не сказала, что помнишь, — успокоила Матрена. — Я к тому это, что путь наша была далекая и нелегкая.
— Откуда это вы ко мне пожаловали?
— Да из Духовской волости, свет, с верховья Вилюги.
— Далеко. — Вид Евсея Филипповича не обещал ничего хорошего.
— Вот и я к тому, что не близко, — пропела Матрена и опять поклонилась. — А потому ты должен к нам снизойти.
— Что тебе надо, баба?
— Шинного да прутового железца, батюшка, пудиков по пятьдесят.
Евсей Филиппович захохотал в ответ.
— А ты, дорогой, не смейся, — обиделась Матрена, — потому путь до тебя была для нас, сирых, не смех, а слезы.
— Я не над тем смеюсь. Но ты знаешь, все заводы работают на армию?
— Как не знать, — согласно кивнула Матрена. — Но и ты, свет, знаешь, что в деревнях тоже трудятся на войну. Хлебушка-то кто для армии дает? Мы, хрестьяне. Да и у тебя работные люди тоже, чай, не святым духом живут, что на войну-то трудятся. Вот ты и снизойди. С тем мы и приехали от артельной лавки. Сам разумеешь: без лемеха пласта не отвалишь, пальцами земельку не заборонишь.
— Остра ты, баба, я погляжу, — улыбнулся заместитель.
Матрена в душе тоже улыбнулась: «Клюнуло!» И уже смелее:
— Ты уж ублаготвори нас, благодетель!
— Ну ладно, пудов по тридцать того и другого железа дам.
— Маловато.
— Будь довольна, иди выписывай накладную, плати деньги.
Когда все было оформлено и оплачено, Матрена раскаивалась:
— Эх, мало я, Аннушка, запросила. Надо бы пудов по сто. Неопытность!
Знакомый возчик поджидал духовчанок, свез железо на товарную станцию, подсказал Анне, какие надо получить бумаги на отправку товара, а на следующий день помог достать топоров, кос, серпов и даже гвоздей, которые стали редкостью. Закончив дело в Нижнем, заготовительницы подсчитали расходы. Все, что купили они, стоило с провозом много дешевле, чем у Векшина.
— Я говорила, без козыря оставим хапугу! — радовалась Матрена. — А в Костроме у нас еще легче дело пойдет: там у меня племянница ткачихой работает. Боевая баба, все ходы и выходы знает!
31
В Костроме ожидали Матрену и Анну большие и грозные события. Прибыли они в этот город 4 июня под вечер. На улицах точно вымерло все. Разъезжали только одни полицейские. Спросить, как пробраться по адресу, было не у кого. Охранники не подпускали к себе, кричали:
— Проходи, не задерживайся, не толпись на улице!
Когда Матрена и Анна с грехом пополам добрались до домишка на окраине, где жила племянница Царь-бабы, Ольга Петровна, на соседней улице послышались выстрелы и цокот подков по мостовой.
— Господи, страсти-то какие у вас, как на войне! — испугалась Матрена, отодвинулась от окна.
— Страсти у нас, тетенька, в накале! Бастуем! — с непонятной для духовчанок гордостью призналась ткачиха.
— Это как, Оленька, бастуете?
— А так. Бросили работу, пока хозяева не оглянутся на нашу жизнь, — пояснила Ольга Петровна. — Мы ведь, тетенька, страшно здесь голодаем. Хлеба нет, мяса и масла тоже, за картошкой и то очередь. Все сдорожало с войной — не приступишься. А сколько мы зарабатываем? Ткачиха — шестнадцать рублей в месяц. Подростки и малолетки — совсем гроши.
— Полтинник на день! Ай-ай-ай! У нас и то в страду поденщина бабе шесть гривен, а мужику целковый.
— Не работа, а кабала! — У ткачихи выступили нездоровые красные пятна на щеках. — Мы же по двенадцать часов из цеха не выходим. Война, говорят, на армию трудиться надо. А эта война для нас... — Ольга Петровна обвела рукой вокруг шеи.
— Ой, петля она для всех, Оленька!.. Так, значит, вы и бастанули тех фабрикантов? — с живым интересом и одобрением спросила Матрена.
— Мы, тетенька, потребовали, чтобы на четверть того, что получаем, платили нам дороже за работу. Чтобы квартирные выдавали, снизили цены па хлеб и все другое. Нас делят на старых и новых ткачей. А это несправедливо. Все должны одинаково по восемь часов работать. Вот за то мы и стали стеной. По двенадцать-то часов работать невмоготу!
— Каторга!
Одобрение тетки еще больше воодушевило Ольгу Петровну. Она поставила на стол кружку с разбухшими деревенскими сухарями, поделилась, что творится у них на фабрике:
— Мы, тетенька, в этом году третий раз бастуем. И бьем на то, чтобы поднялись все ткачи Костромы. Первого числа чесальщицы нашей Большой льняной мануфактуры бросили работу. На другой день — ткачи и прядильщики. А третьего стала вся фабрика. Это семь тысяч рабочих, не шутка! Нас должны поддержать ткачи других фабрик, печатники. Вот тогда посмотрим, чья возьмет!
— Неуж так вся фабрика и стала?
— Вся!.. А почему? Хозяин наш, Шевалдышев, не хотел и слушать, как нам невмоготу жить стало. Не время, говорит, бастовать: война! Мы — свое, и он ни в какую. Подкатил к нам сам губернатор, кричал, грозил применить военную силу.
— Военную!
— Только никто не испугался.
— Сильны! — похвалила Матрена.
— Завтра Шевалдышев должен дать ответ на наши требования.
Утром Матрена и Анна вместе с Ольгой Петровной отправились на фабрику: интересно было послушать, что скажет хозяин ткачам. Народу на фабричном дворе собралось — стать негде. Появился хозяин. Издали плохо было видно его. Но ответ слышали все.
— Господа рабочие, — кричал он, — вы объявили забастовку в тяжелое для отечества время, нарушили договор с предприятием, а потому мы расторгаем его и фабрику закрываем на неопределенное время!
— А предприятие позаботилось о пашем прожитке?
— А хлеб в лавках есть?
— Хлеба! Хлеба! Хлеба-а! — хлестнуло голодной волной и точно смыло хозяина с возвышения. Вместо него вскинул руку ткач.
— Выходите на улицу, стройтесь в колонну, товарищи! К губернатору!
Ткачи хлынули к воротам, оторвали Матрену и Анну от Ольги Петровны, повлекли с собой. А на улице люди, точно сговорились, становились цепями, цепь за цепью. Ольга Петровна нашла потерявшихся было гостий, ввела их в одну из таких цепей. Их никто не спрашивал, как они оказались здесь, принимали за своих. И это как-то роднило с голодными людьми, волновало.
Анна не совсем понимала, что творилось: все было так неожиданно и необычно. Она обернулась, приподнялась на носках, глянула назад, и ей показалось, что колонне, как назвал ее рабочий, нет ни конца ни краю.
— Тетка Матрена, что это деется? — спросила, вся потрясенная.
— Не говоря, милая. Надо же так рассердить народ!
Колонна вдруг ожила, двинулась. Ряды еразу стали стройнее. Впереди вспыхнуло красное знамя. Кто-то запел сильным голосом:
Вихри враждебные веют над нами...
Голос подхватила вся колонна:
Темные силы нас грозно гнетут.
И все подтянулись под песню, пошли в ногу.
— Господи, что может остановить такую силу? — спросила в волнении Анна Ольгу Петровну.
Та не успела ответить, как впереди застопорилось движение. Анна опять приподнялась на носки, глянула — и вскрикнула. Навстречу колонне неслись всадники. Они врезались в людской поток, и поток дрогнул. Впереди все смешалось. Казалось, конец всему. Люди начали разбегаться в разные стороны. За ними бросились Ольга Петровна и Анна с Матреной. Выбежали на другую широкую улицу — а там уже снова строилась колонна. Кто-то кричал впереди:
— На фабрику Михиной!
— К Ми-хи-ной! — прокатилось по рядам. И снова все двинулись, только теперь в другом направлении. До самой фабрики никто не остановил. В ворота ворвались несколько рабочих вожаков, и скоро на улицу начали выбегать ткачи и ткачихи, вставать в ряды.
— Теперь к текстильщикам Зотова!
Но на зотовской фабрике вожаков ожидала засада. И из ворот жандармы никого не выпускали.
— Освободите наших людей!
— Силой не сломите! — закричали ткачи.
Прилетел сам губернатор под охраной.
— Зачинщики забастовки не могут быть на свободе! А вы расходитесь! — потребовал властно.
— Ваше благородие, прикажите сначала...
— Заработок...
— Хлеба! Тогда без приказа станем к станкам!
— Не подчинитесь — я прикажу применить силу!
— Силой не возьмете! — резал ему рабочий вожак. — Ни один текстильщик не станет к станку, пока не будут удовлетворены наши требования!
«Как он разговаривает с губернатором-то!» — дивилась Анна. Она была почти в первых рядах и хорошо видела, как холеное лицо губернатора густо покраснело.
«Красней не красней, а уступишь! — была уверена Анна. — Не от себя человек говорит. Эвон сколько тысяч за ним!»
Но губернатор не уступил, крикнул полицмейстеру:
— Разогнать этот сброд нагайками!.. Мало будет — самые строгие меры, вплоть до оружия!
— Неужто стрелять будут, Оленька? — спросила Матрена, сама не веря этому.
— Не посмеют!
А полицейские начали уже теснить забастовщиков, бить их. Ольга Петровна схватила Анну и Матрену за руки, оттащила в сторону от наезжавшего коня.
Забастовщики не хотели покидать площадь. Как только полицейские пробивались вперед, люди за ними снова смыкались, В ход пошли шашки, приклады. В ответ полетели камни.
— Кровопийцы! С мирными людьми воюете!
— Вас самих на фронт давно пора отправить!
Сзади теснимых забастовщиков заваливали поперек улицу всем, что попадало под руки. Грянул залп. Кто-то упал. Кто-то страшно закричал, корчась на мостовой. Прямо на Матрену и Анну, оттесненных уже почти к самому завалу, бежал полицейский.
Анна помнит, что она вдруг осталась одна. И перед ней только налившееся кровью лицо с оскаленным ртом и занесенная над головой шашка.
— А-а-а!.. — закричала в ужасе Анна, вобрав головув плечи.
Матрена, как рысь, бросилась на полицейского, толкнула его в грудь с налету. Тот хлестнулся навзничь, и фуражка его запрыгала по булыжнику.
— На живого чело… — И вдруг рухнула Царь-баба.
Анна бросилась было к ней. Но Ольга Петровна и молодой рабочий подхватили ее под руки и успели вбежать в прогал завала. И тут же прорану в нем загородили будкой, обклеенной афишами. Начался бой.
Ольга Петровна с Анной бежали глухими улицами и переулками, то и дело прячась по дворам от полицейских, и только под вечер добрались до дома. Долго они сидели молча.
— Как же с теткой Матреной теперь? — очнувшись, глотая слезы, спросила Анна.
— Нет больше нашей тетеньки Матрены! — отозвалась глухо ткачиха и зарыдала.
Утром обе пытались было пробиться до полицейского управления, узнать, где убитая, похоронить ее. Но полиция никого не допускала к домам губернских властей.
На третий день с утра во всех церквах Костромы торжественно благовестили. Глухой звон доносился и из Ипатьевского монастыря. Ольга Петровна и Анна, не теряя еще надежды найти тело Матрены, снова направились в центр города. Но по улицам опять разъезжали конные, никого не пропускали. Можно было пройти только к церкви, что стояла недалеко, за углом. Они туда и подались.
На колокольне вызванивали что-то праздничное. В ограде, у входа в церковь, толпились принаряженные мещане, нищие, калеки — завсегдатаи папертей. Ольга Петровна и Анна стали в сторонке, переждать здесь и в удобную минуту пробиться ближе к центру.
Толпа богомольцев начала раздаваться в стороны, и в проход вышел из церкви красномордый детина с большим позолоченным фонарем в руках. Вслед — такой же празднично одетый с распятием. Хоругви, хоругви, хоругви затрепыхались над головами, и лица святых начали морщиться, точно им солнце резало глаза. Со ступенек паперти торжественно сошли два священника в серебряных ризах. За ними — два дьякона в таких же стихарях.
— Спа-а-си, Го-оспо-оди, люди тво-оя-а, — затрубил зычный бас.
Хор подхватил, и все двинулись вокруг церкви. За хором — в сюртуках и кафтанах рыжие, черные и седые бороды. В хвосте шествия — разношерстная толпа.
К ограде подъезжали два охранных чина и засмотрелись с седел на крестный ход. Ольга Петровна шепнула Анне:
— Идем скорей! Они спиной к нам, не видят. — И первая из ограды — за угол. Анна — за ней.
На улице конных не было. Прошли два квартала. Перед третьим из переулка выехал полицейский, преградил дорогу.
— Назад! — грозно крикнул он.
— Нам недалеко, вон до той церкви, — по-богомольному попросила Ольга Петровна и показала на колокольню впереди.
Полицейский недоверчиво глянул сверху, но, подумав, осадил лошадь. И у второй церкви был крестный ход. Хор пел:
По-о-беды хри-сто-любивому воинству на-ашему...
У третьей церкви, почти уже около самого центра, на крестном ходе было многолюднее, больше чистой публики. Хоругви блестели позолотой против самого алтаря. Невидимый в толпе басище драл глотку:
...ла-а-юу... Александр-ровичу... мно-огая... ле-ета!
Колокольный звон, крестные ходы и опасность, с какой приходилось пробираться вперед, отвлекли Анну от горьких дум о тетке Матрене. Она перекрестилась и спросила:
— Ольга Петровна, что у вас за праздник сегодня?
Ткачиха удивленно пожала плечами.
— Такая же постная пятница, как и у вас в селе.
— Зачем же крестные ходы везде, как в светлое Христово воскресение?
— Не место здесь об этом говорить, Анна. Идем-ка поскорей, пока конных не видно.
Женщинам удалось-таки добраться до центра. Там по главной улице шла жиденькая колонна чистой публики с портретом царя и с трехцветным знаменем. С балкона богатого дома пузан со шляпой в поднятой руке призывал отдать все силы за Бога, царя и Отечество. В ответ снизу закричали «ура».
— Защитники! Вот бы и шли на фронт! — бросил угрюмо какой-то человек, небогато одетый.
Конник стал оттеснять его в сторону.
— Видишь, кого охраняют? — шепнула Ольга Петровна Анне. — А против нас...
Воспользовавшись тем, что конник поотъехал, к Ольге Петровне подошел рабочий и что-то незаметно передал ей. Ткачиха спрятала переданное в карман.
До полицейского управления так и не удалось пробиться. Домой хозяйка и гостья возвратились разбитые, усталые. Когда закусили, чем Бог послал, Ольга Петровна спросила:
— Видела, что творится в городе?
— И сколько же у вас стражников, страх! — вздохнула Анна.
— И этих мало еще губернатору. Мне наши говорили, что он вызвал войска из Ярославля и других городов.
— Так ведь это беда! — испугалась Анна. — Сколько людей погубить могут!
— Нет, солдаты — не жандармы, Анна, — возразила Ольга Петровна. — Они тоже люди. Твой муж — солдат, и мой — солдат. Станут они стрелять в своих жен, матерой, в братьев? В тебя, в меня, к примеру!
Анна молчала. А ткачиха, видя, что ее деревенская гостья не понимает еще всей сложности и остроты развернувшихся в городе событий, продолжала с той же суровой прямотой:
— Ты спросила меня на улице, что у нас за праздник. Страшная беда, а не праздник. Мы вот с тобой третий день плачем о тетеньке Матрене. А еще в скольких домах плачут об убитых да раненых? Застрелили нашу Матрену Демьяновну, а мы и похоронить-то ее не можем.
Анна заплакала. Утерла слезы и Ольга Петровна, проглотила горечь.
— Вот тебе и светлое Христово воскресение! — с мстительной злобой усмехнулась она. — Благовестят во всех церквях. Только не заглушишь этим звоном... — Ольга Петровна не закончила и спросила: — Ты видела, кто был на этих крестных ходах?.. То-то! Я на них ни одной ткачихи не заметила, ни одного ткача! Наши люди знают, что под этот звон делается. — Ткачиха достала из кармана ту бумажку, что сунул ей человек па улице. — На-ка вот, прочитай.
Анна развернула листок. На нем было напечатано:
«К РУССКОМУ СОЛДАТУ ОТ РУССКОЙ ЖЕНЩИНЫ
Солдаты! К вам обращаемся мы за помощью. Защитите нас! Наших отцов, сыновей и мужей забрали и отправили на войну, а нас, беззащитных, безоружных, расстреливают здоровые, сытые стражники. Некому нас защитить! Защитите вы нас!
Нам говорят: работайте спокойно. Но мы голодаем и не можем работать. Мы просили — нас не услышали. Мы потребовали — нас стали расстреливать.
Солдаты! Что нам делать? Научите нас, помогите нам! У нас нет близких!
Женщины-работницы».
Анна несколько раз прочитала этот листок, все больше мрачнея, и попросила:
— Ольга Петровна, отдай его мне. Спросят дома, как я потеряла тетку Матрену, прочитаю им, что тут написано.
— Возьми, но спрячь подальше.
Только на четвертые сутки допустили родных попрощаться с погибшими, и то ночью. Анна, затаив дыхание, переступила порог мертвецкой, чуть освещенный тремя свечками. На столе и прямо на полу лежали убитые. Анна опустилась на колени перед распластавшейся Царь-бабой и глухо спросила:
— Тетка Матрена! Как же я домой-то явлюсь?.. Что скажу твоим дома? Чем утешу их? — Упала бездыханной Матрене на грудь и зарыдала.
Хоронили убитых тайно и тоже ночью. Но скрыть это от ткачей не удалось. Ткачи проникли на кладбище, хотя оно и охранялось усиленно. Анна стояла далеко от могил, и ей плохо было слышно, что говорили, прощаясь с погибшими. Ясно донесся до нее только один грозный выкрик:
— Вас убили царские сатрапы, но нас не сломили они! Мы будем бороться до конца, до полной победы над эксплуататорами!
Не все слова были понятны Анне, но смысл угрозы она поняла и запомнила. За все пять дней страшных событий в Костроме, где столько было крови и горя людского, она не забывала и своего. Но здесь оно как-то меркло, казалось давно пережитым. Другое, огромное, что развивалось на ее глазах, переполняло всю ее душу. И в ней тоже происходило что-то большое. Что — Анна не могла еще понять по-настоящему, ответить себе. Она только чувствовала, что все ее прежнее понимание жизни перевернулось кверху дном.
32
В артиллерийском полку береговой обороны Петрограда закончилась вечерняя поверка. Настал вольный час до сна. Можно было написать письмо, поразмыслить над полученным из дома или просто посидеть да покурить с товарищами на берегу залива, полюбоваться им, спокойным в негаснущий вечер белой ночи, побеседовать о войне, о доме.
Игнатий Наумов, томимый тревогой об Анне и матери, присел в стороне и глубоко задумался. Второй месяц не было вести из дома. Последнее письмо, полученное вскоре после Пасхи, радовало: Анна послушалась его совета, дала резкую отповедь попадье. И вдруг замолчала. «Что бы это значило?» — терзался артиллерист.
К нему подошел и присел рядом товарищ по орудийному расчету, Илья Алмазов, питерский металлист. Рослый, лобастый, с густыми опущенными бровями и зоркими серыми глазами, он пристально глянул на загрустившего солдата и не сразу заговорил с ним. Привычным движением поправил усы, достал из кармана баночку из-под карамели, встряхнул, открыл ее, свернул самокрутку и протянул махорку Наумову. Игнатий молча принял солдатский портсигар.
— Грустишь?
— Неспокойно у меня тут, — приложил руку к груди солдат.
— Не тужи, — ободрил Алмазов, — время теперь в деревне горячее. Некогда — вот и не пишут.
— Так-то так, Илья Ильич. — Алмазов был старше Наумова на десять лет, и Игнатий величал его по имени и отчеству. — Только моя жена аккуратная, нашла бы время написать. Чует сердце: неладно что-то дома.
— Выше голову, солдат! Ничего еще не случилось, а ты... Верь, не сегодня-завтра получишь ответ!
— Твоими бы устами...
Не успел Наумов договорить, как идущий от штаба артиллерист с пачкой писем крикнул издали:
— Эй, Наумов, пляши! Вот оно, долгожданное!
Наумов подбежал к почтальону.
— Нет, ты спляши, без того не получишь!
— Не балагурь-ка ты, брат, — вмешался Алмазов. — Таким не шутят. Ты заставишь плясать человека, а может, в письме такое, что не до пляски.
И верно, даже внешний вид письма заставил насторожиться Игнатия: адрес был написан не рукой Анны. Письмо оказалось от Веры Васильевны. Осторожно и долго подготовляла учительница солдата, чтобы сказать ему горькую правду о сыне. Алмазов видел, как Наумов с первых же строк замер над письмом, побледнел и дрогнул, уронив голову в ладони.
— Э, солдат, так не годится! В армии по уставу не положено вешать голову. А ну-ка, рассказывай, что случилось?
Игнатий, не отвечая, передал письмо. Ночью, лежа рядом с Наумовым на нарах, Алмазов успокаивал друга:
— Верю, Иваныч, тяжко потерять сына, да еще первого! Не скоро зарубцуется такая рана. Только ты воли сердцу не давай. Стисни зубы, крепись! — Полежали молча. Илья Ильич приподнялся на локте, зашептал: — А жена у тебя — молодец! Слезы, пишет учительница, не проронила. Среди женщин такие — редкость!
— Анна у меня — большой души человек!
— Большой! — согласился Алмазов и посоветовал: — Ты знаешь что? Завтра воскресенье, мне дали увольнительную: с женой с детьми повидаться. Просись и ты, будто о сыне помолиться. Посмотришь на столицу, отвлечешься от тяжких дум.
Утром два друга были в городе, поехали сразу на Выборгскую сторону, к Алмазову. Дом, в котором жила семья металлиста, был большой, пятиэтажный, длинный и унылый, как казарма. И внутреннее устройство напоминало ее своими длинными темными коридорами. Алмазов долго вел Наумова по одному из них и наконец остановился около двери. Постучал — никто не отозвался. Солдат ударил погромче.
— Мамы дома нет, — прозвенел в ответ детский голос.
— Вовка, это я, папа!
— Витька, вставай, папка приехал!— обрадовался мальчик, повернул ключ в замке.
Едва успел Илья Ильич переступить порог, на шее его повисли два босоногих мальчонка в одном нижнем бельишке. Старшему было лет девять, младшему около семи.
— Что вы так долго спите? — спросил отец, обнимая и целуя детей.
— Нам мама велела. Во сне, говорит, меньше есть хочется, — ответил старший, Вова. — А может, и манная каша на молоке приснится.
— Не приснилась?
— Я не мог уснуть, — признался с грустью Вова.
— А я спал все время! — похвастал Витя.
— Ну?.. Поди, один, без Вовки, всю кашу съел?
— Так ее, папа, не было.
— Так, значит, манная каша и во сне не снится? — пошутил отец. — А ну, одевайтесь быстрее!
Мальчики надернули штанишки, надели рубашонки, побежали в коридор умываться. Отец остановил их:
— Захватите с собой чайник, кипятку по пути принесите.
Пока мальчики умывались, Илья Ильич поставил на стол тарелку и четыре чашки. Из кармана брюк достал три пайки хлеба, разрезал их на ломтики. Из той же солдатской «кладовой» извлек кусочков десять сахару, что выдавали артиллеристам к чаю, и высыпал их из бумажки в вазочку. Ребятишки прибежали, глянули на стол, и глазенки на бледных личиках заблестели.
— Мама пришла! — запрыгал Витюшка.
— Придет и мама, — успокоил отец, налил сыновьям по чашке чаю.
Мальчики взяли по ломтику хлеба и с судорожной торопливостью начали есть, не сводя голодных взглядов с того, что осталось на тарелке.
— Садись, Игнатий! — пригласил Алмазов.
Гость отказался: рука не поднялась бы отнять у голодных ребят и крошку хлеба. А свой паек в горе приберечь не догадался.
— Садись! У нас, брат, не принято, чтобы хозяева ели, а гость со стороны голодные слюни глотал.
Пришлось сесть и выпить чашку чаю. Но к хлебу Игнатий не прикоснулся. На ребятишек больно было смотреть. Широкие в кости и рослые, как отец, мальчики были непривычно для деревенского взгляда худы и бледны. У старшего от носа к губам врезались тонкие ниточки морщинок. У младшего — нездоровая синева под глазами. При виде их у Наумова свое горе притупилось. «Вот у него, — глянул на Алмазова, — живы, а не на радость. Ох, не на радость!»
Пришла наконец мать, поставила сумку с продуктами, обняла солдата, хотела улыбнуться, но губы страдальчески покривились, заплакала.
— Устала? — спросил жену Илья Ильич, посадил на стул.
— С ночной смены в семь пришла, — призналась хозяйка, — и сразу на рынок, да у лавок в очередях простояла до полудня. А что купила? Пять фунтов хлеба, два стакана пшена, десять луковиц да шкалик постного масла. Пропади она пропадом, такая жизнь! — Она бессильно уронила руки на колени и устало пожаловалась: — За картошкой и сил не хватило стоять.
Наумову показалось, женщина настолько вымотала силы, что вот сейчас сомкнет веки и сидя заснет. А она приободрилась, шагнула к нему.
— Вы простите меня: в доме гость, а я и не поздоровалась. — Протянула руку и просто сказала: — Меня Машей зовут.
— А меня — Игнатием. — Наумов пожал небольшую, по-рабочему крепкую руку. — Мы с Ильей Ильичом из одной батареи.
— Долго вы еще провоюете? — спросила Маша, поправляя гребенку.
— Да мы-то вроде и не воевали еще, — попытался отшутиться гость. — Ни одного снаряда не выпустили.
— Все равно, не вы, так другие, — атаковала Маша солдата. — Точим мы точим для вас, ненасытных, снаряды, а вам все не хватает. — Хозяйка с укором покачала головой. — Пишут, немцы в Карпатах из пушек палят, головы не подымешь, а нашим бедным солдатикам и ответить нечем.
— Так, так, Машенька, — подзадорил Алмазов. — Возьми его в оборот, спроси вражьего сына, зачем он войну начал?
— Шутник ты, право, Илья Ильич! — засмеялся Наумов.
— Так не начинал, значит?
— Что-то не помню, чтобы такая охота была.
— Вот и я не начинал. Может, это ты, Маша, во всем виновата?
— Да, Илья, мы во всем виноваты, — резко сменила Маша шутливый тон на серьезный. — Много нас, виноватых! Вчера нам так хозяин завода и сказал, когда мы начали жаловаться на высокие нормы да бесконечные смены. «Война, — говорит. — Не роптать, а патриотически трудиться надо. У станков сражаться за победу, как наши доблестные воины на фронте!» — «Наших-то доблестных бьют и в хвост и в гриву, отступают в Карпатах, скоро обратно Львов сдадут немцу!» — крикнул кто-то. А хозяин опешил, насторожился, зыркает глазищами, кто такое выкрикнуть осмелился. А потом так это зло: «В том, что наши отступают, вы виноваты: мало боеприпасов вырабатываете!» Слыхали, что выдумал? А он, выходит, в стороне?
— Ты, Машенька, чего-то сегодня на боевом взводе, — тепло обнял Алмазов жену. — Успокойся, забудь на время обо всем: у тебя гости.
— Мы все, Илья, на боевом взводе. Посмотрел бы ты, что вчера было, когда хозяин брякнул нам такие обидные слова!
— Шевелится народ?
— Трудно теперь нашему народу шевелиться: завод стал военным, каждый шаг под охраной. Увели вчера десятка два рабочих. Только... — Маша задумалась, — настанет час — и охрана не сдержит!
— Это верно, Машенька! Грозный час приближается!.. А пока, — улыбнулся Алмазов, — надо и об обеде подумать.
— Картошки-то нет, придется бежать за ней.
— Это дело поправимое. Ты займи со у соседей па похлебку. А мы с Игнатием сходим, добудем тебе и картошки.
— Вот за то спасибо обоим скажу!
— Насмотрелся, как живется женам без нас? — спросил Илья Ильич Игнатия, когда вышли на улицу.
— Вдосталь!
До конца квартала прошли вместе, а когда свернули за угол, к рынку, Алмазов сказал:
— На рынке ты один с картошкой справишься. На, держи, — передал мешок и деньги. — А я тем временем более важное сделаю. Квартиру помнишь?
— Найду.
— Вот и хорошо. Я скоро вернусь, — пообещал, предупредив: —Патрулям на глаза не попадайся, — и перешел на другую сторону улицы.
Наумов никогда не бывал на столичном рынке, и его поразило, что все здесь продавалось на мелкий разновес. Когда он пробился к картошке и попросил свешать ему пуд, на него набросились женщины, что он хочет оставить их голодными, и больше пяти фунтов купить не дали. У другого стола солдат пошел на хитрость: сказал покупательницам, что он в увольнении всего на несколько часов, а дома жена болеет и дети голодные. Разрешили взять десять фунтов. У Игнатия были скромные солдатские сбережения, которые думал послать сегодня домой. На рынке он решил иначе: «Анна с матерью худо-плохо без куска хлеба не сидят, картошка своя. А здесь и во сне ребятишки сыты не бывают», — и купил Маше три фунта мяса да сушеного судака. Когда он со всем этим явился к Алмазовым, Илья Ильич был уже дома, о чем-то беседовал с сыновьями, а Маша крепко спала.
— Ого, удачный выход! — похвалил Илья Ильич и сам похвастал: — Но и у меня не плох. Видал? — Он достал из кармана газету. — Тебе учительница сообщала, что твоя Анна отправилась в Нижний и Кострому. Прочитай-ка, что о Костроме пишут!
Наумов развернул уже знакомый ему листок «Социал-демократа» и замер над ним. Алмазов видел, как лицо его товарища, всегда спокойное, невозмутимое, побагровело.
— Против своих? — не сказал, а тяжело прохрипел Игнатий.
— Тебе это в диво, а мы не такое видали в пятом году.
— Против своих хватает боевых припасов?!
— Как видишь, — иронически усмехнулся Илья Ильич. Игнатия удивило спокойствие Алмазова, а улыбка показалась неуместной.
— Не пойму я тебя что-то, Илья Ильич. Словно тебя и не трогает все это, — упрекнул он друга, показав на газету.
— Не трогает, говоришь? — Щеки солддта порозовели. — Может, по-твоему, меня не трогает и то, что завтра моя Маша, как костромские ткачихи, вот из-за них, голодных, — Алмазов обнял Вову и Витюшку, — вот из-за них, — подчеркнул, — выйдет вместе с другими на улицу требовать хлеба, а на нее поскачут с шашками наголо жандармы и казаки?.. Так, что ли? — сурово спросил он.
Наумов молчал. Кровь от лица отхлынула.
— «Не трогает», — передразнил Алмазов. — Тут все кипит! — ударил кулаком в грудь. — Бушует! — Передохнул и уже ровное: — Кипит, а ты не давай раньше времени выплеснуться через край, как молоку из кастрюли на горячую плиту. Сразу все в пар превратится. Не кипенье, а выдержка, работа нужна!
— А что мы с тобой можем в казарме, как в клетке?
— Что? Открывать глаза артиллеристам, чтобы в решительную минуту против своих, против самих себя прицел не поставили! Ясно?
— Оно вроде и ясно, однако...
— Опасно?.. Да, чуть оплошал — и под военно-полевой угодишь!
— Это как есть.
— Слушай-ка, Игнатий, — Алмазов придвинул свой стул к стулу Наумова, — я долго к тебо присматривался, друг. Ненависти и злобы у тебя к богатым предостаточно. И опыт работы с людьми имеешь, кооператор. Мыслишь верно, правда, иногда сыровато. Выдержан, спокоен. Я не беру в счет, что сегодня вспылил. Вспылил и я. Мне кажется, тебе пора браться за дело. Или, может, ошибаюсь?
— Тебе видней, Илья Ильич, — глянул открыто в глаза друга Игнатий. — Я как-то не привык себя хвалить.
— Скромность — тоже нужная черта в таком деле. Верю!
— Спасибо! — Игнатий схватил руку Алмазова, крепко пожал, — Спасибо! Я ведь давно догадывался, что все эти листовки в казарме твоих рук дело.
— А я знал, что ты знаешь об этом и молчишь. Потому и доверился тебе... Ну ладно, ближе к делу. А в него я тебя впрягу сегодня же... Вова, Витя, — сказал он детям, — сбегайте за папиросами. — Закрыл за мальчиками дверь на ключ и достал из сундука небольшую пачку листовок. — Вот это мы с тобой и должны пронести в казарму. Разувайся быстро, пока малышей нет, — и первым сам снял сапоги, закатал штаны и кальсоны, обложил икры ног ровненько листовками, прибинтовал их, раскатал штаны и кальсоны, завязал тесемки и начал обуваться. Наумов, хотя и с меньшей ловкостью, повторил все это.
— Разговора нашего ребята не поняли, а вот то, что мы сейчас делали, могли повторить в игре.
В казарму Алмазов и Наумов возвратились точно в указанное время. Их не обыскивали: обоих знали как скромных, исполнительных солдат. Знали о постигшем Наумова горе. Дежурный по полку поручик даже посочувствовал ему:
— Тяжело, знаю: у меня тоже недавно сын от скарлатины умер.
Ночью Игнатий долго не мог уснуть: сын Сережка, как живой, стоял перед глазами. Никак не верилось, что его больше нет. И на сердце щемило, щемило. К своей боли прирастала чужая боль: голодные Вовка и Витюшка, незавидная доля Маши Алмазовой. «Как она, бедная, одна выможет такие трудные годы? — сверлило в мозгу.— Недаром костромские ткачихи поднялись все, как одна!»
— Илья Ильич, ты не спишь? — тихонько спросил Игнатий.
— Нет, а что?
— Неужели все это так и пройдет, что было в Костроме-то?
— Не должно. Крикни в лесу — и то отзовется.
Вскоре Наумов получил письмо от Анны. О июньских событиях в Костроме жена писала подробнее, чем сообщалось в газете. Не скрыла она, что сама оказалась участницей их и как погибла тетка Матрена. Удивительно, что военная цензура не вычеркнула ни одной строки. Цензор ли такой попался, или пустили письмо по адресу, не читая. Анна же, не подозревая, что письма проверяются, писала прямо и откровенно:
«Страсти и ужасти я в Костроме понатерпелась вдосталь, да и не только я — весь народ. Ох, беда, как он обозлен, народ-то. Я в Костроме еще после того осталась, а потом в Ярославле была. Так и в городах и на пароходе понаслушалась. «Как это так, — только и спрашивали люди один другого, — народ вышел хлеба просить, а его свинцом накормили?» — И в тон Алмазову делала вывод: «Нет, Игнатий, не пройдет это страшное смертоубийство так! Шибко народ обозлен!
О нашем Сереженьке я тебе сама не писала. Прости меня, только не было моченьки, вот и попросила Веру Васильевну. Думала, и свету белого невзвижу после того. А как насмотрелась на чужую-то беду в Костроме, свое горе поотмякло. До того я все терзалась, что это Бог меня за сомнение в вере наказал, сына отнял. Только поняла теперь: стороннее дело тот Бог. Нет больше Бога в моем сердце. Его во мне костромские жандармы расстреляли. Наповал убили, как тетку Матрену!»
Имя погибшей Царь-бабы расплылось в чернильном подтеке. Дальше Анна писала ровнее:
«Осталась в Костроме я одна-одинешенька и спервоначалу не знала, что мне делать. Домой ехать — народ спросит: зачем с пустыми руками явилась. Решила переждать все это, а дело довести. И хорошо, что дождалась: хоть вместе с народом после горюшка-то и порадовалась. Добились-таки своего костромские ткачи и ткачихи. Уступили им хозяева в том, чего они добивались. Да и я после того раздобыла нужных мне товаров. И делала я все так, как учила тетка Матрена. Ну и поднаторела, в Ярославле-то было уж легче.
А спасиб-то мне сколько было в Духове! От мужиков — за табак да железо. От баб — за ситцы да бумагу для кросен. Матвей Дымов мне сказал вчера: «Вот мы тебя вместо Матрены и выберем в правление: у тебя-де ее хватка». Только я отказалась наотрез. «Там, говорю, где поп Яков, туда моя нога не вхожа!» Насмотрелась я на их, долговолосых, еще в Костроме. У людей горе, у людей сердце от страха зашлось, еще убитые не похоронены, а они с крестными ходами вокруг церкви, как в Пасху, да в колокола на весь город. Только, я думаю, того, что было, и Царь-колокол не заглушит!»
Заканчивая письмо, Анна сообщала деревенскую новость:
«А Паша Дымов со Степанидой хорошо подружились. К Покрову жениться решили. Потому Паша в Лесную подался: денег надо к такому делу добыть. С плотничьей артелью ушел. Вот и все. Прощай.
Анна».
Наумов дал письмо Алмазову. Илья Ильич просиял, пробежав его:
— Рад за тебя, друг! Я говорил, что все обойдется. — А наедине посоветовал: — Ты храни это письмо: оно лучше всяких газет и листовок до сердец солдат дойдет. Тут никто не скажет, что немецкие шпионы подкинули. И хранить его не опасно: весточка из дома.
Вечером Игнатий писал ответ жене. Алмазов подошел к нему.
— Напиши своей Анне, — подсказал, — пусть так поставит себя, что где она, туда бы поп боялся показываться. Напиши, что не отступать перед мракобесом, а наступать на него надо. Теперь у нее хватит силы и злости!
Письмо Анны переходило из рук в руки в батарее. Читали его с оглядкой, чтобы не попасть на глаза командирам да не подвести и товарища. Читали и возмущались. А наедине артиллеристы спрашивали друг друга:
— Да неужели все это так и пройдет?
Когда же к исходу лета докатилась весть, что в ответ на расстрел костромских ткачей поднялись ткачи Иваново-Вознесенска и были так же встречены свинцом, газету, сообщавшую об этом, передавали из-под полы, верили каждому слову ее, и суровели лица солдат. Забастовка питерских рабочих, их протест против расстрелов ткачей, еще больше насторожила солдат. Росло недовольство войной, грубым обращением командиров, плохой пищей, которая день ото дня становилась все хуже и хуже.
Осенью стали доноситься до батареи слухи, что волнения происходят и в воинских частях, и не где-то за тридевять земель, а рядом, в Финском заливе: на крейсерах «Громобой», «Россия», «Баян». Обо всем этом артиллеристов аккуратно оповещал кто-то. И никто не подозревал, что такие люди вместе с ними трудятся около пушек.
В конце октября поздним вечером полк был поднят по тревоге.
— Противник прорвался через минное поле и угрожает Кронштадту! — объявили командиры.
Артиллеристы бросились к орудиям. С минуту на минуту ждали команды «огонь!». Но ее не было.
«Что бы это значило?»
Скоро стало известно в расчетах: «Матросы линкора «Гангут» восстали против зверского обращения с ними командиров. Линкор окружен миноносцами и подводными лодками. Восставшим предъявлен ультиматум: или они сдадутся, или будут потоплены».
— Наумов, — с тревогой спросил заряжающий, — выходит, и мы, как костромские жандармы, по первой команде должны стрелять по своим?
— Ничего не «выходит», — ответил Игнатий. — Я прицельный, и какую дам поправку, то на моей совести. Передай и соседнему расчету, чтобы и там так же поступали. Пусть рвутся снаряды на дне залива.
Утром стало известно: восставшие сдались.
— Илья Ильич, — теперь сам Наумов шептал в волнении на нарах, — выходит, зря все это восстание-то? Главарей расстреляют, других за решетку.
— Будь уверен: все закономерно развивается. Сегодня «Гангут», завтра вся финская флотилия. Это искорки, Иваныч. А они над пороховым складом, и до взрыва недолго!
33
Глубокая осень — самая глухая пора в Духове. Дождь и дождь целыми сутками. А перестанет — окутает село туманная изморось, на десять шагов впереди ничего не видно. День, и без того короткий, в такую погоду короче воробьиного шага. На улице непролазная грязь. И все вокруг словно вымерло. За день проплывет по морю грязи почтовая телега, замрет колокольчик около почты — и снова в селе ни души. Только телеграфные столбы, почерневшие от сырости, стоят, как немые сторожа, да уныло стонет натянутая на них проволока, навевая беспросветную тоску. А ночи еще тягостнее. Черные, непроглядные, они тянутся целую вечность. Выйти совершенно некуда. Да и нос высунуть в такую непогодь на волю не хочется.
Стекла окон в квартире Веры Васильевны вторую неделю плакали. Плакала у окна с письмами в руке и одинокая хозяйка. В полумраке трехлинейной коптилки близоруко всматривалась она в слепые строчки бисерного почерка, верила и не верила, о чем в них сообщалось.
«Твой брат Саша в каземате крепости начал харкать кровью, — делился старик учитель с дочерью. — В таких условиях жизнь его на волоске. Случись что, я не знаю, как перенесет твоя мама страшное несчастье. Разлуку с тобой, лишения военного времени мы с ней переживали стоически, но это... У мамы участились сердечные припадки. Хорошо еще, что я держусь на ногах. Ведь за ней нужен присмотр».
Как держался отец, раскрывало другое письмо, вернее, крик брата Саши о помощи. За несколько дней до смерти он сумел передать товарищам по общему делу несколько строк из крепости. А товарищи нашли возможным переслать письмо сестре.
«Я трижды обращался с прошением непосредственно к прокурору окружного суда, просил отпустить меня до разбора дела на поруки, так как дома у меня не все благополучно, — сообщал Саша. — Безрезультатно. До меня дошло, что комендант крепости на каждом из моих писем накладывал одну и ту же резолюцию: «Александр Васильев Климов обвиняется в государственном преступлении по важнейшим делам». И мои прошения дальше канцелярии крепости так никуда и не продвинулись.
Я подал четвертое прошение и в знак протеста против такого отношения к моим просьбам пять дней тому назад объявил голодовку. Я вынужден был так поступить. Восемь лет назад мои родители очень тяжело перенесли добровольный отъезд сестры на каторгу вслед за мужем. Мой арест окончательно подорвал их здоровье. При последнем свидании я не узнал отца, так он постарел и одряхлел. А что творится с матерью, я и представить себе не могу. «Просись у прокурора на поруки! — молил меня отец. — С нашей мамой плохо». Лично для меня теперь все равно: жить мне осталось недолго. Но хотелось бы подготовить отца и мать к неизбежной развязке. Сделайте, что вы в силах сделать!»
Друзья при всех стараниях смогли добиться только того, что тело погибшего государственного преступника было выдано родным для погребения. Мать не перенесла гибели сына. Дважды осиротевший старик учитель нашел еще в себе силы проводить до кладбища два гроба, видеть, как опустили их в могилу и бросить два комка земли. Когда загремели они о крышки гробов, у несчастного подкосились ноги. Люди подхватили старика, чуть не упавшего в могилу, и свезли в больницу. Через три дня и его не стало, сообщали в третьем письме друзья Саши.
— Мама!.. Отец!.. Простите меня! — молила в слезах Вера Васильевна. — Но если бы вы и живы были сейчас, я была бы бессильна помочь вам!.. Я не могла бы приехать домой, утешить вас... На все мои просьбы, как и на Сашины, один ответ: «Жена ссыльнопоселенного. Отказать». Даже на похороны... — Она развернула две телеграммы, врученные ей сегодня, через полторы недели после их приема. — Если бы вы еще и об этом знали...
В сенях послышались шаги. Вера Васильевна торопливо сунула письмо в карман блузки, вытерла слезы, подскочила к зеркалу. «Чтобы кто-то видел? Ни за что!» Но вошла своя, Степанида.
— Ай-ай-ай!.. Вера Васильевна, опять плакали? — обняла сторожиха учительницу. Она не знала, как у той разбережена рана. — Не терзайтесь-ка, милая, не воскресишь, — начала утешать. — Кричи не кричи, как сегодня ночью в поле, никто не услышит. Пойдемте-ка, как и в те разы, в ночлежку, забудетесь с ребятишками.
Да хоть надорвись в крике — кругом беспросветная ночь. Беспросветная над всей страной! И кажется одинокой: нет и конца этой ночи. Хватит ли сил до рассвета?
— Спасибо, Стеша, за добрый совет... Но сегодня... Нет, сегодня не могу.
Под окном послышалось чавканье копыт по грязи. Вера Васильевна и Степанида вздрогнули, насторожились.
— Неужели они, как вчера?
— Нет, Стеша, каждый день с обыском не ходят, — успокоила Вера Васильевна и опять поспешила к зеркалу.
В окно легонько постучали. Степанида выбежала в сени. Вера Васильевна, сдерживая дыхание, прислушалась. «Вот не вовремя кто-то». Но когда из сеней донесся хрипловатый голос Ореста Павловича и радостный Степаниды, бросилась в прихожую.
— Орест!.. В такую непогодь, ночью?! У тебя случилось что-нибудь?
— Раз ты дома, все в порядке, — успокоил Волоцкий, снимая одубевший от сырости плащ и теплую куртку.
Обе женщины поспешили на помощь. Вера Васильевна принесла стул, чтобы можно было разуться. Степанида подала валенки и поспешила на улицу, завести лошадь в сарай, дать ей корму.
— Но что же, что толкнуло тебя приехать в такое время? — никак не могла успокоиться Вера Васильевна.
— У меня был обыск. Значит, и у тебя тоже. Очень боялся.
— Но ты же знаешь, что я осторожна.
— Как бы ни знал, а на сердце неспокойно, Вера. — Присели рядом на кровать. — Видишь ли, вчера ночью нагрянули не только ко мне, но и к кузнецу Пеплову в Дубровине.
— Не может быть! Арестовали?
— Нет. Ничего не нашли, — успокоил Орест Павлович. — Старик он надежный и осмотрительный. Но я боюсь, не доверились ли мы с тобой какому-нибудь легковесному человеку? Мы же здесь людей недостаточно знаем.
Перебрали всех, кого направляли к кузнецу, — подозревать было некого.
— Да, — вздохнул в раздумье Волоцкий. — Я успокаиваю себя тем, что кузнеца потревожили по другому поводу: сына его в Лесной арестовали. Однако, — предостерег, —с Пепловым пока никаких общений.
— Я понимаю, Орест.
Посидели молча.
— Эх, жаль, в Духове нет у нас такого надежного человека, — подумал вслух гость.
Вера Васильевна не ответила. Нет, ее не упрекал муж, она сама за собой чувствовала вину, что до сих пор не нашла такого человека. Да и не думала последнее время об этом: так ошеломило горе. А оно опять охватило ее. И как ни крепилась, не могла сдержать слез.
Орест Павлович обнял жену.
— Верочка, успокойся! Нельзя так долго душевно болеть. И слезами ничего не исправишь.
— Я уже смиряться было начала. Но... — Вера Васильевна вырвала из кармана злосчастные телеграммы, передала мужу. — Орест! — хлебнула воздуха. — Могли не отпустить... Но вручить сегодня!.. Это бесчеловечно! — И разрыдалась.
— Успокойся, родная, не надо!.. От кого ты ждешь человечности? — Других слов утешения не было. Волоцкий, сам потрясенный такой жестокостью, дикой и ненужной, просил только об одном: — Но надо, родная, не надо!
И в этом «не надо» было столько горечи, что Вера Васильевна подавила свою боль.
— Не буду, Орест, не буду!.. Не вынесла... — заторопилась, глотая слезы. — Прости!.. Но ты понимаешь?.. Ночь, непогодь... Ночь без просвета, а тут...
— Знаю. Верю. Мне тоже бывает страшно одиноко, Вера, и так тяжело, что невольно оживают в памяти слова поэта: «Душно без счастья и воли!» —Волоцкий закурил. Рука его с цигаркой нервно подрагивала. — Утешает одно: поэт мечтал о буре, а мы накануне ее. — Он привлек теснее к себе жену, спросил: — Ты чувствуешь, как нарастают события? Расстрел ткачей в Костроме, отклик на это в Иваново-Вознесенске, в Москве, в самом Петрограде! Могу порадовать новой весточкой. Начинаются волнения в армии! — Волоцкий рассказал о восстании на «Гангуте». — Это же детонатор в бомбе, Вера!
Когда постучала и вошла с самоваром Степанида, Орест Павлович и Вера Васильевна о чем-то оживленно разговаривали. Сторожиха заторопилась к себе, чтобы не мешать людям. Волоцкий преградил ей дорогу.
— Как ваш Павел Матвеевич? — спросил заботливо. — Скоро ждете домой?
Помолвка Степаниды и Павла давно была известна всем, но вдова вспыхнула вся, потупилась.
— К Покрову обещался.
34
Интересные вечера в ночлежке скоро вошли в обычай. Вера Васильевна и раньше помогала ученикам готовить задания на дом. Пережив тяжелое горе и стремясь чем-то забыться, скоротать время в долгие ненастные вечера, она еще больше стала уделять времени своим школьникам: много читала им, учила декламировать, петь. И все завершалось веселыми шумными играми. Иногда в ночлежку приходили ребята из села и Горюшек. Особенно частым гостем в ней стал Мишутка Сукманов. Он и Егорушку подбивал пойти с ним вместе.
Егорушка колебался. Страшно было: прямой путь в школу лежал через церковную ограду. А там у самой тропы была могила Беспалова, одно воспоминание о котором бросало в дрожь. Но и дома вечерами тоскливо. Играть с маленькими сестренками неинтересно. Мать была занята то шитьем, то на кухне. Раньше Егорушка любил проводить время с отцом, который рассказывал много интересного мальчику, но последнее время тот стал каким-то молчаливым, раздражительным.
Сын видел, что отец с матерью мало разговаривали, а если и обращались друг к другу, то между ними не чувствовалось былой теплоты. Ему приходилось слышать и резкие перепалки между родителями. И причиной их разлада выла тетенька Анна, которую отец чем-то обидел, а мать не могла простить ему этого и втайне страдала. У нее нередко бывали заплаканными глаза. Иногда, помогая Егорушке готовить уроки, она порывисто обнимала его, а потом уходила торопливо и запиралась в спальне. Невысказанное горе матери передавалось и сыну. У него росла обида на отца. И все это часто вызывало такую тоску, что хотелось заплакать, убежать куда-нибудь, забыться...
Соблазн побывать воровски в ночлежке возрастал день ото дня, становился сильнее страха. Егорушка ждал только удобного случая. И такой случай представился. Пришли в гости учительницы Марья Петровна и Зоя Михайловна. Отец и мать засели с ними играть в преферанс. А это, Егорушка знал хорошо, всегда длилось часов до одиннадцати. Можно было не опасаться, что отец или мать выйдут из зала, так они были заняты игрой. В такие вечера полной хозяйкой над детьми оставалась работница Устинья. Уговорить ее было нетрудно: она любила Егорушку и во многом мирволила ему. Мальчик решился.
— Только я тебя, парень, ни проводить, ни встретить не могу, — заявила Устинья. — Попросят подать самовар или что там к чаю, хвать — а меня и нет. Тогда пропали мы оба.
— Я и один не боюсь, — расхрабрился Егорушка.
— А не боишься, так сходи: худого в этом ничего нет.
Егорушка, конечно, боялся, обманывал себя и Устиныо.
Однако охота пуще неволи. С сильно бьющимся сердцем он перебежал от крыльца до калитки на улицу и по грязи, по лужам, не выбирая дороги, побрел к школе. Стену церковной ограды, выступающую на площадь, обошел как можно дальше. А когда она оказалась позади, ему стало еще страшнее. Все казалось, что сзади кто-то невидимый преследует его.
Но вот и огни в окнах школьной ночлежки. Мальчик вздохнул облегченно. Прижимая руку к груди, из которой вот-вот готово было вырваться сердце, он взбежал на крылечко и рывком открыл дверь.
Свет от лампы после темноты ослепил его. К нежданному гостю подошла учительница, удивилась, зачем пришел в такую погоду ночью.
— Дома очень скучно, — чистосердечно признался Егорушка.
— Скучно, говоришь? Бывает. Что ж, раздевайся, проходи. Только сапоги сними, в носках посидишь, у нас тепло.
Егорушка быстро разделся. Подготовка к урокам как раз закончилась. Старшие школьники придвинули стол к стене, засунули под него скамейки, и началась игра, подвижная, крикливая, самозабвенно веселая. Егорушка — «мышка». Он с таким усердием бегал по кругу, что запыхавшаяся «кошка» отказалась ловить его.
— Молодец! — похвалила Вера Васильевна и села на край нар.
Присмиревшие ребятишки ждали, что сегодня прочитает им учительница, и живописно расселись вокруг нее. Установилась такая тишина, что стало слышно, как за окном шумит ветер и из водосточной трубы льется вода в кадку. Но Вера Васильевна отказалась читать в этот вечер и предложила:
— Лучше споем что-нибудь, ребята!
— Споем! Споем!
— Под гитару! — попросили ребята.
— Можно и под гитару.
Степанида принесла инструмент. Ребята стали в кружок, вместе с ними и Егорушка, хотя голосишко у него слабый и пел он плохо.
— Что же мы споем?
— «Буря мглою небо кроет!» — в один голос закричали все. Эта песня ребятишкам была особенно по душе. Она напоминала им о доме и родных, о которых все тосковали.
Вера Васильевна согласно кивнула головой, подняла руку — ребята замолкли. Звучный аккорд нарушил тишину. И песня полилась согласно, дружно.
С увлечением спели и вторую: «Укажи мне такую обитель» — и попросили учительницу:
— Спойте вы что-нибудь, Вера Васильевна!
У Веры Васильевны сильный голос, и песни ее всегда такие интересные — то подмывающе-веселые, то трогательно-грустные. Она не отказала ребятам, не заставила упрашивать себя. На минуту задумалась, что спеть. На усталом бледном лице выступил легкий румянец.
Егорушка, как и все ребята, смотрел влюбленными глазаими на свою учительницу и ждал с замиранием сердца, что споет она.
Пера Васильевна поправила на коленях гитару. Пальцы левой руки заскользили по черному грифу. Другой начала щипать струны. Они зарокотали, полилось что-то грустное, волнующее, проникновенное. И в эту приглушенную мелодию незаметно влились такие же тихие, простые и сильные слова:
Если б я имела крылья легкой птицы,
Я бы не носилась с песней над станицей.
Короткая пауза. Ребята передохнули и печальная песня полилась дальше:
Если б я имела голос соловьиный,
Я бы не носилась с песней над долиной.
Певица замолкла перед вторым куплетом и начала делиться, как она с песней полетела бы в город дальний, где стоит дом, окруженный высокой стеной, что он всех домов печальней. А около него
У стены высокой ходят часовые...
В окна смотрят люди...
Голос учительницы дрогнул:
...бледные, худые.
И точно от их имени начала жаловаться:
Им никто не скажет ласкового слова.
Только ветер песни им поет сурово.
Мальчик, стоявший с Егорушкой, тронул его за локоть. Завороженный Егорушка не почувствовал этого, не мог оторвать глаз от лица Веры Васильевны. Губы ее вдруг горько покривились, глаза влажно заблестели.
У стены высокой там бы я летала,
Узников приветной песней утешала,—
допела она, положила гитару я подбежала к окну.
Ребята стояли онемевшие. Они знали, хотя Вера Васильевна никогда ничего им о себе не рассказывала, знали от родных, что муж их учительницы, доктор, долго сидел в тюрьме за правду, что потом сослали его в Сибирь, что Вера Васильевна уехала туда же вслед за ним и что жилось ей там очень трудно. И эту песню они восприняли как рассказ учительницы о самой себе и о ссыльном муже. Песня пробуждала в них что-то новое, тяжело-волнующее, но вместе с тем хорошее, гордое и светлое, хотя они еще не могли понять и назвать этих чувств. За Верой Васильевной вскочила Степанида и, утирая концом головного платка глаза, подбежала к окну.
— Полноте, Вера Васильевна, милая... — начала было участливо, но учительница улыбнулась, прервала ее:
— Что вы, Стеша! Мне показалось, что кто-то подъехал к школе. Я даже испугалась, уж не Орест ли Павлович опять в такую непогодь?
Ходики показывали девять. Егорушка заторопился домой. Вера Васильевна остановила его:
— Подожди меня. Оденусь — вместе пойдем. Мне нужно к Лаврентию Марковичу. По пути и тебя провожу, чем опять тебе на дороге грязь месить. Боишься один-то через церковную ограду?
— Боюсь, — откровенно признался мальчик.
Скоро учительница и ее ученик подходили к церкви.
— Мертвых, Егорушка, бояться нечего. Это суеверный страх, — сказала Вера Васильевна, взяла Егорушку за руку. — Ты присмотрись к Лаврентию Марковичу. Он один по ночам в церкви печки топит, а на паперти иногда гроб стоит. Ты спроси его: боится он этих покойников? И он ответит тебе, что некоторых живых нужно больше бояться, чем мертвых. И он прав.
Поравнялись с церковью. С паперти, будто в подтверждение слов учительницы, спускался по ступенькам Лаврентий. Он поднял фонарь, узнал учительницу, поздоровался.
— Сапожки ваши подбил, — успокоил. — На совесть сделал, благодарны будете. А это кто с вами?
— Егорушка.
— Он и есть. А я своего шалуна не отпустил к вам: уроки не выучил. Боишься один-то? — спросил старик поповича.
— Да нет, он храбрый мальчик. Вот смотрите, отсюда один дойдет. Дойдешь ведь, Егорушка?
Егорушку всего передернуло. Но вера учительницы в его храбрость льстила ему, и он ответил:
— Дойду, — и замер. Ноги словно приросли к земле.
— Вот и хорошо. А дойдешь до калитки ограды, крикни нам, чтобы мы знали, что дошел. Ну, смелее!
И Егорушка, сам не веря себе, пошел. Им овладело необоримое желание броситься со всех ног и скорее пробежать этот страшный путь, но он усилием воли преодолел такое желание и шел ровным шагом, хотя боялся дохнуть. Не так уж большой путь от церкви до калитки показался ему необычайно длинным. Но вот и калитка, а за ней сад и дом. С большим трудом заставил себя Егорушка остановиться.
— До свидания, Вера Васильевна! — крикнул с торжеством победителя и что было духу понесся по саду домой.
— Хороший мальчишка! Не в отца, — похвалил старик и упрекнул: — А о сапожках напрасно беспокоились, Вера Васильевна. Я бы сам принес. Только что думал: отобью часы, скрою в церкви печи, и к вам.
— Отбивайте, я подожду.
Когда прозвенело девять тягучих ударов и Лаврентий направился в церковь, пошла с ним и учительница.
— Страшновато одной среди могил-то?
— Нет, я не боязлива. Но в ожидании очень медленно тянется время.
— Что верно, то верно, — согласился Лаврентий.
В церкви, прежде чем скрыть печи, старик взял с подсвечника какую-то книжонку и сунул ее за пазуху.
— Что читаете? — поинтересовалась учительница.
— Да так, житие.
— Понравилось?
— Как вам сказать, — не сразу ответил Лаврентий. — Не люблю я этих святых праведников. Всю жизнь постятся да молятся. По-моему, человек должен трудиться: все его трудом делается. И я бы на месте Бога праведниками-то считал мужиков да работных людей.
Веру Васильевну удивило смелое и здравое суждение церковного сторожа. Она спросила:
— Так зачем читаете, если не нравится?
— А что делать-то? — пожал плечами Лаврентий. — Вы сами сказали, что, когда ждешь, время идет медленно. А я, дорогая, каждый день жду, когда печки протопятся и когда скрыть их можно. Вот и читаю, чтобы быстрее топились. Попросил вчера для того книжку у отца Якова. Сунул он мне это житие. Получше-то пожалел, знать.
— Вы бы у меня взяли.
— И то думал. Вот, мол, принесу сегодня сапожки и попрошу.
— Что бы вы хотели почитать, Лаврентий Маркович?
— Что?.. Видите ли, выразить-то я не могу. Вы лучше идемте-ка со мной. — Старик взял фонарь и направился к алтарю. Вход в алтарь женщинам запрещен. Поэтому Лаврентий ободрил учительницу: — Смелее идите. Мы здесь одни, никто не видит. — В алтаре он поднял парчу престола и извлек из-под него истрепанную книжку. — Вот бы мне такое «житие», про правду жизни человеческой.
Корочки книги были засалены так, что названия ее узнать невозможно. Титульного листа вовсе не оказалось. Вера Васильевна открыла книжку на семнадцатой странице. «Н. Г. Чер-нышевский. «Что делать?» — значилось там.
— Где вы такую книжку взяли? — удивилась она.
— От вас не скрою. Питерские ссыльные рабочие паникадила да подсвечники серебрили в церкви. В веру я им вошел, вот и дали. Добрая, стоящая книжка!
На полях книги было много отметок ногтем, некоторые уголки загнуты.
— Многие, видно, читали ее?
— Многие. Ко мне ведь, Вера Васильевна, люди часто приходят — то сапоги починить, то хомутишко перетянуть. Видишь: верный человек — ну и дашь ему книжку тайно. А которые и здесь в церкви читали. Я топлю печи, а гость уткнется в книгу да и замрет.
— А если бы отец Яков застал за таким чтением?
— Никогда! — усмехнулся старик. — Он в такую непогодь в церковь не пойдет. А если и наведается — шаги на паперти слышно. Да и двери я всегда держу на защелке, сам поп приказал: в церкви-то ценности. Ко мне не сразу ворвешься. А я тем временем не то книжку, а человека схороню в такой хоромине.
Вера Васильевна никогда не подозревала, что простодушный, услужливый Лаврентий не только сам тянется к свету, но и другим помогает. Обрадованная таким открытием, спросила:
— Понравилась книжка вашим читателям?
— Трудовому человеку, Вера Васильевна, всегда по сердцу правда о нем. У меня тут и не такие книжки бывали. Только вот... — старик вздохнул, — светлых-то голов мало, темнота. Правда, которые начали перенимать грамоту от своих ребятишек, кои в школу к вам ходят.
Зашли в сторожку. Мишутка, свернувшись калачиком, спал у стола на скамейке. К животу его приткнулся серый кот.
— Вот так домовники у меня! — посмеялся беззлобно Лаврентий, взял Мишуткину книжку со стола. — Учил, учил герой да и свернулся.
— Напрасно вы не отпустили мальчика к нам. Я помогаю ребятам учить уроки, — упрекнула учительница.
— То я знаю, Вера Васильевна, спасибо вам. Но только не всегда с помощью-то хорошо. Пусть сам привыкает все делать.
— Это верно.
— Вернее верного. Ему самому надо в жизни дорогу торить. Помочь некому: сирота. Пусть привыкает... Эй, ученик, в школу проспал!
Мишутка вскочил и, увидя учительницу, растерялся.
— Иди, иди, Миша, спи! — ободрила учительница.
Мальчик залез на свои полатцы. А Вера Васильевна с дедом направились в школу. Стол в квартире был накрыт к ужину.
— Стеша, дайте еще прибор. У нас гость.
— Ну, какой там гость? — Лаврентий попятился к порогу. — Что вы, я не сяду.
Но Лаврентия и слушать не хотели. Степанида подала ему чистый рушник к умывальнику, на стол — отдельную тарелку. Пришлось сесть.
— За работу вы мне много дали, Вера Васильевна, — заметил, освоясь, старик.— Я бы вам за так сделал.
— Я за «так» жить не привыкла, Лаврентий Маркович. Каждый труд должен быть оплачен.
— Но сами-то вы трудитесь по вечерам с ребятишками? Вам за это никто не платит.
— Ну, какой там труд. Я с ними отдыхаю. И потом ребята платят мне своей любовью. Родители тоже спасибо скажут.
— Ой, не каждый, — покачал головой Лаврентий. — Вон отец Яков — родитель, примечаю я, косо посматривает на вас, когда вы стоите в церкви с учениками и не молитесь. Вы хоть для виду, когда он из алтаря-то выходит, перекрестились. Нехорош он, ой нехорош! Боюсь я за вас.
— За меня бояться нечего, Лаврентий Маркович, — успокоила Вера Васильевна. — Я свой долг воспитательницы выполняю, а до моих убеждений отцу Якову нет никакого дела. И наказать он меня за них не может: мы с мужем без него наказаны.
— Так-то оно так...
— Только так, Лаврентий Маркович!
Старик не возражал. Новую книжку Горького он принял с какой-то детской радостью и заверил:
— Вы не сомневайтесь: у меня посторонний глаз ее не увидит!
— Эта книжка не запрещена, можете читать свободно.
— А ежели что, вы сказывайте.
— Хорошо, Лаврентий Маркович, скажу.
Провожая старика, Вера Васильевна пожала ему руку. Это изумило Лаврентия. За всю его долгую жизнь ему никто из чистой публики ни разу не подавал руки. И он бережно, чтобы не сделать больно, легонько пожал маленькую ручку учительницы своими черными от вара ручищами.
35
В классе начался урок. Сразу воцарилась тишина.
— Ребята, сегодня у нас будет инспектор. Может быть, придет на этот урок, — сказала Вера Васильевна, помолчала, чтобы ученики пережили воспринятое, и успокоила: — Бояться инспектора не надо. Когда войдет, встаньте и поздоровайтесь. Зовут его Серапионом Ивановичем. Кого буду спрашивать, отвечайте смело, громко. Сейчас урок арифметики, достаньте свои тетради и учебники.
На Мишутку слово «инспектор» произвело сильное действие. Как он ни был смел и расторопен, растерялся и вместо задачника достал грамматику. Егорушка совершенно спкойно выслушал сообщение учительницы. Он уже видел инспектора, который приехал вчера под вечер и остановился у них, смотрел за чаем Егорушкины тетрадки, похвалил за письмо и даже сделал ему из оберточной бумаги хлопушку.
Инспектора ждали прошлый год. А он пожаловал только и этом, перед Рождеством. Заведующая школой Марья Потровна смотрела на всемогущего начальника со страхом Божиим. Вера Васильевна насторожилась.
В длинном сюртуке и синем пенсне инспектор вошел в класс, когда было проверено домашнее задание и Ваня Пивоваров, Егорушкин сосед по парте, решал у доски задачу про двух купцов.
Ребята не посрамили свою учительницу: встали без шума, придерживая руками крышки парт, и в один голос поздоровались с Серапионом Ивановичем. Он поклонился им и стал к теплой печке, отказавшись от предложенного учительницей стула.
Ваня Пивоваров решил задачу правильно и дал объяснение.
— Молодец! — похвалил инспектор.
Это ободрило ребят, и многие пожелали пойти к доске. Вера Васильевна вызвала Мишутку Сукманова. Мишутка выполнил задание без ошибки, но похвалы не удостоился. Инспектор не слушал его, он взял со стола стопку тетрадей и просматривал их, пуская одну за другой из-под пальца. После звонка грозный начальник похвалил класс.
— Пишут хорошо, опрятно. Решают тоже бойко. Сколько их у вас?
— Шестьдесят учеников.
— Шестьдесят?.. Хм... — Инспектор больше ничего не сказал, но вышел из класса недовольный. Ребята поняли это по выражению его лица.
В большую перемену громкие голоса в учительской привлекли внимание учеников. Ребята приумолкли и сгрудились около дверей учительской. Мишутка потянул за рукав Егорушку, шепнул:
— Бежим в наш класс. Там через перегородку все слышно и в щелку посмотреть можно.
В щель было видно, как Зоя Михайловна сидела спиной к мальчикам, отец Яков курил около печкн, Марья Петровна, вся красная от волнения, и Вера Васильевна, немного бледная, но спокойная, стояли у противоположной стены. Инспектор сидел вполуоборот к наблюдающим и спрашивал заведующую:
— Почему у вас во втором классе шестьдесят учеников? Вам известно, сколько персон разрешается набирать в класс?
— Право, я не виновата, Серап...
— Кто же виноват?.. Я, по-вашему?
— Я виновата, — смело призналась Вера Васильевна.
— То есть как это вы?
— Я настояла на увеличении количества учеников в классе и стала учить их на свой риск и страх.
— На каком основании?
— На основании законного желания детей учиться.
— Но кто же за это платить будет? Земство не располагает большими средствами, чем ассигновано по смете.
— Я не требую дополнительной оплаты, Серапион Иванович.
— Не требуете оплаты! — иронически процедил инспектор. — А вы отдаете себе отчет в том, что на дополнительных двадцать человек расходуется бумага, чернила, учебники?.. Вы подумали, к чему ведет ваше самовольство? В прошлом году вы набрали шестьдесят человек. В этом сверх ожидания в четвертом классе осталось учиться не четыре-пять человек, а двадцать. Вот снова шестьдесят человек на одну учительницу. А если в будущем пожелают учиться все сто, как тогда поступать? Что вы на это скажете?
— Дети и крестьяне Духовского прихода только благодарны будут земству за вновь открытые классы, — спокойно ответила Вера Васильевна.
Ее спокойствие взбесило инспектора. Теряя самообладание, он крикнул:
— А вы подумали, как я погляжу на ваше самовольство?
— Я полагала, Серапиоп Иванович, что вы, как либерал, одобрите мое начинание, — призналась и удивленно развела руками Вера Васильевна.
Это было дерзко. Инспектор ждал, что его гнев нагонит страх на провинившуюся учительницу, вызовет у нее слезы раскаяния, побудит к униженной просьбе, а это даст ему возможность проявить свое либеральное великодушие. А она, играя на его принадлежности к либералам, чем он гордился, всегда подчеркивая свою прогрессивность, издевается, смеется над ним, как ему показалось.
— Нет-с, ошиблись в расчетах, госпожа Волоцкая! — Он сознательно назвал Веру Васильевну не по имени и отчеству, подчеркнув этим принадлежность ее к ссыльному революционеру. — Ошибаетесь!.. Марья Петровна, — повернулся к заведующей, — отец Яков пусть пойдет в ваш класс, а вы в одобрение начинаний госпожи Волоцкой, — процедил он сквозь зубы, — потрудитесь отобрать днадцать учеников второго класса, которых можно отослать домой.
Такое крутое решение произвело на всех присутствующих ошеломляющее впечатление. За стеной Мшнутка и Егорушка затаили дыхание. У Мишутки екнуло сердце. «А вдруг мне сегодня скажут, чтобы в школу завтра не приходил?» — испугался Лаврентиев внук.
«Папа заступится за ребят: он строгий, но добрый и справедливый!» — думал Егорушка.
Но его папа молчал.
— И о вашей работе в школе придется подумать! — пригрозил инспектор.
Вера Васильевна и такое обещание встретила, не выразив раскаяния.
— Воля ваша, — сказала она и отошла к окну.
Страшная весть облетела всю школу. Ребятишки второго класса сидели ни живы ни мертвы. Но в этот день никого не предупредили об исключении из школы. Выполнить такое приказание было не так-то легко.
Егорушка весь день ходил подавленный: болел за Мишуткину судьбу. Вечером к нему, склонившемуся над книгой, подошла мать и сказала:
— Иди, сынок, папа благословит, и ложись спать.
Благословение перед сном было одним из строгих правил в доме Сосновских. К соблюдению его приучали с момента, как ребенок начинал понимать. Егорушка положил на место книгу и направился в зал, где отец беседовал с инспектором.
С тяжелым, угнетенным чувством подходил мальчик к двери: ему не хотелось видеть человека, который так грубо накричал на его любимую учительницу и собирается разогнать половину его товарищей по классу. Не хотелось видеть и отца, обидно было: зачем не заступился.
Егорушка в нерешительности остановился. Створка двери была неплотно прикрыта. В щель было видно, как инспектор и отец сидели за круглым столом около часов. Серапион Иванович никак не мог успокоиться:
— Нет, скажите, как-кое... Я слов не нахожу! Видите ли, на свой риск и страх!
Мальчик ждал, что отец успокоит инспектора, скажет, что учительница ничего обидного ему не сделала. А тот сказал совсем другое:
— А что вы от таких людей хотите? Имейте в виду еще, Серапион Иванович, что она и крестьян просвещает: дает им читать «Воскресение» Толстого. А после уроков закона Божия проводит атеистические чтения с учениками...
Егорушка затаил дыхание. Слово «атеистические» было непопятно, но в нем он почувствовал что-то недоброе. В памяти вдруг ожило, как совсем недавно они с Мишуткой учили уроки. Мать была занята на кухне, и проверял их отец. За письмо, задачи и чтение похвалил. А на молитве оскандалились оба. Заставил зубрить. И только когда отбарабанили оба «Достойно», подобрел и спросил: «Трудно учить молитвы?». Оба согласно кивнули головами. Отец еще мягче, так это шутливо: «И на уроках закона Божия скучно, да?» В этом признаться не осмелились. Отец привлек их к себе, обнял и сам ответил: «Эх вы мне, друзья! Я ведь вижу, что скучно. Что молчите?» Егорушка сказал, что молитвы непонятны и потому учить их трудно. А Мишутка брякнул с простой души: «На других уроках легче. У нас после закона Божьего страсть как увлекательно бывает!» — «Чем же вы занимаетесь тогда?» — «Разным. Но больше всего нам читает Вера Васильевна сама». — «О чем, интересно?» — «А как жили первобытные люди». Отец тогда усмехнулся и покачал головой.
А здесь, в зале, он говорил инспектору, понизив голос:
— Я с полным основанием подозреваю...
В чем подозревал отец учительницу, Егорушка не понял. Но ясно было одно, что над Верой Васильевной нависла страшная беда. Сдерживая подступившие слезы, мальчик бросился в детскую, поспешно разделся и закрылся наглухо одеялом. «Что мы с Мишкой наделали?.. Что наделали? — кричала совесть. — А папа!.. Как он мог?..» Егорушка зарылся лицом в подушку и весь задрожал под одеялом, как в ознобе.
36
Задолго до начала занятий школьный двор был заполнен мужиками и бабами. Тут были Оришка, Спиридон Нечаев, чахоточный бобылевский инвалид Иван Звонов, возвратившийся с войны с простреленным легким, Николай Федорин с отнятыми обеими ногами, привезенный бабами на салазках из Раменья, Филя Быков, Афонька Федулов и еще многие, болевшие за судьбу своих ребятишек-школьников. Весть о разгоне трети второго класса в один вечер облетела все деревни Духовского прихода. Чьих детей выгонят из школы — этого никто не знал. Тревожная неизвестность возбуждала собравшихся.
— Стешенька, — кликали бабы сторожиху, идущую в дровяник, — скоро будет этот инспехтур-то?
— Не знаю, бабы. Он у отца Якова квартирует, мне не докладывал.
— Что он с умной-то головы удумал наших детишков разгонять?
— Откуда я знаю? Со мной не советовался.
— Мы ему так разгоним, до уезда не очухается!—грозились мужики.
Ребята-школьники роились около отцов. Егорушка, потрясенный вчерашним, был вместе с другими ребятами. Мишутке он честно передал все, что услыхал от отца и инспектора. Мишутка перепугался за Веру Васильевну и, считая себя виноватым в этом, нервно грыз ногти.
Степанида тоже боялась, что учительницу прогонят с работы. Возвратясь со двора, она со страхом сказала:
— Вера Васильевна, голубушка, чует сердце, худо вам будет!
— Успокойтесь, Стеша, все обойдется. — А у самой так неспокойно было на душе, что, скажи сторожиха еще что-нибудь, не сдержалась бы: было обидно, больно и бессильная злоба кипела в груди.
На дворе появились долгожданный Серапион Иванович и отец Яков. Дорогу в школу преградили им мужики и бабы.
— Эт-то что за сборище? — строго спросил инспектор.
— Да вот до тебя, желанный, пришли, — пропела баба побойчее.
— Наши ребята сказывают, что ты разгонять их удумал, — выступила перед инспектором Оришка.
— За что ты на них так рассерчал?
— Ежели, кормилец, что обидно показалось, ты скажи, не робей, мы отблагодарим.
— Вы что, уважаемые, взятку мне предлагаете?
— Пошто взятку? Благодарность, кто чем может.
— Ты не сумневайся: мы ведь с понятием, ученые, знаем. Так-то распетушится который — ну, страх! Святых из избы выноси. А отблагодаришь — охолонет, поласковее говорить зачнет.
— Миром-то разойдемся — тебе хорошо, и нам не худо.
— Это что, ваша работа, госпожа Волоцкая? — глянул инспектор на подошедшую Веру Васильевну.
— Я полагаю, это плоды вашей просветительной деятельности.
— Как вы смеете? — взвизгнул Серапион Иванович. Синее пенсне соскользнуло с переносья и полетело вниз. Он успел подхватить его и снова водрузить на место. — Как вы смеете?.. Вы... Вы знаете, чем это пахнет?
— Это пахнет вот чем, Скорпиён Иванович! — Спиридон Нечаев поднес земскому чиновнику к самому носу кулачище. — Чуешь?.. То-то!.. И учительшу нашу не замай, не пугай ее. А то вот как брязну в синие-то шары, что, как у той мартышки, только искры засверкают!
Такого оборота дела инспектор не ожидал. Он так растерялся, что и сам того не заметил, как зачем-то снял свое пенсне и сунул в карман.
— Вот так-то лучше, убери допрежь очечки-то от греха! — выкрикнул кто-то из толпы.
— Нечаев, — вмешался отец Яков, — неладно говоришь.
— Батюшка, тебя по трогают — и не встревай. Твое тут дело остатнее, — оборвал попа Нечаев.
— Ах, ваша фамилия Нечаев? — воспрянул инспектор И пригрозил: — Мы это запомним!
— Мою еще фамилию запомни! — послышался голос внизу. Из-под ног мужиков и баб выкатились санки. — Федориным меня зовут. Запиши, чтобы не забыть грехом. В тюрьму небось упрятать хочешь? Так сделай такую божескую милость. А то здесь хоть Христом-богом побирайся калека. — Федорин поклонился инспектору. — Премного благодарны будем!
— Хам! — не выдержал инспектор.
— Это хто хам? — вскипел Иван Звонов. — Это ты хам! А он георгиевский кавалер! И ты, хам, шапку перед ним скинуть должен!
— Чего ты с ним, Иван, рядишься: он с образованием, все равно не поймет!
— Поймет!.. А не поймет — обучим, как Беспалова.
Оришка обернулась к мужикам и бабам:
— Не кричите там, он сам знает. Раздайся-ка, народ! Пускай пройдет в школу да обмозгует в тиши дело-то.
Мужики и бабы расступились. Инспектор и отец Яков, как побитые, направились к крыльцу. Инспектор на второй ступеньке споткнулся. Его ободрили веселым смехом:
— Стой, не падай!
— Одень свои очечки-то: чай, день — не видно!
Веру Васильевну ободрили:
— А ты, наставница, не робей: обороним!
— Пальцем тронет — в уезде найдем!
Из страха ли перед широкой гласностью или опасаясь мужичьего гнева, грозный инспектор умолчал о случившемся в Духове. В акте обследования он записал, что школу нашел в хорошем состоянии, заведующей ее выразил благодарность. А для занятий с четвертым классом обещал назначить нового учителя. Правда, обещания своего он не сдержал.
37
Под вечер завернул мороз. Полозья розвальней повизгивали по укатанной дороге. Матвей Федосеич и Павел ехали из Лесной в Горюшки. Верст за десять до дома они нагнали Анну Наумову. С котомкой за плечами, вся закутанная в шаль, она стояла па обочине дороги, пропуская подводу. Дымовы проехали бы, не узнав ее: из шали у соседки торчал один нос. Но Анна окликнула их:
— Мир дорогой, соседушки!
— Анна! — Павел выскочил из саней. — Ты откуда так по-дальнепутному?
— Из Лесной, Паша.
— Пешком?
— Нет, с попутчиком ехала. Только без тулупа-то вся переколела. Версты две иду вот греюсь.
— Садись скорее в сани! — Парень помог Анне снять котомку, отдал ей свой тулуп.
— Что же это ты, Аннушка, не оповестила? — покачал головой Матвей Федосеич. — Лошадь бы подали, тулуп послали.
— Ну, чего там беспокоить? Не барыня.
— Ты к Ключеву зашла бы. Знала ведь, что я у него квартировал, — упрекнул Павел. — Вместе бы и поехали домой.
— Я думала, Паша, что ты давным-давно дома. К Покрову обещался, а послезавтра Новый год.
— Ты тоже долгонько, заготовщица, путешествовала. Мы тебя к Рождеству ждали, — заметил старший Дымов и пошутил: — Или опять бастовала?
— Нет, на этот раз мирно обошлось. Но устала я, Матвей Федосеич, — пожаловалась Анна, — страсть как устала! Тяжелая ноне езда по чугунке.
— Так хоть в путь ли?
— На то, председатель, не жалуюсь. Раздобыла соли, спичек, керосину. Даже сахарком немного побалую народ!
— О!
— Вот тебе и «о»! Сахарку-то и у Мартьянова не купишь!
— Молодец! Спасибо! Большой скоростью отправила?
— Большой.
Павел не вмешивался в деловой разговор двух кооператоров, но слушал их внимательно и не узнавал Анну. Всегда скромная, сдержанная, задумчиво-мечтательная, она сегодня казалась расторопной и деловой. Даже трудно было поверить такой перемене. Раз попробовав силы с Матреной Мороковой, во второй она отважилась поехать ни куда-нибудь, а в Москву и сумела там не только раздобыть, что надо, но и наладить деловые связи. В речи Анны то и дело проскальзывали слова, совсем необычные для деревенской бабы: «малая скорость», «большая скорость», «фрахт», «дубликат», «фактура». И рассказывала она о поездке с достоинством, смеялась над своими оплошностями в большом городе, радовалась удачам.
Делясь впечатлениями от поездки, Анна смотрела из воротника тулупа, вся румяная от мороза. Павел залюбовался ею.
— Ты что, Пашенька, так смотришь на меня, будто купить собрался? — посмеялась Анна, блеснув ослепительно белыми, как снег, зубами.
— Дивлюсь, — признался Павел. — До меня в Лесную дошел такой слух, что ты не хотела в правление лавки идти. А тут, гляжу, вон как делами заворачиваешь!
— Не хотела. Только мне за то Игнатий такую трепку в письме дал, что скоро опамятовалась. Мы, говорит, не для того народ на артельное дело подняли, чтобы им поп командовал.
— Не командует теперь?
— Не знаю. Отца спроси, а меня долгонько дома не было.
Матвей Федосеич приподнялся на коленки, чтобы ободрить Серка. Анна тем временем тихонько спросила Павла:
— Кто это в Лесную разные слухи обо мне передавал? Степанида, поди? — И заговорщически шепнула на ухо: — Заждалась она тебя. Наведайся сегодня же, успокой вдову.
Павел и сам сгорал от нетерпения встретить поскорей свою Стешу, но неудобно было перед отцом, матерью, сестренкой Таней. Все хотели знать о каждой мелочи его жизни в Лесной. А потом наведался Максим Соснин, пришедший из лесу домой на святки, да и засиделся. Идти к Степаниде на ночь глядя было нехорошо.
Встреча с Сосниным была кстати. Ключев пожурил Павла, что он всю свою работу проводил с дымарями в смолокурне и не встречался с мужиками других деревень. Надо было собрать народ где-нибудь в надежном месте, побеседовать с ним. Об этом Павел и попросил Максима, когда вышел в сени запереть за гостем дверь.
На следующий день, в канун Нового года, Соснин зашел в сумерки и сообщил Павлу, что мужики часов в девять соберутся у Лаврентия в церкви.
— Ты, Максим, с ума сошел?
— Лаврентий говорит: самое надежное место, Паша. Ночи стоят темные, никто не увидит, как зайдем. А попы и волостное начальство уйдут по гостям. Никому и в голову не придет, где смутьяны собрались.
Павел подумал и согласился. Расчет Лаврентия показался ему верным. Проводив Соснина, он дал знать о тайной сходке Анне Наумовой. Хотелось пригласить и отца, но надо было встретиться со Степанидой. А при нем было стыдно. Пошел на сходку один.
Во всей школе только на кухне ночлежки теплился огонек: учительницы уехали на каникулы. Павел забрел в сугроб и глянул в окно. Степанида сидела на скамейке около печи и пряла. Одна нога у нее была в валенке, другая, что на подножке самопрялки,— босая. По настоянию Веры Васильевны Степанида давно отказалась от бабьей прически с рожками. Волосы у нее были заплетены в косы. И она выглядела молодо, как девушка.
«Стеша! — Павел так и припал к окну. — Грустишь, Белочка?» Постучал.
Степанида дрогнула от неожиданности, подбежала к окну. Всмотрелась в темноту — узнала.
— Паша! — крикнула и полубосая метнулась в сени. Отомкнув дверь, она так и повисла у Павла па шее, припала к его губам. — Я вчера знала, что приехал... ждала, сердилась, ревела, — признавалась она и совсем не чувствовала холода босой ногой.
— Пойдем скорее в ночлежку, простынешь!
Вошли в кухню.
— Раздевайся, Паша! — начала расстегивать крючки на полушубке.
— Нет, Стеша, ты одевайся, пойдем вместе.
— Куда это?
— Там увидишь.
— А у меня не хочешь побыть? — обиделась Степанида.
— Побуду и у тебя, Стешенька! Только всему свое время. Дело ждет.
— Ну и иди, делай его. — Отошла, взяла пряху.
— Это дело такое, что и тебе о нем надо знать.
— Далеко? — уступая, спросила Степанида.
— Нет, здесь, рядом.
— Ну пойдем, коли нужна.
Павел снял с вешалки Степанидину шубу, помог, как Ключев жене, надеть ее.
— На станции-то пожил, по-благородному научился? — Посмеялась Степаиида, а самой было приятно.
От школы до церкви прошли молча. На паперти Дымов тихонько постучал трижды, как было условлено. Большая железная дверь, предупредительно смазанная, приоткрылось бесшумно. Пропустив Павла и Степаниду, Лаврентий снова закрыл дверь на засов.
В проходе из зимней половины церкви в летнюю, между правым и левым приделами, в полумраке топящейся почки, на полу сидело человек двадцать мужиков. Степанида узнала среди них Максима Соснина, Ивана Звонова, недавно вернувшегося домой, безногого Николая Федорина. На приступке клироса сидела Анна. Других в тени трудно было распознать.
— Садись, Степанида! — пригласил Лаврентий, покапав место рядом с Анной. Тут же присел и сам.
— Как живете-можете, мужики? — по-деревенски поприветствовал Павел собравшихся.
— Жить-то живем, а можем недюже.
— Живем — хлеб жуем, у которых есть.
— Наше житье — как встал, так и за вытье.
— А что новенького? — спросил Павел и присел на дрова.
— Новое не по времю, старое донашиваем.
— Не все, Иван, — возразил безрукий Санин. — Я и старое потерял, так что и донашивать нечего. — Инвалид потряс пустым рукавом.
— Мужиков по деревням совсем в умалении стало, только старики да мы, калеки, — с раздражением начал и закашлялся Иван Звонов. — Народ бедствует, ропщет, вот что новое, Паша... Ждет замирения, а его все нет.
— Житье невеселое. Всем война надрызла.
— Нет, не всем, — возразил Максим Соснин. — Векшин не жалуется. Вон какую каменную хоромину сгрохал!
— Васька Таранов по народному-то горю на тройке катит с бубенцами.
— У нас, Паша, что новость — то болесть. Ты вот лучше расскажи, что новенького в Лесной чуть. Рабочие люди больше нашего знают. Чугунка — народу всякого тьма едет, рассказывают, что на фронте, что в Питере.
— Главное, что о мире народ толкует? — выведывали у Павла мужики.
Деревенские беды были действительно все те же, что и пять месяцев назад, только стало их больше. Но от Павла не ускользнуло и нечто новое в жизни деревни — возросшее недовольство мужиков. В их жалобах чувствовались раздраженность и злость. Даже в замечаниях Максима Соснина, так любившего теплую, безобидную шутку, слышалась накипевшая боль. И сам он не то постарел, не то сильно устал, осунулся как-то, сгорбился.
Павел и без разговоров мужиков знал, чем они живут, чем озабочены. Он хотел, чтобы они сначала почувствовали, как живется рабочим в войну, поэтому, прежде чем ответить, попросил Анну, чтобы она рассказала, как бедствуют простые люди в городе, да и о костромских делах напомнила бы...
Анна, поднаторевшая в хозяйственных делах артели, ни разу еще не выступала перед народом. К тому же надо было говорить перед людьми, которые сами на фронте немало пережили да видели и могли бы поделиться этим с другими. Она и пришла сюда послушать, что скажут умные люди.
— Ой, нет, Павел Матвеич, — оробела она. — Ты лучше сам скажи.
— Народ тебя хочет слушать, Анна Ефимовна. Не робей! — ободрил Звонов.
Анна потнекивалась еще и встала, расстегнула полушубок, движением головы сбросила платок на плечи: жарко стало.
— Мужики! — начала с хрипотой, откашлялась. — В городе с этой проклятущей войной народ больше нашего страдает. — Передохнула и более смело: — Мы худо-плохо перебиваемся хлебушком: сами его добываем. А в Москве, насмотрелась я, за куском его с ночи у лавок люди стоят... На морозе... В ботиночках!.. Страшное дело! — Анна даже зажмурилась, точно перед ее глазами стояли сейчас эти перемерзшие люди в очереди. — А в Костроме летом из-за этого хлеба...
Степанида не раз слышала от Анны, как расстреливали ткачей, как погибла бобылевская Царь-баба. Они вместе с ней плакали о тетке Матрене, как о родном, близком человеке. Сегодня Анна рассказывала совсем не так. Матрена отошла как-то в сторону. И не слезы чувствовались в голосе Анны, а гнев. Слушая подругу, Степанида, как на яву, видела тесный двор фабрики, заполненный до отказа ткачами, шла вместе с Анной по царевой улице, радовалась, что губернатор был бессилен заставить народ разойтись, и в сердце ее росла и ширилась гордость за свою землячку Царь-бабу, не дрогнувшую в решительный час.
Степанида глянула на мужиков. Их лица, освещенные красноватыми отблесками от печки, были строги, суровы. Слушали Анну внимательно, боясь пропустить хотя бы одно слово. А та говорила и говорила. В голосе ее не было той мягкости и расслабляющего сострадания, как раньше. Он звучал напряженно и гневно. И взгляды мужиков тоже загорались гневом.
— И все-таки ткачи добились своего! — заключила Анна с торжеством. — Кровь свою пролили, а заставили хозяев уступить! — И села.
Мужики молчали.
— Вот видите, — обратился с волнением к ним Павел. — От богатых, как у нас, так и в городах, не жди облегчения! Рабочие лучше нашего это понимают. Они общими силами добиваются своего. — Дымов передохнул. — И от царя нечего мира ждать. За мир самим надо бороться. Если его, мир-то, и заключат власти, от него облегчения не будет. Стало быть, и самого царя надо по шапке! Помещиков и богатеев той же дубиной!.. Трудовой народ сам порешит с войной... и с землей, конечно!
Степанида слушала и не узнавала своего Павла. Он говорил о судьбе России и всего народа смело, уверенно, словно все зависело от его воли. Она видела, как жадно слушали его мужики, кивали в знак согласия, слышала, как соглашались бородачи:
— Вестимо, миром надо против богачей выступать. Но для того весь народ согласить допрежь!
— О том и речь! — подхватил Павел и предупредил: — Но разъяснять это надо умело, осторожно.
— Конешно, с оглядкой об таком говорить доведется, — заметил Соснин. — Знай, с кем толкуешь.
Беседовали долго, горячо спорили. Опасаться, что кто-то услышит, было нечего: каменные церковные стены и двойные рамы надежно оберегали от постороннего уха.
— А для нас ты, Павел Матвеич, ничего не привез печатного? — спросил Иван Звонов.
— Книжки раньше сюда посланы. Ты получил, Лаврентий Маркович?
— Третьего дня принял. Достать?
— Доставай.
— Посторонись-ка, Степанида, — попросил старик и, к немалому удивлению ее, открыл стеклянную створку киота, запустил два пальца за серебряную ризу большой иконы богородицы, достал тоненькую книжечку и передал ее Степаниде: — Подержи-ка. — Потом так же достал вторую и направился в алтарь.
В слабом свете от догорающих углей в печке Степанида прочитала на обложке книжки: «Ленин. К деревенской бедноте».
Павел роздал мужикам книжки. Те попрятали их за ворота рубах и по одному, с перерывами стали выходить из церкви. Павел, Степанида и Анна вышли последними. Только Лаврентий остался скрывать печи.
— Анюта, — обняла на паперти Степанида подругу, — ох, и повидала ты в этих городах! — позавидовала она. — А я дальше Духова да Дубровина нигде я не бывала.
38
За неделю до Рождества пленные австрийцы закончили внутреннюю отделку дома Векшина. С внешней стороны все было готово еще летом. Дом воздвиг купчина без украшений, по большой, капитальный, на века. Весь нижний этаж был приспособлен для магазина. На середине его — широкие стеклянные двери, которые на ночь закрывались добротными железными ставнями, окрашенными в зеленый цвет. Такие же створки были и на двух широких окнах по обе стороны входа. И второй этаж ничем особеным не отличался. Сверху смотрели на улицу восемь больших светлых окон. Вот и все. Бывший барский дом рядом с новым и дом отца Якова через дорогу были сооружены с больщим вкусом — их украшали веранды и мезонины,— но с появлением внушительного соседа эти деревянные строения сразу как-то посерели и словно припали к земле. За день до Рождества над входом в лавку появилась новая вывеска, большими бронзовыми буквами вещающая народу, что это уже не лавка, а магазин О. М. Векшина.
По деревням пронесся слух, что Мартьянов то ли привез из Москвы, то ли приберег для торжественного дня открытия своего магазина таких товаров, каких давно уже не было и в помине. Люди со дня на день ждали торговли и — дело святочное — до вечера толпились возле закрытых пиленых дверей.
Векшин не торопился. Он приурочил открытие магазина к новому, 1916 году. Тридцать первого декабря под вечер стали прибывать к нему гости. Приехал дородный купец Бояринов из Дубровина со своей дородной половиной и еще пять купцов из ближайших сел. Пожаловал новый управляющий Ефремова — Иконников. Подкатил ни санках Василий Таранов, хотя из Горюшек до Духова и было-то полверсты. Не заставили себя долго ждать непременные гости всех выдающихся местных праздников — фельдшер Квасов и начальник почты Певгов с супругами. Был приглашен весь духовский причт. А за несколько дней до предстоящего торжества к купцу Векшину приехал младший сын Аркадий с фронта «на излечение после ранения». Праздник предполагался большой и шумный.
Поздним вечером Геннадий Векшин с прислуживавшим ему пленным открыл двери нового магазина, зажег и нем две тридцатилинейны о лампы-«молнии». И в первый раз яркий свет через большую стеклянную дверь лег по снегу от нового дома Векшина до самой дороги. Гости прошли шумной толпой в магазин.
Отец Яков с дьяконом Малининым начали служить молебен. Эта торжественная церемония закончилась быстро. Хозяин освященного магазина отбежал к двери и, отвлекая внимание гостей от прилавков, обратился к ним:
— Господа!.. Братцы мои! Предупреждаю, если кто украдет что-либо, — он сощурил глазки и хитро улыбнулся, — тому, не обижайтесь, голову размозжу вот этой гирей! — и поднял над головой чугунный пятифунтовик.
Значение воровства при освящении нового магазина, но новерию местных купцов, заключалось не в ценности украденной вещи, а в самом факте кражи. Купцы верили, что с украденным товаром они похищают у конкурента и его удачу в торговле. Поэтому никто не обиделся на угрозу хозяина. А конкурент Векшина по округе Бояринов выкрикнул в ответ:
— Этого, Осип Мартьяныч, от тебя жди! Ты разбойничать горазд!
Все засмеялись.
— А теперь, — крикнул Векшин тоном победителя, — всех прошу к прилавкам! Обмоем, братцы мои, новинку!
Обернувшиеся гости онемели от неожиданности. На прилавках стояли бутылки с разными винами, бокалы, рюмки, закуски. Пока хозяин обращался к гостям, Геннадий с пленным успели все это бесшумно выставить из-под прилавка. Сразу поднялся шумный говор, смех, восклицания, поздравления и пожелания успеха в торговом деле.
В это время мимо магазина шел с тайной сходки домой Иван Звонов. Он тихонько подкрался к освещенной двери. За ней векшинские гости в распахнутых шубах, сытые, заметно опьяневшие стояли с поднятыми бокалами и ожидали, когда кончит что-то говорить хозяин, чтобы выпить еще.
«Сволочи! — обругал их Звонов. — У которых с войной перекусить нечего, а они дорогие вина хлещут!» Тесно стало в груди, закололо под ложечкой, а пальцы сами сжались в кулаки. Хотелось запустить в стеклянную дверь камнем. «В лампу бы!.. А дверь захлопнуть наглухо!»
Но в памяти ожила только что проведенная тайная сходка, на которой мужики пришли к общему согласию, народ надо готовить к большим делам, но сдерживать его от необдуманных выступлений. «Верно, поодиночке драться — какая польза? Надо скопом готовиться к драке!» — спохватился Звонов. В груде щебня, еще не убранного после стройки, он выбрал острый осколок кирпича, с потаенной злобой подошел к левой створке железной двери, припавшей к стене, и начал выцарапывать какие-то слова на свежей краске. Нацарапав две строчки, он подумал, с опаской глянул через стеклянную дверь и добавил еще две строки. Потом осторожно прикрыл обе железные створки, опустил здоровенный запор в проухи. «Пьянствуйте теперь до утра!» — сказал, сдобрил матом и ношел дальше.
— Ой, братцы мои, одиннадцать! — спохватился Векшин. — Пора подыматься наверх, приступать к главному торжеству!
Гости направились к двери.
— Веселей выходите! — торопил хозяин.
— Нет, Осип Мартьяныч, ты сам покажи нам дорогу, — съязвил купец Бояринов.
Сначала всем показалось смешно, что кто-то так по-святочному подшутил над ними. Но скоро смех сменился беспокойством и возмущением. Некоторым дамам потребовалось срочно выйти на улицу. А на стук в дверь никто но отзывался. Стучали долго. Наконец послышался скрип шагов. Кто-то взошел на крылечко.
— Открывай, сукин сын! Плохую шутку придумал! — накричал Векшин.
Минута молчания. Загремела по железу накладка запора. Распахнулись двери — пораженные гости отпрянули п страхе. Перед ними стоял сам Ефремов с наведенным на них револьвером.
— Алексей Никитич! Какими судьбами?
— Да вот вас, Иосиф Мартьянович, спасать остановился. Думал, грабят. — Лесопромышленник опустил оружие. — А оказывается, купца в его магазине заперли! — Ефремов захохотал.
— Вот это гостя Бог послал под такой праздник! — торжествовал и суетился Векшин. — Чего же вы, братец мой, тройку-то посреди дороги оставили? Заезжайте во двор!
— Придется. В свое имение опоздал в этом году.
— Дела задержали?
— Неотложные!
— Ну ничего, у меня новый год встретите и с новосельем поздравите, — юлил перед гостем купец.
Поднялись в жилую часть дома. Стенные часы пробили три четверти двенадцатого. Молебен в «покоях» служить было некогда. Отец Яков с дьяконом побрызгали кропилом тут да инде и поспешили к праздничному столу.
Осип Мартьяныч был на седьмом небе: сам миллионер-лесопромышленник Ефремов пожаловал на такое торжество. Ефремов — шутка ли! Конкурент в верховьях Вилюги, Зимин, называл его из зависти Паном — богом лесов. Векшин не причислял миллионера к божествам, но широчайший размах деятельности Ефремова поражал Осипа Мартьяиыча. Сколько сотен тысяч кубов леса из ефремовских дач сплавлялось по воде, отправлялось по железной дороге в города, на шахты и в безлесные районы Российской империи, экспортировалось в Германию, Италию и Англию, особенно на знаменитые Ливерпульские верфи! Капиталист с министрами в Питере на короткую ногу — шутка ли! И вот этот баснословный богач на почетном месте в новом векшинском доме! К удаче!
— Алексей Никитич!.. Господа!.. Братцы мои! — растроганный до сладостных спазм, первым поднял бокал хозяин. — Выпьем за новый, тысяча девятьсот шестнадцатый год! С Новым годом, с новым счастьем!.. Алексей Никитич, прошу, — чокнулся с миллионером, — до дна, за полный успех!
По второму бокалу подняли за новоселье хозяина, за процветание его дела. Тост говорил сам Ефремов. Поднимая третий, Осип Мартьяныч спросил почетного гостя:
— С чем же вас поздравить, Алексей Никитич?
— С зиминскими корабельными рощами! — ответил лесопромышленник и поправил золотое пенсне.
— Да-а!.. Эт-то, братец вы мой, да-а! — только и мог выговорить хозяин.
— Учись, Ося! — зычно захохотал Бояринов, упираясь животищем в кромку стола. Вина в графинах, в бутылках заколебались. — Учись! Мы с тобой по зернышку клюем, а он гребет целыми ворохами!
За столом много пили и ели. Захмелевшие купцы звонко чокались, заливая скатерть винами, выхвалялись друг другом:
— Сейчас бы, братцы мои, товаров, как в мирное время, я бы так развернул торговлю в новом магазине, как у Мюра и Мюрелиза, что душе потребно! А этим кооператорам бы тогда,— Векшин положил крошку хлеба на ладонь, поднес ко рту и дунул, — фук! Вот и вся недолга! Поминай их, как звали!
— Не хвались, Мюрелиз: теперь у тебя удачи не будет! — выкрикнул и захохотал Бояринов.
— Это почему, братец ты мой?
Бояринов запустил ручищу в глубокий карман шаровар и извлек ту самую гирю, которой Векшин грозился размозжить голову похитителям.
— Видал?.. Пропал ты, купец!
— Ну-ка, покажи!
— Нет-с, дудки! Шалишь-мамоншнъ, на грех наводишь! — Бояринов подбросил гирю, как мячик, поймал и сунул обратно в карман. — На-кося выкуси! — И снова захохотал.
Другой купчина приподнял на животе жилетку и, к общему удивлению, вытащил из-под нее полушалок.
— Как ты успел?
— Мы всегда успеваем: нам зевать нельзя.
Геннадию Векшину надоело слушать пьяное бахвальство купцов. Подгулявшая душа просила размаха, а ноги — ходу. Он прошел в соседний зал и завел граммофон, пригласил под звуки вальса мадам Квасову. Вслед за первой парой закружился в вальсе Василий Таранов с Певгвой, Квасов — с матушкой Анной, Певгов — с дьяконицей.
Распахнулась душа и у купца Бояринова. Но ему затеянная Геннадием капитель показалась скучной. С неожиданной для толстяка резвостью он подбежал к граммофону и сменил пластинку. Невидимый гармонист рванул «Барыню». Купчина, как шар, покатился по кругу, блестя огромными голенищами, напоминающими ведра. За ним поплыла дородная его половина, помахивая платочком. Дьякон смотрел, смотрел на пляшущую пару, задрал подрясник и пустился за купцом вприсядку.
За праздничным столом остались Ефремов, его управляющий Иконников, отец Яков и Аркадий Векшин. Чокаясь с сыном купца, лесопромышленник с подчеркнутым уважением к пострадавшему за отчизну сказал:
— Оставим преуспеяния Ефремова в покое. Мы выпьем за ваше быстрое выздоровление. Вы, так сказать, на поле боя пролили свою кровь.
Прапорщику Векшину льстил такой тост, хотя крови своей он не пролил и капли. Рука у него просто была переломлена при постыдных обстоятельствах. Аркадий пристроился на фронте в штабе дивизии. Во время панического бегства при отступлении на одной из переправ какой-то полковник-артиллерист с усилием расчистил дорогу на мосту, чтобы переправить свои батареи. Аркадий на штабной повозке пробился на освобожденный мост. Полковника это взбесило. Он огрел прапорщика нагайкой и дал знак своим артиллеристам. Те в мгновение ока сбросили паникера вместе с повозкой с моста в речку. Трус отделался переломом левой руки и, к великому своему счастью (патриотический пыл у него быстро испарился), угодил домой на излечение.
Вспоминать о такой скандальной истории было стыдно. Но о ней никто не знал. Все считали Аркадия пострадавшим в бою. Это было приятно ему, и за праздничным столом он чувствовал себя героем. В кителе, накинутом на нижнюю рубашку, он держал руку в лубке на виду и уважение к себе принимал как должное.
— Вы давно с фронта? — спросил Ефремов.
— Три недели назад я участвовал еще в напряженном бою.
— Скажите, Аркадий Иосифович, как настроено наше доблестное воинство? — Ефремов поправил пенсне, точно готовился не только слышать, но и видеть ответ.
— Настроение неважное. Стыдно говорить о нашем воинстве! — В голосе прапорщика прозвучали нотки благородного негодования.
— Вы не стесняйтесь, Аркадий Иосифович, здесь свой круг.
— Стесняться тут нечего. Армия плохо обмундирована, плохо снабжена оружием. Среди солдат возрастает недовольство и дезертирство. А некоторые элементы, именующие себя социал-демократами или большевиками, разжигают это недовольство, внушают солдатам, что война царским правительством ведется не в целях защиты Оточества, а в интересах богатых, в целях захвата чужих земель и что народу эти земли не нужны. Они позорят верховное командование, изменники! И многие Верят им.
— Да, царское правительство стало непопулярно не только среди солдат и простого народа, но и в наших деловых кругах, — смело высказался лесопромышленник. — А скажите, Аркадий Иосифович, вы к какой-нибудь политической партии принадлежите?
— Я? Пока ни к какой. Но все мои симпатии на стороне кадетов.
— Прекрасно!.. Только к ним все наши симпатии! Вам не изменяет инстинкт истинно русского человека!.. Закуривайте. — Ефремов угостил дорогими папиросами своих собеседников и заявил, как о вопросе давно решенном: — Царское правительство, конечно, скоро должно получить полную отставку.
У отца Якова перехватило дух. Ему показалось, что он ослышался.
А Ефремов сказал еще резче:
— И чем скорее произойдет эта отставка, тем лучше. Царское правительство — это измена, это бездарное командование. С таким правительством мы проиграем войну. Россия должна стать, как передовые европейские страны, республикой, а власть в ней принадлежать деловым людям, хозяевам страны, так сказать. Это не только мое мнение: так мыслят дальновидные деловые круги столицы. Я в Петрограде провожу большую часть времени и знаю, кто чем дышит.
— Для России немыслимо другое государственное устройство, чем монархия,— возразил отец Яков.
— Почему вы так думаете? — спросил управляющий Иконников, заискивая перед своим хозяином.
— Отнять у народа веру в царя — все равно что лишить его веры в Бога.
— Но эта вера, отец Яков, сильно подорвана в девятьсот пятом году, — напомнил Ефремов. — А теперь военные неудачи, упорные слухи о тайных связях царицы с немецким генеральным штабом, наконец, похождения Распутина при дворе начинают сильно возбуждать, наэлектризовывать массы.
— С огнем играете, Алексей Никитич! — предостерег отец Яков. — Как бы крылья не опалить.
— Больше, чем с огнем, со взрывом, — заверил Ефремов и поднял вилку с маринованным рыжиком, как камертон. — Да-с, со взрывом!.. И он неизбежен: так развиваются события. Мы бессильны остановить их. Но это ничуть не значит, что нужно прятать голову под крыло. Взрывом надо управлять, чтобы самим не взлететь на воздух. Вы отдаете себе отчет, на какую ставку ставят эти социал-демократы большевики? — Ефремов положил вилку, ослабил воротничок. — На поражение царского самодержавия в войне — раз. — Он загнул палец. — На захват власти в руки рабочих Советов — два. На экспроприацию фабрик и заводов, конфискацию помещичьих земель и передачу всего этого в руки рабочих и мужиков — три. Это же динамит!.. Вы не чувствуете возбуждения масс в этой лесной глуши, а в столице, в промышленных центрах с каждым днем нарастает недовольство войной, вызревает, так сказать, протест...
— К сожалению, и здесь кое-что чувствуется, — перебил отец Яков и вкратце рассказал о столкновении мужиков и баб с инспектором.
— Ну вот, видите! — точно обрадовался Ефремов. — Даже мужик стал не тот, каким он был полтора года назад. А местные просветители не учитывают этого, не хотят считаться с этим. Такая тактика чревата последствиями. Надо помнить мудрую пословицу древних: «Tempora mutantur, et nos mutamur in illis» — «Времена меняются, и мы меняемся с ними». Вернее, должны меняться. Надо учитывать пропаганду социальной несправедливости, так сказать. Она глубже и глубже пускает корни в сознание обиженных. Теперь с этими обиженными нельзя говорить прежним языком. Надо уметь заигрывать с ними, обещать, может быть, пойти на некоторые уступки, на кое-какие жертвы, чтобы сохранить целое. Улягутся страсти — эти жертвы окупятся сторицей.
— Что же, по-вашему, сейчас следует делать? — спросил отец Яков.
— Чутко прислушиваться к пульсу политических событий и чувствовать плечо друг друга. — Ефремов движением головы показал на открытую дверь в другой зал, где играл граммофон и вытопывали пляшущие. — А наши Ддеревенские толстосумы плохо чувствуют этот пульс. — Ефремов закурил и неожиданно спросил: — А вы, отец Яков, какой партии симпатизируете?
— Как вам сказать,— растерялся поп, сбитый с толку прямо поставленным вопросом.— Собственно, никакой. Если хотите, то я — враг этих партий, особенно революционных.
— Человек вы умный, а в этом отстали. В наше время нельзя не разбираться в политических направлениях. По духу вы, конечно, всего ближе стоите к нам, конституционным демократам.
— Не знаю. Меня пугают ваши смелые суждения.
— Их сама жизнь подсказывает, отец Яков. И нельзя плестись в хвосте у жизни, если не хочешь, чтобы тебя смяли.
— Может быть, вы и правы.
— Я в этом не сомневаюсь! — Ефремов, понизив голос, предупредил: — Если разыграются грозные события, помните конституционных демократов, кадетов, — пояснил он.
Гости растерянно молчали.
— Или, может быть, вы, господа, за большевиков? — усмехнулся лесопромышленник.
— Я бы в первую очередь вылавливал этих большевиков и уничтожал беспощадно! — решительно заявил Аркадий Векшин.
— Это надо делать умно, без шума.
...Новогоднее веселье длилось почти до утра. Возвращаясь домой, отец Яков был подавлен всем тем, что услышал от миллионера. Суждения Ефремова о царской фамилии никак не укладывались в сознании. Неуловимые большевики вызывали страх и бессильную ненависть.
«А может быть, Ефремов и прав. Отстаем мы от событий. Царская фамилия действительно перестает быть уважаемой среди народа. Кто же тогда вместо нее? Конституционные демократы? А что, если они такие, как Ефремов, солидные господа, — может быть, и так».
Утром, когда векпшнские гости еще спали тяжелым сном, отец Яков и дьякон с больными головами служили новогоднюю обедню. После службы Геннадий Векшин открыл новый магазин. С похмелья он не заметил, что железное полотнище дверей исцарапано. Но это сразу бросилось в глаза мужикам. Они столпились у двери и кто со смехом, кто с угрюмым молчанием слушали грамотея, читающего, что нацарапано было по свежей краске:
Народ от войны воет,
А Мартьяновы каменные хоромы строят.
Кому война,
А кому мать родна.
Весь мир насилья мы разрушим
До основанья...
«Интернационал»
1
Лето 1916 года началось в верховьях Вилюги лесными пожарами. Они возникли не стихийно. К тому были серьезные причины.
Новый управляющий Ефремова Иконников и его приказчик оказались не лучше Беспалова и Таранов. Потребность в промышленном лесе с войной уменьшилась, но больше стало желающих кормиться в лесу. На заработки подались старики, подростки, бабы, девки: нужда заставила взяться за топор И пилу. Новое начальство не обсчитывало лесорубов: не видело в этом необходимости. Куда проще и выгоднее было заключать договоры с осени, а платить за работу весной. Вывезти лес все стремились по малому снегу. Когда же наступали долгожданные дни расчета, рубль в цене страшно падал, а хлеб дорожал. Лесорубы жаловались в уезд. Но там у Иконникова своя рука. «Война, с финансами затруднение». Ходоки возвращались домой несолоно хлебавши: «Нигде правды нет!» — и проклинали властей до второго и третьего колена. Черная, глухая злоба нарастала в мужичьих сердцах. В конце мая, ночью, подожгли лесорубы ефремовское лесничество. «Пускай летит дымом к небу собачья контора!»
До рассвета заречный поселок лесничества сгорел дотла. Но красный петух не насытился малой жертвой, а, вырвавшись на волю, полетел дальше. Верховые пожары полосами понеслись по борам. В чернолесье ползли низовые. Дымовая завеса нависла не только над заречьем, окутала и правобережные селения на сотню верст. Стояла засуха, а солнца люди не видели. Если оно и показывалось иногда, то висело над головой красное, как луна на восходе. Вся природа как-то помертвела, потеряла свои краски. Нередко так сгущался дымовой туман, что на десять шагов вперед ничего нельзя было различить. В такие дни тревожно мычали коровы и выли, как волки, собаки. На душе у людей становилось мутно.
— Таких пожаров еще не бывало. Не перед добром! — вздыхали старики. Старухи в предсказаниях шли дальше:
— За грехи Бог наказывает. Жди, преставление света вострубят ангелы!
Преставление света не начиналось, а пожары все усиливались.
По вечерам в деревнях сходились мужики, думали, судили:
— Тушить пожары-те доведется.
— Тушить!.. А кто платить будет?
— Платить ли, нет ли, а пойдешь. К заречным деревням огонь подпирает. Загинуть могут люди. I
— Зареченцы сами окопаются. Засуха с пожарами — вот главное. Дым-от тучки не пускает, дождя не жди.
— Миром след подыматься!
Говорили на миру много, шумно, только ни одна деревня не подымалась. И красный петух, не видя препятствий, летел все дальше и дальше, расползался по торфяникам, подкашивая под корень вековые деревья.
За две недели до сенокоса нагрянуло в Духово уездное начальство с солдатами, пыталось выгонять народ силой на тушение пожаров. Но мужики и бабы не хотели бесплатно работать на миллионщика Ефремова, разбегались кто куда. Иди-ка, сыщи в дымище!
Вскоре выгорели два заречных хутора. Красные галки начали перелетать на правый берег. Народ зашевелился. Пример показали горюшане. «Хоть и ефремовский лес, он —что земля-матушка: им кормимся». К духовскому перевозу стали стекаться люди. Мужики и парни-подростки с топорами да пилами роились вокруг Павла Дымова и Максима Соснина. Бабы с лопатами держались Оришки, бывалой в лесу. За рекой она подбадривала свою визгливую команду:
— А ну, красавицы, не к обедне поплыли наряды показывать! Идти так идти, сенокос подпирает!
Оришкин Теодор заметно обрусел. Военного обмундирования его давно и в помине не было. Австриец оделся во все домотканое. Но и в таком костюме он резко отличался от мужиков. На нем были не узкие портки с вытянутыми коленками, нависающими на онучи, не пестрядинная рубаха с опояской. Из грубой холстины, окрашенной корьем, он сшил себе просторную робу с накладными карманами на груди и на бедрах. Но, как и все, обул лапти. «В лаптях в лесу вольготней», — сказала ему хозяйка. Теодор шел плечо в плечо с Максимом Сосниным.
— Ты вот скажи-ка, Федор Петрович, в Австрии вашей леса имеются? — спросил Максим.
— Есть хороший леса.
— Такие, как у нас?
— Нет, наши леса есть меньший.
— То-то! — гордый за свой край, обрадовался Соснин. — У нас, брат Федор Петрович, леса так леса! Конца-краю нет! Окиян!.. У нас все широко, и народ широкий! По хозяевам и богатства!
— Леса у вас много, — согласился Теодор. — Но...
— Что «но»?
— Варварский отношений к нему.
— То верно: леса мы не бережем, — вздохнув, согласилен Соснин. — Сколько его от одних пожаров гинет!.. А что мы, друг мой, бережем? — Максим тронул Теодора за плечо, посмотрел ему в глаза чистым, тоскующим взглядом. — Что мы бережем?.. Мы людей и то не бережем. А лес, что его беречь? Сам растет. Вот и губят его Ефремовы да красный петух.
— Это богатство беречь надо.
— Верно, Федор Петрович, надо. Только кто его беречь станет?— Максим выхватил из-за опояски топор, показал его. — Вот он с молодых лет моих по лесу со мной гуляет. И я его берегу, потому он мой. Я без топора как без рук. Он кормит меня. А лес — он чужой, ефремовский. Зачем его беречь? Вали, жги его! Вот так-то мы все и рассуждаем. Верно, варвары!
Теодор слушал Максима Соснина и удивлялся смене настроений горюшанина. Мужик то гордился богатствами родного края и своим русским народом, тот тут же обличал его беспощадно, не щадя и самого себя.
«Странные люди эти русские, — думал Пфеферкорн. — Они действительно всем богаты: и землями, и лесами, и природными ископаемыми. И при всем этом богатстве такие бедные и убогие. — Но тут же Теодор и сомневался в своем выводе. — А так ли, геноссс? — спрашивал он себя. — Будь справедлив, не оклевещи народ, который принял тебя как своего за то, что ты сам из народа. Крестьяне не только оценили по заслугам твои рабочие руки, «золотые», как говорят они, но проявили к тебе столько великодушия, столько участия! Они поделились с тобой всем, что имели сами. Нет, это духовно не бедный, не убогий парод! Он и в нищете широк натурой и сердечно отзывчив».
Теодору невольно припомнилась его хозяйка. Он никогда не чувствовал себя перед ней униженным батраком, пленным, был прежде всего человеком, честным тружеником, больше — чуть ли не членом семьи. Теодору нравилась Орина как разумная и деятельная хозяйка, как хорошая мать своих детей. А как женщину, во многом грубую, но по-своему красивую, он любил и хотел быть близким с ней. Орина же отрезала раз и навсегда:
— Ты, Федор, так на меня не гляди и платьями да платками меня не одаривай. Мужик ты хороший, сердешный. Только свяжись я с тобой — наделаешь ты мне да и направишь свои копыта в Австрию. Куда я с ними денусь тогда? У меня своих пятеро.
Уверять, что он забудет о своей родине и останется до конца жизни в России, Теодор не мог. Язык не повернулся бы лгать этой прямой и честной женщине, так много сделавшей для него добра. Он оглянулся на шагающую сзади Орину и с новой стороны увидел ее: «Да, она есть женский вожак сегодня!»
— Шагай, шагай, Федор! — крикнула ему Орина. — Но оглядывайся, не отставай от Павла да Максима! — И ободряюще улыбнулась.
Теодор прибавил шагу.
Шли целиной леса, перелезая через завалы бурелома, пробираясь через чащу густого елового подлеска. Дымовая завеса становилась все гуще и гуще. Было трудно дышать. Справа из едкой мглы со свистом и шумом пронеслась над головами стая птиц. Затрещали сучья в стороне. Из густой чащи, обезумев от ужаса, прямо на людей вымахнул лось. С визгом шарахнулись и попадали в мох бабы. Едва Теодор опомнился, как вслед за сохатым проскакал наметом матерый волчище. По лежащему стволу осины торопилась убраться змея. Все это произошло в одно мгновение. Люди не успели понять, что им угрожает, скорее почувствовали и обмерли. Павел Дымов обернулся, вскинул руку:
— Эй, шевелись! Верховой на нас летит!.. Назад не бегать, накроет! За мной! — и быстро зашагал в сторону, под уклон.
Теодор едва поспевал за Павлом и удивлялся его выдержке и спокойствию. Вожак легко взмывал на костры валежника, помогал перелезать Степаниде и Анне, другим женщинам и снова был впереди.
Еще больше поразила Теодора Орина. Она с Максимом замыкала шествие, как и Павел, помогала ослабевшим бабам, следила, чтобы кто-нибудь не отстал, рискуя сама попасть в пекло, покрикивала:
— Шевелись, Марфа!.. Сарафан-то, Машка, подбери: повиснешь на суку!
Из чащи, со стороны пожара потянуло удушливым зноем. Теодор не раз оглядывался, болел за свою Ирен. Но, видя ее уверенно командующей, начинал и сам себя чувствовать спокойнее.
Справа, в дымной пелене, загудело, затрещало. Взмыли и исчезли огромные языки пламени, чтобы через мгновение появиться вновь. Павел, держа Степаниду и Анну за руки, побежал вниз, в логовину.
— Народ! Не отставай! — крикнул он.
Едва успели все выбежать к маленькой лесной речушке, сзади по верхушкам деревьев полетели огненные птицы. Они быстро сползали вниз по стволам, оголяя их. Горящие сучья красными хлопьями падали на густой подлесок, и он начинал пылать с треском и воем, дыша в низину нестерпимым жаром. Люди попадали в воду. Только в ней и было спасение от этого адского пекла. Скоро огонь бушевал уже дальше, а на берегу оврага дымились только черные обгорелые стволы.
— Максим, — сказал Павел Соснину, — бери десятка два людей и скорей оврагом спускайся к Черной речке, к пади. Там переймешь, — показал на уходящий верховой пожар. — Дальше пади, к борам, пускать никак нельзя: Выползово — рукой подать!
Максим понимающе кивнул головой и начал вызывать по именам:
— Василий, Федот, Иван, Илюшка, Федька...
Те без отговорок подходили к Соснину. Скоро десять мужиков и десять подростков бежали низом вперед. Теодор смотрел им вслед и не мог охватить умом, как это два десятка смельчаков ухитрятся «перенять» страшную силу огня, от которого в панике улетают лесные птицы и убегают звери. А мужики и подростки бежали за Максимом, как на обычное дело.
Низовой пожар показался Теодору менее страшным. Здесь огня нигде не было видно, только едкий дым застилал весь лес. Он курился из земли, перехватывал горло, заливал слезами глаза.
— Стой! Не шарахайся в стороны!
Все замерли на месте. Дерево, совершенно здоровое сверху, дрогнуло, качнулось и медленно повалилось, обламывая сучья других деревьев.
Ххак! — хлестнулось оно. У корневища взметнулся клуб искр и тут же заглох в дыму.
Теодора кто-то схватил за руку и рванул в сторону. Не успелл он опомниться, рядом хлестнулась толстая осина. Вслед за ней повалились вторая, третья, четвертая. Деревья стоило потревожить вверху, как они, подгоревшие в корневищах, валились одно за другим. Теодор никогда не бывал на лесных пожарах, растерялся.
— Стой, Федор, не робей! — ободрила подошедшая Оришка. — Примечай только, куда дошло дерево. А слезы смигивай, глаза не три: заболят.
Павел обежал горящий участок, подошел к Орине.
— Сергеевна, цепь потянем вот так, — махнул правее подымающихся клубов дыма. — Одни — канавы рыть, другие — коренья подрубать. Пускай вверх поглядывают, не прихлестнуло бы. Близко от пожара рыть приходится, подлесок теснит.
Орина понимающе кивнула, властно крикнула:
— Бабы, парни, за мной!
Цепь растянулась сажен на пятьсот. Концы ее потерялись в дыму. Каждый видел только ближних соседей по ту и другую сторону. Дымов побоялся поставить Теодора далеко от себя: неопытен. Он определил его рядом с собой и Степанидой. С другой стороны от Пфеферкорна была Анна Наумова. Женщины рыли канаву. Теодор подрубал коренья. Он скоро так освоился, что находил время взять лопату то у одной, то у другой, чтобы дать им передохнуть.
— Ты, Федор Петрович, расторопный мужик! — похвалила его Анна.
Похвала утроила силы и старанье Пфеферкорна. Павел остановил его:
— Полегче, друг, не зарывайся, посматривай вверх и на сторону, а то пришьет намертво хлыстом.
Предупреждение было своевременным. Не успел Дымов отойти, как с места пожара на склонившуюся в канаве Анну пошла здоровенная береза. Теодор заметил это, когда дерево зашумело над головой. Отбегать было некогда.
— Анна, ложись! — толкнул он Наумову и сам упал на дно канавы.
Мгновение — и густая верхушка накрыла обоих. Теодор сам выбрался из-под ветвей. Что стало с Анной — было не видно. Теодор схватил топор и стал обрубать сучья. Подскочил Павел на помощь. Работали молча, быстро, забыв об опасности. Павел глянул вверх — отскочил.
— Федор!
Но было поздно. Вторая береза накрыла ветвями Теодора.
Анну извлекли невредимой. Она только перепугалась до меловой бледности в лице. Пфеферкорна вытащили из-под ветвей окровавленным, без сознания.
— Феденька!.. На кого ты меня, сироту, спокинул? — взвыла прибежавшая Орина и повалилась на колени перед своим Федором.
— Не кричи, Сергеевна! — строго остановил Павел, перевязывая пострадавшего исполосованными бабьими фартуками. — Мужики, готовь носилки! — распорядился он.
2
На поповском лугу метали сено. Егорушка стоял на одном стогу, Мишутка — на другом. Попович был счастлив без меры: доверили такое дело! Он принимал граблями сено, старательно притаптывал его и с торжеством отмечал, что поднимается все выше и выше. Жаль было только, что вдаль ничего не видно с высоты: окопанные в лесу торфяники еще чадили, и дымный туман полностью не развеялся.
У Мишутки была другая радость: поп положил ему за поденщину не по двадцати, а по сорока копеек. Правда, деньги с войной подешевели. Но все-таки по сорока, не шутка! И мальчишку занимало не то, что он на стогу выше всех. Маленький поденщик подсчитывал в уме отработанные дни и то, что еще нужен будет на лугу, сколько за все получит и хватит ли этих денег на пуд муки.
Этот пуд для него был светлой мечтой. Больная мать становилась все слабее и слабее. Прядки скать у нее не хватало сил, да и с ребятишками тетки Марьи теперь не водилась, а все лежала в кути, лишняя в чужой семье. Дед хотел взять больную в сторожку, но отец Яков не разрешил. И Мишутка бегал через день в Раменье, носил ей похлебки и каши. А теперь вот он на работе, дед сам бродит к больной.
«Сразу, как рассчитается поп, куплю у Исусика муки и сам сволоку мамке! — мечтал Мишутка, нринимая пласты сона на стог. — Тетка Марья испечет ей свеженького хлебушка, мягкого, пахучего... Своего!.. Вот рада будет! В радости-то и силы прибавится», — не по-детски серьезно рассуждал мальчишка.
Стога метали около проточины у озера. Через нее был зыбкий переход. По жердочкам, держась за воткнутую палку, переступал осторожно старик. «Дедушка! — обрадовался Мишутка. — Проведать меня пришел!» Но тут же и остыла радость. Что-то невесело брел дед. Дошагав до поповских стогов, старик устало опустился на лужок и поник. Его окружили косари-поденщики, стали о чем-то расспрашивать, снимать картузы, креститься. Мишутка сразу все понял, обмер. Поданный снизу навильник сена не принял, прыгнул с высоты на копну, подбежал к деду.
— Мамка, наверно... — начал и осекся.
Дед привлек его к себе, погладил по выгоревшим волосам и, не сдерживая катящихся до морщинам слез, сказал глухо:
— Нет больше твоей мамки... Нет Марфы Кондратьевны, Мишенька... Осиротели мы оба с тобой вовсе.
Мишутка сунулся деду в колени, зарыдал.
...Поздним июльским вечером дед Лаврентий со стариком Тихоном Красильниковым рыли могилу под молодой березкой. В сумерки подошли к ним на помощь Максим Соснин и Спиридон Нечаев, подменили стариков. Старики стали в сторону. А Мишутка сидел на соседней могиле: дома одному было страшно.
— Конешно, жалко бабу, Лаврентий Маркович, — посочувствовал Тихон, — молода еще, жить бы да жить... Только не жилица она была с ее болестью. Слава Богу, отмаялись, сердешная.
— Да, отдохнет теперь вдосталь в земельке-матушке, — вздохнул Лаврентий. — Нашему брату крестьянину только в ней и просвет от трудов да тягот... А надо бы здесь, на земле, иметь покой и радость трудящему!
Мишутка слушал стариков, и ему начинало казаться, что мать не умерла, а чудесным образом освободилась от своих страшных болезней —«костолома» да сердечных припадков, которые мучили ее в последнее время, что наконец-то она вздохнет свободно, никто не будет попрекать ее ни куском, ни теплым углом. И в то же время было страшно жалко мамку, что она, как сказал дед, на земле не знала ни покоя, ни радости, никак не верилось, что утром зароют ее вот в эту яму и она из нее уже не встанет никогда. Никогда не увидит тихого утра, ясного дня и теплого ласкового солнышка.
Мишутка вздрогнул, вскочил с могилы, прижался к деду и, стуча зубами, признался:
— Мне страшно, дедушка!
— А ты не бойся, глупый: с народом здесь, не один.
В полночь нежданно навалилась гроза. Она бушевала до утра, и сверху так лило, что по канавам, как весной, забурлила вода, а утром на дороге стояли лужи грязя. Зато небо точно умылось от дыма, солнышко светило так ясно, омытые листья на деревьях блестели так молодо и в траве было столько капель-алмазов, что все кричало о жизни, радостной и полнокровной.
Только под сводами церкви смерть лишила людей языка. Человек десять мужиков и баб, провожавших мать Мишутки в последний путь, стояли молча у гроба, ждали попа. А умершая в новых липовых лапотках и чистых онучах, прикрытая по пояс холстиной, лежала в гробу сухонькая, маленькая, как будто прислушивалась к тишине. Голова ее была повязана стареньким белым платочком, а лоб опоясывал бумажный венчик с какой-то надписью славянской вязью, в которой и прочитать-то было можно одно слово «господи».
Лаврентий стоял в стороне с разведенным для отпевания кадилом. В бездействии стояли и все другие. Только Мишутка с недетски строгим побледневшим лицом хлопотал у гроба матери, украшал ее изголовье дорогими цветами, подаренными Егорушкой с клумбы из сада. Бабы скорбно смотрели на мальчика и, жалея его, утирали слезы.
Егорушка не мог оторваться от лица тетки Марфы. Иссохшее, бледное, оно было совсем не страшно, не как у Беспалова. Прядь волос выбилась у нее из-под платка, прикрыла ухо и придавала что-то живое ее лицу. Небольшой прямой носик и тонкие красивые губы, чуть заметно покривившиеся, казалось, неслышно дышали. И во всем облике лежащей в гробу было столько покоя после страшной усталости, что так и хотелось шепнуть другу: «Миша, осторож-клади цветы, не разбуди ее».
Пришел отец Яков, надел какую-то истрепанную ризешку с отрывающимся сзади крестом и епитрахиль, прожженную снизу, покосился на Лаврентия, недовольный тем, что старик разжег посеребренное кадило, а не медное затрапезное, и заметил:
— Росный-то ладан надо беречь, не праздник.
Старик ничего не ответил, только крякнул.
Отпевал покойницу поп один. Дьякон и дьячок были на лугу, вылавливали подмытое в низинах сено. Вместо них подпевал Лаврентий. Но не пелось у старика: душили не выплаканные за осиротевшего внука слезы. Кончилось отпевание — сторож попросил:
— Батюшка, проводите до кладбища Марфу-то, а позвонит Максим Соснин. За вынос я заплачу. Пусть по-людски отправится в последний путь вдова.
Отцу Якову не хотелось идти по размытой грязи. Но в просьбе сторожа он почувствовал укор, что стыдно-де, батюшка, не уважить старика за столько лет его службы в церкви, и великодушно согласился:
— Конечно, Лаврентий, об этом ты мог и не просить.
Прощание с покойницей было страшное. Мишутка, онемевший при панихиде, бросился к гробу, припал щекой к щеке матери, закричал на всю церковь:
— Мама!.. Мама-а-а! — и зарыдал.
Передернул плечами даже отец Яков, привыкший к похоронам. Егорушка весь в слезах выбежал на паперть.
До-о-он! — оборвал колокол стенания.
Гроб подняли и двинулись в прощальный путь. Лаврентий с Тихоном Красильниковым шли в головах. Идти было трудно по грязи. Перед самым кладбищем старики, обходя лужу, поскользнулись и чуть не грохнулись с гробом в воду. Их успели поддержать. Покойница в качнувшемся гробу шевельнулась, как живая. Мишутка внутренне дрогнул и чуть не крикнул:
«Мама, выпадешь!»
Не сулила обещанного покоя и глубокая могила. В нее налилось на пол-аршина воды. Лаврентий только руками развел:
— Эх ты, господи! Бедному человеку надо и умереть-то угодить когда. А ты, Марфушка, то ли поторопилась, то ли запоздала, сердешная. — Старик соскочил в воду и крикнул вверх: — Мужики, дайте чего-нибудь, я подложу.
Ему подали два подвернувшихся под руку обрезка от комлей крестов. На них и опустили гроб в воду. И тут же на крышку его выскочила пучеглазая жаба.
— Ай! — Мишутку и Егорушку зябко передернуло. Оба живо представили себя в этом полузатонувшем гробу, как в щели просачивается вода, подмывает спину, плечи. Брр!.. И не крикнешь, не выскочишь: крышка наглухо заколочена, и на ней, как смерть, оскалилась жаба.
— Мишенька, — сунула какая-то баба комок размокшей глины в руку, — кинь в могилку, воздай последний долг матери.
Мишутка вздрогнул от холодного прикосновения, с минуту смотрел вокруг, ничего не понимая, наконец сообразил, что бабы с комками земли в руках, а мужики с лопатами ждут его, самого близкого покойнице, а значит, и первого, кто должен бросить землю в могилу. Он бросил комок на крышку гроба. Жаба тут же спрыгнула в воду. И мальчику стало легче, словно с этой жабой сама смерть отступила в глубь могилы. И он уже спокойнее смотрел, как падали в воду комья земли, и следил только за одним, чтобы не показалась вновь эта страшная пасть. Но вот скрылся гроб, земля глухо падала вниз, а жаба не показывалась. И не будет: уже холмик земли на лугу и сосновый крест в его изголовье. Все!
Мишутка глянул вокруг — и впервые подумал сегодня, что сам он живет, что над головой голубое чистое небо, белые стволы берез по сторонам и сквозь плакучие ветки их пробивается солнце. Только на душе пусто и холодно и что-то утрачено навек неоценимо близкое и дорогое, утрачено и никогда, никогда не вернется...
Впереди меж могил шел сгорбившийся Лаврентий с лопатой на плече. За ним — босоногие Мишутка и Егорушка. А сзади отец Яков с церковным облачением под мышкой. Все шли молча. Мишутке было дорого, что его друг-попович разделил с ним горе. А Егорушке — жалко друга до слез, хотелось чем-то облегчить его несчастье, но не знал, чем.
— Спасибо тебе, Егорка, за цветы! — признательното вздохнул Мишутка. — Мамка никогда не видала таких, пусть хоть в гробу они были.
Отца Якова тронуло признание мальчика, и он заметил сыну:
— Ты бы, Егорушка, пару роз сорвал для матери друга.
— Я, папа, хотел, но думал, что ты заругаешь.
— Ну разве можно жалеть цветы в таком случае?
— Тогда, папа, мы сорвем их сейчас и унесем с Мишуткой на могилу! — обрадовался Егорушка. А Мишутка замер от радости за мать.
— Ну что ж, сорвите. — Но это было сказано таким тоном, что Лаврентий смигнул давно набухшую слезу и вздохнул тяжело:
— Эх ты, бедность, бедность!.. Безответная доля!
3
— Theodor Pfefferkorn! Theodor Pfefferkorn, stehen Sie auf, Sie schlafen schon lanqe, es ist Zait!1 — слышит Теодор родную речь сквозь сон, силится открыть глаза и не может. А его снова зовет кто-то, осторожно трогая рукой.
«Это, наверное, мать. Она всегда так бережно будит, ласково, чуть слышно касаясь плеча». Теодору кажется, что он резвый мальчик из Грюнхауза, набегался вчера вдоволь со сверстниками и заснул так крепко, что мать не может разбудить его. «Мама, милая мама!» — шепчет он сквозь сок, не в силах разомкнуть веки.
Theodor Pfefferkorn, genug zu schlafen: verstellen Sie doch, öffnen Sie bitte die Augen!2
1 Теодор Пфеферкорн! Теодор Пфеферкорн, очнитесь, вы давно спите, пора!
2 Теодор Пфеферкорн, довольно притворяться: вы не спите, открывайте глаза!
«Почему Пфеферкорн? Мать никогда не называла меня по фамилии. Ах да, я в Вене! Это Вилли будит после вчерашней пирушки. Конечно, Вилли Крафт! Значит, и в самом деле пора подыматься... Но что это так сильно болит голова? Видно, здорово вчера гульнули!» Теодор с трудом открывает глаза и не может понять, откуда вместо Вилли взялся врач и почему так бессильно разбитое тело?
— O main Gott!1
— Nun, Sie sind schon aufgestanden, Pfefferkorn! Wie gehts es Ihnen? 2 — спросил врач очнувшегося больного и пощупал пульс.
— Wbin ich? Was ist los?3 — удивился Пфеферкорн.
— В больнице, — успокоил врач по-русски, — пострадали при тушении лесного пожара. Я очень боялся за вашу жизнь. Но теперь спокоен: опасность миновала.
В памяти Теодора ожило пережитое в лесу.
— Анна жиф?.. Анна Наумоф? — спросил он по-русски же.
— Анна жива и здорова. — Врач по выражению лица больного понял, что его интересует не только судьба Анны, успокоил: — Все целы и невредимы.
Теодор облегченно вздохнул и спросил:
— Откуда вы знаете, что я Пфеферкорн? В Горюшках меня зовут Федором Демократовым.
Волоцкий улыбнулся и достал из кармана документы пленного.
— Теперь вы можете хранить их сами. А обратился я к вам по-немецки потому, что родной язык скорее дошел до вашего сознания. На русскую речь вы не реагировали.
Орест Павлович ушел, пожелав больному быстрого выздоровления. Теодора утомил и короткий разговор с врачом. Он лежал закрыв глаза, но не спал. На него произвела приятное впечатление встреча с этим культурным, простым и сердечным человеком. Повеяло чем-то родным, близким. Почему? Теодор не мог объяснить. Да и не нужно было: достаточно того, что на душе стало вдруг спокойно.
На другой день навестила его Орина. За две недели борьбы за жизнь Теодора она впервые поняла, как безмерно дорог ей этот человек, без него — жизнь не в жизнь! В горячую пору сенокоса прибегала в больницу через день и, чтобы выкроить эти часы, работала по ночам. А в полдень, когда отдыхали люди, бежала к своему Федору.
Орина заметно осунулась. От бессонных ночей у нее ввалились глаза, от слез покраснели веки. Видя наконец Федора очнувшимся, она вдруг почувствовала, как страшно устала, опустилась бессильно на табуретку, заплакала.
— Феденька, прости ты меня, глупую деревенскую бабу, за эти слезы! — Орина приложила руку к груди, передохнула. — Но сил моих нет, присуха ты моя!.. Я уж и не чаяла увидеть тебя живого, думала, в гроб с тобой лягу. Вот как тяжко было мне, голубчик ты мой!.. Да чего уж там, — она махнула рукой и снова залилась.
У Теодора больно сжалось сердце при виде так изменившейся хозяйки. Он испугался ее слез: думал, что-то тяжелое случилось у них дома. «У них», — поймал себя на мысли. Да, у них! Он не отделял себя от пригревшей его семьи. А горькое признание Орины в ее сердечных муках потрясло и радостно окрылило. Он, пожалуй, впервые понял, что ни Вены, ни Целлерндорфа, ни родного Грюнхауза не увидит больше никогда. Здесь, вот с этой исстрадавшейся о нем женщиной его жизнь, его счастье и горе, с ней один дом, одна родина.
— Ирен!.. Не надо плакайт: мне тяжелый видеть ваши слезы! — Теодор притянул к губам загрубелую, пахнущую парным молоком Оринину руку. — Верьте мне, я останусь с вами навсегда! Вы слышийт, Ирен?
— Слышу, Федя... — всхлипнула Орина. — Давно поняла: ты хозяин в доме-то, а не я. После этой решающей встречи, ясно определившей отношения, Орина реже стала посещать больницу: была спокойна за жизнь Федора и за свою. С плеч свалился тяжкий груз горького вдовства, снова счастье улыбалось впереди. Ото сразу освежило силы и наполнило жизнь глубоким смыслом. В страду Орина взвалила на себя столько работы, что доброму мужикувпору. А она делала все играючи и на глазах хорошела.
1 О боже мой!
В воскресенье после обедни она накормила своих ребят, надела шерстяное платье, подаренное Теодором, надушилась его одеколоном, чулки и туфли завязала в узелок, положила их вместе с гостинцами больному и босиком направилась в больницу. В пути нагнал Орину отец Яков, ехавший вместе с матушкой в Дубровино на именины.
— Куда это ты, Орина, так вырядилась? — спросил с усмешкой под.
Орину обидело это. Она надела лучшее платье, чтобы сделать приятное дорогому человеку, а тут долгогривый смеется над ней.
— К мужу своему, батюшка, — ответила учтиво, но посмотрела на насмешника недобрым взглядом.
— К какому это мужу?
— К Федору Петровичу Демократову, батюшка.
— Я что-то не помню, чтобы венчал тебя с ним.
— Не венчал и не доведется.
— То есть как это?
Орина покосилась на баб, идущих стороной из села, и отрезала попу, чтобы они слышали:
— А вот так. Он другой веры. Ты, к примеру, пошел бы в австрийскую церкву молиться? Нет. Ну и его не заставишь насильно в нашу: правов тебе на то не дадено!
Бабы фыркнули в кулачки и прикусили губы. Отец Яков побагровел.
— Я могу запретить тебе вступать в незаконную связь!
— А ты кто мне: свекор али отец родной?.. Запретишь! — Орина подступила к тарантасу. — Я твоего разрешения в своем бабьем деле не спрашивала и не спрошу! Умри-ка бы у тебя попадья — рыскал бы по солдаткам, как Семка Дударь, только бы полы рясы веяли. Знаю я вас, святых! Наслышана, навидана!.. А я не для баловства с Федором схожусь, а для жизни. Мне в дом хозяин надобен да отец для горемышных сирот. И ты не суй свой нос, где тебя не спрашивают. Поезжай-ка своей дорогой, куда наострился, не смеши народ. А я своей подамся. — Считая разговор законченным, Орина поклонилась отцу Якову: — Бывай здоров, батюшка, — и зашагала дальше.
Бабы молча проводили посрамленного попа и рассыпались в визгливом смехе, как только отъехал подальше его тарантас.
Теодору было приятно видеть свою Ирен в подаренном им наряде. Все же это сделано для него. И ему захотелось ответить ей тоже чем-то хорошим.
— Спасибо, Ориша!— впервые назвал он хозяйку ласкательно по-русски, хотя с языка так и готово было сорваться родное ему — Иренхен.
Орина была счастлива.
— Феденька, ты не торопись подыматься, лежи. Я дома одна со всем управлюсь. Сенокос закончила. Пар двоить начала. Твоим плугом пахать вполдела. Сегодня Афоньке Федулову дала его на день. Лошаденку обрел мужик, а косулей пахать не смогает. После того, как мы его поучили на самосуде, на грудь слабый стал. Чай, жалко, — от чистого сердца делилась Орина всем, что делалось дома и в деревне.
Теодор слушал внимательно, все деревенское ему было близко и дорого.
Волоцкий осматривал Теодора каждый день сам. Присаживался к нему на край кровати и, добродушно посмеиваясь, спрашивал:
— Как чувствуете себя, Федор Петрович Демократов?
Теодор, не лишенный чувства юмора, отвечал в тон врачу:
— Хорошо, Орест Павлович Волоцкий.
— Кстати, почему вас в Горюшках прозвали Демократовым?
Теодор рассказал.
— Seit welchem Jahr gehören Sie zu der Sozialdemokratischen Partei?1 — поинтересовался Волоцкий. По важным вопросам они говорили по-немецки.
— О да, более десяти лет.
— Оказывается, вы не молодой член партии. Очень приятно, геноссе Пфеферкорн. Я
________________
тоже принадлежу к партии, борющейся за социализм, только более последовательной, чем социал-демократическая.
После обоюдного признания врач и больной каждый день понемногу беседовали. Волоцкому интересно было понять, чем дышит Пфеферкорн, а Теодору — что представляют из себя социал-демократы большевики, о которых он слыхал еще дома. Однажды Орест Павлович спросил Пфефсркорна:
— А не кажется ли вам странным, что мы с вами, люди близкие по убеждениям, летом тысяча девятьсот четырнадцатого года волей судеб оказались в двух враждебных лагерях?
Теодор не сразу ответил. Этот вопрос давно волновал его. Он знал в общих чертах содержание исторического решения Базельского конгресса, в котором ясно определялось отношение социал-демократических партий к назревавшей империалистической войне. Когда же эта война разразилась, он искал ответа, почему руководители его партии признали ее оборонительной, справедливой? Искал и не находил.
— Наши вожди вдохновляли нас сражаться с русским реакционным царизмом, — с горькой иронией ответил наконец Пфеферкорн.
— И направить штыки против тех, кто стонет под гнетом царизма?
— Да, так получилось, геноссе Волоцкий.
— Почему?
Теодор молчал.
— Не знаете? А ответ простой. От проповеди содружества классов и кооперации их один шаг до измены делу революции и до защиты грабительских целей в войне. Вас предали, геноссе, ваши вожди Виктор Адлер, Отто Бауэр, Реннер, Гильфердинг и другие.
— Многие из нас это понялн, только поздно, — пожалел Теодор и искренне признался: — Но наши вожди не нашли в нас ревностных защитников их идей. Я лично счел наименьшим злом оказаться в плену. Может быть, это и пассивный протест, но все же лучше быть в стороне от подобных событий, чем стрелять в такого же, как ты, рабочего.
— Да, это, конечно, разумно. Однако правильнее было бы направить свое оружие против тех, кто развязал войну, кто обогащается на гибели миллионов.
Помолчали.
— Геноссе Волоцкий, вы говорите так, как будто вы, русские, это уже сделали, — подумав, заметил Пфеферкорн.
— Это лучше было бы сделать всем вместе: русским, немецким, австрийским, французским и английским рабочим и крестьянам. Но поверьте, Пфеферкорн, настанет час — и мы, русские, не будем дожидаться, когда подымутся рабочие других стран. А этот час, мне кажется, должен скоро пробить! — Орест Павлович наклонился к больному и тихонько, но выразительно заверил: — Скоро! И мы с вами еще плечо в плечо будем вершить невиданные в мире события! Будем драться, геноссе Демократов, за настоящую демократию, за свободу людей труда, за их лучшую долю!
Теодор приподнялся на локоть, спросил:
— Этому учит ваш Ленин?
— Да, Ленин.
— Я много слыхал в Вене об этом страстном революционере и борце. Один партийный товарищ давал мне читать резолюцию Третьего съезда вашей партии. Там хорошо и правильно сказано о революционном восстании пролетариата. «Курс Ленина ближе нам, австрийским рабочим», — говорил мне Отто Шпигель, мой друг. И я с ним согласен.
— Вы не ошибаетесь, Пфеферкорн, и в этом скоро убедитесь.
Оказавшись в положении пленного, Пфеферкорн отстал от политической жизни. Газет он не видел, да первое время и не понимал по-русски. Побеседовать с горюшкинскими мужиками о положении в стране и на фронте не мог. А они и сами мало знали об этом. Встреча с Волоцким снова пробудила его к жизни. В каждом слове врача он чувствовал добрую весть о приближении грозных событий. Волоцкий помог Теодору увидеть и в Горюшках то, о чем социал-демократ не подозревал: людей, тайно работающих на революцию. И произошло это просто. Теодора пришел навестить Павел Дымов.
— Правда, Федор Петрович, что ты решил остаться у нас навсегда? — спросил он.
— Да, решил. Мне не к чему возвращаться домой. А Ирен — отшень хороший женщин!
— У нас, Федор Петрович, много хороших людей. Да и ты мужик не плохой. Выздоравливай, друг, поскорей, набирайся силы. — И они разговорились по душам.
Теодор увидел в Павле человека одних убеждений с Волоцким.
«Гут! — обрадовался социал-демократ. — Зеер гут!»
4
В конце лета Красильниковы получили похоронную о младшем сыне Демьяне. Трое суток убивалась тетка Олена. У Тихона работа валилась из рук. На четвертый день радость успокоила стариков. Ужинали — подъехала к избе тележонка. Какой-то мужик помог раненому слезть с телеги, подал ему костыли.
— Захарушка!— обняла мать-старуха сына.
Зоя, сестренка солдата, истопила баню. Отец пошел парить гостя.
— Ох, Захар, какой ты стал худущий, все ребра пересчитаешь! — Посвечивая коптилкой, старик начал рассматривать большой красный рубец на бедре у сына. — Да она у тебя гноится, рана-то, Захар.
— Гноится, тятя, — как-то равнодушно согласился сын.
— Не излечили в лазарете?
— Плохое нашему брату там лечение.
— Оно завсегда чистые господа к простому народу, как к скотине. Да что там, хозяин скотину больше жалеет!
После бани сели пить шиповный чай. Захар сидел в красном углу во всем чистом, крестьянском, родной и какой-то чужой.
— Зоя, потрудись, сестренка, дай мой мешок, — попросил Захар, достал газетный кулек, вытряс четыре загрязненных куска сахару, положил на стол. — Давно, поди, сладким не баловались. Отведайте солдатского.
«Сердешный ты мой, сам не съел, для нас приберег!» — Олена посмотрела с любовью и радостью на сына.
А отец задумался: «За два-то года выслужил четыре куска сахару. По два куска в год! Недорога же царская служба! — Старик глянул на сына. — Изголодался или чем ни на есть в нутре болен? Не весел что-то». И Тихон осторожно начал выведывать:
— Что же, Захар, долго не отписывал? Больше года ни вести, ни павести.
— В плену я был, тятя.
— В плену-у!
— Бежал из плену-то, Захарушка?
— Бежал, мама. Через фронт перебирался — и ранили.
О фронте, о жизни в плену, о побеге Захар рассказывал скупо: видно было, не до того ему. И родные расспросами не докучали. Отдышится — сам расскажет.
Два дня крепился Захар, не показывал виду, как сильно болит нога. На третий стало бросать его о в жар, то в холод. От загноившейся раны нога распухла. Павел Дымов, зашедший навестить друга, застал его без памяти, помог старику Тихону свезти раненого в больницу.
После операции Захара Красильникова положили в одной палате с Теодором Пфеферкорном, на соседнюю койку. Он долго не приходил в чувство, лежал пластом. Теодор внимательно наблюдал за тяжело больным соседом. На восковом лице глубокие глазницы, сомкнутые посиневшие губы, на сером одеяле застывшие без движения руки.
«Умер», — пожалел Пфеферкорн. Но больной вздохнул, приоткрыл глаза.
— Пить...
Прибежала сиделка, напоила. Всю ночь дежурила около постели больного. На следующее утро температура у Захара понизилась. Нога болела терпимо. И раненый не стонал, лежал молча. Через день он повеселел, повернул голову к соседу, спросил:
— Тоже раненый?
— Нет, я пострадавший в лесу на пожаре.
— А сам откуда?
— Из Горюшек.
— Не узнаю. Беженец?
— Я есть пленный.
— То-то я слышу, в говоре у тебя что-то нерусское. Немец?
— Австриец.
— Я, знаешь, тоже был в плену, в Германии... Бежал.
Теодор задумался. Признание русского пленного прозвучало упреком.
— Зачем бежал?
— Если бы, как других, в хозяйство куда определили, может, и не бежал бы. А то — лагерь, колючая проволока, бирку повесили. На завод гонят или с завода — по номеру проверяют, вроде и имени у тебя нет. Затосковал, не вынес.
Теодор ничего не ответил. Пример Захара подсказывал ему такой же путь, и он перед совестью спрашивал себя: хочет он им воспользоваться или нет? Ожил в памяти родной Грюнхауз, защемило сердце. «Но кто там ждет меня? Отец и мать в могиле. Два брата в армии. Сестры? Им в нужде не до меня. А у самого ничего нет за душой».
— Что молчишь? Тоска сердце гложет? — с сочувствием спросил Захар.
— Об этом не надо спрашивайт... Я не захотел снова взять винтовку и стрелять в русский.
Теперь задумался Захар, правильно ли он поступил. Не будь ранен — дали бы в руки винтовку и ему, а он тоже не хочет стрелять ни в немцев, ни в австрийцев. И не для того он подвергал себя опасности, пробираясь ночами по вражескому тылу. «Нет, все же верно сделал. И дома нелегко, а в плену еще хуже».
— Воевать всем надоело. Тебя как звать-то, сосед?
— Теодором. А в Горюшках Федором зовут.
— Да, Федор, воевать нам с тобой друг против друга не из-за чего. Вот мы с тобой по теперешнему времени враги вроде, а лежим два калеки в одной палате и не тесно. Что же нам раньше жить в мире мешало?
— Ничего не мешало.
— Так теперь многие солдаты думают. — Захар приподнялся на локоть, отпил из кружки воды. — Со мной в лазарете рядом, как ты, раненый лежал. Он сказывал, что у них некоторые роты братались с немцами, в окопы друг к другу ходили. Только офицеры расстреливают за это.
Теодор приставил палец к губам и взглядом показал на двух стариков, соседей по палате. Захар успокоил:
— Это наш брат мужики. Пускай слушают. Нынче смелей об этом стали говорить. И в Германии народ, который из рабочих, тоже недоволен войной. Голодно живет... Правда, нас под охраной держали. Только на заводе-то вместе с немцами работали. Речь немецкую понемногу понимать научились. Когда и перекинешься словцом. Случалось читать, что немцы по ночам писали на степах да на заборах: «Долой войну! Мира и хлеба!»
Теодор сел на койку. На щеках его выступил румянец.
— Просыпается народ и у нас!
— Проснется небось везде!
Миновал сентябрь с холодными утренниками и ясными днями. Начались затяжные дожди. Серые, туманные дни поползли один за другим медленно, тягуче, однообразно. Черные, непроглядные ночи. В палате на бревенчатой стене трехлинейная лампешка, как лампада. В густом полумраке бесконечно длинные вечера. Кажется, можно одуреть с тоски. А у Захара и Теодора на душе по-весеннему ведрено. Здоровье обоих быстро шло на поправку. У Теодора были сняты лубки. У Захара рана подживала. Оба еще пользовались костылями, но все смелее приступали на больные ноги.
За время болезни Красильников и Пфеферкорн подружились. О многом успели поговорить откровенно. Оба жили в предчувствии близких перемен. Надежда на лучшее бодрила дух. Из дома тому и другому приносили подкрепление. Новые друзья садились на одну койку или к теплой печке и с аппетитом поедали пироги-ярушники, молоко, жареную рыбу или дичину.
— Меня, Федор, если и возьмут теперь, то ненадолго. Войне, как говорят ваши немцы, скоро капут. И в жизни перемена должна быть, главное с землей. Народ голодает. Мужик без земли кто он? Батрак! Люди не могут дальше терпеть того, — говорил Захар, похрустывая косточками рябчика.
— Вы правый, Захар. Социальный справедливойст должен победийт.
— С Ориной ты, Федор, верно порешил. Она баба хорошая. Ребятишек много — не бойся: подрастут — помощники будут.
— Я не боюсь. Я детей люблю.
— Главное, она к тебе прикипелась. И душа у нее щедрая.
Теодору приятно было слышать теплые отзывы о женщине, которую полюбил, и он горел нетерпением скорее возвратиться домой. Радовало и то, что русские друзья принимали искреннее участие в его жизни. Как и Захар, он ждал, что с увеличением земельного надела улучшится положение его с Ориной семьи и в дом придет достаток. Это утверждало в жизни, наполняло ее содержанием.
В одну из глухих осенних ночей принесли из операционной в палату дьякона Малинина. Утром после наркоза он крепко спал. Пользуясь этим, Захар и Пфеферкорн потихоньку беседовали откровенно. Увлекшись, они и не заметили, что дьякон проснулся и внимательно слушает их.
Захар глянул в сторону нового больного — и подавился словом.
— Говори, говори, Захар, — пробасил дьякон, — можешь меня не опасаться: я доносов не строчу. Не из той породы! — подчеркнул значительно Малинин и поморщился.
— Больно? — облегченно вздохнув, посочувствовал Захар новому соседу. — Что это у тебя, отец дьякон?
— Слепую кишку вырезали, — ответил Малинин и горько пошутил: — Она меня вчера сослепу-то чуть на тот свет не отправила. — И снова поморщился.
Захару и Теодору понравилась шутка дьякона. Они от души посмеялись и стали относиться к духовной особе с большим доверием. Теодор посоветовал дьякону:
— Вы молчит: вам говорийт вредный.
— Да, отдает, — согласился дьякон и замолчал.
Через три дня он чувствовал себя уже достаточно хорошо, чтобы беседовать с Захаром и Пфеферкорном.
— Как ваше здоровье, Теодор? — спросил он.
— Благодарю вас. Лучший.
— Очень рад за вас. Хороший вы мастер! Видел я вашу работу у Векшина. Верно народ говорит: золотые руки.
— У нас в Вене есть хороший майстера! — не без гордости за родину отозвался Пфеферкорн.
— Есть они и у нас, Теодор, только не в нашей глуши.
— Потшему не в нашей глуши? Есть они и здесь.
— Где? — засмеялся дьякон.
— Здесь, в Духоф!
— Ой, что-то не встречал.
— А я встретшал. Этот майстер есть вы!
Дьякон с изумлением глянул на Пфеферкорна.
— Вы талант! — одушевился Теодор и подался всем телом в сторону дьякона. — Я не верю ни ваш, ни наш бог и тшорт, а в церкоф ходил вас слушайт.
— Что вы говорите?
— Вам надо петь в театер!
— В театре?
— Да, только в театер! — горячо начал убеждать Теодор. — В церкоф гибнет ваш талант. А на сцене вы будете имейт колоссалише успех!
— Что вы тут, геноссе Пфеферкорн, рассказываете о театре? — спросил, входя в палату, Волоцкий.
— Это он убеждает меня отказаться от духовного сана и пойти на сцену оперным певцом, — захохотал дьякон Малинин.
— Смелое предложение, — посмеялся и Волоцкий. — Ну и вы решили последовать его совету?
— Да вот не знаю, как и поступить.
— А вы подумайте, взвесьте все «про» и «контра», — пошутил врач.
— Придется, — улыбнулся дьякон. — А вы в самом деле, Теодор, верите в мой успех на сцене?
— О да!
— А вы, Орест Павлович? — с мужицкой хитрецой спросил Малинин.
— Я, к сожалению, никогда не слыхал вас. Однако могу порадовать: моя жена одного мнения с Пфеферкорном, — ответил уже серьезно Волоцкий. — А она в музыке и пении разбирается куда больше моего.
— Та-ак... — вздохнул дьякон и замолчал, задумался. Не первый раз ему приходилось слышать восторженные отзывы о его таланте и советы пойти на сцену. Раньше дьякон не придавал им серьезного значения и, как сегодня, старался обратить их в шутку. Это было естественно и вполне закономерно, когда он надеялся попасть в один из столичных соборов. И, наоборот, после крушения этой надежды шутка звучала фальшиво. Жизнь все больше убеждала его, что в Духове тупик, что в нем действительно гибнет талант, как об этом прямо сказал Пфеферкорн.
Возможно, в другое время и эта прямота не потревожила бы сознание Малинина. Человек, привыкший двигаться в одном направлении, сплошь и рядом не видит или не хочет видеть, что есть другие пути, более лучшие, чем он избрал. Это состояние инертности у Малинина перед операцией было нарушено.
Отец Яков первое время спускал дьякону такие выходки, как в предвоенный Троицын день. Спускал не из великодушия. Он дорожил дьяконом, могучий бас которого многих привлекал к церкви и увеличивал доходы служителей ее. А сообщи архиерею о непристойном поведении поднадзорного — расстригут его, а то и сошлют куда-нибудь еще дальше дьячком. Какая от этого польза? Но дьякон в Пасху выкинул такое колено, что отец Яков не мог молчать.
Ходили цо селу со святом. В каждом доме по маленькой рюмочке — слона свалить можно. А Малинин долго крепился. И в этот день, как он сам говорил, «разрешил и сорвался». Вышли от Векшина — он был уже сильно навеселе. А в это время, как на грех, кто-то на колокольне «славил воскресшего господа», да таково весело, с перезвонами, что дьякон с кропилом в руке, на диво гуляющих прихожан, пустился вприсядку.
И это, возможно, сошло бы. Но у Векшина гостил один делец из уезда, человечишко кляузный. Отец Яков побоялся, что такой наветчик раньше его даст знать, кому следует. Взял и донес архиерею о кощунственном поведении духовного чина.
Дьякона вызвали в епархию. Архиерей грозился расстричь его, но смилостивился в последний раз, наложив на весельчака тяжелую эпитимию. Малинин возвратился в Духово мрачнее тучи. В душе бурлил вулкан. Но внешне дьякон и виду не показал, как озлоблен против доносчика, исправно ходил каждое утро и вечер в церковь отбивать положенное количество поклонов. В страду же, занятый на покосе и в поле, он стал нерадиво посещать храм божий. Отец Яков напомнил ему об этом.
— Я на полосе отбиваю в сто раз больше поклонов, чем положил архиерей в церкви, — глухо пробасил дьякон.
— Опять кощунствуете?
— Нет, поступаю по заповеди Божией: в поте лица добываю хлеб насущный.
Поп проглотил пилюлю. А дьякон осенью совсем перестал ходить по утрам в церковь: молотил хлеб и по осенним ведреным утренникам торопился управиться с этой работой до ненастья.
В Покров после службы, когда причт разоблачался, а Лаврентий гасил в алтаре лампады, отец Яков снова напомнил дьякону:
— Его высокопреосвященство спрашивает меня в письме, как вы выполняете эпитимию. Что я должен ответить, Андрей Александрович?
Дьякон уже чувствовал недомогание, с трудом провел праздничную литургию. Тянуло в постель. А тут иезуит с этой несчастной эпитимией, да унизительно, при дьячке и стороже. Дьякона взорвало.
— Что ответить? — Сорвал через голову стихарь и оглушил своего духовного наставника: — Предать!
Отец Яков побледнел. А дьякон побагровел и, пожирая попа большими, округлившимися глазами, подался к нему и как плюнул в лицо:
— Предать! И получить свои тридцать сребреников!
Поп поспешно оделся. Не сказав ни слова в ответ, выбежал из церкви. Дьякон остыл, дома весь день крепился, превозмогая сосущую боль. А в полночь его хватил такой приступ, что до больницы довезли едва живого.
Болезнь притупила остроту схватки с попом. Но чувство презрения к предателю не остыло после пережитой ночи мучений. Малинин не сомневался, что изобличенный им поп в тот же день настрочил о нем в епархию, и ничего доброго не ждал. Потом разговор в палате о сцене, обращенный им в шутку, заставил серьезно задуматься.
В самом деле, чего еще ждать впереди? Вызовут в епархию, расстригут с позором, А выгонят с места — лишат церковного надела земли. Куда пойдешь с семьей? К Ефремову в лес на вывозку, на свивку? Вот тебе и талант! Или в самом деле в театр? Но и сцена страшила: начинать новое поприще в тридцать пять лет — не шуточное дело. А потом — голодно в городе. Если бы один — куда ни шло. А тут жена, двое детей. «Эх, Андрей, Андрей, совсем ты заблудился!»
И тут же оживала надежда: «А талантом моим восхищаются люди, сожалеют, что он гибнет в лесной глуши, на ином пути прочат лучшее будущее. Даже ссыльный врач, человек умный, и в шутливом разговоре дал не в шутку понять, что люди таланту добра желают. А сам ты меня не слыхал, доктор? Жаль! Ну ничего, услышишь!» Где, при каких обстоятельствах, дьякон и сам не знал, но почему-то верил, что это должно произойти скоро.
И Малинина не обмануло предчувствие. Волоцкому довелось услышать его три дня спустя. Одного старика, лежавшего в палате, увезли домой. Второй, бесприютный нищий, побиравшийся именем Христа по деревням, доживал свои последние часы.
— Что, плохо дышится, дедушка Ефим? — сочувственно спросил дьякон, сам почти уже выздоровевший, —
— Нет, хорошо, отец дьякон, — немощным голосом отозвался старик. — Таково-то хорошо да ладно, что я в молитвах благодарю Господа... Удостоил он меня, батюшка, умирать в тепле да в чистой постельке... Не обошел, милостивец, счастьем в остатний час.
Утром, перед обходом, старик отдал душу Богу. Волоцкий пощупал у него пульс, приподнял веки, распорядился:
— Несите его в мертвецкую.
Две сиделки положили старика на носилки, прикрыли простыней и хотели уже нести. Дьякон остановил их, спросил врача:
— Тяжелобольных нет в бараке?
— Да, больше нет пока.
— Доктор, — взволнованно обратился Малинин, — завтра по этому «счастливцу» отпоет поп Яков панихиду из пятого в десятое, сунут его на аршин глубины в яму да чуть присыплют землицей. Разрешите, я хоть раз помолюсь о человеке по-человечески!
Волоцкий разрешил.
Малинин подошел к носилкам, откинул простыню, оправил на себе серый халат, сидящий, как подрясник, распустил длинные волосы, вздохнул и пропел в пол силы своего могучего баса:
— Во бла-а-а-женном успе-е-нии ве-е-чный по-о-кой по-о-о-даждь, го-о-о-спо-о-ди!
В этом коротком скорбном возгласе было и безнадежное прощание со всем земным, светлым, и неизбывная смертная тоска, и приглушенное рыдание, и последняя надежда на лучший исход в ином мире, и страстная мольба о счастье в нем.
Одна сиделка в ужасе крикнула. Вторая разрыдалась. Захар и Теодор дрогнули, онемели. У Волоцкого по всему телу пробежал озноб. И только высохший старикашка, такой жалкий и убогий в своей худобе, лежал на носилках, скрестив руки, безучастный к трепету живых и, казалось, весь ушедший в свои думы, чуть приметно улыбался в седую бороденку «счастливец».
Дьякон сам был потрясен и не сразу опомнился, расстегнул ворот халата, еще раз перекрестился, наклонился над носилками и накинул на лицо старика простыню.
— Выносите, — сказал он сиделкам.
Захар и Теодор в один день выписались из больницы.
Грязь на дороге сковало первым морозцем и припорошило снежком. На розвальнях друзья быстро добрались до дома.
Орина ждала этого дня, как светлого праздника. Она побелила печь, пол в избе и в отепленном синике выскоблила, помыла в бане и приодела ребятишек. И сама нарядилась в новый пестрядинный сарафан, на голову повязала полушалок. Переступившего через порог Теодора обняла при детях, троекратно накрест поцеловала в губы и сказала столпившимся у перегородки ребятишкам:
— Вот и тятька наш приехал! Приголубь, отец, детей-то!
Ребята доверчиво окружили Теодора. Они давно полюбили дядю Федора, как родного, были рады, что он стал теперь их отцом, и ждали с нетерпением.
«Отец!» У Теодора стеснилось дыхание. Да, они ему близки, дороги, эти здоровые, так похожие на мать ребятишки. Он стосковался по ним, обнял каждого, поцеловал, присел к столу. Младшие, Колюшка и Дашка, забрались к нему на колени. Мальчик спросил:
— Тятя, ты починишь мне санки? На улице-то снегу навалило.
— А у меня, тятя, обувки нет. Босиком по снегу холодно, — пожаловалась Дашка.
Теодор обещал и санки и обувку.
Дети обращались к обретенному отцу не только с просьбами. Сема горел от нетерпения: ему хотелось похвалиться своими успехами. Когда Колюшка и Дашка, обрадованные обещаниями отца, спрыгнули с его коленей, юноша, поборов смущение, заставил себя назвать дядю Федю тятей и потянул его за руку в синик.
— Сходи, полюбуйся, отец, — просияла Орина и сама направилась вместе с сыном и Теодором. — А вы, мелкота, из избы ни ногой!
Теодор был радостно изумлен. Простенький посудный шкафчик, начатый до болезни по заказу, был доделан и покрашен.
— Молодец, Сьома! — от души похвалил Теодор.— Ты будешь хороший майстер. Я тебя наутшу делайт хороший вещи.
— Давай-ка, отец, оставим этот шкапчик для себя: мы, чай, не хуже людей, да и Семе лестно. А заказчику ты другой сделаешь.
— Обязайтельно оставим. Пусть Сьоме будет памяйт о первой работа, — согласился Теодор, оглядывая свою мастерскую.
В ней все было приведено в порядок. На чисто вымытом полу стояли два протертых олифой верстака. Инструмент расставлен на полочке один к другому. Кровать Федора Орина накрыла сатиновым одеялом, которым она убирала свою постель только по праздникам. В изголовье лежала не одна, а две подушки.
— Свою-то кровать, отец, я Семе благословила: большой парень стал, — пояснила и смутилась Орина. — А ты, сынок, иди в избу, мы с отцом пообсудим дела, что и как.
Оставшись одни, Теодор и Орина поглядели друг другу в глаза. В них не было лжи. Теодор взял Орину за руку.
— Сегодня есть самый стшастливый день моей жизни!
— Феденька, родной ты мой! — подалась к нему Орина, ткнулась лицом в грудь.
Теодор обнял ее, ласковую, доверчивую. Орина погладила его по голове.
— Феденька, чтой-то волосы у тебя какие жесткие? Пойдем-ка я промою их тебе со щелоком. Баньку-то я истопила сызнова.
В этот день не стало больше горемычной вдовы Оришки. В деревне начали ее величать Ориной Сергеевной, а запросто — Демократихой. Не стало и Теодора Пфеферкорна: он и сам себя считал теперь Федором Петровичем Демократовым. На другой же день новый горюшкинский мужик взялся за дела.
Орина во всем старалась угодить мужу. Еще до болезни Федор Петрович посоветовал ей научиться читать и писать. И пока он лежал в больнице, Орина взялась за букварь. С помощью сына-школьника освоила азбуку и немного научилась писать. Ей, как и Семе, хотелось похвалиться своим умением. Только ждала удобного случая.
И случай такой представился на второй день ее новой супружеской жизни. Поздним вечером, покончив с делами, Орина разделась и легла спать. А Федор Петрович приставил к верстаку скамейку, присел и по выработанной привычке стал записывать итоги дня. Орина сбросила одеяло, босая неслышно подошла к верстаку.
— Дай-ка, Федя, карандаш-то!
— Я сейтшас, Ориша, контшаю.
— А ты дай, дай его сюда!
Федор отдал.
— Теперь и книжку. — Орина присела рядом и на ноной странице большими буквами вывела: «Феда я тебе лублу».
— Ты же, Ориша, говорила, что есть неграмотный?!
— Для тебя научилась!
— Спасибо! — Федор Петрович обнял Орину и горячо заверил: — Я теперь буду твой утшитель! Наутшу стшитать. А историй России будем изутшать вместе. Ты умный женщин, Ориша! — Оба были счастливы.
Но недолго длилось это счастье. Через неделю, ночью, постучали у входа в сенцы. Молодожены крепко спали. Дверь открыл Сема. В синик ввалился стражник Саврасов с двумя солдатами.
— Ктой-то? — вскочила Орина, щурясь на огонек спички в руке Саврасова.
— Накинь сарафан да засвети огонь!
Орина зажгла коптилку.
— А ты, пленный, собирайся в путь-дорогу!
— Куда?
— Об этом вашему брату не докладывают.
— Он но пленный! Он мой мужик! — Орина загородила Федора Петровича.
— Вкруг какого куста ты с ним обкрутилась? — заржал Саврасов.
— Ты не поп, это тебя не касаемо!
— Стань в сторону, вдова!
— Я не вдова, мужняя жена! А что не венчана — мне Бог за моих деток простит! И с места я не сойду!
— Сопротивляешься власти?
— Сопротивляюсь! — Орина сжала кулаки.
— Взять ее в холодную!
— Испробуй, сунься!
Солдаты сделали шаг вперед и попятились. Настала решительная минута. Казалось, повтори стражник свой приказ — и завязалась бы свалка. Но Федор Петрович взял Орину за руку и сказал твердо:
— Ориша, успокойся, сядь. Сопротивлений добрым но коптшается. Пусть меня одного возьмут, тшем обоих.
Орина заплакала, села. Руки ее бессильно упали на колени.
Федор Петрович оделся, подошел к кровати.
— До свиданий, Ориша.
— Феденька!.. Как же я одна-то опять, Фсдя-а?
Орину оторвали от мужа. Босая, она выбежала вслед.
— Ориша, иди домой: нельзя босой по снегу, у нас дети! Береги себя для них, не теряй голова! А взяли меня — то беззаконий. Я скоро вернусь к тебе... Верь, вернусь!
Федора Демократова угнали в Лесную и увезли на поезде куда-то.
Орина страшно тосковада в разлуке, но не показывала детям вида, как ей тяжело. Она старалась быть с ними ровной, ласковой и внимательной, чтобы смягчить для них утрату только что обретенного отца. Ребятишки искренне жалели тятьку. Свою тоску Орина старалась заглушить в работе. Но тоска точила сердце, как ржавчина. Горюшкинские бабы смотрели на Демократиху и качали головами: «Сохнет, изводится баба».
Не меньше сердечной тоски Орину терзала неотвязная мысль: «Кто стал поперек дороги ее счастью?» Двух супостатов подозревала она: Векшина и попа Якова — и была близка к правде. Отец Яков не мог ей простить посрамления перед народом и с возвращением Федора Петровича из больницы настоял в волостном правлении, чтобы пленного, переступившего закон русского православия и занявшегося открытым «развратом», выслали из Духовского прихода.
Виновник горькой разлуки скоро сам выдал себя Орине. В святки духовенство славило в Горюшках. Пропев рождественские тропари, дьякон и дьячок вышли из Орининой избы. Вслед за ними высыпали и ребятишки на улицу проводить такое диво. Отец Яков задержался в избе.
— Ну что, Орина? — начал он тоном поучения. — Я предупреждал тебя, что в незаконную связь нельзя вступать. Теперь мучишься, на себя не похожа?
— Так это ты... ты, сволочь, разлучил меня с Федором? — Орина схватила наставника за ворот и засветила ему с правой руки оплеуху. Перехватилась — и но другой щеке.
Поп отскочил, схватил упавшую на пол бобровую шапку. Багровый от стыда и негодования, он силился что-то сказать и не мог.
— Что вылупил буркалы-то? — Орина уперла руки в боки, — Драться со мной будешь?.. Наскись! Я те гриву-то повыдеру! Судиться зачнешь?.. Судись! Перед всем честным народом ославлю: скажу, приласкаться ко вдове хотел, щупать полез. За то, мол, и по харе надавала.
7
Под новый, 1917 год лютовал страшный мороз. В избах железные печки-караморы были красны с утра до ночи. Казалось, из избы носа не высунешь: дух захватывает. А девкам все нипочем. Закутанные в шали, бегали по деревне, протаптывали в сугробах дорожки, слушали. А что услышишь через двойные зимние рамы? Только скрип снега под твоими же ногами или тяжкий вздох коровы в хлеву. Тишина и холод, страшный холод, прохватывающий до костей.
А девки припадали к чужим обледеневшим окнам, как примерзали, не оторвешь. И вдруг точно выстрел. Это мороз забрался в щель бревна и еще шире распорол ее. Девки с визгом бросились на дорогу. Опомнились, глянули на полночь — и ахнули: над черным лесом занималось голубовато-зеленое зарево.
— Сияние!.. Сияние! — завизжали в радости, понеслись по деревне, забегали в свои и чужие избы только крикнуть, дать весть людям о великом знамении.
На широкую дорогу Горюшек высыпали стар и млад. Кто в такое усидит в избе? Все приметы нынешней зимой складывались к удаче: святки темные — сусеки полные, снег на солнце склён — будет лён, под Новый год мороз — стеной овес. А тут еще сияние! К светлой перемене!
Люди толпились на дороге, кутались в тулупы, в шали, смотрели на диво дивное, разинув рты. Еще бы: не часто осеняется полночь! «В каком году это было? — гадали старики и никак но могли припомнить. — А тут под самый под Новый год! Да таково скляно! К перемене! К большой перемене!»
И каждый думал, что загадать. Какое, как клятву, прошептать желание? Прошепчи и запомни — то и сбудется. Но сделай это только раз. Загадал дважды или загадал да передумал — все пропало. Судьба не шутит. Потому и не торопились люди, смотрели зачарованно на сияние, затаив дух.
Дедушка Федосей Дымов забылся и на таком морозище сорвал треух с головы. И закурились легким парком над плешью сбивчивые думы старика:
«Про что загадать-то? Разве про телку? Обошлась бы, с молочком бы стали!.. Эх, плохо старому да малому без него! — Но дед прогнал прочь такое малое желание: телка без загада обходится. И думка растаяла парком на морозе — и нет ее. — Разве про внука Колюшку: с утра в жару мечется... Ничего, сейчас доктора привезут, Бог милостив, оклемается, — отмахнул рукой дед. — Загадать так загадать. Может, в остатний раз. Так про что?.. Ах ты, Господи, память-то ветха!.. Да... — Вспомнил: — Про Ваську, про Таранова!.. Карачун тебе, супостату! А меня чур-перечур, чур-перечур, чур-перечур! — поторопился заклясть трижды. — Не измывайся над людьми, не зори народ, не умывайся людскими слезами!.. Карачун супостату!.. А?.. Что?.. Так тебе и надо!» И дед Федосей решительно нахлобучил треух на лоб.
Афонька Федулов в лаптишках, в драной кошуленке дрожал па морозе и шамкал беззубым ртом:
— Лошаденка швоя. Теперь жемлитши ишшо жагончик хороший! Штоп хлебушка вдоволь, беж лебеды, беж мякины!
А Лизавета смотрела, молилась на сияние:
— Не пить и впредь Афанасью! Остальное все образуется!
— Деткам моим тятьку в дом! — взывала Орина Демократова.
А Анна и Евдокия Егоровна — дума в думу, слово в слово:
— Войне конец!
О мире молили и другие бабы солдатки, нестрадавшиеся матери.
Танюшке Дымовой летом шестнадцать минуло. Еще вчера босоногая вместе с подруж-ками носилась по деревне да с хворостиной в поскотину. Сегодня в шубейке, в поярковых валенках, в материной шали, как настоящая девка, прижимала рукавичку к груди, просила, замирая от волнения:
— Суженого!
Ее подружки, загадав о тех же суженых, бежали гуськом по глубокой тропе к дымовским воротам, срывали с ног по сапогу, бросали через верею, глядели, куда легли носками, с какой стороны нагрянет суженый.
Танюшка со страхом и радостным замиранием сердца тоже замахнулась своим валенком, но оступилась на босую ногу в жгучий снег, и валенок полетел не в ограду, а на крышу избы. Носок сапога лег вправо, в сторону дома Тарановых. Удача! Там, за домом, река, а за рекой — Поплавок. В Поплавке бедовые парни. Невеста от ожога и радости взвизгнула:
— Ай! — и запрыгала на одной ноге.
К воротам подлетели сани. Серко задышал Тане в лицо.
— Братко! — обрадовалась девушка. — Достань, Паша!
— Марш в избу, стрекоза! Зазнобишь ногу! — Павел крутнул в воздухе концами вожжей, пригрозил: — Марш, а то вот, как Серка, понужу!
Танюшка бросилась к крыльцу. А Павел посмеялся ей вслед, забрел в глубокий сугроб, метко сбил вожжами валенок и помог седокам подняться.
— Девчурке в куклы играть, а она о суженом гадает! — полюбовался на девушку Орест Павлович.
Вера Васильевна точно не слышала его. Она откинула воротник тулупа, засмотрелась на северное сияние, на высокую колокольню Духова, застывшую в фосфорическом свете вдали, на султаны дыма над каждой крышей в голубом полумраке.
— Сказка! — в волнении шепнула она мужу.
— Великолепно! Природа — неповторимый художник, Верочка! — Волоцкий тоже с минуту, любовался чудом. — Однако, — вспомнил он, — в избе больной ждет меня.
— Незваный гость, говорят, хуже татарина. А я вет к вам без зова, Матвей Федосеич,— пошутила Вера Васильевна, переступив порог Дымовых.
— Очень хорошо придумали! Просим милости!
— Не хотелось одной оставаться в новогоднюю ночь.
— Ну, как вам не стыдно, Вера Васильевна, извиняться-то! — упрекнула Степанида, обняв учительницу. — Мы к вам всегда со всей душой! Я сейчас еще к Анне сбегаю, позову ее. Все вместе и встретим Новый год.
Доктор прослушал Колюшку, дал лекарства. Его пригласили к столу.
— С Новым годом, с новым счастьем всех! — поднял чарку хозяин.
— Ух, и горька! — дрогнула, поморщилась Анна. — А в такой день всю до дна выпью: знаменье!
— Верите? — спросила Вера Васильевна.
— Верю! — От самогонки, от возбуждения щеки Анны разгорелись. — Быть большой перемене! В это я еще в Костроме поверила.
— Хорошая, прочная вера! — одобрил Волоцкий.
— А вы что загадали сегодня, Орест Павлович?
— Я не сегодня, давно загадал, Анна Ефимовна. — Врач охватил бородку. — И в большие перемены давно верю. Правда, раньше они были далеким будущим, а теперь я их жду со дня на день. События в Петрограде, в других городах, в армии развертываются не по дням, а по часам.
— За эти перемены мы и поднимем по второй! — привстал и поднял чашку Павел.
— За великие перемены, друзья!
Первый урок в третьем классе проводил отец Яков. В темно-синей рясе, с позолоченным наперсным крестом на груди, строгий, он стоял перед столом и рассказывал ученикам о воскрешении Христом Лазаря. Ребята не столько слушали, сколько боялись шелохнуться под пристальным взглядом батюшки. Егорушка смотрел поверх отца, на стену, на большой красочный портрет царя в горностаевой мантии и размышлял: «Зачем царь во дворце в шубе, жарко ведь?» Ему хотелось сказать об этом Мишутке (в третьем классе они сидели вместе). Он придвинулся к дружку, но отец строгим взглядом осадил его.
Мишутку занимало другое. Он искоса посматривал в окно. Был конец февраля, морозы отпустили, на стеклах ледяные узоры растаяли, и было все видно, что делается па улице. А там куда интересней, чем рассказ о каком-то Лазаре! Березы вдоль забора все в дымке инея, снежинки его искрились на солнце, неугомонные воробьи прыгали с ветки на ветку и осыпали снежок чуть заметной пыльцой. По улице села тянулся обоз на север. За санями шли мужики в тулупах. Против волостного правления их остановил, окружил народ. Подъехала почта. Толпа ринулась к казенной кошевке.
— Егорка, глянь, что там? — толканул Мишутка друга. Оба забыли, что они на уроке закона Божия, вскочили.
— Вот так и стойте в наказание! — приказал отец Яков. Но стоять ребятам долго не пришлось. Группа парней и подростков бежала к школе. Затопали в коридоре, ворвались в класс.
— Эт-то что такое? — преградил им дорогу отец Яков.
Парни побаивались попа, остановились в замешательстве. Вперед выступил молодой дымарь Ванька Никулин, парень смелый, решительный.
— Батюшка, ты не задерживай нас. Мы вон сорвем его и сами выйдем, — показал он на портрет царя.
— Кого это? — оторопел поп.
— Миколашку-кровопивца.
— Что?!
В класс вошла Вера Васильевна, помогла снять портрет.
— Возьмите, ребята, только рамку не ломайте, пригодится еще.
— Знамо, — согласился Никулин, вырывая литографию из золотого багета.
Другой парень выколол царю глаза, харкнул ему в лицо. С обрывками портрета самодержца парни с шумом вывалились на улицу.
— Что это такое, Вера Васильевна? — угрожающе спросил отец Яков.
Весь класс в страхе замер.
— Это, отец Яков, началась революция! — И, не обращая больше внимания на законоучителя, Вера Васильевна объяснила ребятам, что это значит, и отпустила их домой. — Бегите и передайте отцам и матерям, что царя больше нет и не будет.
Класс мгновенно опустел. Ребятишки с шумом и гамом понеслись не домой, а к волостному правлению. Вслед за третьим классом припустили остальные школьники, хотя им никто не разрешал.
— Что вы делаете, Вера Васильевна? — приступил к учительнице поп.
— То, что делает сегодня весь народ!.. Но вы простите меня, — Вера Васильевна сорвала с вешалки пальто, — в такие минуты некогда спорить и объясняться. Я своими глазами хочу видеть, что творится в селе.
А в селе творилось небывалое. Толпа парней и ребятишек катилась по улице к дому Векшина. Геннадий торопился закрыть магазин. Но бегущие и не думали о магазине. Они ворвались в ворота и скоро были уже на улице с большой золоченой рамой, без портрета царя.
— К попу Яшке! — крикнул Никулин.
Вера Васильевна от школьной ограды видела, как отец Яков, заплетаясь в полах рясы, торопился домой. Он, видимо, хотел опередить парней, но те пересекли ему дорогу.
На крыльце волостного правления стоял стражник Саврасов без шапки, угрожая револьвером, не подпускал никого к дверям. Разгоряченные парни и подростки вывалились из поповского сада, ринулись к присутствию.
— Стой!.. Наз-зад! — гаркнул Саврасов, качнулся на пьяных ногах. — Стрелять буду! — И похабно выругался.
Никто из парней не слышал окрика. Не дошел он и до слуха школьников. Грянул выстрел — какой-то мальчишка всплеснул руками и ткнулся головой в снег. Бабы взвизгнули, присели. Парни в замешательстве замерли на миг и бросились к крыльцу. Саврасова смяли и начали бить смертным боем. Опомнившиеся бабы подбежали к лежащему на снегу мальчишке.
— Орина, парнишка-то ведь твой!
— Олешенька! — прорыдала Демократиха, подняла окровавленную голову сына. Он еще дышал.
— Тащи его, баба, скорей домой!
— Далеко, отойдет... В школу!
— Сторожка ближе!
Орина подавила рыдание, бережно подняла мальчика и пошла, как пьяная, не видя ничего перед собой. За ней подались бабы.
Все это произошло так неожиданно и так быстро, что Вера Васильевна не успела добежать до площади, примкнула к бабам. Алеша умер на глазах у матери. Орина занесла руку перекреститься и рухнула на пол.
Растерзанный труп Саврасова парни бросили в сугроб.
— Криворылова! — крикнул Никулин, распахнул дверь правления.
Но за ним никто не последовал. Парни, прикончив стражника, оробели, тревожно оглядываясь, начали разбегаться кто куда. Площадь Духова опустела. Только галки носились стаями и влетывали в слуховые окна колокольни.
Анна Наумова в шубейке нараспашку прибежала в село, едва переведя дух, ворвалась к Вере Васильевне.
— Царя скинули!.. Войне конец! — с трудом выговорила и опустилась на стул, прижав руку к груди. — Стало быть... Игнатий... вернется скоро!
Вера Васильевна не проявила такой радости, не сказала ни слова.
— Что вы молчите?.. Или врут люди? Может, и царя-то не скидывали?
— Царя больше нет, Анна, это верно.
— Так что же неверно?.. Ведь рево...волюция! — с трудом одолела Анна непривычное новое слово.
— Правильно, революция. Но революции бывают разные, Анна. Я не знаю, как будут развиваться события дальше, но пока... — учительница развернула газету, — пока в составе Временного правительства Львов, Милюков, Гучков. Это страшные для народа люди, Анна!.. Гучков! — Вера Васильевна зябко дрогнула. — Вы знаете, сколько погибло по его воле борцов первой революции и сколько их гремит на каторге цепями?.. Чего можно ждать доброго от Гучкова?.. Видите, что сообщают? — Она показала на жирный заголовок в газете.
Анна прочитала: «А. И. Гучков в военном министерстве».
— Ниже, ниже, Анна,— Вера Васильевна показала и прочитала вслух: — «А. И. Гучков предложил всем высшим чипам сохранять свои должности». Что тут нового? Ничего. Вот ответ, Анна, на ваш вопрос.
Наумова тяжело вздохнула и уронила голову.
— Ну, так не годится. — Вера Васильевна села рядом с гостьей. — Это неприятная правда. Но газета сообщает и радостные вести: в Петрограде наряду с Временным правительством образован и действует Совет рабочих и солдатских депутатов. Восставший народ собирает силы. Борьба, Анна, не кончилась. Она только началась. И будем верить, что победят силы народа! Вот тогда и ждите Игнатия Ивановича домой.
— А Алешку у Орины ни за что убили, — сказала глухо Анна.
— Да, погиб, бедный мальчик.
— Ох, Орина, Орина!.. Горе по пятам за бабой ходит. — Анна смигнула слезу.
К дому кто-то подъехал. Вера Васильевна подбежала к окну.
— Орест Павлович!
— Ну, я пойду, — поднялась Анна.
— Куда вы, раздевайтесь, мы вам всегда рады!
Но Анна ушла. Орест Павлович у порога обнял жену.
— Поздравляю, Верочка!
— Что нового, Орест?
— О событиях в столице знаю, наверное, не больше, чем ты. Почерпнул из того же источника. — Орест Павлович показал на газету. — Ты обратила внимание на эти строки? Господа либералы призывают к сплоченности и объединению «без различия партий и фракций». В общем, классовый мир. — Волоцкий схватил газету. — В самом деле, зачем ссориться? Конечная цель революции достигнута! — Он захохотал. — Послушай, что пишут пробестии: «Сейчас мы только что переживаем самое счастливое мгновение и воистину можем, имеем право сказать, как Фауст: «Остановись, мгновенье, ты прекрасно!» Точку поставили. Нет, господа, дудки! — Волоцкий бросил газету и пробежал из угла в угол. Он весь был наэлектризован. — Дудки, господа!.. Для вас точка, а для нас — только начало красной строки! — Он подошел к жене, обнял ее, посмотрел в глаза. — Я завтра, Верочка, еду.
— Куда?
— Ты это знаешь. Туда, где решается судьба революции, родины, народа!
— Орест, и я с тобой!
— Это немного позднее. Я еще не знаю, куда меня пошлют. Определюсь — вызову... Ну, не грусти, родная: ты сама знаешь, что так надо.
9
На другой день после расправы со стражником Саврасоным Ванька Никулин чем свет прибежал в зимовье. Смолокуры еще спали.
— Подымайсь, народ, леворюция!
— Какая революция? Ты, Ванька, не хватил с утра? — Павел вскочил с нар и накинул полушубок на плечи: за ночь в зимовье простыло.
— Что ты, Паш, я тверезый. Царя скинули с престола! Воля!
— Врешь!
— Провалиться на месте, не вру! — Перекрестился Ванька. — Вчерась мы все портреты царские сорвали!.. Стражника укокали! Урядник сбежал куда-то. Писарь дотемна на понебье правленья сидел. Перемерз не приведи Бог как, сказывал Шошоля! — Парень захохотал.
Павла не интересовали портреты. Он хотел знать главное:
— А земля?.. О земле что пишут?
— О земле ничего не чуть.
— А тоже «леворюция», — передразнил Соснин. — О земле не чуть, какая там воля? Была такая-то. Пели про ту волю:
Ах ты, воля, моя воля,
Золотая ты моя,
Воля — сокол поднебесный,
Воля — светлая заря...
А она на проверку кому светлая, а кому и темная обозначилась. С такой волей зазнали горя.
— Ты бы, Иван, газетку у почтаря попросил, — упрекнул Павел Никулина. — Мы бы сами меж строк поняли, что к чему, если прямо не пишут,
— Нет, мужики, — петушился Демка Шелапутый, — раз царя по шапке — с землей решенное дело!
— Знамо! — поддержали другие. — В ем, в царе-то, вся загвоздка и была!
— Раз новая воля — с землей она!
— И с лесом, стал быть! — торжествовал Демка. — А то в лесу живем, а возьми-ка хлыст, ожгись! Без лесу — хана. У меня вон изба, что свинья, в землю рылом воткнулась. А поднять ее лесу нет.
— То так, без лесу туго.
Дымарям в этот день было не до работы, подались домой разузнать, что за воля. Демка Шелапутый на смолокурне работал с лошадью, подвозил к печам кряжи и бересту. Заложив Буланого в дровни, он взвалил на них комлем самое здоровенное сосновое бревно.
— Не утянет без подсанков, — предостерегли, — На перевозе в гору не возьмет.
— Возьмет!.. Должен взять: леворюция! — заверил Демка, огрев лошадь.
— Ежели что не так, отберут лесину, — усомнился Соснин.
— Не должны, властям не до бревна сегодня, —возразил Павел. — А мужик пускай попользуется. Стояки хорошие выйдут.
Максим Соснин шагал за возом и дивился: ноги сами несли домой. Дышалось на утреннем морозце легко. Натруженные руки наливались силой. И все оттого, что в сердце ожила надежда. Правда, Максим не давал ей воли, был мужик осмотрительный. Воспылай, а она, воля-то, возьмет да и обернется другим концом да по загривку. Не баловала жизнь удачами. Поизведано горюшка! Потому Максим до поры и придерживал радость.
Но как мужик ни обуздывал себя, не мог по думать: «Оно ежели с землей порешат, к лешему эту смолокурню! Она жилы вытягивает, а достатка никакого. С землей своим хлебушком начнем пробиваться. Тогда в первую голову избу поднять. Она, правда, не Демкина халупа, однако ряда два подрубить доведется. Вот тебе и восемь бревен. Да на стояки две добрых сосны надо. Один лес во что обойдется... Да, ведь лес-то должон бесплатно!» Максим невольно улыбнулся и зевнул, скрывая от Павла свою радость.
Но напрасно опасался мужик: Павлу было не до него. «Царя больше нет. Хорошо! Ну, а что теперь должно быть?» — думал Дымов. В свое время Ключев и Волоцкий немало ему говорили, что первая задача революции — свержение царизма, завоевание демократических свобод: слова, печати, собраний, стачек и забастовок, выборность власти, что, пользуясь этими свободами, рабочие и деревенская беднота с большим успехом смогут бороться за захват власти в свои руки. На словах все это было ясно. Но как оно должно обернуться на деле? «Как теперь с волостным правлением? — спрашивал себя Павел. — Не старшине же Комлеву решать о земле, У него, как говорят, не от себя, а к себе рука гнется, богат, завистлив, жаден. А с лесом как?» Но сколько ни задавал Павел таких вопросов, ясного ответа не находил. «Ну, Волоцкий не за горами, разъяснит, подскажет, что и как!» — успокаивал себя Дымов, облегченно вздыхая.
Сзади шли мужики и судили о том же, но по-своему:
— Ежели землю отрешат народу, без драки не обойдется.
— То как есть.
— Полноте, без земли больше греха.
— Ну, и с землей его первое время не оберешься. Пахоть-то по Гречушну кулижку считай наша, горюшанская. А к ей бобыличане руку потянут.
— Гляди, как бы и раменчане не пасыкнулись.
— Того жди.
— Они и на Переложные зарятся.
— А колом по загриву за Переложные-то! — шумно делили мужики не полученную еще землю.
В размышлениях и спорах дымари незаметно дошли до реки. Демкина лошаденка по случаю «леворюции» всем на диво дотащила бревно и без подсанков, но вымотала все свои силенки и перед горой у перевоза стала. С отвисшей губы ее падали под ноги хлопья мыльной пены, и от всего тела валил пар. Демка огрел ее под брюхо, заорал:
— Чего встала? С ходу бери, холера!
— Не горячись, — остановил Соснин, — дай передохнуть мерину, закури.
Мужики покурили, бросили окурки и вместе с Буланым впряглись в дровни.
— Взя-али! — запел Соснин.
Буланый врос в хомут, часто заперебирал ногами. Мужики налегли — и бревно поползло вверх, скрипя по укатанной полознице. Преодолев гору, остановились. Все, как и Буланый, дышали тяжело, надсадно.
Мимо шли в правление старшина и писарь.
— Иван Федулыч! — окликнул Павел Комлсва. Старшина с писарем подошли к дымарям. У обоих на груди по красной тряпичке.
«На радостях пристегнули, что вчера вместе со стражником на тот свет не угодили», — отметил про себя Павел.
— Поздравляю, мужики, до республики дожили! — Комлов снял шапку и поклонился дымарям,
«Не замечали раньше, чтобы старшина перед народом шапку ломил», — удивился Соснин.
— И тебя равным образом, Федулыч, — ответил. — Республика, говоришь?.. Ты объясни-ка нам, что бы она такое значила? Ты власть, тебе видней.
— Республика?.. Кхм... — Комлов отстегнул верхний крючок полушубка. — Республика — это, стало быть, царство без царя... За ненадобностью в республике царь-то... Взамен его Временное правительство, министры: иностранный, военный, ну, внутренний и прочие другие. Свобода, стало быть, братство и равенство.
— Добро! — осклабился Демка Шелапутый. — Теперь, значится, мы с тобой, Иван Федулыч, равны?.. Добро это!.. Только когда же эта республика землицей-то нас с тобой поравняет?
— Про землю пока ничего не объявлено.
— А с войной как?
— Про войну тоже молчат. Такие дела сразу не решаются. Перво-наперво власть. Это главное. Вот будет съезд народных представителей, он и решит обо всем.
— Нет, земля — первое, — возразил Соснин, — она главное! — Мужик отрубил в воздухе рукой. — И хороший хозяин завсегда допрежь главные дела решает. Доводись, у меня пашня учередилась — я не метнусь огород городить, за ситиво возьмусь.
— А про леса объявлено?
— Не слышно и про леса. А я гляжу, Демид, сам решил с лесом.
— Везу бревнишко. — Шелапутый насторожился.
— Вижу, что везешь.
— Воля, Иван Федулыч... Слобода, значится, равенство! У Ефремова лесу-то эвон! А у меня жердинки нет.
— Оно конешно, свобода. Только самовольство — это не порядок. Как бы отвечать за то не пришлось, Демид!
— Для порядка и везу: изба-то тучей крыта, ветром конопачена. Непорядок, если при слободе завалится.
Павла интересовало другое:
— Ты, Иван Федулыч, при царе у власти был и теперь при ней остаешься?
— О власти тоже никаких указаний не было. Будут — и мы новую изберем, своих министров: Максима — по земле, Демида — по лесу, Оришку — по семейным делам. — Старшина захохотал. — А Никулина — по судебным.
— Он быстро вынесет приговор, — подсвистнул писарь и захихикал. — Сам и в исполнение приведет.
— Отдышались после вчерашнего страху? — Насупил брови Дымов. — Вы над народом не глумитесь. Народ, если миром возьмется, он все осилит! Вот много ли нас, а бревно на руках в гору вынесли. Народ подымет и власть, у него найдутся и свои министры.
— Смело начал говорить, Павел Матвеич!
— Республика, Иван Федулыч, свобода слова!
10
Стенаиида встретила Павла у порога.
— Пашенька, дожили до светлых дней!
— С праздником, сынок! На-ка, сам полюбуйся! — Матвей Федоссич протянул газету, принесенную из артельной лавки.
Павел, не раздеваясь (до того ли тут), бросил шапку на скамейку, присел к столу, развернул газету. На каждой странице в рамке крупными буквами — «Да здравствует республика!» Торопливо пробегая сообщение за сообщением, дымарь искал ответа, что за республика, кто у власти, что и как решает эта власть, и, не находя, хмурился.
Матвей Федосеич и Степаиида внимательно следили за ним, удивлялись, чем недоволен мужик.
— Ты, Паша, словно и не рад,— не выдержала Степанида.
— Почему не рад? Большое дело свершилось!
— Нет, сынок, народ-то не так радуется. Он большую надежду на новую власть имеет. Теперь с землей порешат скоро и войне укорот дадут! — Матвей Федосеич одернул рубаху, поправил поясок, весь взбодрился. — Век-шину, Таранову да и всем другим, чай, хвосты-то прижмут!
— Поживем — увидим, тятя.
— Чего тут ждать? Гляди! — Кооператор ткнул заскорузлым пальцем в строки, набранные крупным шрифтом: «Манифест об отречении от престола Николая II», а ниже — отречение великого князя Михаила.
— Это-то вижу. А вот что взамен царской власти, толком не пойму.
В самом деле, в одной статье говорилось: «Учредительное собрание есть верховный орган народной воли. Перед голосом его будут преклоняться все мнения, все задачи, все идеалы нашего политического мышления и бытия. Оно даст ту реальную форму, в которой воплотятся наши политические стремления и идеалы». В другой — «Речь Милюкова к лейб-гренадерам» — озадачивали строки: «После того, как власть выпала из рук наших врагов, ее нужно взять в наши собственные руки, и это надо сделать немедленно, ибо мы не знаем, что будет завтра. Властью этой является Временный комитет Государственной думы. Ему нужно подчиняться и никакой другой власти...»
— Что? — нетерпеливо спросил Матвей Федосеич.
— Сомнительно, тятя.
— Что тебе сомнительно?
— Да то, что в одной статейке говорится об Учредительном собрании, что оно вроде выберет власть. А в другой — Государственная дума и никакой другой власти. А кто в этой думе? Все старые министры. И получается так, как в нашем духовском правлении: портрет царя сорвали, а у власти те же старшина Комлев да писарь, только красные тряпки на грудь себе прицепили.
— Выберем, Паша, другого старшину! — заверил отец.
— Ну-ка вы, в газету уткнулись. Отступи, отец, — отстранила Парасковья Семеновна мужа от стола. — Дай Павлу раздеться да поесть, баснями сыт не будешь. — Старуха поставила на стол хлеб и соль. Направляясь к печи, бросила Степаниде: — А ты, молодица, баньку бы затопила: из смолокурни мужик.
— В бане следует помыться, — поддержал Павел. — А по вечерку мы с тобой, Стеша, к Вере Васильевне наведаемся, порасспросим, что к чему.
— Ой, батюшки! — всплеснула руками Степанида. — В радости-то я и забыла: нет Веры Васильевны дома, мужа провожает. Уезжает от нас Орест Павлович.
— Ну? — вскочил Павел. — Тогда повремени с баней. — Надел шапку.
— Неуж таким лешим и поедешь? — испугался отец. — Да и не застанешь, поди.
Павел выбежал на улицу, заложил Серка в розвальни. Скоро он был в больнице. Еще бы четверть часа — и не застал своего учителя.
— Павел Матвеевич! — обрадовался Волоцкий. — Как хорошо, что вы додумались приехать! Присаживайтесь! По русскому обычаю с места принято отправляться в дорогу.
Вместе с мужчинами присела и Вера Васильевна.
— Прошу простить меня, Павел Матвеевич, в столицу тороплюсь, события не ждут. Вам я написал большое письмо. Но то, что вы здесь, это еще лучше.
— Путано пишут в газете о революции, то и поспешил. — Павел поделился своими сомнениями и тем, что непонятно ему: почему новая власть молчит о земле, о мире, почему две власти: Временное правительство и Совет рабочих депутатов?
Орест Павлович охватил бородку.
— Временный комитет — буржуазное правительство. Надеюсь, сами поняли по составу его представителей. Совет рабочих депутатов — воля рабочих низов. Но учтите, Павел Матвеевич, и у руководства Советов не только большевики, но и меньшевики, и социалисты-революционеры, и трудовики. Могут быть и неверные тона. Газеты сообщают, что начала выходить «Правда». К ее голосу прислушивайтесь, к решениям Центрального Комитета РСДРП. С их позиций и объясняйте все события народу. Ну, а как крестьяне?
— Мужики верят, что новая власть решит дело с землей и войной. Мой отец — горой за Временное.
— Да, земля и мир — пробные камни! — Волоцкий встал и прошелся по комнате, забыв, что отправляться в дорогу хотел с места. — И верьте: тот, кто будет правильно решать эти вопросы, победит. А решать их вместе с народом можем только мы, большевики, Павел Матвеевич. За нами он и пойдет. Вот главное! — подчеркнул Орест Павлович. — В деталях сами разберетесь.
— Жалко, вы уезжаете.
— Мне самому жаль вас покидать, но пора. — Волоцкий оделся. — Не сбивайтесь с верного пути!
Павел с Верой Васильевной проводили Ореста Павловича верст пять и о многом сумели поговорить в пути. Вечером дымовский Серко тащил вещи Волоцкого в Духово.
11
Весть о свержении царя сильно потрясла отца Якова. Столкновения в школе и у крыльца собственного дома с парнями возмутили его. Внутри все кипело. Но поп сдерживал себя. Дома он кинул на руки Устинье теплую рясу, сунул бобровую шапку и вошел в зал. Матушка Анна наводила там порядок после необычных гостей, ни о чем не спросила мужа. Отношения между ними были натянуты не только из-за Анны. Они еще более обострились после столкновения отца Якова с Ориной. Сам поп умолчал об этом. Наветку матушке Анне дала Демократиха. В крещение отозвала ее в церковной ограде в сторону и тихонько, по внушительно сказала:
— Ты, матушка, блюди своего попа да привечай почаще, а то он, кобёл, на солдаток да на вдов голодными глазами зыркает. Со святом ходил — ко мне подкатился: скучаешь-де, вдова, без Федора? А сам хвать меня за титьки. Не обижайся, по харе ему насовала.
Злейшим врагам своим Орина не умела прощать обиды. Правда, попадью ей было жалко: не виновата. «А он, супостат, пускай сам опознает, какое житье в горе да в беде!» — рассудила Демократиха.
И горя хватил отец Яков. В его супружеской жизни настали черные дни. Матушка была выдержанной женщиной, при детях не показывала и вида, что между отцом и ею что-то произошло. Наедине с мужем она не разговаривала и держала себя настолько настороженно, что тот не решался приблизиться к ней и очень страдал от этого.
— Ты слышала, что произошло? — начал было отец Яков.
Матушка не ответила.
— Нехорошо, Аня, в такие дни, когда... — он не сразу нашел нужные слова, — когда в жизни все перевертывается, а ты продолжаешь, извини за выражение, дуться. И вместо того, чтобы проявить какое-то участие...
— За участием обратись к Орине, — бросила матушка Анна и вышла.
Это было больнее Орининых пощечин. Отец Яков вобрал голову в плечи, сгорбился, как старик, прошел в кабинет и, опустившись в кресло, уронил голову. Убеждать, доказывать, что все это клевета, было бесполезно. Да и как докажешь? Столкновение с Ориной произошло без свидетелей, да и о причине его не скажешь.
— Ужасно! Ужасно!
Отец Яков взял свежую газету со стола, развернул ее и несколько раз прочитал Манифест об отречении царя.
«В такие тяжелые дни для Отечества!.. Боже, за что ты так наказываешь нас, грешных?»
На улице раздался выстрел. Отец Яков подбежал к окну. Через площадь было видно, что на крыльце правления кого-то били. «Саврасова или Криворылова? А может, и старшину?» Поп закрыл глаза. В памяти снова ожила страшная ночь 1906 года. Отец Яков дрогнул: как наяву встали Степан Таранов, Игнатий Наумов, Орина и другие, перед кем он был виноват. Его кинуло в жар.
«Нет, до этого не дойдет... Не должно дойти!» Надежда на благополучный исход немного успокоила отца Якова. Он снова взял газету. «В священном синоде»,— прочитал заглавие и быстро пробежал взглядом, что там написано.
Синод постановлял и извещал духовных пастырей, что провозглашение многолетия царю отменяется.
Решение синода для отца Якова было свято. Оно примиряло со свершившимся фактом падения самодержавия. Прочитал о составе Временного правительства. Знакомые фамилии Родзянко, Милюкова, Львова успокоили его. Невольно вспомнились поучительные слова миллионера Ефремова, что нельзя плестись в хвосте у событий, если не хочешь, чтобы смяли, что надо уметь заигрывать с народом. «Да, это верно». Отец Яков прочитал три больших статьи, кричащие о проклятом самодержавии и восхваляющие республику, но народу, кроме свободы слова и свободы мнений, ровным счетом ничего не обещающие. Отложил газету, задумался.
«Надо в воскресенье обратиться с проповедью к народу, к его сердцу и рассудку, ввести стремления и страсти прихожан в определенные рамки, укрепить веру во Временное правительство: в нем солидные люди. Значит, бразды правления пока в надежных руках. И мой долг показать этих людей с хорошей их стороны». Отец Яков взял лист бумаги, ручку, подумал и вывел ровным бисерным почерком:
«Православные христиане! Волей Всевышнего ненавистное нам самодержавие Николая...» Поп оторвался от проповеди, нахмурил лоб, соображая, назвать его кровавым или нет.
В сенях послышались шаги и голоса дьякона Малинина и дьячка Тихонравова. Отец Яков сунул бумагу в ящик стола, вышел в зал.
— Поздравляю, Яков Михайлович, с республикой! — пробасил дьякон.
— Да, Андрей Александрович, нет больше у власти пособника Вильгельма! — Хозяин дома улыбнулся и так потряс руку дьякона, словно и в самом деле был рад происшедшей псремено.
— Молниеносно меняются события! — Дьякон опустился в кресло.
— Вы, отец дьякон, еще прошлое воскресенье провозглашали многолетие царю, а теперь, — хихикнул Тихонравов, — хоть вечную память ему пой!
— Да, многолетие царю синод отменил, — подтвердил хозяин дома и решил: — Теперь придется вам, отец дьякон, провозглашать многолетие Временному правительству.
— Временному? — удивился дьякон. — Как же я буду кричать ему многая лета, если оно временное? Чепуха получится.
Дьячка волновало другое:
— Отец Яков, как же народу объяснять о низложении царя? Ведь он помазанник божий. — Тихонравов даже привстал, спрашивая. — Получается, что новая власть проти-вобожественная.
— Емельян Емельянович, — с упреком покачал головой хозяин, — надо почаще заглядывать в священное писание. Там сказано предельно ясно: «Несть бо власти, аще не от Бога».
12
Всю ночь выла метель. Утром, еще затемно, кучер помещика Петерсона вышел на постоялом дворе в Лесной к лошадям и порадовался: «Слава тебе господи, отдохнем денек: не езда в такую дурь!»
— Закладывай, Лука, лошадей,— по-своему решил Петерсон.
— Барин, Александр Николаевич, на воле-то свету божьего не видно.
— Какой я тебе барин? Гражданин, — поправил Петерсон Луку. — «Барин», «господин» теперь отменены: революция. И чтобы я от тебя таких слов не слышал! — строго предупредил кучера. — Тебе, кажется, известно, что я член уездного Революционного комитета общественной безопасности? А ты — «барин». — И уже миролюбиво: — Закладывай побыстрей, время не ждет.
Лука только руками развел, крякнул и пошел запрягать в кибитку пару сильных господских лошадей.
— Ну-ка, ты, стой, «гражданин», не вздуривай! — осадил он коренника. — Небось скоро ноне упрыгаешься. Вишь, на воле-то какая леворюция! Да и мне с гражданином-членом достанется. Не сидится, лешему, в «безопасности-то», прости Господи!
Скоро кибитка была готова. Лука вошел в помещение весь заснеженный.
— Поехали, что ли, гражданин Александр Николаевич!
— Один поеду,— сказал Петерсоп, надевая медвежью доху.
— Это как так? — пе понял кучер, — А лошади? Я за них в ответе.
— Меньше рассуждай, а больше слушай, что тебе говорят. Лошади мои, и не твоя о них забота. Отдыхай, жди меня здесь.
— Воля ваша, барин, — облегченно вздохнул Лука, а про себя подумал со злорадством: «Поезжай-ка, поезжай! В такую завируху скоро повыметет дурь-то из головы!»
Петерсон завалился в кибитку, тронул вожжи. Лошади вырвались из ограды, и тут же их поглотила снежная мгла.
«И куда леший несет в такой ведмячий шабаш?» — не мог понять Лука, с трудом закрывая ворота против ветра.
А члену уездного комитета и метель была не преграда. Он был послан в Духово и соседнюю с ним волость для создания новой местной власти и торопился поспеть туда, пока не направили леснинскис железнодорожники своего рабочего агитатора. Надо было вовремя поднять зажиточных мужиков деревень, из них создать волостной Комитет общественной безопасности.
«Хорошо метет! — радовался Петерсон. — В такую погоду ни один «товарищ» рабочий пе отважится ехать. А моим богатырям буран не страшен».
Метель не унималась. На открытых местах лошади с трудом тащили кибитку. Но дорога на север шла больше лесами, и в затишье их постоянно чувствовался наезженный путь. Петерсон, взбадривая коренника и пристяжную, думал:
«Правильно я поступил, что поехал один, а то этот дурак Лука брякнул бы как-нибудь при народе: «барин», да еще рассказал бы о моем имении. Хорош бы был представитель революционной власти. «Революционной!» Провалилась бы она в тартарары, эта революция! Взбунтовали чернь, дураки. А она разгулялась, как сегодняшняя метель, не уймешь. «Свобода слова, печати, стачек, шествий и демонстраций!» Если бы не эти свободы, разве тащился в такую непогодь, черт возьми, в какое-то Духово!»
Петерсон зябко поежился и так ясно представил себя дома, в тепле, что стало обидно и жалко, что это не на самом деле. «А хорошо теперь дома! В трубе завывает ветер и хлещет снегом по стеклам. А в доме чистота, уют, покой! В камине не горят, а тают без треска березовые дрова, и приятная теплота охватывает тебя всего».
«Частная собственность? — спорил со своими врагами помещик.— Не частная, а родовая, ска-аты!.. Па-атомст-венная! Отцы, деды, прадеды ее наживали!.. «Социализация, передача всей земли народу», — злобно иронизировал Петерсон над крикливыми декларациями социалистов-революционеров. И в то же время его примиряло с ними их стремление решать вопрос о земле «законным порядком» на Учредительном собрании. — Мы еще посмотрим, кто кого! — храбрился помещик, а втайне опасался, как бы мужики не начали самовольно делить и пахать господские земли. — Теперь всего жди. Потому подбивают большевистские агитаторы. — Скорей, скорей!»
В Духово он прибыл под вечер. Во вьюжной мгле никто не заметил, как его кибитка въехала в купеческий двор.
С Векшиным и его сыновьями представитель новой уездной власти быстро нашел общий язык. Через полчаса Геннадий и Аркадий (патриот-доброволец снова был дома) уже скакали на застоявшихся конях по деревням волости, передавали своим надежным людям, что из уезда прибыл представитель Комитета безопасности и хочет с ними сегодня встретиться. Сам хозяин дал об этом знать отцу Якову, начальнику почты Певгову, а через них — учительницам Марье Петровне и Зое Михайловне, настроенным всегда благонадежно.
Около полуночи большие окна гостиной векшинского дома, выходящие не на улицу, а в парк, были ярко освещены. Деревенские тузы отец и сын Тарановы, Рябинин, Дуплов, Дудин, сельская знать во главе с попом, писарь, старшина Комлсв и человек пятнадцать крепких мужиков сидели не за столом, как гости, а на стульях, составленных в ряды. Пахло духами, прокисшей овчиной и потом.
Члена уездного Революционного комитета общественной безопасности от смешения этих запахов поташнивало, но он крепился и не подавал вида. В диагоналевом, защитного цвета френче с четырьмя накладными карманами и в аккуратно сидящих бурках Петерсон напоминал военного, хотя с армией ничего общего не имел. Такой вид он принял потому, что по времени было внушительнее. Петерсон стоял перед собравшимися у самого стола и красноречиво громил ненавистного царя, его самодержавный строй, предательство и измену царского двора.
— Наша партия «Народной свободы», к которой я принадлежу, не могла мириться с пособником Вильгельма. Мы вынудили Николая Второго отречься от престола и передать власть народу... Теперь воля народа — избрать эту власть, чтобы она отражала волю всех классов и сословий. И это будет сделано Временным правительством через всенародных его представителей. Депутаты на Учредительное собрание будут избираться всем народом. А сейчас нам надо создать временную революционную власть на месте, в вашей волости...
— А как с землей? — не выдержал, с тревогой спросил Василий Таранов. — Мужики уже делят ее в спорах, грызутся деревня с деревней.
— Граждане! Согласно воле народа, земля должна быть вся без остатка обращена в ведение народа и предоставлена в пользование трудящимся на ней, — ошарашил член уездного комитета собравшихся. И тут же успокоил: — Но это не путем самовольного захвата. Все подробности нового закона о земле будут разработаны Учредительным собранием, то есть выбранными вами депутатами. И как отобрать эту землю у частных владельцев, бесплатно пли за плату, на это воля верховной власти. Пока же ни продажи, ни купли земли, ни раздела ее не должно быть. Пока — строгий революционный порядок во благо народа!.. Порядок, господа! — забылся помещик и не заметил сгоряча своей ошибки. И даже в жесте его было что-то барское, властное, злобное.
Но то, чего не заметил член Комитета безопасности, было замечено всеми. Однако никто и вида не показал. Деревенские столпы поняли, с кем имеют дело. А требование строгого порядка в охране частной собственности всех успокоило: как ни говори, а каждый что-то имел за душой. Один — десяток-другой десятин прикупной земли, тот — мельницу, третий — маслобойку, а четвертый — крупную делянку леса.
Петерсон видел, что перед ним надежные люди, и внушал им, что надо делать теперь. А слушавшие хорошо понимали, что для защиты своих интересов в волостной Комитет общественной безопасности надо во что бы то ни стало избрать надежных, состоятельных людей. А как — на то голова дана каждому. Ночью с той же целью Петерсон уехал в соседнюю волость, чтобы возвратиться в Духово в нужный час уже открыто.
На другой день по деревням Духовской волости закипела работа. Одних толстосумы задабривали, другим обещали от новой власти помощь, третьих, кто покрепче, запугивали, что если дать волю голи, то и на их унавоженные полосы эта голь руки протянет. Все под жеребьевку пойдет, и сядешь на тощую землю.
— А как же быть?
— Хозяйных людей во власть выбирать.
Тут же обсуждали, кто достоин, на кого можно положиться, при ком можно и чужой землицы прихватить и своей холеной пашни не лишиться. Больше всего толстосумы старались разжечь вражду между деревнями, посеять недоверие одной общины к другой. А когда страсти разгорелись и мужики готовы были взяться за колья, подсказывали:
— Нет, тут без твердой власти не решить дела.
— А кака така власть?
— Учредительное должно избрать ее. Оно и с землей порешит без обиды.
У Певгова на почте с утра до вечера толпились мужики, все больше средние по достатку.
— Илья Степанович, с этой леворюцией столько разных партий расплодилось, что и в толк не возьмешь: и кадетская, и «Народной свободы», и социалисты-леворюционеры, и коммунисты-то, и большевики. Какая же из них верная? — выведывали бородачи. — Какая за мужиков без оммана?
— Крестьянская партия, граждане, — это социалисты-революционеры, — убеждал Певгов. — Только они стоят за социализацию, то есть за уничтожение частной собственности на землю, за отторжение ее у помещиков и крупных землевладельцев и передачу народу.
— Добро! А как же коммунисты? Они тоже социалистами себя называют.
— С коммунистами крестьянам не по пути. Это рабочая партия. И борются коммунисты за диктатуру пролетариата, хотят забрать всю власть в свои руки. Потому они и называют себя большевиками, что стремятся стать большими над всеми. А до крестьян им нет никакого дела.
— Да, уж если стал большаком над всеми, какая тут забота о других!
Когда же мужики слушали Веру Васильевну, Павла Дымова и рабочего из Лесной Мирона Пеплова, прибывшего на выборы, получалось все наоборот: только коммунисты-большевики могут правильно решить о земле, о мире, о самой власти, и только с ними крестьянам по пути. Оказывалось, что социалист-революционер Керенский давно спелся с царскими министрами, которые осели во Временном и верховодят всем. От такого союза добра не жди. И если хочешь получить землю, надо создавать не Комитет общественной безопасности, а Революционный комитет из бедняков и батраков и сейчас же отбирать земли у Вокшина, у Тараиовых и остальных богатеев, а у Ефремова — лес. И главное, весна на носу, время не ждет.
Расширить свой клин земли этой весной было куда как заманчиво, но и страшновато. Как ни говори — все это самовольство. За него, как в шестом году, по головке не погладят, хоть и революция. Взвешивали все и так и этак, на словах соглашались с большевиками, а в думах держали другое: «Нет, уж лучше все законным порядком, через Учредительное. Подождем: дольше ждали».
А тут еще недобрую славу пустили про большевиков волости, что это-таки Пашка Дымов в отместку за свою девку подговорил зареченцев избить Василия Тараггова, что они Беспалова на тот свет отправил. И хотя ни Тарапову, пи Беспалову никто не сочувствовал, однако Павла слушали с оглядкой. Поверь такому — прямая дорога в тюрьму. Ему-то хоть бы что: изведано, а ты страдай. Сибирячка Волоцкая тоже, видать, кока с соком!
Но больше всего духовские кулаки старались опорочить рабочего Пеплова.
— Это он прилетел создать такую власть, чтобы за рабочих гнула. Выбери-ка голытьбу-то — она и начнет последний хлебушко выгребать из сусеков. На станции-то, в городах-то голод!
Не каждый верил таким небылицам, но многие и клевали на эту удочку.
В день выборов, в воскресенье, отец Яков закатил проповедь на целый час, внушал с амвона верующим, что это Ьог покарал царя-изменника за предательство родины, что настали великие дни, когда сам народ выбирает революционную власть и что ее можно доверить людям достойным, уважаемым, а главное — хозяйственным, которые свое дело ведут хорошо и сумеют повести так же общее.
Вся эта работа, проведенная по указке Петерсона, имела свое действие. В Комитет общественной безопасности люди выбрали Певгова, Дудина, отца Якова, писаря волостного правления и заведующую школой Марью Петровну, а от мужиков — Матвея Дымова, Ивана Звонова и еще днух робких, забитых. Председателем комитета стал писарь Овсянников Алексей Александрович.
Матвей Федосеевич был польщен доверием избирателей. Домой пришел петух петухом, полный веры во Временное правительство и в Учредительное собрание.
— Ты, тятя, видно, в социалисты-революционеры записался, — посмеялся Павел.
— Не записался, а в партию эту верю!.. Правдивая!.. Она, брат, с землей скоро решит дело!
— Поживем — увидим.
— Упрям ты, Паша, вот что я тебе скажу.
— А ты доверчив, тятя, как малое дитя.
13
Егорушка принес Лаврентию починить свои сапоги: приближалась весна.
— Добрые подметки выйдут! — похвалил старик кусок кожи, размачивая ее. — Михайло, соски-ка конец дратвы потоньше, потрудись для друга. А ты, Егорий, наделай мне гвоздей. — Лаврентий протянул поповичу острый сапожный нож и плитку сухой березы.
Егорушка умел это делать хорошо: не в первый раз помогал старику. Он присел на чурбашек перед широкой скамейкой и увлекся работой. Мишутка, наваривая конец дратвы, вполголоса запел «Марсельезу», которую разучила с ними в школе Вера Васильевна. Егорушка подхватил песню. Дед Лаврентий слушал, слушал и тоже начал подтягивать.
— Хорошие, верные слова! — похвалил.
— Дедушка, откуда ты знаешь «Марсельезу»?
— От тебя перенял, Михайло. Ты, знать, и не замечаешь, что поешь эту песню круглый день... Я, Мишутка, и не такую еще знаю!
Лаврентий встал с дупельца, бодро выпрямился и запел старческим, но довольно приятным голосом:
Вихри враждебные веют над нами,
Черные силы нас злобно гнетут.
В бой роковой мы вступили с врагами,
Нас еще судьбы безвестные ждут.
— Эта песня в девятьсот шестом году до нас докатилась. Не знаю, как она называется, может, тоже «Марсельеза», потому она на бой зовет с врагами рабочего люда. Только нельзя было петь ее: преследовали.
Егорушка легко себя чувствовал в сторожке не только потому, что был вместе с другом Мишуткой, с которым и дело и забавы были общими. Он любил и деда Лаврентия, бесхитростного и сердечного старика. Но главное, никогда не чувствовал никакой фальши ни в словах, ни в жизни его.
С починенными сапогами он и домой прибежал веселый.
Вечерело. Огня еще не зажигали. В столовой никого не было. Мальчик сел к окну и, любуясь догорающей зарей, запел: «Вихри враждебные веют над нами». Увлеченный песней, и не слыхал, как сзади подошел отец.
— Не пой эту песню, — остановил сына.
— Папа, это хорошая песня.
— Нет, нехорошая. Она... — Отец Яков сразу не нашел слов, чтобы объяснить. Сам он слыхал, как пели ее в губернском городе в девятьсот пятом году рабочие-демонстранты. Но как сказать мальчишке, что эта песня тех, кто подымается против благополучия их дома? А надо было дать понять об этом. — Она, эта песня, рабочих-голодранцев, Егорушка. А мы с тобой принадлежим к людям благородным. Тебе неприлично петь ее.
— И все равно она хорошая! — не сдавался Егорушка не только потому, что песня нравилась, но из желания досадить отцу за обиженную чем-то мать.
— Милый мой мальчик! — Отец погладил сына по голове и присел рядом с ним. — Тебе двенадцатый год и пора кое в чем разбираться. То, что свергли царя, — полбеды. От этого мало что изменилось в нашей жизни. Но может пойти все вверх дном, если власть в городах захватят рабочие, а в деревне — голытьба. Они поднимутся против богатых и прилично живущих людей, значит, и против нас. Если это произойдет, наша жизнь будет ужасной... И знай, что к этому как раз и призывает ваша учительница.
Сын вопросительно посмотрел на отца. Отец оживился:
— Пойми и запомни. То, что делает Вера Васильевна, все против Бога, против его заповедей, данных Моисею. Там ясно сказано, что нельзя желать добра ближнего своего. А она к чему подстрекает? Отбирать землю у землевладельцев!
Против этого Егорушка ничего не мог возразить: сам слышал.
— То-то! — обрадовался отец. — Вот Осип Мартьянович Векшин богат. А ты знаешь, как он нажил это богатство?.. Не знаешь? Так я тебе расскажу об этом. Сиротой он остался после отца, без земли, без средств. С коробом ходил по деревням, иголки, нитки, булавки и другую мелочь продавал бабам и девкам. Велик ли от этого барыш? А он недоедал, по копейке, по грошику откладывал, с того и пошел. Когда лавчонку свою завел, бывало, едет за товарами в город, везет оттуда кренделей, рыбу, сахару, а сам черствый хлеб ест, что из дома взял. За эту бережливость и в приказчики барин Березовский взял его. Богатство, Егорушка, даром не дается. Трудом, великим трудом его достигают люди! За то Бог и благословляет их удачей. Теперь у всех бельмом на глазу, что Векшин богат, что он имение купил у спившегося помещика Березовского. А то забыли, с чего начинал.
Отец Яков прошелся по столовой.
— Возьми другой пример. Трудился наш Феешин — магазин имел. Начал выпивать да в карты поигрывать — все прахом пошло. Теперь беден, в семье порой перекусить нечего. Или Афоньку Федулова возьми. Работал — человеком был. Запьянствовал — семья по миру пошла. Так что же теперь, отобрать все у Векшина да и отдать Феешину или Федулову, чтобы они нажитое чужими руками проматывали да в карты проигрывали?
Верно, Векшина Егорушка видел постоянно в делах, а Феешина чаще пьяным. О Федулове тоже слыхал больше плохого, чем хорошего. «Что же это? Неужели отец прав?» — в смятении искал он ответа.
Отец Яков, видя растерянность сына, еще понизил голос:
— Теперь сам посуди, хорошо или плохо призывать подыматься против богатых?.. Это несправедливо и грешно!
— Неправда, папа, Вера Васильевна справедливая и хорошая! — только и мог возразить Егорушка. В волнении он весь покраснел, губы начали подрагивать.
— Я не говорю, что она плохая... Она очень хорошая учительница! — согласился отец. — Но она заблуждается. Она сама не ведает, что творит. И дело ее несправедливое, греховное. Вот такие, как она, и довели до того, что свергли царя. А царь-то, Егорушка, — помазанник Божий!
— Папа, ты сам же говорил в церкви, что свержение царя — великое благо для народа?
— Мало ли что я говорил. — Отец зашептал: — Теперь надо так говорить. Попробуй-ка, скажи за царя!.. И тебе придется при учительнице, при ребятах говорить одно, а про себя понимать...
— Я, папа, не хочу лгать!.. Не хочу!.. — У мальчика брызнули слезы. — И Вера Васильевна хорошая! Она никогда плохому не учит! — Егорушка закусил губу и убежал в детскую.
Мать не слышала беседы отца с сыном: хлопотала с Устиньей по хозяйству. Малыши прибежали и передали ей, что Егорушка сильно плачет. Она вошла в детскую и прикрыла за собой дверь.
Сын, уткнувшись лицом в подушку, неутешно рыдал. Мать присела у изголовья, положила руку сыну на плечо, но ни о чем не спрашивала. Допытываться о причине детского горя в такой момент бесполезно: можно только усилить слезы, но не добиться признания.
Так она долго сидела и, выждав, спросила мягко:
— Егорушка, от мамы никогда не надо ничего скрывать. Мама — твой самый верный, самый близкий друг. Твое горе, мальчик, — мамино горе. Скажи, кто тебя обидел?
Егорушка не сразу ответил. Мать терпеливо ждала. Сын сел, охватил руку матери, прильнул к ней пылающей щекой.
— Мама!.. Мамочка!.. Я не хочу лгать!.. Вера Васильевна всегда говорит: кто лжет — нехороший, нечестный человек.
Мать обняла сына.
— Но кто же тебя принуждает говорить неправду? Разве я когда-нибудь учила тебя этому?.. Верно говорит Вера Васильевна: надо быть всегда честным и справедливым к себе и другим!
— Но, мама... папа говорит, что я должен... — И Егорушка, насколько был в силах, передал матери все, что говорил ему отец.
Мать была поражена. Она вообще не понимала последнее время мужа.
— Егорушка, — прижала к груди голову сына, — никогда не лги!.. Будь всегда честен! Даже тогда... когда тебе от этого среди нечестных людей... будет очень... тяжело.
Мальчик почувствовал, что на его щеку упало что-то теплое. Он еще теснее прижался к матери, не в силах иначе выразить все, чем был так переполнен.
В этот день матушка Анна впервые заговорила с отцом Яковом. Тон ее не допускал возражения.
— Яков, я не знаю, хорошо или плохо развивается сейчас жизнь. Мне некогда в этом разбираться. Но я хочу, чтобы мой сын был искренним человеком. И что бы ни было дальше — если он будет честен, сам поймет, где правда... Но ее калечь ему душу!.. При первой новой попытке к этому я встану между тобой и им.
14
Анна Наумова и Орина встретились на улице, у колодца.
— Что пишет Федор Петрович? — спросила Анна.
— Как началась леворюция, не писывал.
— Не вещает сердце, что позабыл?
— Нет, Аннушка, не должон: потому перед тем денег сорок рублев послал. Хлсбушка-де, писал, на все купи к весне. К севу сам обещал быть. Слесарем он в каком-то депе работает.
— Запасла мучки?
— Двадцать пудиков отхватила!
— Где ты денег такую уйму взяла? Мартьянов по четыре рубля за пуд дерет.
— А я по два рубли покупала.
Анна недоверчиво покачала головой.
— Ей-бо!— поклялась Орина.
— У кого это?
— А у того же Мартьянова.
— Поди ты! — махнула Анна рукой.
— Вот те и «поди ты»!.. Не сам, конешно, распахнул душу перед народом... У сынка евонного, у Аркашки, урвала.
— Дивлюсь я, Орина. Кому война, а наш доброволец когда захочет, тогда и дома.
— Прилетел Ясный сокол. — Орина шагнула к Анне и как тайну поведала ей: — В карты в полку-то продулся, сказывают, как Феешин. Агромадную сумму задолжал. Писал, писал отцу-то, вышли-де, помоги позор смыть. Куда там! Вот сам и заявился. Отец-то, слышь, и дал ему пару! А на другой день ключи бросил от анбара. Сколь, говорит, сам наторгуешь — твое, а больше и гроша ломаного не жди. И пошел офицерик в сапожках со шпорами мучку отпускать. Только полушубчишко вместо шинели на плечи накинул. Умора посмотреть на воина! — Орина залилась на всю улицу звонким, веселым смехом.
— За мукой-то кроме меня явились Максим Соснин и Демка Шелапутый. Нагребайте, говорит, сами, кому сколь надо, а я-де руки не хочу пачкать. Зажрался, вишь, об хлебушко ручки пачкать стыдится. Мы бы с тобой, Аннушка, кажинный день их, руки-то, об мучку пачкали, да нет ее. — Орина покачала укоризненно головой, удовлетворенно вздохнула. — Ну, нагребла я десять пудов. «Сколь тебе за них?» — спрашиваю. «Двадцать рублей». — «Ой, не ошибись, поручик, говорю: отец-то вдвое дороже дерет». — «То отец, а это я». «Понятно, — смекнула, — досадить отцу за позор хочет. Досаждай! Мне плевать!» — да и нагребла еще десять пудов. Максим с Демидом тоже не сплошали. И такой мы возище нагрохали, что моя кобыленка вся в мыле в деревню приволоклась.
— Счастье тебе, Орина, подвалило, откуда и ждать его нельзя.
— Нет, чуешь ты, сама не сплошала! — Орина стала козырем. — Их нечего жалеть: не своим горбом нажито... А сам-то, чу, так воспылал на сынка, что гирей на него замахнулся. Только тот выхватил леворвер да к носу батьки-то. Ну, понюхал — охолонул, говорят.
Орина и Анна звонко захохотали и не заметили, как два мальчика, лет одиннадцати и девяти, подошли к ним. Оба они были в ботинках, в проносившихся на коленках чулках и в потертых драповых пальтишках.
— Откуда вы, серденшые? — всплеснула руками Орина.
— Из Питраграда, —пропел старший на каком-то необычном для Горюшек наречии.
Орина не поняла сразу.
— Откуда?
— Из Питера.
— А!.. Ну сразу так бы и сказал. Ох, и перемерзли вы, знать, в такой обувке! Идите-ка в избу, обогрейтесь. — Она показала на свой дом.
Но мальчики словно не слышали се.
— Тетя, скажите, это деревня Горюшки? — спросил старший.
— Горюшки, милый.
— А в котором доме тетенька Анна Наумова живет?
— Анна?!.. Да вот она перед вами и стоит.
Женщины переглянулись, ничего не понимая.
— У нас письмо к вам, тетя, от вашего Игнатия Ивановича. — Старший достал из кармана пальто весь истершийся конверт, протянул его Анне.
Анна испугалась, отшатнулась даже: так все было неожиданно и непонятно, почему муж слал весточку с какими-то мальчиками. К добру ли уж? Потом схватила письмо, вся покраснела и тут же раскрыла конверт. Орина напомнила :
— Да веди ты ребятишек-то в избу скорей! Гляди, все посинели.
— Ой, я совсем голову потеряла! — спохватилась Анна, взяла младшего за руку и оглянулась на ведра с водой.
— Иди, иди, я принесу, — успокоила Орина.
Дома топилась железная печка. Анна подбросила в нее дров.
— Снимайте скорее пальтишки да разувайтесь. Мама, дай мальчикам валенки с печки.
Но мальчики раздеваться не решались: стыдились чего-то.
Анна расстегнула у младшего пальто, а Орина у старшего. Худые детские тела были прикрыты только ветхими нижними рубашонками, серыми от грязи.
— Ай-ай-ай!.. Где же у вас верхнее-то бельишко? — спросила Анна.
— Курточки мы на хлеб в поезде променяли, — признался старший.
— Неуж у матери ничего другого на промен не нашлось? — удивилась Орина.
— У нас нет мамы, — заплакал младший.
А старший, вздохнув, пояснил:
— Маму убили, как революция началась. Жандармы стреляли, как они с завода шли со знаменами.
— Милые вы мои! — прослезилась Орина.
— А отец на войне? — спросила Анна.
— Папа вместе с вашим Игнатием Ивановичем служит.
— Так вы, значит, Ильи Ильича детки? — догадалась Анна и вспомнила о письме.
Евдокия Егоровна усадила отогревшихся ребятишек за стол, подала им в блюде горячей похлебки, хлеба. Орина убежала домой за чистой одежонкой для ребят. А Анна углубилась в письмо.
Игнатий коротко сообщал о страшном горе, постигшем друга, о бедственном положении детей его и просил, если они сумеют добраться до Горюшек, приютить их, как родных, и сразу же дать сообщение в столицу, успокоить отца и его, Игнатия. Анна тут же побежала на почту, а Орина повела ребятишек мыться в баню.
Вечером мальчики, одетые во все пестрядинное, но чистое, сидели за столом. Володя рассказывал собравшимся в избе бабам:
— В Петрограде теперь на улицах и площадях много народу, солдат и рабочих. Митинги часто бывают. А одно время была в городе война, стреляли. Жить стало рабочим трудно. Хлеба должны но фунту на человека давать...
— По фунту? Господи!
— Но его по фунту не всегда дают. Опереди у булочных большие-пребольшие. Стоять в них зимой очень холодно.
— Страсти-то какие! Ах вы бедные! —вздыхали бабы. — Как вы из Питера в такую даль до деревни-то нашей добрались?
— Мы не одни ехали. Когда маму похоронили, нас папа с Игнатием Ивановичем посадили на поезд с одной знакомой тетей. Она дорогой заболела тифом. В Лесной ее в больницу на носилках унесли. А мы пошли одни от деревни к деревне.
Володя долго, толково рассказывал, как они ехали на «максиме», как собирали милостыню, как одни жалели их и кормили, а другие говорили от стола: «Бог подаст».
В избу вихрем ворвался Оринин Сема.
— Мама, тятя приехал!
Орина раздетая, с кофтенкой в руке, перебежала дорогу.
— Феденька! — бросилась к мужу. — Радость-то какая!
— Я сказал, Оршпа, что скоро вернусь. И вот я есть опять дома!
15
После выхода из больницы Захар оказался не у дел. Ехать в лес на вырубку или вывозку нечего было и думать: все подряды с осени взяты. Жить на шее отца совесть не позволяла. Захар хотел было уже идти учиться шорничать у Лаврентия, но неожиданно подвернулась работа: на почту потребовался ямщик. Нанялся. Находясь день и ночь в пути, он подружился с почтовым агентом Кротовым, единственным его спутником в извозе.
Раньше Кротов служил телеграфистом в Лесной, но что-то не поладил с начальством, и его прогнали с работы. Нужда заставила податься в почтовые агенты в Духово. Человек он был неглупый, окончил городское двухклассное училище, начитан. Как и Певгов, считал себя социалистом-революционером. Но если начальник почты враждебно относился к большевикам, Кротов во многом поддерживал их.
— Большевистская партия, Захар, — это рабочая партия, — внушал он в пути Красильникову. — Большевики правильно говорят, что фабрики и заводы должны принадлежать рабочим, а земля — крестьянам. Но они хотят господствовать над крестьянами, хотят всю власть захватить в свои руки. Это несправедливо. Не согласен!.. Крестьян в России больше, чем рабочих. Значит, и у власти им должно быть больше места. Только тогда будут правильно решаться крестьянские дела.
— Но ведь крестьяне-то разные: одни бедные, другие богатые, — пытался возразить Захар. У Кротова был готов и на это ответ:
— Кто беден, кто богат — мужики сами разберутся. Беда, если со стороны будут вмешиваться в это дело. Что рабочие понимают в крестьянском хозяйстве? Столько же, сколько ты в ткацком, например, или в литейном деле.
Верно, ни в том, ни в другом Захар ничего не понимал. А вот земля — другое дело. Он знал, как за нее взяться. Только браться-то было не за что. И кто позаботится, кроме тебя, мужика, чтобы твой загончишко стал полосой? «Пожалуй, прав Кротов, — соглашался Захар, — тут нечего ждать благодетелей со стороны», — и все больше верил почтовому агенту.
Услыхав о возвращении Федора Демократова, Красильников решил навестить своего друга, поговорить по душам, как в больнице. Теплым апрельским утром он приехал с почтой и до вечера был свободен. Отдохнув дома часа три после бессонной ночи, направился в Горюшки. Встреча была теплой и радостной.
— Как жизнь, Захар, в Духоф?
— Я, Федор, с проклятой почтой света белого не вижу. Ни днем ни ночью нет мне покою, потому ничего не знаю. — Захар махнул рукой с досадой. — Лучше ты расскажи, друг, где был, что видел да слышал.
— Я был далеко, на самый Урал. В депо слесарем работал. Хороший, тшестный народ на Урал! Работший клясс, Захар, к второй революций готовит себя. Я великий новойст привез втшера: Ленин возвратился из эмиграции! Слыхал?
— Нет, не слыхал. — Захар и не подозревал, что сегодня утром он привез газеты, в которых хотя и скупо, но сообщалось об этом.
— Я имею газету с ленинской программой пролетарский революций. Но я не могу рассказывай на ходу. Идем к Анна Наумоф, там меня ждут люди. Ориша, ты готоф?
У Анны были Павел и Степанида Дымовы, Максим Соснин, Иван Звонов. Вслед за Федором Демократовым, Ориной и Красильниковым явился отец Павла, Матвей Федосеич. Ждали Веру Васильевну: у нее только что кончились уроки. Скоро пришла и она.
— Садись, Федор Петрович, за стол, начинай не торопясь, — предложил Павел.
— Нет, лучший вы тшитайт: меня могут не поняйт. — Федор Демократов достал из внутреннего кармана «Правду». Такую газету в Горюшках видели впервые.
Павел сел за стол. Мужики придвинулись к нему. Женщины примостились на скамейке у перегородки. Только Орина пристроилась около печки.
— «О задачах пролетариата в данной революции», — прочитал Павел и начал медленно пункт за пунктом.
Все слушали внимательно, затаив дыхание, боясь пропустить и одно слово. Важнейшие положения: об отношении к войне, о своеобразии текущего момента в России, о Временном правительстве, о Советах рабочих депутатов были встречены без возражений. Все ждали главного — о земле.
— «В аграрной программе», — начал Павел новый пункт.
Слушатели оживились, еще теснее придвинулись к чтецу.
— «Конфискация всех земель», — начал было Павел и остановился: Матвей Федосеич забылся и уронил шапку, Максим Соснин так долго терпел не дыша, что закашлялся н чихнул.
— Нишкните вы!— посмотрел на мужиков Звонов и сам начал кашлять.
Наконец снова стало тихо. Павел дочитал о земле до конца и положил газету на стол.
— Конфискация помещичьих земель. Понятно! — вскочил возбужденный Иван Звонов. — А как же с землями богатеев, с векшинской, к примеру? Он не помещик, купец!
Павел протянул ему навстречу руку: садись, мол.
— Не горячись, кипяток! Тут о всех землях сказано. Ими должны распоряжаться местные Советы.
— А Советы из бедных! — подчеркнул Соснин.
— Ежели так, ладно, — успокоился Звонов.
— А Учредительное насмарку? — спросил Красильников.
— Временный правительстф никакой поддержки, Захар! — значительно сказал ему Демократов. — Это есть буржуазный правительстф. Теперь задача — социалиститшеский революций! Диктатура пролетариате!
— Не согласен я с диктатурой! Несправедливо это! — вскочил Захар. На щеках его выступил густой румянец. — Фабрики — рабочим, земля — крестьянам, это да. Но пускай рабочие распоряжаются фабриками, а мужики — землей. И пусть мужиками никто не верховодит!
— Захар, откуда ты такой чуши набрался? — изумился Павел.
— Это не чушь, а дело!.. Что тут, в газете, сказано? Переход всей власти к Советам рабочих депутатов! А нас, мужиков, побоку?
— Как побоку? А это что? «Выделение Советов от беднейших крестьян»! — вспыхнул Павел до ушей.
— Так... Но власть-то в стране рабочим депутатам? О мужиках не сказано? А их, мужиков-то, больше, чем рабочих! Нет, мы должны послать своих людей в Учредительное!
— Ты, Захар, пошли на выборы власти Исусика или сынка его, Ваську, тоже мужиками считаются, — съязвил Соснин.
Вера Васильевпа внимательно слушала каждого, но в спор не вмешивалась: интересно было, кто как думает, А страсти разгорались. Захара задела колкость Соснина.
— Над Учредительным ты не смейся: это мир от всей России! — крикнул он.
— Мир! — усмехнулся Звонов. — Этот мир сзывают министры из Временного, голова! А кто эти министры? Помещики да буржуи! Они свою линию гнут, не торопятся с Учредительным. Жди их, а весна-то на запятки наступает, сев на носу! А земли опять не дадено! — У Ивана заклокотало в горле. Сдерживая приступ кашля, он с трудом закончил: — Землю надо завтра же отбирать и делить ее!
— Ой нет, Иван, — покачал головой Матвей Федосеич, — пробовали которые так-то в шестом году, а потом вшей в остроге кормили. Правда, теперь царя нет, но за самоуправство тоже по головке не погладят. С землей надо дело решать в законном порядке. Прочно решать, на века! Да чтобы потом не скрести в затылке. Я смекаю, верно Захар говорит: надо в Учредительное верных, своих выборных!
— «Выборных», «верных», «своих», — с горькой усмешкой повторил Звонов. — Вот мы с тобой, Матвей Федосеич, выборные в наш Комитет безопасности, и я думаю, верные для мужиков, — подчеркнул. — А что мы там можем?.. Что?.. Там неверных больше нас с тобой. Ты думаешь, у них сердце болит об том, чтобы тебя земелькой наградить?.. Примерно, из дудинской отрубной или из поповского поля?.. Вот так и в Учредительном будет!
— Верно, Иван! — поддержал Павел и к отцу: —Тятя, у Ленина прямо сказано: обманывает Временное правительство народ. А ты веришь.
— Народ, Паша, не обманешь: соберется и порешит, как ему надобно.
— Вот и я об том же! — обрадовался Захар.
— О чем, друг? — подступил к нему Демократов. — О том, что надо верийт буржуазный правительстф?
Такой вопрос озадачил Захара. Растерянно замигал и Матвей Федосеич.
Анна, все время сидевшая в стороне, резко поднялась, выхватила из-за зеркала конверт и смело подошла к столу. — О чем спорить? — спросила она мужчин. — Послушайте лучше, что Игнатий из столицы пишет. — Она развернула письмо. — «Вчера, Анюта, был я на площади у Финляндского вокзала. Встречали мы Ленина: он приехал из-за границы. Народищу на площади собралось — тысячи! А я от броневика, с которого ои говорил, был совсем недалеко, как от наших ворот до колодца, не больше, и все слышал хорошо. Говорил он о том, что Временное правительство — власть богатых и что оно не даст народу мира и земли, что власть должны взять в свои руки рабочие и крестьяне. И народ верит ему. Власть, это знай, Анюта, богатые добровольно не отдадут и землю тоже. Драться с ними доведется. И народ все больше к этому готовый, потому видит, куда временные министры гнут. Ты непременно скажи нашим мужикам, чтобы только Ленину и большевикам верили! Только им! А остальные все неверные, врут».
— Слыхали?! — посмотрел Павел на отца и Захара.
— Игнатию верьте, — подала голос от печи Орина. — Он никого никогда не обманывал. А тут сам видел и слышал того Ленина.
— Я так думаю, что нам тоже надо создать свой революционный комитет, если мы хотим идти по Ленину. Немедленно создать! — заявил Павел.
— Верно, Паша! — поддержал Звонов. — Революция, а у власти какой-то Комитет безопасности. Кому эта опасность и от кого? Богачам от народа? И этот комитет, выходит, обороняет их?.. Нет, хватит! Я еще своими глазами хочу посмотреть на настоящую революцию, пока совсем легкие не выхаркал! Своими руками... — Звонов закашлялся, махнул рукой и сел.
— То так, комитет из бедных может всему убыстренье дать, — согласился Матвей Федосеич. — Но большой драки в таком разе не миновать. Верно об этом Игнатий пишет. А завяжись-ка драка — тебе, Паша, Федору Петровичу, Максиму, Ивану вон первая пуля в лоб или топор в спину. Вот в чем загвоздка.
— Волков бояться, тятя,— в лес по ходить.
Вера Васильевна поднялась со скамейки. Спорщики замолкли, приготовились слушать.
— Правильно говорят Павел Матвеевич, Федор Петрович и Иван Иванович, —посмотрела она на Звонова. — Единственно верный путь решения земельного вопроса тот, что указывает Ленин. Ленинская статья — программа нашего действия. Но эту программу нужно правильно понять. Вот Павел Матвеевич говорит, что сейчас же надо создать в Духове свой революционный комитет. Товарищи Звонов и Демократов поддерживают его. Они верно понимают задачу. Но торопятся с решением ее. Сейчас, сегодня, мы но сможем создать такой комитет.
— Почему это, Вера Васильевна? — Павел хотел горячо возразить, но сдержался.
— А потому, Павел Матвеевич, что такие вопросы нужно решать трезво. Вот подумайте, поддержат нас сегодня крестьяне твердо и решительно? Нет. Прислушайтесь к их разговорам. Большинство еще верит обещаниям Временного правительства и надеется на Учредительное собрание. Да зачем далеко ходить? В нашем небольшом кружке нет единства. Ваш отец и ваш друг Захар и то не согласны с вами. Я уверена, что это временно, они скоро поймут свою ошибку.
— Это не ошибка, а сама правда! — не выдержал, с жаром возразил Захар.
— Жизнь скоро покажет, какая и чья это правда, — иронически улыбнулась учительница. — Поэтому не будем спорить. Ленин ясно говорит, что массы опытом избавятся от своих ошибок. А мы в этом должны помочь, дать понять людям, что только Советы могут решить вопрос о земле и мире. Вот тогда мы, Павел Матвеевич, и создадим революционный комитет, выберем свой волостной Совет.
— Долгая песня, — покачал головой Звонов.
— Нет, Иван Иванович, теперь недолгая. Народ скоро поймет, что его обманывают.
— Это есть так, — поддержал Федор Демократов. — Я ехал с Урала с солдатами. Они отшень недовольный войной и временной властью.
— Многие и здесь это начали понимать, — согласился Павел.
Степанида не вмешивалась в споры, но слушала каждого внимательно. Она была на стороне Павла, а не Матвея Фодосеича. Но предупреждение свекра, что завяжись драка — первая пуля будет Павлу, заставило содрогнуться ее. Весь дснь она ходила подавленная. Ночью, когда легли спать, Павел спросил ее:
— Ты, Стеша, грехом не захворала ли?
— Нет, я здорова, Паша. А вот сердце у меня болит за тебя, — Степанида обняла мужа, прильнула к нему всем телом. — Так болит! Так болит!.. Ты не забывай, что я под своим сердцем твоего ребенка ношу!
— Стеш! — с тревогой спросил Павел. — Ты вроде в сторону мне стать советуешь?
— Ой нет, Паша! — испугалась Степанпда. — Этого я тебе не сказала да и не скажу. Ни ты мне, ни я себе этих слов не простим никогда!
— Стеша!..
16
Из Горюшек, Бобылицы, Раменья, Поплавка съезжались пахари на площадь Духова. Привязав вожжи к косулям или плугам, мужики и бабы спешили к волостному правлению, на крыльце которого возвышались над толпой председатель Комитета безопасности Овсянников, Дудин, отец Яков и два военных чина, прибывших из уезда в предчувствии возможных беспорядков с началом сева. За властями хоронились Векшии и Исусик.
Певгов с крыльца держал речь перед народом:
— Граждане крестьяне! Ослепленные большевистской агитацией, вы собрались сюда и готовы пойти на противозаконный акт. Одумайтесь! Вас обманывают большевики и толкают на преступное дело. Они опасные враги нашей родины! Сейчас, когда наше отечество в опасности, они призывают к братанию с немцами, с заклятыми врагами всего русского народа. Они хотят открыть фронт Вильгельму! Они ведут...
— Понес, как жеребец без узды! — выкрикнул Максим Соснин.
Но Певгов не слушал, что кричат снизу, повысил голос до визга:
— ...большевики не демократы, а вильгельмократы!
— А ты хто, прохвост десятикратный?
— ...Они внутри страны хотят поднять смуту, подбивают крестьян самовольно захватывать земли землевладельцев. Это тоже на руку Вильгельму, потому что ведет страну к разрухе!
— Ври, да не завирайся! — оборвал Певгова Павел.
— Ты на большевиков не кивай, сам повнятней о земле говори! Когда она народу будет дадена?
— Временное правительство...
— Твое Временное правительство ни шьет, ни порет!
— Оно прочешется до морковкина заговенья, а тут пахать приспело!
— К едрене-фене твое Временное!
Сорвавшего голос Певгова сменил Овсянников. Крик начал помаленьку стихать, волной откатываться к задним рядам.
— Граждане, все надо законным порядком...
— Знамо, законным! — дружно поддержали снизу. Овсянников, ободренный поддержкой, вскинул руку, крикнул:
— Учредительное собрание...
— Заткнись ты со своим Учредительным!
— Обманываешь народ!
Спиридон Нечаев взбежал на крыльцо и перед всем народом обратился к Векшину:
— Власти мнутся, а ты сам, Осип Мартьянов, реши дело. Полюбовно передай землю: все едино наша будет! Потому теперь свобода!
— Как ты смеешь? — взвизгнул Овсянников. — Кто тебе слово дал?
— Сам взял и тебя, сопля, не спросил!.. Охолонь, стань в сторону!
Представители уезда приступили к Нечаеву:
— Обзывать председателя Комитета безопасности...
— Не смотрите зверьми, не стращайте: пуган! — не струсил Спиридон и снова повернулся к Векшину: — Решай, не мнись, Мартьяныч! Сами зачнем решать — хуже будет!
— Я не волен решать такие вопросы: это, братец ты мой, дело власти. — Векшин попятился и скрылся за спину Овсянникова.
— Не горячись, Нечаев, сойди вниз! —потребовал Дудин.
— Самочинство никакой властью не поощряется, —поддержал, отец Яков.
— Не грозись, батюшка, это тебе но к лицу, — оборвал попа Нечаев и к пахарям: — Народ!
Мужики насторожились.
— Хватит с ними рядиться! Сами поделим!
— Верно, Спиря, воля! Наша земля!
— На экономию!
Павел Дымов вскочил па косулю.
— Товарищи! Мужики!.. Слушай меня!.. (Толпа замерла.) Комитет безопасности отказывается решать о земле... Мы должны создать свою власть! Выберем здесь...
— Не время, Павел!
— Земля не ждет, пахать надобно, а не власть избирать! — закричали со всех сторон.
— На экономию!
— Трога-ай!
И толпа, как волна, отхлынула от правления. Пахари побежали к своим лошадям. Косули и плуги тронулись в прогон. Решетку ворот, сдерживавшую движение, сбросили. Федор Демократов побежал к своему самодельному плугу. Орина преградила ему дорогу.
— Назад, Федор! Я сама поеду, а ты не суйся!.. Ежели что — я здесь дома, а ты для властей — чужак, пленный.
— Нет, Ориша, так поступали только у нас, в Австрии, наши вожди. На словах революционеры, а на деле — изменники. Я не хочу быть похожий на Адлер!
— Плевать я хотела на твоих Мадлсров! Головы не сносишь, дурной!
— Хорошо, вместе поедем.
Мишутка и Егорушка наблюдали за всем происходившим с высоты каменных столбов церковной ограды. Как только пахари тронулись на экономию Векшина, Мишутка ловко спрыгнул п припустил вслед за ними. А Егорушка, прыгая, споткнулся и сильно ушиб колено. Он долго растирал его руками, кряхтя и морщась. А когда резкая боль схлынула, он, прихрамывая, побежал догонять друга. Пахари были уже далеко впереди, но не двигались дальше. Попович подбежал к ним. Лошаденки стояли попурив головы, а пахари толпились кучками сбоку дороги и виновато оправдывались:
— Оно конешпо, слобода, а закона-то нет.
— Прождем закона, а земля заскорбнет.
— Ну, мужики, наскались ехать — так ехать!
— Не поспешай, не к теще на блины!
— Вспаши, а потом тебе так вспашут!
— Оно так. Слобода, по опять же и это Учредительное...
Какой-то хромой мужичонка со сбившейся на сторону бородой не встревал в споры, только прислушивался. Видя, что решимость мужиков делить и пахать векшинскую землю остыла, а тут пашня в своем поле скорбнет, поспешно начал заворачивать лошаденку обратно. Но та, не понимая намерений хозяина, норовила объехать других. Мужик огрел ее хворостиной.
— Куды, стерва, выворачиваешь копылы-те? — закричал он, матерно ругаясь. — Обыкла в кабале чужую землю пахать, а своя опять до Петрова стой не брана! — Он развернул клячу и начал нещадно бить, вымещая на ней всю злобу на «слободу» без земли, на Временное и Учредительное, «растуды их туды».
За хромым повернули другой, третий, а потом потянулись и остальные. На экономию подались немногие, которые посмелей.
— На Липники!— вдохновлял Иван Звонов.
— Только на Липники! Нам черной землицы урвать! На лешева нам грива, пускай сам Мартьянов ее пашет! — поддержал Соснин.
— Не людно нас, абы ладно стало.
— Вернутся, не бойся. К вечеру все на пашне будут! — заверил Нечаев дрогнувшего. — Это завсегда так: тронь, а там пойдет!
— Тятя, — усмехнулся Павел, — ты бы Учредительного подождал: сам власть — двойной ответ.
Матвей Федосеич строго посмотрел на сына, но смолчал. Серко, почувствовав ослабленные вожжи, замедлил шаг. Хозяин огрел его кнутом.
— Опустил башку-то, министр! — закричал он на Серка. — Не во Временном заседаешь, вышагивай!
Пахари выехали на взгорбок полевой дороги. Были видны Липники.
— Гляньте-ка, народ, там уже пашут! — крикнул Звонов и схватился за голову. — Опоздали!
На Липниках ходили за плугами человек десять.
— Мужики, да ить это пленные! — первая разглядела Орина. — Не зря Мартьянов у правления канитель с нами тянул, зубы заговаривал, а сам с зарей, знать, австрияков на поле послал.
— Верно, Орина. Эвон сколь взорано!
— А перед австрияками, гляньте, конные разъезжают! — докладывала Демократиха. — Да никак с ружьями!
Мужики присмотрелись, начали узнавать всадников. Но и те узнавали мужиков. Впереди других разъезжал на вороном коне Аркадий Векшин. За ним — капитан Зяблев.
— Гляди ты! — Звонов с досады загнул четырехэтажным матом. — Как на войне, застава!
— Так веди нас с кнутами в атаку!
Мужики остановили лошадей, столпились около головной.
— Не с того конца зачали. Верно ты, Павел, кричал: надо у них спервоначалу власть вырвать из рук, — смекнул Спиридон Нечаев.
— Свою выбрать, из бедных которые!
— Самим винтовками обзавестись, а этих разоружить!
— Дошло, кого Временное защищает? — спросил Павел,
— Не дошло — доведут, — признался Захар Красильников.
Боевого столкновения не произошло. Мужики пошумели и повернули оглобли. Но этим дело не кончилось. На обеде, пока кормили лошадей перед второй вытью, пленный австриец, живущий у Исусика, крикнул через дорогу Федору Демократову:
— Предупреди крестьян, что ночью будет облава, и сам прими моры!
Демократов передал это Павлу Дымову, Захару. К остальным сам не пошел, послал Сему. Большинство отнеслось к предупреждению серьезно и дома не ночевало — кто в лес подался, кто в чужой овин. Матвей Федосеич махнул рукой:
— До этого не дойдет, Паша: никто борозды не проехал, — и остался дома.
— Мне почтовых лошадей кормить надо: на голодных недалеко ускачешь, — ответил Захар Демократову.
Лошадей кормить не пришлось. Ночью Матвею Дымову, Захару и еще двум мужикам, не пожелавшим прятаться, скрутили руки, посадили в телеги и увезли в Тонгино. В арестантскую при духовском правлении посадить не решились. Мужиков продержали за решеткой неделю, самый разгар сева, и выпустили. Возвратившись домой, Захар явился на почту. А там на паре с колокольцем гонял другой.
Матвей Федосеич явился домой бирюк бирюком.
— Ты, тятя, не на Учредительном грехом был? Долгонько что-то.
— На нем! — зло бросил отец. — Как с землей порешили?
— Оське Мартьянову да Тарановым по три аршина отмерить!
17
Если с захватом векшинских земель мужики потерпели поражение, то леса в ефремовской даче они урвали. С легкой руки Демки Шелапутого понавозили себе по последнему снегу бревен. Кто поосторожней — по ночам, а смельчаки и днем не стеснялись. Чего бояться? Урядника и стражника теперь не было. Их место при Комитете безопасности заступили два добровольца с хуторов, боясь угодить в солдаты. И назывались по-новому: милиционерами. Ни тот, ни другой не бесчинствовали: побаивались мужиков. Ефремовский управляющий Иконников и его приказчик тоже старались поменьше попадаться на глаза. Новая же власть строго запретить порубку не решалась. И пока суд да дело, мужики, подростки и бабы не зевали. А там была не была!
Все торопились строиться. Ранней весной, до сева, многие понаделали срубов, заготовили стульев для подъемки подгнивших изб. Особенно не жалели сил бежавшие с фронтов солдаты: стосковались по домашней работе. А в хозяйстве ее было невпроворот. Все-то подгнило, покосилось, рассохлось без мужичьего глаза. Пролежи гостем на боку, а тут, может, снова погонят в окопы: война не кончилась.
Демка Шелапутый после свержения царя словно воскрес. Он последние силешки вымотал из Буланого, но кроме сосны для стояков навозил бревен на подрубку избы и на половицы. Весной Максим Соснин и Спиридон Нечаев помогли ему срубить основу в четыре бревна, напилить досок на пол. После паров мужик зарезал телушку, добрую половину ее променял на самогонку и созвал помочь поднять избу. Подняли и даже стропила новые поставили, по накрыть нх до свежей соломы было нечем. И пол настилать у дымаря пороху не хватило. С виду глянешь — изба как у порядочного мужика, а жить приходилось в бане. Павел Дымов решил поддержать товарища по работе,
— Федор Петрович, поможем Демиду! — обратился к Демократову. — Не Буланого же ему закладывать да достраиваться.
Демократов уважал Павла, охотно отозвался. И в один из свободных дней они настилали пол. Суетился с топором и сам хозяин, не столько помогал, сколько мешал: не умудрен был в плотничьем деле. Работа подходила к концу. Сели закурить.
— Вот, Павел, ты все хаешь эту леворюцию. А она мне избу дала! — осклабился Демид. У глаз, у носа его собрались пучки морщин, и все лицо стало похоже на перепеченную картошку. И до того он был худ и изможден, что Павлу жалко стало.
— Не революция, Демид, люди, жалея тебя, помогли. Да и сам ты в жилу вытянулся. Погляди на себя, краше в гроб кладут, революционер! — Павел легонько толкнул хозяина избы, и тот чуть не упал с тесницы, положенной на обрубки. — Видишь, дунь на тебя — ты и валишься.
— Харч по весне не тот, Паша, а работа того, чижолая... Однако леворюцию ты эту не хуль. Лесу до нее мог я взять?.. Молчишь?.. То-то!
— Боюсь, Демид, как бы расплачиваться за него но заставили.
— С меня взятки гладки.
— Найдут. Забыл, как последних коров и лошаденок с торгов продавали?
— Буланого? — испугался Демид. — Мерина, костьми лягу, не отдам! Кто я без него? Нищий!
— Не надо его пугайт, — заступился за Демида Демократов.
— Я по для страху говорю, а только оберегаю, чтобы не слишком верил, кому не следует.
И, точно в подтверждение Павловых слов, но дороге со стороны Лесной к Духову проехали десять конных с винтовками. Демид проводил их тревожным взглядом и весь осел.
— Не иначе власти удумали что-то, раз конники в наши края прутся. — Демид вопросительно глянул па Павла. Сбитая на сторону мочалка бороды делала его жалким и беззащитным.
— Едут карать тех, кто лес воровал, — пошутил Дымов.
— Поди ты! — совсем перепугался мужик.
— Не бойся, Демид, это будут позже делать. Сейчас им самим не до того. Есть, видно, что-то поважнее, — успокоил Павел и взялся за топор.
Под вечер, когда Дымов и Демократов шли домой, они встретили двух нарочных, спешивших в соседние деревни оповестить сбежавших с фронта солдат, чтобы завтра явились в Комитет безопасности. По приречной стороне Горюшек шагал Шошоля. Он остановился перед домом Каллистрата Смирнова, постучал палкой по наличнику.
— Служивый! — крикнул. — Тобой воинский начальник антиресуется. В гости завтра велел приходить в комитет.
Из окна высунулась голова солдата, одетого в домашнюю пестрядину. О чем ему говорил еще Шошоля, было не слышно, но по лицу Смирнова видно, что-то тревожное для него.
К Дымову и Демократову вышел Василий Таранов, заискивающе улыбнулся, поклонился.
— Доброй встречи, соседи!
— Добрый вечер, — нехотя ответил Павел.
Таранов будто не слышал недружелюбного тона, обратился к Демократову:
— Давно собирался зайти к тебе, Федор Петрович, да то тебя дома нет, то мне некогда... Стульев хотел заказать тебе полдюжины. — Никаких стульев Таранову было не нужно: он тут же придумал их, чтобы чем-то оправдать встречу с Павлом. — Право, Федор Петрович, сделай услугу!
— Не имею времени: настает горячий пора.
— Так я и не говорю, что сейчас. Осенью сделаешь.
— Осенью можно.
— О цене не будем говорить: деньги с каждым днем дешевеют. Но ты не беспокойся, я хорошо заплачу. А сверх платы дам тесниц пять хорошей березы. Мало — десять бери! У меня ее запасено. Хороший лес для столярной работы, спасибо скажешь.
Павел не ввязывался в разговор, наблюдал, насупясь, и видел: не перед Демократовым старался показать свою щедрость Таранов. «Зачем бы это?»
— Может, тебе, Павел, лесу надо? — неожиданно предложил Василий.
— Не нуждаюсь. А понадобится — сам привезу.
— А то возьми, избу подрубишь... У нас много его от стройки осталось, так же гниет. Я ничего с тебя не возьму по-соседски.
— Не к чему мне, я строиться не собираюсь.
— Ты не отказывайся... Мало ли что между нами было, — виновато улыбнулся Василий. — Было и быльем поросло... Я зла на тебя не имею.
— Ничего мне от тебя не надо, Василий. Пошли, Петрович, нас жены ужинать ждут.
Тараиов обиженно пожал плечами, поклонился п отошел.
— Задабривает. Уж, верно, какую-нибудь подлость сделать собирается, — злой усмешкой проводил Павел Тарапова.
— Так бывайт, — согласился Демократов.
18
Воинский начальник остановился у капитана Зяблева, квартировавшего в доме Тарановых. Он в первую очередь вызвал к себе Аркадия Векшина, выяснить, почему поручик не в полку. Накричал на него, что стыдно офицеру отсиживаться дома, когда по всему фронту началось решительное наступление, пригрозил военным трибуналом. Но, узнав от Зяблева, что весной поручик силой оружия помешал крестьянским беспорядкам, отмяк. Он сам, как и Векшин, был крупным землевладельцем.
Василий Таранов выставил крепчайшего перегону. Выпили. Начальник совсем примирился с тем, что поручик Векшин в Духове, а не где-нибудь под Ригой или Львовом.
— Это, пожалуй, и хорошо, что вы дома, — говорил он, хмелея. — Завтра я побеседую с теми, кто явится с повинной, и дальше тронусь. А вы здесь с капитаном возглавьте борьбу с теми дезертирами, что твердо решили дома отсиживаться. Всех их немедленно направляйте в полки. Ряды армии тают с каждым днем.
Аркадию не по губе было гоняться за дезертирами. Но это оправдывало пребывание дома.
— Есть вылавливать и отправлять! — повторил ои приказ.
— Эти беглецы — опасный народ для деревни. Они пагубно влияют на народ, засоряют ему мозги большевистскими бреднями.
— Ох, есть у нас и без них кому вскруживать мужичьи головы, — ввернул Василий Таранов. — Дымов да Волоцкая это лучше солдат умеют.
— А вы при первом же удобном случае изолируйте их, — посоветовал воинский чин. — Церемониться нечего: сейчас обстановка везде накаляется. Но сделайте это осторожно, без шума.
Разговор с дезертирами у воинского начальника не состоялся. Ни один не явился по его приказу. Пришли утром в Духово несколько стариков, старух, баб-солдаток и вдов. Начальник ждал до обеда, наконец вышел к народу.
— Где ваши служивые? Почему не явились? — спросил строго.
— Это мы пришли распознать у тебя, где наши кормильцы, — пропела солдатка побойчее. — Почему не вертаются домой по сю пору? Царя скинули, а их все держат.
— Ты, баба, зубы мне не заговаривай. Почему не явился твой мужик, если я вызывал?
— Вызови-ка ты, желанный, я бы хоть одним глазком на сердешного глянула.
— Так зачем пришла, когда твой муж в армии? — И, не дожидаясь ответа, обратился к другой бабе: — Ну, а твой где?
— У моего и косточки-то, наверное, сгнили, — вздохнула баба. — Я думала, какое способие будет семье.
— Вы что, смоетесь надо мной?
— Нам, начальничек, но до смеха, — ответила старуха. — Народ жддет, когда замиренье будет. С тем и пришли. Раз ты у власти, скажи: что об этом думает Временное-то? Али оно по царю гнет?
— Как ты смеешь так о власти? Кто ты такая?
— Я солдатова матерь, и ты на меня так не покрикивай! — оборвала старуха. — Спросить тебя пришла, за что воюют наши сыновья? И раз ты начальник над ними, должон мне ответ дать.
— Ты, «солдатова матерь», попридержи язык! Я приехал сюда не со старухами разговаривать... Передайте своим беглецам, — обратился ко всем, — если в течение двух дней не явятся с повинной — буду поступать с ними со всей строгостью военного времени!
Беглецы не явились и в повторно назначенный срок. Начинался сенокос. Вчерашним солдатам было не до выполнения приказов: косили. Капитан Зяблев и поручик Вокшин решили ночью сделать засаду на лугах и утром взять, кого надо. Но беглецы явились на луга вооруженными, кто с берданкой, а кто и с карабином. Коса в руках мужика — тоже оружие. И солдаты, пригнанные на борьбу с дезертирами, не захотели жертвовать своей жизнью, да и сами они были мужиками, понимали. Ничего не вышло и из ночных облав по домам. В избах не оказывалось тех, кого искали. А Каллистрат Смирнов в Горюшках встретил ночных непрошеных гостей огнем из винтовки и одного солдата ранил.
События в стране развивались удивительно быстро. Газеты принесли весть о провале наступления русских войск. Не успели пережить это, оплакать похоронные, «Русская воля» из номера в номер начала кричать об «измене» большевиков, о подготовке ими восстания против «революционного» Временного правительства и требовала отдачи Ленина под суд.
Народ на лугах волновался. Непопятно было, что творилось п столице. Почему большевики, которые горой за передачу всей земли крестьянам, а фабрик — рабочим и стоят за мир, вдруг стали изменниками? А временные призывают вести войну до победы. И пока война, пишут, никакого передела земли.
— Ничего не разберешь! — недоумевали, матерились косари, а в обед вместо отдыха собирались вокруг Павла Дымова и Веры Васильевны, помогавшей горюшанам на сенокосе, прятались от палящего солнца где-нибудь в тени, под ракитами, выспрашивали: — Как же так? Кто изменяет народу, большевики или Временное?
Дымов и Волоцкая не уставали разъяснять, кто на самом деле за народ, кто против, но и сами точно не знали, что творилось в столице, в стране. Ленинская «Правда», которую выписал Вере Васильевне Орест Павлович, перестала выходить. А другие газеты бессовестно искажали события, большевиков обливали грязью.
— Паша, — предупредил сына Матвей Федосеич, — в Комитете безопасности тебя и Веру Васильевну тоже изменниками обзывают и на меня косо смотрят. Вы толкуйте с народом, да оглядывайтесь, а то как бы...
И это «как бы» скоро произошло. На исходе сенокоса, ночью, в избу Дымовых ворвался капитан Зяблев с тремя солдатами. Павлу скрутили руки, в рот забили кляп и вывели к поджидавшей на дороге телеге, в которой уже сидела Вера Васильевна под охраной. Арестованных свезли до Лесной, а из нее — в уездную тюрьму.
Арест Павла был тяжелым ударом для Степаниды. У нее хватило силы проводить мужа без слез. Но когда смолк в ночи грохот телеги, она убежала в сарай, бросилась на свежее сено и по-бабьи заголосила. Свекровь направилась было туда же, вместе со снохой выкричать боль, но Матвей Федосеич загородил ей дорогу.
— Иди голоси в пологу, а бабе не мешай. Ежели вы в два голоса завоете, как волки, из дому беги. А тут и без того тошно.
Выплакав до утра свое горе, Степанида долго сидела на сене, разбитая, усталая и безучастная. Недоеная корова ревела внизу.
— Мне, что ли, за вас доить Пеструху-то? — разгневался хозяин. — Танька, а ты чего? Ночь слезы точила, а на утре отсыпаешься?
Танюшка схватила подойник и убежала в хлев. А Степанида умылась и пошла к Анне Наумовой поделиться своим горем.
У Наумовых Евдокия Егоровна плакала за переородкой. А Анна сидела у окна, перечитывала письмо, наверное, десятый раз, смачивая его слезами.
— Что с тобой, Анютонька? — испугалась Степанида, подбежала к подруге.
— Игнатия ранили.
— Не болтай неладно-то!
— В правое плечо... Руку отняли...
— Милые мои!..
— Илья Ильич пишет: крови Игнатий много потерял.
— Кто это такой?
— А вон отец ребятишек, — кивнула Айна на полати, где Вова и Витюшка притихли, подавленные горем приютившей их семьи.
— Господи, я-то к тебе поделиться... а у тебя, Анюта...
Обе наплакались вдоволь.
— А ты, Стеша, не убивайся, — начала успокаивать Анна, утирая слезы. — За чем ни видишь вернется твой Павел... Илья-то Ильич, — показала на письмо, — не только о горе пишет, а и радостные вести сообщает, что народ все больше и больше переходит на Ленинову сторону и что Временному скоро крышка. Он меня так и обнадеживает: Анна Ефимовна, верьте-де, скоро все переменится, мы-де возьмем верх. И я ему верю, Стсша. Верю и жду того часу. Ох, как жду!.. Тошно смотреть мне на все стало!
19
Таня Дымова стала красивой семнадцатилетней девушкой. На диво быстро развилась она в последнее время. Еще на святках худенькая, бойкая девчонка к Пасхе заметно подросла, пополнела и стала выглядеть совсем взрослой.
— Отец, дочь-то в невесты вымахала! — поделилась мать радостью с Матвеем Федосеичсм, любуясь на Таню, пошедшую со взрослыми девками в село.
— Вижу. Только не ко времю созрела: женихов хороших нет, всех позабирали. Да и справу заводить теперь не с нашими достатками.
Жить, верно, становилось трудно. И больше всех безвременье своего девичьего расцвета горько переживала невеста. Изо всех вчерашних платьишек она выросла, а новых, из того, что лежало в коробе, пошить не успели. Да и что там лежало? Бывало, девки — в Духово на гулянье, а у Тани и нарядиться не во что. Заберется невеста на полати и ревет весь день. Спасибо Степаниде — сжалилась, дала шелковый сарафан и кофту. И главное, все было впору. Таня подошла к зеркалу — и сама себя не узнала. В церкви вместе с подружками стала в первом ряду, как напоказ. А после обедни гуляла по селу в стайке первых невест прихода.
В одно из вешних воскресений Василий Таранов остановился около круга парней и девок. Таня плясала в паре с каким-то желторотым подростком, который старался держать себя взрослым и был смешон, как молоденький петушишко, впервые пробующий голос. Таня, наоборот, выглядела старше, чем была, хотя вовсе не стремилась к этому. Счастливая, что все смотрят на нее, она улыбалась, открыто смотрела своими большими, карими, как у Павла, глазами и плавно шла по кругу.
«Неужели Танька Дымова? — глазам своим не поверил Василий. — Вот это девка!»
— Степенно пляшешь, Таня! — похвалил ее. — Хотел бы я посмотреть, как ты «русскую» вытопываешь!
— С кем ее вытопывать-то, Василий Федорыч?
— Верно, не с кем, — согласился Василий и тронул за плечо гармониста: — Сыграй-ка, парень, с переборами!
Гармонист развел цветные мехи, рассыпал мелкой дробью.
Василий заломил на правое ухо картуз, ударил ладонями по бедрам, по блестящим голенищам лакированных сапог, прошел, разминаясь, по кругу, выкинул перед Таней коленце и, притопнув ногой, поклонился ей. Таня выхватила из-за ворота носовичок и понесла голубем его над головой. Василий пустился за ней вприсядку. Плясали оба хорошо. А когда кончили, Василий поблагодарил девушку и сказал:
— Я с тобой, малинка-ягодка, десять лет сбросил! — и пошел своей дорогой.
Выход богатого вдовца в круг пляшущих все поняли как шутку. Таранов только этого и хотел. На самом же деле было не так: он не зря похвалил Таню, умело польстил ей, а главное, себя показал молодцом: Павлова сестренка ему очень понравилась.
Он не докучал ей ухаживаниями, особенно при народе, а втайне действовал умело и расчетливо. В троицын день, когда Таня наряжалась в летнем прирубе избы, на подоконнике она увидела сверточек. Развернула — и отскочила от окна: в бумажке были дорогие бусы и позолоченная цепочка с медальоном. Такие украшения имели только дочери богатых родителей.
Таня затаила дух, прижав руку к сердцу: так оно часто-часто забилось. Потом на цыпочках подошла к окну: никого! Смелее взглянула на бесценный подарок. Подошла к зеркальцу, примерила... И вдруг засмеялась и заплакала вместе. И бусы и цепочка удивительно шли к ней! Велик был искус надеть их на гулянье и страшно было: что скажут отец, мать, Павел, Степанида! Где взяла?
Таня торопливо завернула бусы и цепочку в бумагу, припала к косяку. Праздник, которого она так ждала, стал уже не в праздник. Молода, красива — и такая горькая бедность!.. А кто-то дорожит ее красотой, наверное, ждет в селе, иначе не дарил бы. А она все в том же, чужом, наряде. Сбросила кофту, расстегнула крючок сарафана... задумалась и... решительно оделась снова. Оглядываясь на дверь, завязала в носовичок бусы и цепочку, спрятала за пазуху.
«Дарит, — стало быть, стою! И никому никакого дела нет, что надену!» — решила она, повязала полушалок и тайну свою унесла в село. Но и там не сразу решилась показаться с украшениями. Только после полудня, когда убедилась, что Павел и Степанида ушли домой, забежала в поповский двор и на улицу вышла, сияющая от счастья. Но столько сам подарок занимал ее теперь, не завистливые взгляды подруг, а кто подарил... Кто?.. Всю вторую половину дня Таня была сама не своя, подругам отвечала невпопад и все кого-то искала горящим взглядом, а неизвестный так и не объявился.
Таня с последней стайкой девок ушла из села. В свою избу направилась не с улицы в ворота, а через огород, чтобы пройти со двора, никого не тревожа, никем не замеченной.
Против маленькой калитки Василий Таранов загородил ей дорогу.
— Ты, Таня, как царевна из сказки, в этих бусах была!
Таня от похвалы смутилась и не знала, что ответить.
— Я тебе завтра еще не такой подарочек преподнесу!
— Так это ты, Василий Федорович? — У девушки сердце оборвалось, упало.
— Я, Таня, умею красоту ценить!.. И не тебе в таком цвету каждое воскресенье в одном и том же наряде ходить, и то чужом!
Это было жестоко. Таня оттолкнула Таранова, в слезах ворвалась в ограду и остановилась около сруба колодца. Все то радостное ожидание чего-то большого, светлого, чем была она переполнена весь день, так грубо сразу растоптано и оплевано. Сгоряча она сорвала ненавистные украшения и бросила в колодец.
Всю ночь Таня не спала, металась, как в бреду: было больно от унижения за свою бедность и жалко обманутой мечты. На заре забылась на час. Встала — все еще спали. Вышла к колодцу за холодной водой. И как была поражена! На борту бадьи висели и бусы и золоченая цепочка.
«Господи, неужели это моя судьба?» Таня отогнала прочь такую страшную догадку. Но в памяти ожила новогодняя ночь, светлое сияние. «Да ведь сапог-то смотрел носком на его хоромы!.. На его!»
В сенях послышались шаги. Таня схватила злополучный подарок, опустила его себе за ворот. Когда же возвратилась в свой прируб, в горенку, как его все называли, на окне был новый сверток. Таня схватила его и, не развертывая, сунула под тюфяк. «Не дай Бог, увидит кто! — перепугалась и решила: — В морду потом брошу ему!»
И не бросила. Сначала любопытство взяло верх над девичьей гордостью: «Что же он подсунул?» Из села в Духов день пришла засветло, улучила минуту, достала сверток, развернула — и онемела. В одной коробочке на розовом бархате лежал золотой браслет, а в другой — золотые серьги.
Таня утратила душевное равновесие и сердечный покой. Ей и страшно было хранить такие невиданные в доме вещи, и жалко расстаться с нимяи. И чем больше она оттягивала сроки возвращения, тем больше золотые украшения влекли к себе, начинали властвовать над ней. А слова, так оскорбительно для ее бедности сказанные Тарановым, стали приобретать другой смысл: «Что я хожу в одном и том же чужом наряде? Я могу иметь своего вдосталь, да еще какого! Только пожелай!» И тот, кто задаривал, начинал представляться ей совсем не старым. «Ему только двадцать семь лет! И собой недурен! Правда, после побоев голову носит немного набок. Так разве это беда?»
Но как только Таня представляла себе, что ее тайна рано или поздно станет явной для отца, матери и особенно брата — непримиримого врага Василия Таранова, сердце обнимало холодом и все валилось из рук.
— Танька, ты уж не влюбилась ли? — посмеялась над ней Степанида.
Таня залилась слезами и убежала в свою клетушку. Дня через два все выплакала матери, показала ей подарки, упала в ноги.
— Маменька, родная, я не виновата!.. Казни меня, казни, глупую!
— Ах он супостат! — заплакала и мать.
— Я, мама, бусы-то да поцепку в колодец было забросила...
— С ума ты сошла!.. Экую-то красу?.. Да, чай, не дешево и стоят они! — Мать дивилась и любовалась дорогими подарками. — Дарит богато, стал быть, не в шутку приглянулась ты ему, окаянному, доченька ты моя, ягодка милая?
— Он и тебе, мама, во второй-то раз полушалок завернул да отрез полушерсти на сарафан.
Ценный подарок окончательно покорил Парасковью Семеновну. Она обняла дочь, прижала к себе, зашептала, как заговорщица:
— Спрячь все подале и ни отцу, ни брату, пи Степапиде ни-ни!.. Может, Паша-то с Васильем и примирятся: старые обиды забываться стали. А мы посмотрим, с какой ноги он шаг к нашему двору делает. Живут и за вдовцами счастливо. А вернуть подарки завсегда успеем.
И с благословения матери Таня начала привыкать к Василию Таранову. Он все больше и больше нравился ей. Бедность родного дома стала тяготить.
На второй день после ареста Павла отец пошел разметать гумно, а Таню послал в поле за снопами, чтобы поохлестывать ржи на еду.
Едва Таня выехала в дальнее поле, на запятки андреца вскочил Василий Таранов, возвратившийся утром из Лесной.
— Василь Федорыч, уйди скореечка, Христа ради! Увидят — срамы не оберешься! — задрожала Таня от страха.
— В поле еще нет никого, — успокоил Василий. — А я только сказать тебе: выдь вечером на минуту в огород, к своему гумну.
Таня пыталась разговорить Василия, посрамила его, что он не парень свиданки назначать. Но тот пригрозил, что, если она не выйдет в условленное время, он сам придет под окно ее дома.
Девушка уступила. На свидание шла очертя голову. Добралась до бани и припала к углу: дальше идти не хватило сил. Таранов подошел к ней.
— Страшно ночью одной?
— Страшно, Василий Федорыч!
— Меня боишься?
— И тебя, и людей... Подумай сам, что сказать могут.
— Меня ты, Танюша, не бойся: не с плохим пришел... Я ночи не сплю — о тебе думаю! — В голосе Василия чувствовались и тепло, и ласка, и тоска одиночества. — Ты, может, обиделась за подарки? Так я без всякой корысти! Хотел хорошо тебе сделать. Думал, ты радуешься — и мне отрадно... Я тебе и сегодня принес кое-что. На-ка вот. — Он достал из бокового кармана небольшой сверточек.
— Что ты, Василий Федорыч!.. Не надо! — Таня отступила и протянула руки, отстраняя подарок.
— Не обижай!.. От чистого сердца!.. Как перед Богом!.. И штука-то она небольшая, всю в кулак соберешь, но если на твою голову или плечи накинуть... — Василий распустил газовый шарфик и накрыл им Таню. — Глянь днем на себя — словно в тумане вся!
Таня не могла оценить ночью всей красоты нового подарка. Она только почувствовала, что разгоревшихся щек ее коснулось что-то нежное, легкое, как ветерок.
— Ну зачем это, Василий Федорыч? — взмолилась и с грустью призналась: — Все одно покрасоваться я в твоих подарках не могу.
— А ты до поры и не хвастай ими. Ты сама знай да радуйся, что у тебя что-то есть за душой. Да помни: что пожелаешь — то и будет!
Идя на свидание, Таня боялась, что Василий начнет обнимать ее, целовать, добиваться Бог весть чего. А он за всю встречу не только не коснулся руки девушки, но и держался все время на расстоянии, боясь отпугнуть от себя или заставить подумать что-нибудь плохое. Только в конце свидания с какой-то несвойственной ему робостью попросил:
— Танюшка, разреши на прощание один раз поцеловать тебя в щеку!.. Всего один! — подчеркнул. — В знак того, что ты не боишься меня, что ты веришь мне! А не веришь — иди: я тебя не держу. И знай: я ни в чем не ссильничаю над тобой!
Таня, потупясь, молчала. Василий привлек ее бережно и прикоснулся губами к пылающей щеке. Таня вырвалась и бросилась домой.
Дома все уже спали. Только Степанида домывала на кухне посуду. Таня на цыпочках пробралась в свою горенку, припала к косяку небольшого оконца. За рекой, над лесом, поднялся месяц. Переплет оконной рамы и тень Таниного плеча застыли в дымчато-синем квадрате на полу. Девушка была так взволнована только что пережитым, что не слыхала, как тихо отворилась дверь и подошла Степанида.
— Иди, Танюшка, выпей кружку молока, на полице тебе оставила.
— Не хочу, Стеша.
— Сыта тем, что свиделась?
— С кем это?
— Тебе, чай, лучше знать.
— Ни с кем я не встречалась.
— Ой ли, Танька!.. А это что? — Степанида взяла за кончик газового шарфика, торчавшего из-за ворота, и потянула.
Таня ухватилась обеими руками за спрятанный подарок, отскочила в тень, задохнулась.
— Хорош шарфик! — похвалила Степанида лукаво. — Знать, и впрямь любит парень.!
Таня молчала.
— Кто?.. Шепни на ушко!
Таня еще отступила, прижалась в углу.
— Стеша, режь меня — ничего не скажу!
20
Было тихое раннее утро. За рекой только-только отделилось от леса солнышко. Оно еще не успело потерять своей красноты, но уже легкое, приятное тепло его ощущалось. На зеленеющей отаве мелкими осколками стекла поблескивала роса. В резных рюмочках манжеток она застыла крупными каплями. Глянешь — и в каждой радуга.
Лаврентий с Мишуткой и Егорушкой, Анна с Вовой и Витюшкой шли в лес за грибами. Старик в этом году не нанимался в поденщики к отцу Якову: не по силам стало. И за шорным делом уставала спина. Прогулка в лес для него была отдыхом. Да и проходила она не без пользы. Грибы они с Мишуткой сушили и солили: зимой подспорье. С лукошком на руке и пестерком за спиной дед шагал не торопясь рядом с Анной и с теплой лаской смотрел на поля, на зеленую рощу за ними, отдыхал душой.
Анна тоже была зачарована погожим утром, синим глубоким небом, каким оно бывает на севере в начале летнего дня, и потускневшей луной над лесом, не успевшей убраться на покой до солнца. Все вокруг было любо для Анны, все примиряло с житейскими невзгодами, и забывалось недавно пережитое горе. А мальчики Вова и Витя, бегущие впереди с Мишуткой и Егорушкой, окрепшие и загорелые в деревне, радовали ее. Она жалела и любила их по-матерински. Ребятишки тоже привязались к ней, как к родной. И это приносило счастье.
Впереди, в омытой росой отаве, то и дело белели крупными градинами молодые дождевики. Босоногие ребята бросались к ним, набирали в лукошки, забегали подальше вперед и начинали бой.
— Ожили мальчики-то у тебя, Аннушка! — порадовался Лаврентий.
— Оживают, покрепче стали, — отозвалась довольная горюшанка. — А видел бы ты, Маркович, какими были в первые дни. Кожа да кости, смотреть было страшно! — Анна даже зажмурилась. — Мы их с матушкой парным молоком отпаиваем.
— Славные ребятишки!
— Ласковые, услужливые и к делу оба прилежные. Корову ли утром проводить в поскотину, сбегать ли за ней под вечер — не проси. Сами рвутся. Старший, Вовка-то, во всем матушке старается помочь: за водой на колодец бежит, картошку чистит, посуду моет. Ну, и младший за ним тянется. Мать-то, видно, приучала ко всему, сама не из бар и не в бары готовила сыновей, — охотно делилась Анна.
— Да, — покачал головой Лаврентий, глядя на играющих ребят, — «воюют»! А сколько их эта, проклятущая война сиротами развеяла по свету! И беженцев, и голодающих только по нашей волости десятки ходят, побираются. Хорошо, еще с матерями, а то одни.
— Верно, Лаврентий Маркович. И никому-то о них заботы нет. — Анна задумалась и в волнении призналась: — Я бы собрала всех под одну крышу, в тепло, да и кормила бы на общие подаяния!
— Так бы надо, да куда там. У кого за них сердце болит?
Беседуя о бесприютных детях, Анна и Лаврентий и не заметили, как миновали векшипское клеверное поле, за которым широко развернулся поднятый пар до отдаленной ронщ впереди. По загонам с ситивами ходили мужики, а вслед за ними лошади волочили бороны.
— Раненько ноне Мартьянов сеять начал, — удивился Лаврентий. — Знать, опасается, как бы на его угодья кто из мужиков не выехал.
Анна приложила руку козырьком ко лбу, всматриваясь в работающих.
— Смотри-ка, Маркович, никак Иван Звонов в поденщики к Векшиу подался!.. Дивно!.. Не к лицу бы это Ивану Ивановичу при его злобе к богатею.
Пройдя еще немного, Анна и Лаврентий узнали Каллистрата Смирнова, Максима Соснина, Филю Быкова, Демку Шелапутого, Афоньку Федулова, Орину и других пахарей. У мужиков за спинами торчали винтовки или охотничьи ружья. Лаврентий и Анна поняли: не на поденщину вышел народ — и прибавили шагу.
— Бог на помочь! — поприветствовал Лаврентий сеятелей.
— Просим милости, — отозвался Каллистрат Смирнов, насыпая семена.
— Или сами порешили с землицей-то?
— До свету без шума поднялись.
— Решились-таки?
— Тронулся народ, Лаврентий Маркович! — Каллистрат вскинул лямку ситива на плечо и пошел мерно по загону, побрасывая через шаг семена в лубяной борт.
Лаврентий и Анна стояли на межнике и любовались, как шли сеятели по черной земле, а за ними ездили с боронами подростки и девчонки.
— Дожили, Аннушка! Впервые сеют экономию мужики для себя! По поднятому пару не сробели, на такое дело пошли!
— В добрый час, Маркович!
По влажной пашне попрыгивали грачи, склевывали выбороненных червей и не засыпанное еще землей зерно. Они перелетывали, как только к ним приближались лошади или сеятели, и снова принимались за свое дело. Все это было так обычно, так просто, как повторялось из года в год на своей земле. Голубое небо, ровные загоны, убегающие вдаль, да крик звонкоголосых погонщиков лошадей. Мир и труд и светлая надежда на урожай в новом году.
И вдруг что-то, как оса, пропело над головой. На опушке рощи грянул выстрел и гулким эхо прокатился по лесу. Тишина — второй... третий... четвертый... Лошаденка Афоньки Федулова споткнулась и рухнула. Иван Звонов прошел пьяной походкой шагов десять и сунулся лицом в землю.
— Ребятишки, Анна, бросайтесь в борозду: война! — крикнул Лаврентий.
Перепугавшиеся мальчишки вытянулись в борозде. Старик и Анна легли рядом с ними, загородили их своими телами. Сеятели побросали ситива и побежали, припадая к земле, в сторону рощи. Филя Быков схватился за ногу, прохрамал еще сажени два и сел на загон. Остальные неслись все вперед и вперед. Стрельба на время прекратилась.
— Держи их!
— Бей сукиных сынов!
Снова началась стрельба. Но по выстрелам чувствовалось, били мужики из охотничьих ружей. Хоронясь в подлеске, от них улепетывали Аркадий и Геннадий Векшины, человек пять солдат и пленных австрийцев. Солдаты и пленные подались в глубь рощи, а Векшины к правой окраине ее, где их поджидали дрожки. Младший успел вскочить на них. А старший, как только оказался на виду, взмахнул руками и упал лицом вперед. Аркадия спас вороной иноходец.
Крик преследующих мужиков стал слышаться дальше и глуше. Выстрелы не грозили опасностью. Лаврентий и Анна поднялись. Вскочили и ребята. Все поспешили к лежащему на земле Ивану Звонову.
Солдат-инвалид припал щекой к пашне. В одной руке он держал горсть семян: не успел бросить в последний раз. А другой ухватил и стиснул омертвевшими пальцами комок земли, точно решил унести ее с собой в могилу: так она, омытая кровью, была дорога ему.
Лаврентий снял картузишко, перекрестился.
— Отсеялся, Иван Иванович!.. Эх ты, сердяга!.. Дожил-таки до того дня, что сам в векшинскую землю семена бросил. Для себя!.. А раз посеяны они — взойдут!.. И колос наберут, Иван Иванович!
Ребятишки и окружавшие погибшего подростки по-врослому посуровели. Лаврентий наклонился над Звоновым, снял с его плеча лямку ситива, сказал:
— Перенесем его на межник.
На межнике Анна прикрыла лицо и тело убитого порожним мешком. А Лаврентий возвратился на загон, бережно собрал рассыпанные семена.
— Досею покойнику, немного не успел, сердешный, — и начал мерить шаги да побрасывать зерно в борт ситива. «Фыоить!.. Фьюить!» — посвистывали зерна и разлетались частым дождиком впереди.
Досеяв, Лаврентий вывел лошадь с межника на пашню, сказал мальчикам:
— А вы, герои, заборонуйте загон, — и передал вожжи Мишутке, предупредив: — Только без ссоры у меня: один туда, другой оттуда.
Афонька Федулов долго лежал на убитой лошади и выл, выл в голос, как баба по покойнику. С гибелью Гнедка рушились все надежды у мужика, пропадал весь смысл его незадачливой жизни. Возвратившиеся из лесу мужики оттащили Афоньку от кормильца, помогли свезти его на скотское кладбище и содрать с него шкуру. Под вечер Афонька променял шкуру на самогонку, напился так, что свалился в канаву и заснул мертвецким сном.
На следующее утро горюшане, бобыличане и раменчане снова подались на экономию. Но там уже ходили за сеялками пленные, а из окопчиков встретили мужиков стрельбой из винтовок еще за полверсты до пашни. Пахаря пошумели и повернули обратно.
21
Василий Таранов видел, что события нарастают грозные, а у него немало грехов накопилось перед народом, потому притих и старался показать себя покладистым и добрым человеком. Ухаживая за Таней, которая сильно нравилась ему, он втайне рассчитывал, что, если сумеет расположить ее к себе и ввести в свой дом, старые обиды Павла забудутся, враждебные отношения сгладятся и тогда ему нечего бояться мужичьего вожака. Даря Тане дорогие вещи, он старался задобрить и ее родителей.
С первым урожаем, чтобы не отрывать от работы Матвея Федосеича или Степаниду, Парасковья Семеновна сама направилась на мельницу Исусика смолоть три пуда ржи. Василий заметил это, не поленился пойти в мельничный амбар, приказал работнику тут же смолоть зерно соседке, всыпать ей сверх меры полпуда муки и дать мешок сметья для поросенка. Парасковья Семеновна отказалась было от такой подачки:
— Матвей узнает — голову мне сымет.
— Хлеб печешь ты сама, тетка Парасковья, да и к поросенку старик носа не показывает, не смотрит ему в глотку, что он жрет. Бери! Этого добра у нас хватит. Почему же не помочь соседке. Небось откормишь хорошую свинью, Матвей спасибо тебе скажет.
И Семеновна не без страха привезла домой лишнее. Но все обошлось благополучно: никто ничего не заметил. Старуха стала считать себя обязанной перед богачом.
Подъезжал Василий и к Матвею Федосеевичу. У мужика подгнила слега на крыше ограды и угрожала рухнуть, придавить кого-нибудь. Хозяин сбросил ее до поры, но заменить было нечем, и в кровле образовалась прорана.
— Возьми у меня пару леснин, — предложил сосед.
— Нет, Василий Федорович, даром я ничем не пользовался, совесть не позволяет.
— Ну, заплати для вида, раз ты такой совестливый.
Матвей Федосеич боялся: «А что скажет Павел?» Не взял и за бесценок. Но все же внимание Василия и его попытка помочь несколько сгладили обостренность отношений между семьями Тарановых и Дымовых. Правда, Матвей не особенно верил в простосердечие Василия, однако про себя отметил: «Верно, за отобранную корову совесть заговорила. Надолго ли? Ну, да плохой мир лучше доброй ссоры».
С Таней у Таранова легче шло дело. Неопытная в жизни, еще не успевшая никого не только полюбить, а хотя бы и приметить хорошего паренька, она скоро поверила Василию. А он был очень осторожен и осмотрителен: щадил и девичью стыдливость, и страх ее перед неизведанным. Ухаживал за ней робко, точно парень, умел показать, как она ему дорога, как тяжело и тоскливо без нее и как долог кажется день до вечера.
Таня не боялась уже сидеть рядом с Василием внакидку под его пиджаком. Ей было приятно, как он играл ее косами. Близость Василия волновала, и она тоже весь день с нетерпением ждала вечера, новой встречи, а ночыо засыпала с мыслями о нем.
В половине сентября, когда дожинали яровые, Василий Таранов, обнимая Таню на прощание, спросил:
— Пойдешь за меня замуж?
Таня заплакала: она была счастлива, что при ее бедности делал предложение такой видный жених, но и горько было: не успела вступить в девическую пору, надо было сразу и расстаться с ней. Боялась, и отец ни за что не согласится выдать ее за Василия.
— Что ты плачешь, Таня? Я не шутя, а вправду говорю.
— Тятя не простит тебе за Пашу.
— Простит: я Павла на поруки возьму. Его из тюрьмы выпустят.
— За старое Паше бедко.
— Старое, старое! Мало ли что было? Не всю же жизнь враждовать, в соседях живем... А ты не о Павле думай, свое сердце спроси: я тебя сватаю, а не Павла.
— Мое сердце что?.. Сам видишь, Василий... Не любила, не верила бы, не приходила бы на свиданий.
— Так завтра сватов жди!
О предложении Василия Таранова Таня рассказала матери. Мать и дочь долго судили и рядили тайком от отца и Степаниды, как встретить сватов, как уломать отца. Семеновна давно ждала этого дня. «Сама в бедности понатерпелась горюшка, пускай хоть доченька честная покрасуется в богатстве да в довольстве», — думала она.
На другой день, в воскресенье, Василий Таранов, Исусик, Исусиха и братенник жениха Степан после обеда пожаловали к Дымовым. Матвей Федосеич растерялся от неожиданности, смекнув, в чем дело. Но и не гнать же было сватов от порога, другим дорогу закажешь, пригласил:
— Проходите, ежели с добром пришли.
— Мы, Матвей Федосеич, со злом к вам не хаживали, — учтиво заметила Исусиха и подобрала губы.
— У вас — товар, у нас — покупатель, с тем и пожаловали под вашу крышу. — Исусик торжественно прошел к столу, раскинул на нем вышитое полотенце и положил каравай хлеба, а на него соль в солонке.
— Товар-то наш зелен, не торопимся с рук сбыть. — Хозяин расправил поясок на рубахе, ладонями пригладил волосы. — Да и не ко времю такой разговор, Федор Елизарович, рабочая пора. Об зимнем мясоеде такие речи держать заведено.
— И теперь не пост.
Матвею Фодосеичу не оставалось больше ничего, как пригласить сватов за стол. Жениха посадили в красный угол. Степан Таранов выбежал в сени, взял там до поры четверть самогона и поставил посреди стола. Выпили по стопке, закусили, перемолвились об урожае, о затянувшейся войне, о революции. Василий Таранов значительно подчеркнул, что при царе была одна жизнь, а после свержения его настала другая, что теперь нет ни господ, ни мужиков, все граждане и все равны перед властью, бедные и богатые. Потому-де нет нужды и им, Тарановым, жить во вражде с Дымовыми, ничто не мешает даже породниться. Никакого приданого сваты не выговаривали, наоборот, обещали знатно одеть Таню к венцу, а родителям ее помочь подрубить избу и покрыть тесом.
Условия были не только выгодными, но и заманчивыми. Парасковья Семеновна, стоя у перегородки, разрумянилась по-молодому. Материнское сердце замирало от счастья за дочь, и она верила, что и отец не устоит против соблазна выбиться из нужды, поправить хозяйство с помощью зятя, вздохнуть хотя под старость свободно. И дочери, сидящей за перегородкой, говорила взглядом: «Не бойся, отец только для вида не сдается. Нельзя же сразу по рукам: скажут, обрадовались, так и бросились к сытому куску».
Но отец не в шутку не сдавался. Ни одному слову Василия не верил. Его так и подмывало спросить: «Поравниваешь богатых и бедных, говоришь о свободе, а почему Павла за свободное слово в тюрьму запрятали, а ты, душегубец, гуляешь?» Но Матвей Федосеич сдержался, даже виду по показал, что не верит словам жениха и сватов. Лестно было, что его дочка, едва успевшая выскочить в невесты, понравилась богачу: значит, в высокой цене. Таранову можно и отказать, а слава о видной невесте побежит по всей волости.
— Ничего сегодня не скажу. Вот обсудим дома семьей, невесту спросим и в то воскресенье ответ дадим.
Сваты настаивали позвать невесту к столу, спросить ее сейчас же, но хозяин отказал. С тем и ушли «покупатели».
С уходом сватов Дымовы сели за стол. Смущенную Таню посадили на видное место. Слез с печи и дедушка Федосей, примостился с краю стола.
— За тобой, дочка, слово, — улыбнулся Матвей Федосеич, уверенный, что девчонка ужаснется вдовца, загнавшего первую жену в гроб, скажет свое «нет», и делу конец.
Но в лице Тани не было страха. Вся красная от смущения, она сидела потупясь, не знала куда деваться.
— Ты, девка, не робей, за тебя сваты. Тебе и первое слово. Люб женишок али не люб?
— Люб, — прошептала Таня и уткнулась в носовичок.
— Это вдовец-то? — вскочил отец. Хотелось крикнуть: «Он счастье твоего единоу-тробного брата растоптал!» — Но, глянув на Степаниду, осекся: любил и уважал сноху, как дочку, боялся сделать больно ей.
Мать воспользовалась заминкой, взяла дочь под защиту:
— Не шуми на нее, отец. Сердцу не закажешь... Оно, сердечушко-то...
— Помолчи, потатчица!
— Матюша, — вмешался дед, — нельзя в таком деле окриком. — Старик повернулся к окну, придерживая левой рукой поясницу, правой показал на дом Тарановых. — А ты, Парасковьюшка, в омут головой родное дитятко сунуть торопишься?
— Молчал бы ты, старый! Что ты видишь да слышишь с печки-то?
— Ась?.. Я все чую! Годами своими да горем людским вижу все!
— Верно, тятя!.. Не родниться нам с богатеями! — Матвей Федосеич отошел от стола, давая тем понять, что разговор окончен.
Поднялся и дед, побрел к печи. Таня заплакала.
— Отец, что же ты уходишь? — перепугалась мать. — Али судьба дочери не дорога?
Матвей Федосеич переступил порог и прихлопнул за собой дверь.
— Не реви, доченька, перекипит — одумается отец-то, — подсела мать к Тане. — Чай, не ворог он родному детищу!
— Верно, не ворог. То и не хочет отдавать дочь в руки Ваське Таранову, — вмешалась молчавшая до сих пор Степанида. — Не зарится на посулы богача.
— Стешенька, в тебе обида за Павла голос подает,
— Маманюшка, жаль, что в твоем сердце материнском молчит она. А ему кричать бы надобно! Верно батяня говорит: не нам с богатеями родниться. Понатерпелись мы от них, попроливали слез! И дивно, показал тебе богатей конфетку, как малому дитю, — и все горюшко позабылось, засмеялась, подбежала к обидчику с радостью... Перед народом стыд-срам. Народ-то все знает и ничего не забыл. А Паше-то как ты об этом скажешь, маманюшка? Может, это он, Васька Таранов, и подстрекнул властей, чтобы Павла на время убрали, а самому без него дельце любовное обладить.
— Полно, Стеша, неладно говорить: Василия в тот день и дома не было.
— Я, маманюшка, ладно говорю, потому знаю: подлец он, на обмане вырос! При-глянулась девка — золотые горы сулит. А вырвет ее из гнезда — в семье миру не будет. И ты, и Таня, и все мы горюшка хватим. А он только слезами нашими умоется.
— Василий на Павла обиды не держит! — закрывшись платком, сквозь слезы выкрик-нула невеста. — Он сказал мне: на поруки-де братка возьмет... А меня он... — у Тани не хватило силы сказать — любит. Она уронила голову на стол и разрыдалась.
Степанида поняла все: и с кем на свидание бегала по вечерам ее золовка, и от кого получила в подарок газовый шарфик, и что мать давно посвящена в девичьи тайны и твердо заняла дочерину сторону. Говорить Степаниде было нечего. Незаметно для невесты она улучила минуту поделиться тревогой с Анной.
Анна перепугалась не меньше Степаниды за Дымовых, оставила все свои домашние дела и ждала только случая, чтобы поговорить с Таней наедине. На другой день, под вечер, она кликнула Павлову сестренку, выбежавшую с ведрами за водой, позвала ее к себе. Присели к столу. За окном сгущались осенние сумерки, но огня Анна не зажигала, хотя светец и лучина были приготовлены. Вечерний полумрак больше располагал к откровенности.
— Рада, Танюшка, что сваты с хлебом, с солью пожаловали? — спросила хозяйка вкрадчиво, будто и не знала о том, что творилось в семье невесты.
Таня вздохнула и призналась:
— Тяте не любы те сваты.
— А тебе-то люб жених?
Девушка согласно кивнула.
— Так почему же отец суперечит, если вы любите друг друга?
Таня по простоте сердечной поняла, что Анна на ее стороне, и не скрыла от нее ничего: как давно и постоянно ухаживал за ней Василий, как он не скупился на подарки ей и матери. Анна все это выслушала, девушку, а потом спросила:
— Отцу, выходит, любо было, как богач одаривал тебя с матерью, а дошло дело до сватовства — и на попятную?
— Тятенька-то ведь ничего не знал и не знает. И Стенанида тоже.
— Скрывали от них?
— Скрывали.
— А зачем?
— Тятя сразу бы отсек.
— Почему?
— Да ведь в обиде он за Пашу на Василия, за отобранную корову.
— А тебе за брата не обидно?
— Бедко было, как он на него руку хотел поднять. Только и сам он за то пострадал: квиты.
— Квиты ли, Таня? — Анна резко сменила тон. В голосе ее зазвучала тревога. — Ты знаешь, девушка, за что твой брат в тюрьме сидит? — спросила строго.
Таня отрицательно покачала головой.
— Не знаешь? Так я скажу тебе. За то, что против таких богатых, как твой женишок, стоит. Василий твой — непримиримый враг Павлу.
— Неправда! Василий хочет Пашу на поруки взять.
— Врет! Не верь ни единому слову, врет! Мира и совета между Павлом и Василием не будет никогда. Твоего брата и в тюрьму-то такие, как Таранов, сунули, потому что они боятся его, дрожат за свое добро и землю. Только недолго, Таня, сидеть Павлу за решеткой! Богатеи последние дни доживают. Зачем же ты-то к ним прилепиться хочешь? Поднимет народ руку на Таранова — и ты вместе с ним пропадешь ни за что! Глупая ты!
— Дома стращают, тетенька Анна, и ты по их говоришь... Не верю я тебе. Это, поди, Степанида против меня наставила. Ей счастье мое поперек горла...
— Ты слушай, что...
— И слушать не буду. Люб мне Василий! Люб, вот и все!.. Ты сама, сказывают, волю родителей переломила да за Игнатия вышла. Чего же поперек моего-то счастья встаешь?... Нет, тетенька Анна, не разговорите и в три голоса! — Таня вскочила со скамейки и выбежала из избы. Уговоров отца и Степаниды тоже не слушала, упорно стояла на своем.
— Рано без отцовской воли жить задумала! — прикрикнул Матвей Федосенч. — Только не бывать по-твоему! За Ваську Таранова, душегуба, я тебя не отдам! Опамятуешься — сама спасибо скажешь.
И когда пришли в воскресенье сваты, Матвей Федосеич еще у ворот дал им решительный отказ, даже в ограду не принял. Невеста, запертая в прирубке, выла в голос.
Василия Тарапова покоробил такой прием. Он проникся неутолимой злобой к Матвею Дымову, но сдержал себя, не сказал ни слова поперек. Перед всем честным народом, начавшим собираться на пропой невесты, учтиво поклонился и, сгорая от стыда, повернул к своему дому. Но про себя твердо решил: «Не быть по-твоему, старый дурак!»
С неделю Таранов ничего но предпринимал, зная, что с невесты дома глаз не сводят. А когда родные свыклись с тем, что девушка молчит, видно, примирилась, улучил минуту встретиться с ней, назначил день и час, когда он заедет, чтобы увезти к венцу.
Таня успокоилась. Успокоились и отец со Степанидой, перестали следить за ней.
За три дня перед покровом Дымовы молотили. Когда сняли с гумна второй посад и отец с Таней понесли на носилках солому к омету, девушка, пройдя шагов десяток, вскрикнула, бросила носилки, схватилась за живот и присела. Подбежали мать и Степанида, стали расспрашивать, что с ней. Та призналась, что вдруг почувствовала боль, как подняла носилки, и что чем дальше шла, тем становилось больнее и больнее. Таню положили на солому и начали разглаживать ей живот, пока девушка не сказала, что «опустило». Работать ее больше не заставляли, и мать велела идти домой.
— Так-то и извести девку недолго. Помаленьку надо накладывать на носилки! — ругала Матвея Семеновна, а потом принялась метлой очищать зерно от половы.
Работа подходила к концу. Зерно сгребли в ворох. На счастье, подул ветерок. Матвей Федосеич взял вороховую лопату и начал провеивать обмолот, а женщины — сгребать очищенное зерно в мешки. На гумно прибежала Орина Демократиха.
— Отец с матерей на гумне, а дочка под венец с женишком укатила! — крикнула она еще издали.
Матвей Федосеич побелел. Лопата выпала из рук.
— Продала?! — бросился к жене.— Сводня! — Схватил цеп, взметнул его, целясь присевшей жене в голову.
Степанида подскочила, ухватилась за черень цепа, повисла на нем.
— Охолонь, батяня!.. В церковь беги скорей!
Матвей Федосеич полетел прямушкой в Духово. Миновал школьный двор, выбежал на площадь. У ворот церковной ограды Таранов помогал нарядной невесте сесть в пролетку. Вскочил и сам.
— Танька, что ты наделала? — прорыдал отец.
Лошади рванули, и пролетка потонула в пыли.
22
Вскоре после Покрова сковало Вилюгу, подбросило снежку и установился хороший санный путь. Мужики потянулись в Лесную за солью. Без сахару было можно жить, смирились. Спичек не стало — кресала пошли в ход. Лучина заменила керосин. Но без соли жить было невозможно. Хлеборобы забирали с собой последнее маслишко или убоины добрый кусок, а то и хлеба — с новины он водился у каждого — и ехали на станцию менять на соль. За фунт соли — полфунта хорошего топленого масла или пять фунтов мяса. Но чаще расчет переводился на хлеб. Он все больше и больше занимал роль обесценивающихся денег.
В конце ноября снарядился в Лесную и Федор Демократов. Дня за три перед поездкой они с Семой зарезали барана. Орина в тот же день сварила щей, нажарила плошку картошки с нутряным овечьим салом. Попробовали того и другого, а есть не могли.
— Душа жирного не принимает без соли, — пожаловалась Орина, —лихо мне, —и выбежала в ограду. Отдышавшись, решила: — Поезжай-ка ты, Федор, в Лесную, возьми с собой полбарана да картошки мешка три. Без соли подохнем: пища без её колом в глотке становится.
Федор Демократов выехал задолго до рассвета, чтобы на станцию поспеть ополдень, до темноты управиться с делами, переночевать, а на другой день к обеду домой.
Картошку он променял на соль-каменку железнодорожникам, а с мясом вышел на перрон к поезду. Прибыл полупассажирский-полутоварный «максим», высыпал народ из телячьих и классных вагонов, лавиной подкатился к торговым столам за хлебом, за шаньгами, за молоком. Баранина Федора Демократова многим понравилась. Один тряс перед носом мешок соли, другой тянул пачки махорки, третий — какие-то слежавшиеся конфетишки. Мясо горюшанин продал выгодно: взял и соли, и махорки, и конфеток, ребятишкам гостинец. Довольный успехом, Федор Петрович решил пройти вдоль состава, не попадется ли еще на счастье попутчик-ездок.
Искать такого долго не пришлось. Против самого вокзала переступал на морозе с ноги на ногу какой-то усатый инвалид в новой офицерской шинели и в серой мерлушковой шапке. Правый пустой рукав шинели аккуратно был заложен за ремень. Перед инвалидом стояли на утоптанном снегу подержанный чемодан и объемистый сверток, перевязанный накрест веревкой. Военный или ждал, что кто-нибудь поможет перенести вещи в вокзал, или присматривал себе попутчика.
Федор Демократов подошел к нему, поклонился. Инвалид вместо ответа широко улыбнулся, схватил левой рукой Демократова за воротник, потряс.
— Федор Петрович! Вот не ожидал встретить горюшанина!
— Вы есть Анны Наумоф муж? — догадался Федор.
— Он самый. Не узнал? А я тебя, друг, хорошо запомнил, хотя и мало видел.
— Вы есть офицер?.. Анна рассказывала, — ефрейтор.
— Ефрейтор, Федор Петрович, ефрейтор. Офицерское обмундирование мне дружки достали, как из больницы вышел... Ну, как дома? Все живы-здоровы?
— Все есть жиф-здороф. А вы домой по тшистой?
— По чистой, Федор Петрович... Эх, и подбирает морозец! Забирай-ка узел да пойдем. У меня на станции хороший друг имеется, обогреемся у него, переночуем, а по утру домой подадимся. — Игнатий наклонился было взять чемодан, но Федор Петрович опередил его.
— Вам не удобный с одной рука и холодно без рукавиц.
Лошадь стояла у коновязи. Демократов положил вещи в передок розвальней, взбил сено, усадил своего пассажира, по-деревенски солоновато прикрикнул на лошадь и закрутил в воздухе вожжами точно так же, как это делают мужики.
«Обрусел австрияк, заправским горюшанином стал», — отметил Игнатий и, довольный, ухмыльнулся. Именно таким он и представлял Демократова по письмам Анны. «Молодец Орина, доброго хозяина подобрала себе. Дай-ка Бог им мира да совета!»
К Ключевым угодили вовремя. Явись Игнатий получасом позднее — не застал бы Ивана Борисовича. Слесарь недавно пришел из депо и снова собирался туда же, потому что паровозы часто выходили из строя, квалифицированных рабочих не хватало, и слесарей-ремонтников часто вызывали на сверхурочную работу.
— Игнатий Иванович!
— Иван Борисович!
Друзья обнялись. Наумов расцеловал и Варвару Николаевну, как родную.
— Ну, как там в столице?
— Ох, и не спрашивай, Иван Борисович!.. Временному никто не верит. Рабочие собираются в отряды. Оружием обзаводятся. Солдаты обучают их владеть винтовкой, пулеметом, гранатами. — Игнатий отвел Ключева к окну и на ухо поверил ему: — Ленин, сказывали наши, в Петрограде тайно живет!
— При товарище Демокрагове можешь открыто говорить все, — разрешил Ключев. — Он вместе с нами нога в ногу идет.
— Намекала мне об этом Анна. Только в письмах, сам знаешь, осторожно приходится... Так вот в Питере такое, что со дня на день всего жди. Поверишь, Иван Борисович, уезжать не хотелось. Орест Павлович настоял. Тебе, говорит, при твоем инвалидном положении делать нечего в столице. А в Горюшках, в Духове ты нужен. Поезжай, говорит, устанавливай там советскую власть!
— Неужели так и сказал?
— Из слова в слово!
— Ну, значит, действительно скоро!
— В ревкоме мне и того больше намекнул Илья Ильич. Это отец ребятишек, которых приютила моя Анна, — пояснил Игнатий. — Отвел меня в сторону да и шепнул: «Не спорь, домой как раз к делу поспеешь!»
— Ясно. Нам тоже давали знать об этом, — признался Ключев. — Но мы не на такие близкие сроки рассчитывали. Ну, спасибо, друг! Давайте-ка, гости, к столу!
За столом Игнатий закусывал и рассказывал о накаленной революционной обстановке в Петрограде, о настроении народа в других городах: от пассажиров в вагоне он многое успел разузнать.
— Как Орест Павлович живет? — спросил Ключев.
— О, у него жизнь бурная! Забегал он ко мне два раза в госпиталь, все беспокоился, как заживает рана. Прибежит, посидит недолго, шепнет на ушко: «Из Москвы приехал. Там тоже такое творится!» А уходить станет, опять тихонько: «Сегодня в Иваново-Вознесенск уезжаю». И вот так послушаешь — то он в Туле, то на фронте с солдатами. У него дел хватает!
Ключев скоро ушел в депо, заручившись честным словом от гостей, что они завтра утром до его возвращения не уедут. Обещался прийти часов в девять, но явился в семь утра, когда гости еще спали. Он включил свет, сорвал с одного шинель, с другого полушубок.
— Спите? А Временного правительства больше нет!.. Вся власть в руках Советов!.. Приняты декреты о земле и мире!
Варвара Николаевна, забыв, что она раздета, в одной рубашке повисла у мужа на шее, смеялась и плакала от радости, прижимаясь щекой к грязной спецовке. Игнатий и Федор Демократов тоже обнимали друг друга, топтались в одном исподнем на полушубке.
Опомнились. Варвара Николаевна, вся измазанная сажей, под дружный хохот мужчин юркнула за перегородку.
Иван Борисович торопился поделиться новостями:
— Полтора часа назад получили телеграмму об установлении советской власти. Тут же создали Революционный комитет. Разоружили и арестовали, кого следует. На телеграфе, на почте, в здании Комитета безопасности поставили свою охрану. Ну, я спешу, товарищи!
— Позавтракай, Иван, я быстро накрою, — заспешила Варвара Николаевна.
— Некогда, Варюша. Я забежал только передать вам такую новость. Меня ждут: я член ревкома.
Варвара Николаевна завернула завтрак в газету. Ключев, засовывая его в карман, пригласил гостей:
— А вы закусите — и на митинг к вокзалу!
— Нет, давай, Иван Борисович, попрощаемся. Нам тоже некогда задерживаться. Такую весть мы первыми должны домчать!
— Хорошо, — согласился хозяин. — Торопитесь, действуйте. Теперь не мне тебя учить, Игнатий Иванович: в Питере наставили.
Гости позавтракали и попрощались с хозяйкой.
На улице было морозно, но Ключевы дали Игнатию валенки, Федор Петрович — свой тулуп. Сам он был в добротном полушубке.
Небольшая шустрая лошаденка хорошо отдохнула и подкормилась за ночь, от Лесной взяла ходкой рысью и успела пробежать до перевоза, пока на чистом морозном небе начала заниматься заря нового дня.
За рекой пробудилась большая деревня. Над каждой крышей поднимался столбом дым.
«Знают ли в этих избах, какая сегодня миновала ночь? — спрашивал себя Игнатий. — Нет, еще, верно, не знают. А Анюта? Тоже, поди, не знает! И меня не ждет. Все обернулось так неожиданно быстро, что не успел послать и весточки, чтобы встречали».
— Федор Петрович, взбодри-ка рысака! Уж очень медленно мы едем.
Демократов понимающе улыбнулся, привстал на коленки, огрел лошадь под брюхо и присвистнул:
— Эгей! Не отставай от событий, сердяйга!
23
Как ни спешили домой Наумов и Демократов, весть о событиях в столице опередила их. Певгов принял по телеграфу сообщение об установлении в стране советской власти и декреты о мире и земле. Но он скрыл эту весть от народа, секретно сообщил ее только заглянувшему на почту Аркадию Векшину. Тот поспешил поделиться новостью с отцом и капитаном Зяблевым, который после женитьбы Василия Таранова жил у купца в доме, сбегал в Комитет безопасности, шепнул Овсянникову и мировому судье. Те, побросав дела, поторопились домой, боясь, как бы сгоряча не поступили с ними круто. Овсянников предупредил отца Якова. Поп пригласил к себе дьякона и дьячка.
— Скоро, Яков Михайлович, тряхнут и вас товарищи! — посмеялся дьякон.
— Мне кажется, Андрей Александрович, неуместно шутить изволите, — обиделся отец Яков.
— Мне можно шутить: я — ссыльный, пострадавший при старом строе человек, — значительно ответил Малинин. — А вот вам надо побаиваться!
— Вы забываетесь!.. Я могу...
— Не грозитесь. Ничего вы не можете! Вы теперь ничто! — захохотал дьякон на весь дом. — Хотя и раньше вы были ничтожество!
Емельян Емельянович даже голову вобрал в плечи от страха и в то же время в душе был рад, что дьякон так смело громил попа.
— Вы, кажется, рады, Андрей Александрович, что...
— Что Временное сшибли?.. Очень рад! Теперь для полноты гармонии остается разогнать священный синод да архиереям дать по клобукам!
— Вы с ума сошли?!
— Нет, ошибаетесь. Обретаю его помаленьку! — ответил твердо дьякон. — Мне давно добрые люди советуют сбросить вот этот дурацкий балахон, — он потряс полу подрясника. — И теперь я, наверное, это сделаю!.. И вы поторапливайтесь, пока...
— Что пока?
— Пока вам не дали под известное место или не повесили на осину!
Поп хотел что-то гневно возразить и не мог. А Малинин резко повернулся, вышел вон.
Народ ничего не знал о событиях в столице. Когда Демократов и Наумов около двух часов дня поднялись в гору и въехали в Горюшки, в деревне была будничная дремотная тишина. Даже собаки, выбежавшие облаять проезжавшую подводу, узнав Демократова, не нарушили покоя, повиляли виновато хвостами и улизнули в подворотни.
Единственное, что оживляло безмолвную улицу, это медленно движущаяся копна по дороге. Игнатий не сразу понял, что бы это значило. Поравнялись — и все стало ясно: Афонька Федулов с Лизаветой везли на санках снятую с чьей-то крыши солому.
— Добрый день, земляки! — поприветствовал Наумов.
— Игнатий?!
— Он самый. Афанасий, мне писали, что ты лошадь приобрел. Бережешь?
— Наш Гнедко прикажал долго жить, — приуныл горюшанин.
— Сдох?
— Не-е, жа леворюцию жижну отдал, — горько пошутил мужик.
— Уж не на векшинской ли экономии?
— На ей.
— Ладно, не тужи, Афанасий. Мы заставим купца свою лошадь отдать тебе за это! — Игнатий значительно подмигнул Афоньке. — Не годится, чтобы богач в долгу у бедняка оставался!
— Полно шутить-то: мне не до шуток. — Афонька снял шапчонку и отер ею нот с лица.
— Я не шучу, правду говорю. Что нового в Горюшках?
— Какие у наш новошти? Как и у вшех, временная жижня. Вшего и нового, што утрешь какой-то проезжжий у Шпиридоновой шобаки глаж плетью выхлештнул. Убиваетша мужик: жаль, хорошая охотнитшья шобака.
— Больше ничего не говорят?
— Нет, нишого не тшуть вроде.
«Если Афонька не знает — не дошла еще весть», — подумал Игнатий и сказал Демократову:
— Трогай, Федор Петрович... Да, ты говорил мне, что Каллистрат Смирнов пришел домой с оружием. Приедем — сразу же передай ему, чтобы тотчас шел ко мне с винтовкой. Сему пошли к Захару, к Соснину, Нечаеву и Демиду, пусть тоже поспешают с берданками. И сам не задерживайся, я дам тебе парабеллум, имею лишний на случай.
Дома Игнатия, верно, не ждали. Анна проверяла какие-то счета. Мальчики сидели вместе с ней за столом, готовили уроки. Евдокия Егоровна отдыхала на печи после обеда. Никто из них не слыхал, как к воротам подъехали. Анна насторожилась, когда в сенцах послышались шаги. Распахнулась дверь.
— Игнаша!.. Игнашенька! — бросилась к мужу.
Евдокия Егоровна заторопилась, слезая с печи, и никак не могла найти ногой ступеньку. Сын принял ее единственной, но сильной рукой, поставил на пол. Старая припала к груди солдата.
— Что же ты не отписал, кровинка моя? Тулуп-то бы мы свой послали... И с обедом бы ждали до вечера... Отвоевался, желанный мой!
Вова и Витя забыли уроки, молча наблюдали из-за стола радостный переполох семьи, в которой они прижились. Оба вдруг почувствовали, что чужие здесь, что всем не до них. Бабушка Евдокия только и смотрела на вернувшегося домой сына. А тот обнимал тетеньку Анну, целовал ее, смеялся. Вова насупился, а Витя часто-часто замигал, готовый вот-вот расплакаться: так при виде чужой радости ему стало сиротливо и одиноко вдруг. Еще минута — и расплакался бы. Но дяденька Игнатий оставил бабушку Евдокию и тетеньку Анну, веселый, радостный подошел к столу.
— Вовка, Витюшка! Вот мы и встретились! Привет вам от вашего папки! Расцеловать вас велел. — Солдат обнял того и другого. — А это вам посылка от него. Анюта, развяжи им скорее, пусть порадуются!
В большом узле была одежда, обувь, книжки, тетради, краски и хорошие волосяные удочки с цветными пробковыми поплавками. Мальчики закричали, запрыгали.
А Игнатий снова был с матерью и женой, поздравлял их с великой победой.
— Дождались-таки, Игнаша!.. Господи, день-то какой! Не знаешь, чему и радоваться!.. Маманя, а ведь гость-то наш голодный, — опомнилась Анна. — Собирай скорее на стол, а я баньку пойду затоплю.
— Баню, Анюта, придется отставить.
— Куда это? — не поняла Анна.
— Прости, я по-армейски сказал. Повременить, значит.
— Да как же с дороги без мытья?
— Не до бани, Анюта: надо действовать. Сейчас народ соберется.
И верно, не успел Игнатий как следует поесть, стали подбегать вооруженные мужики. Глянул в окно — улицу Горюшек трудно было узнать. Из изб спешили на дорогу и стар и млад. Толпились кучками, взмахивали руками, что-то кричали и ватагами валили в село.
— Ну, мужики, поторапливаться надо. Как бы беспорядка не было, — сказал Игнатий и первым выбежал на дорогу.
Солдаты в Комитете безопасности сразу же примкнули к вооруженному отряду. Все имеющие оружие тут же были разбиты на небольшие команды — проверять, у кого из богачей припрятаны винтовки. Сам Игнатий с пятью мужиками побежал к дому Векшина. Ворота у купца были на запоре. Перемахнули через них. Вход в дом тоже оказался запертым.
— Не ломишь, — остановил примкнувший к отряду безоружный Афонька Федулов. — Я третьёва дни у купша шортир шистил, жнаю ход в дом. Пролежу шереж параднюю дыру в нужнике и отопру двери.
Не дожидаясь согласия, он бросился за дом. Скоро двери были распахнуты.
Ни Аркадия Векшина, ни капитана Зяблева дома не нашли.
— Где сын и квартирант? — приступил Игнатий к Мартьянычу.
— В Лесную уехали, — чуть слышно прошептал потерявший от страха дар речи Векшин.
— Врешь! Я только что из Лесной и не встречал их по дороге.
— Не знаю. Мне сказали — в Лесную.
— Где оружие?
— С собой взяли.
Обыскали дом, магазин, склады и все служебные пристройки. Оружия нигде не было. Федор Демократов подошел к австрийцу, чистившему лошадь, поговорил с ним по-своему и доложил Наумову, что винтовки Аркадий с отцом прятали в ометах соломы на гумне. Осипа Мартьяныча увели туда, пристращали, что, если не укажет, где оружие, домой живым не вернется. Старик не выдержал, показал. Нашли пять винтовок.
Возвратились в просторную ограду. Игнатий подвел хозяина к лошади, которую чистил пленный.
— Твой сынок, Осип Мартьяныч, у Афанасия Федулова Гнедого убил, — напомнил он Векшину. — Придется вернуть должок мужику. Вот эту лошадку мы и отдадим ему.
— Это кто «мы», братец ты мой? — Купец осмелел, когда речь зашла об имуществе.
— Мы, народ!.. Прикажи пленному запрячь ее в сани!
Лошадь помимо воли купца тут же была запряжена.
— Садись, мужик, и владей на здоровье! Лошадь твоя по праву!
Озадаченный Федулов поскреб в затылке.
— Владей, владей, Афонька! — поддержали другие члены отряда.
Федулов виновато потоптался, хотел что-то сказать, но но решился, махнул рукой, прыгнул в сани, схватил вожжи и свистнул. Буланый красавец пятилеток стрелой вылетел из ворот на улицу.
— До новой встречи, Осип Мартьяновнч! — Игнатий в упор глянул купцу в глаза. — Следовало бы тебя арестовать за сокрытие оружия, но пока повременим. Умей ценить это и не вздумай ротивиться новой власти. Тогда разговор будет иным!
Отряд Красильникова, кроме законно имеющихся револьверов у Певгова и экспедитора Кротова, другого оружия не нашел. Захар спросил начальника почты:
— Нежели так ничего и не передавали по телеграфу?
— Ничего. Вотлента, проверьте, - с издевкой предложил Певгов своему бывшему почтовому ямщику.
— Я-то тебя не проверю. А вот Кротов сумеет.
Экспедитор размотал ленту. В середине она была склеена. Певгов уничтожил скрытую от народа правительственную телеграмму, но второпях сделал оплошку. Кротов прочитал вслух: «Председатель Совета Народных Комиссаров Ленин». Певгова арестовали. На почте за начальника оставили Кротова.
Пока отряды обезоруживали купца и арестовывали начальника почты,на площади собралось полно народу. Весть о становлении советской власти ласточкой облетела деревни волости. Все спешили в село, горя нетерпением узнать поскорее, что решила новая власть о земле, что слышно о «замирении».
Игнатий взбежал на крыльцо бывшего волостного правления, но не сразу нашел силы обратиться к народу: запыхался в спешке, да и охватившее вдруг волнение, что ему первому довелось сообщить людям такую неслыханную радость, не легко преодолел. В горле вдруг пересохло.
Мужики закричали:
— Не томи!.. Зачинай!
Игнатий сорвал папаху, вскинул ее в руке. Установилась такая тишина, что каждый боялся переступить с ноги на ногу, скрипнуть снегом и не расслышать, что будет сказано о новой власти.
— Товарищ!.. — голос у Игнатия сорвался. Он откашлялся. — Товарищи!.. Мужики!.. Власть в столице перешла в руки рабочих и крстьян!.. Временное правительство арестовано… Теперь наша, советская власть!.. И первый закон, который приняла она, о м и р е!
Ревом и визгом встретила его площадь. Что кричали мужики и бабы – разобрать было невозможно. Начали обнимать друг друга.
Игнатий дал пережить людям долгожданную весть, снова вскинул папаху. Площадь замерла.
— Второй закон — о земле!..
Мужики зашумели и сами же начали шикать друг на друга. Угомонились, приподняли уши малахаев, чтобы все слышать.
— Все угодья помещиков и других земельных собственников передаются крестьянам!.. А фабрики и заводы — рабочим!.. Довольно, попили живоглоты нашей крови!.. Пообжирались на бедах народа! — И Игнатий начал говорить о том, что не только все знали, но тяжко пережили.
Казалось, и напоминать-то сейчас об этом в такой светлый день не следовало бы, не омрачать бы радость. И нельзя было не говорить. Наумов все припомнил. И его слушали не дыша.
— Народ!.. Товарищи!.. Мы своей кровью завоевали свободу! — Голос на морозе начал отказывать. — Теперь сами стали хозяевами. Скоро выберем свою власть, свой волостной Совет, чтобы новые, советские законы, — подчеркнул, — утвердить во всем!.. А пока создадим Революционный комитет. До выборов он и будет нашей властью. Называйте верных людей!
— Тебя, Игнатий Иванович, в первую голову!
— Павла Дымова!
— Верно, за народ страдает!
— Так нет же ево!
— Вернется теперь, не задлит!
— Николая Федорина!
— Куда ему, безногому? Тяжко!
— Не ногами, головой у власти работать! У Миколки она на месте!
— Пиши ево: он злой на богачей!
Выкрикивали мужики многих, старались от каждой деревни назвать своего верного человека. Выбрали единодушно одиннадцать членов ревкома. От Горюшек вошли в него Игнатий Наумов, Павел Дымов, от села — Вера Васильевна. Выбрали и Федорина. Сразу же после митинга Революционный комитет начал свое первое заседание.
Проходило оно необычно. Члены ревкома сели за барьером, отделявшим раньше писаря от просителей. А перед барьером, в просторной комнате присутствия, набилось столько народу, что и повернуться негде. Под общий крик одобрения председателем Революционного комитета избрали Наумова.
— Товарищи! — обратился он к членам ревкома и к народу. — Мы решим сегодня только один вопрос — о земле!
— Верно! — дохнула сотня мужичьих грудей.
— Земли у Векшина, прикупные угодья у Тарановых, Дуплова, Дудина, Рябинина, у бывшего волостного старшины Комлева и других богачей я предлагаю отобрать!
— Отобрать!
— Оставить им такие наделы, как всем, что сами обработать в силе!
С этим тоже согласились. Чесались руки — отобрать подчистую. «Но не кормить же их, леших, пускай сами кормятся».
Когда зашла речь о том, как поделить между деревнями отобранную землю, чтобы не обидеть никого, закричали все разом. Один силился заглушить другого, доказать права своей общины. На векшинскую землю разохотились не только горюшане, бобыличане и раменчане, но и поплавковчане, побирухинцы и голодаевцы, хотя их деревни были удалены от Духова и могли пополнить недостаток земли за счет ефремовских Гарей. Нет, каждому хотелось урвать паханой земли, да получше!
— Горюшанам Липники! — надрывался Демка Шелапутый.
— Бобыличанам ту, Звонову, кулигу! Наш Иван на ей свою жизнь отдал! — подносил какой-то мужик кулачище к Демкиному носу.
— Раменчанска та кулига!
— К раменчанам Гари близко, из Гарей их и наделять! А к Липникам пускай рыло не суют!
Выкриков было столько, сколько глоток. Решать что-либо в ругне и спорах не было никакой возможности. Наумов постучал писарской линейкой по столу.
— Мужики!.. — Дождался тишины. — Так мы и до Рождества ничего не решим. Я предлагаю вот что сделать. Пускай каждая деревня обсудит о земле на своем миру и решит, как лучше сделать, чтобы все было без обиды, а завтра пошлет в ревком своего человека. И ревком тоже обсудит, кому где наделы определить. А потом все это рассмотрим и утвердим. Спешить над некуда, не пашня, не сев на носу.
Мужики согласились, пошумели и разошлись. Члены же ревкома еще остались в прокуренном до тошноты присутствии подготовлять решение о земле.
Анна была первое время в гуще народа, у самого барьера. Переполненная счастьем, она глядела на своего Игнатия и глазам своим не верила, что это он, — так неожиданно было счастье. И как он изменился за два года разлуки! Когда-то полные, со здоровым румянцем щеки его заметно ввалились, отдавали обескровленной синевой. От глаз и носа легли глубокие морщины. Усов до войны он не отпускал, и странно было видеть их. И в то же время, отметила Анна, усы шли ему. Шла и городская — «под польку» — прическа. А серый офицерский китель и военная выправка придавали его телу стройность. Движения были четкими, уверенными. Только взгляд и улыбка остались по-прежнему ласковыми и теплыми. Может, потому председатель и хмурил брови, чтобы придать строгости своему лицу при решении самого главного вопроса жизни.
«Ой, что это я? — спохватилась Анна. — Хоть он и «отставил» баню, а попариться после такой дороги надо. А я торчу здесь». Поймав взгляд мужа, она дала понять ему: «Не задержи-вайся долго» — и протолкалась к выходу.
Но ждать возвращения Игнатия домой Анне пришлось долго. Пока топила баню, не заметила, как стемнело. А Игнатий все не приходил. В девять часов она еще раз подтопила остывшую каменку. Два раза бегала в ревком. Но первый раз не решилась войти. Второй спро-сила Шошолю, что так долго заседают ревкомщики.
— Землю, Аннушка, делят, землю! — сдержанным шепотом ответил сторож-инвалид. — Ты уж, баба, потерпи для общего дела, не мешай им.
— Мешать в таком ра... раже нель... нельжа, Анютонька, — поддержал сторожа невесть откуда взявшийся Афонька Федулов, едва державшийся на ногах, а сам направился было к двери.
Шошоля загородил ему дорогу, посоветовал:
— Иди проспись: лыка не вяжешь.
— Лы-ы-ка?! —захохотал Афонька. — Не-ет, Шошоля, мы теперь не лыком шиты!.. Новая жижня нашинаетша, — зашамкал мужик беззубым ртом и, ища опоры, ухватился за рукав полушубка Анны, — Но-о-овая!
— Новая, а ты опять по старинке ударился. Эх, Афанасий, Афанасий! Лошадь тебе новая власть дала, даст и земли вволю. А ты себя не бережешь для новой-то жизни.
— Нельжа, Анюта, день та... такой. — Мужик качнулся к Наумовой, дохнул пьяным перегаром в лицо. — Ве-е-ели-и-икий день!.. Больше шветлого Хриштова вошкрешенья!.. Вот и шменял на шамогонку штарый хомут. На што он теперь? Нам жбруйку купетшку дали... Ну и вып-пил жа новую-то жижню!
— Идем-ка, я доведу тебя до дому, — предложила Анна, — не добредешь, свалишься.
— Ни... никогда... Такой день!.. Гуляй, бедолага! Шеловеком штал!
И сколько ни уговаривали мужика Анна и Шошоля пойти домой, никак не могли сломить его пьяного упорства.
Членам ревкома мешал шум Афоньки. Они прервали свое заседание и затащили пьяницу в бывшую арестантскую, заперли: замерзнет же дурак на улице.
Долго бил ногой в двери одуревший от самогонки Афовька, протестовал:
— Шлобода, а тут шеловека жа решетку! Жа решетку, а?
Потом перестал стучать и орал на все правление:
Долго в тшспях наш держали...
Долго наш голот томил...
Шо-о-орные дни мино-о-ва-а...—
и резко смолк.
Члены ревкома облегченно вздохнули в тишине, порадовались:
— Уснул, слава Богу, забулдыга.
Далеко за полночь закончилось первое заседание новой власти. Перед тем как разойтись по домам, заглянули в арестантскую. Афонька лежал на нарах, раскинув ноги, с остекленевшими глазами и перекошенным ртом. Наклонились, тронули — не дышит. Скинули шапки: за-булдыга, а человек же.
— Эх, Афанасий, Афанасий, такой день опечалил! — вздохнул Игнатий. — Такой день!
24
Только после обручения Таня поняла, на что решилась.
Она ужаснулась при виде отца, когда Василий увозил ее домой. Из-за дребезжания колес не слышала, что кричал старик. Растрепанный, весь в мякине, он протягивал к ней руки, и во взгляде его было столько горя, что радость сразу померкла. Стало до слез жалко отца и совестно перед ним. Таня закрыла лицо вуалью, хотя отец и без того уже не видел ее, заслоненную облаком пыли.
— Что ты плачешь, Танюшка?.. Не успела порадоваться — и в слезы? — наклонился к невесте Василий, обнял ее. — Я не обманул тебя: по закону сходимся. А на отца не оглядывайся — смирится. Послезавтра Покров, устроим в праздник свадебный пир. А перед тем сходим к Матвею Фодосеичу, повинимся, позовем его выпить за наше счастье. Старик одумается, поймет, что назад повернуть дело не волен, простит: ты же родная дочь ему, родительское сердце отходчиво.
Василий не обманывал: он сам верил в такой исход. Поверила и Таня, успокоилась.
В доме Тарановых шла суетливая подготовка к свадебному пиршеству. Исусик ездил приглашать родных и знакомых. Пошли и молодые пригласить невестиных родных. Таня только того и ждала, что вот-вот состоится примирение, снимут с нее вину и всеми будет признано ее счастье. Но каково же было разочарование, когда перед самым носом идущих с повинной с грохотом захлопнулась калитка ворот и прогремел засов. От изб смотрели соседи, посмеи-вались.
— Упрям, старый черт! Но я упрямее тебя! — Василий постучал в доски калитки. — Слышишь, упрямее!
Свадебное гуляние для Тани было что панихида. Пышно одетая, она сидела в переднем углу рядом с Василием, старалась казаться веселой и под пьяные выкрики «горько» целовалась с женихом, а на душе было так тяжело, что боялась, как бы не разрыдаться. Гости были все чужие ей люди, те, о ком она привыкла слышать только плохое. Василий пригласил друзей и близких людей Павла: Максима Соснина, Спиридона Нечаева, Федора Демократова, Захара Красильникова, чтобы показать этим невесте, что он не чурается круга людей ее брата. Да хотелось и Павлу дать понять: вот, мол, гляди, твои друзья и близкие уважают меня. Но никто из них не пришел на торжество.
Загулявшие гости шумели, спорили, старались перекричать друг друга. Бабы спьяна похабничали, как это принято на свадьбах, плясали и пели срамные частушки. Заставили плясать и невесту с женихом. А когда они в просторной горнице вышли в круг и Таня не от веселья, а от охватившего ее отчаяния начала отплясывать «Барыню», над ней посмеивались:
— Вырядилась!
— Матерь с отцом променяла на Катеринины обноски!
— Не на радость выскочила: забьет и ее в гроб!
Злословья высказывались язвительным шепотом, но так, чтобы слышала невеста. У Тани хватило силы перенести и это. Но как ненавистен был чужой наряд! Ей трудно становилось дышать, словно золотая цепочка, подаренная женихом, как петля, душила ее. Хотелось сорвать с себя дорогое шелковое платье. И с какой бы радостью она надела сейчас свое будничное, за которое никто бы не упрекнул ее.
Отшумели свадебные гости, разъехались по домам. Дышать стало свободнее. Василий не мог наглядеться на молодую жену. Таня начала привыкать к чужой семье. Свекровь не докучала ей, к делу не приневоливала: на кухне справлялась сама, за скотиной ухаживали работница и работник. Да старуха и побаивалась сына, не вмешивалась в его жизнь. Молодая занималась больше шитьем. У нее была теперь хорошая швейная машина и вдосталь всяких материй. За дорогие Таня не бралась, а что было по силам, шила охотно.
Жизнь молодых Тарановых входила в колею. Но судьба готовила им новое испытание. Дошла и до их дома весть о перевороте. Таня в душе была рада этому, в окно видела, как ожив-ший народ спешил в Духово. Интересно и ей было глянуть, что там творилось.
— Василий, сходим и мы! — робко попросила она.
— Нечего нам делать там. Если и вправду власть захватили Советы, то такая власть про-тив нас с тобой, — без обиняков заявил муж. — И ты это должна понять и запомнить.
Таня не столько поняла, сколько почувствовала в ответе Василия что-то недоброе, не настаивала больше. Но от окна не отходила.
По дороге торопливо прошел к селу отец. По походке его было видно, словно помолодел старик. За ним прошли Степанида с Анной. Они не торопились: Степанида ходила беременная последние дни. Подруги о чем-то весело разговаривали, смеялись. И ни отец, ни Степанида, ни Анна даже не взглянули в сторону дома Тарановых, мимо него пронесли свою радость. Таня, затаив дыхание, проводила их. Стало обидно, больно и страшно. Еще так недавно родные и близкие люди забыли о ней, как будто ее и не существовало.
Василий понимал, что угнетало молодую жену, но не сказал ей ни слова. А когда у Тани за шитьем немного развеялась тоска, подарил ей отрез на хорошее платье из тех материалов, которые когда-то дарил Катерине. Подарок отвлек Таню от тревожных дум.
На другой день Василия с утра не было дома. Он явился поздно вечером, суровый и злой.
— Ревкомщики землю у нас отобрали... Всю прикупную начисто!.. На всех четырех участках столбенки в мерзлую землю вдолбили.
Таня, подавая Василию ужин, молчала. Она не знала, как должна была держать себя. До нее как-то не доходила обида мужа. Знала, что кроме прикупной земли у Тарановых было ее вдосталь, чтобы жить. Стоило ли из-за отобранной лишней так злиться — не понимала.
Василий ужинал молча, сдерживал себя. Но по тому, как подрагивали желваки на скулах, было видно, что в нем все бушевало.
— Ну, постой, безрукий черт... — не выдержал он и не договорил.
Ночью Василий наставлял Таню:
— Ты через мать должна действовать, да понастойчивее. Нам жить в ссоре с твоими родителями нельзя.
Вскоре возвратился из тюрьмы Павел вместе с Верой Васильевной. Таня втайне ждала этого дня и боялась его больше всего. Брат любил ее, и она робко надеялась, что из-за этой любви он простит ей ослушанье, а вслед за ним смирится и отец. Но здравый рассудок нашептывал другое: «Нет, братко никогда не простит Василию обиды!»
Весь день, когда приехал брат, Таня была в смятении, ждала: вот-вот пошлют за ней маленького Кольку или придет сама мать, позовет домой порадоваться вместе со всеми. Но ни в этот день, ни в другие никто не пришел. Она, как невольница, глядела в окно. Казалось, ничего не изменилось в деревне, — та же улица, те же избы, так же снег поблескивал на солнце. Но словно все это отняли у нее, отгородили от всего решеткой.
Василий метался из комнаты в комнату. Его тоже было жалко, хотелось утешить, вместе с ним полюбоваться на притихшее в заснеженном уборе заречье, порадоваться, как это хорошо. Но радости в доме не было. Муж теперь чаще всего запирался с отцом во второй половине дома и о чем-то подолгу беседовал с ним.
На третий день после возвращения Павла к Тарановым пришел Шошоля, принес повестку. Обедали. Василий развернул бумажку и побагровел.
— Что передать власти? — спросил Шошоля.
— Ничего, — с трудом сдерживая себя, ответил Василий. — Иди, Шошоля.
— Мне что, я пойду. Бывай здоров, Василий Федоров.
— Чего опять? — Исусик положил ложку, с тревогой посмотрел на сына.
— Половину дома приказывают освободить! — рявкнул Василий в сердцах и бросил бумажонку на стол. — Ну уж это Павлово дело! Дорвался до власти, мстит за прошлое!
Таня замерла от страха. Таким своего мужа она видела впервые.
— Да на что им дом-то, Васенька? — встрепенулась Исусиха.
— Городских ребятишек да беженских, что побираются по деревням, задумали поселить. Только не быть тому! Дом мой, насильно не въедут!
Но Таранов ошибся. Срок для освобождения дома дали жесткий: один день. К этому времени были готовы детские топчаны. Федор Демократов и Сема трудились над ними день и ночь. Вера Васильевна, Анна и Орина готовили постели, собирали посуду. В назначенный срок все они с Павлом явились в дом Тарановых. Захар Красильников с двумя вооруженными мужиками остался в ограде.
Первый раз в жизни переступил тарановский порог Павел Дымов, поклонился Тане:
— Здравствуй, сестра, — и отвернулся к хозяину: — Почему, Василий Федорыч, не выполняешь решения Революционного комитета? — спросил строго.
Василий не нашелся сразу, что ответить. Таня видела, что недавняя храбрость мужа, какую он проявлял дома один, оставила его. Он как-то несвязно, виновато, пробормотал:
— Дом-то мой, я хозяин.
— Мы пока и не отбираем у тебя дома. Ревком приказывает тебе только потесниться на время. Голодающим ребятишкам приют надо дать. — Павел смерил хозяина с головы до ног и спросил: — Сам освободишь половину или мужиков послать? Только помни: за работу им заплатишь.
— Сам освобожу.
— Хорошо. Через три часа чтобы все было готово. Заведующей детским домом мы назначили Анну Наумову. Сделаешь все так, как она укажет.
Все ушли, кроме Анны. Василий Таранов с Исусиком молча перетаскивали из половины мебель, машину, одежду. Анна по-хозяйски ходила из комнаты в комнату, прикидывала, что где разместить. Василий сорвал со стены последнюю вешалку, швырнул ее в дверь. Анна, не обращая внимания на гнев хозяина, подошла к нему и спокойно сказала:
— Вот здесь, Василий Федорыч, мы поставим плиту. Для ребятишек надо приварок готовить, а тебя стеснять и мешать на кухне не хотим.
— По мне, хоть и голландку развалите: ваша власть.
— На власть не обижайся, Василий Федорыч: она доброе дело решила. Не помоги — загинут ребятишки.
— Я не обижаюсь. В тесноте — не в обиде, — с деланной веселостью ответил Таранов.
— Вот так-то лучше. Сейчас кирпич привезут и приступят к делу.
До полуночи клали плиту. Василий крепился, старался показать себя равнодушным ко всему, смирившимся с волей новой власти и даже помогал печнику: то подавал нужный кирпич, то придерживал створку, пока ее вмазывали, то вместе с мастером осторожно опускал на кирпичные стенки плиту.
Но вот работа была закопчена, посторонних в доме никого не осталось. Он подошел к Тане, растерявшейся при виде всего, что делалось, стал против нее, посмотрел незнакомым, недобрым взглядом.
— Хороша! — процедил сквозь зубы. — Родной братец зорит ее дом, а ей хоть бы хны!
— Василий!.. Вася!..
— Молчи, сука... Ты думаешь, мне одна красота твоя нужна?.. Выгонит братец из дома — куда пойдешь? — Таранов сжал кулаки.
Таня вобрала голову в плечи, глянула на мужа с мольбой и страхом.
— Не бойся, не ударю. Мне еще не надоела жизнь. А тебе пора понять, как поступать надо. Другая бы бросилась к брату, заревела, начала умолять его... Мое добро теперь и твое добро. Так береги его! Борись за него!
Долго наставлял Василий Таранов молодую жену. Выговорился — поостыл. В постели более миролюбиво нашептывал на ухо:
— Перепугалась, глупая?.. Не на тебя сжал кулаки-то... Может, в этих кулаках-то я сам себя держал. Думаешь, легко, когда чужие хозяйничать начинают в твоем доме?.. Я его, дом-то, не для этих нищенков строил, для себя... и для тебя... Понимать надо! Ты же не понимаешь. Оттого и вспылил.
Таня лежала, прижавшись к стене, и никак не могла освободиться от охватившего ее страха.
«Так в сердцах он и с Катериной порешил, — думала и боялась дохнуть она. Что еще нашептывал Василий, недоходило. — Может, и у меня смертынька по-за спиной стояла? — содрогнулась вся. — Отошла, дала еще поосмотреться, глянуть на белый свет. Господи, что же мне делать теперь?.. А Паша как чужой: «Здравствуй, сестра!» — и ни привета, ни доброго слова, отвернулся и не взглянул больше ни разочка».
Василий приумолк, захрапел. А Таня все думала, думала. «Как от падины все отвернулись. Тетенька Анна допоздна была в доме, ходила, видела меня и словно не замечала, смотрела, как на пустое место». Слезы покатились одна за другой на подушку. Таня боялась шевельнуться, всхлипнуть, закусила до боли губу, попыталась отогнать мрачные мысли, посочувствовать и мужу, тепло, как раньше, подумать о нем. Но Василий все время стоял перед глазами со сжатыми кулаками, с перекосившимся от гнева лицом.
«Маменька, родненькая! — задохнулась, вскочила Таня. — Что мы с тобой наделали?» Затаив дыхание, она вылезла из-под одеяла, перешагнула через Василия, неслышно ступила на пол.
— Ты куда? — сквозь сон промычал муж.
— До ветру я, — шепнула, дрогнув, надела валенки, накинула на плечи шубейку, осторожно вышла в сени, в ограду, отомкнула запор калитки ворот и бросилась к отцовскому дому.
Таня не помнила, как отчаянно била кулаками в ворота родного дома, как отперла ей мать, как ввела в дом, сама ни жива ни мертва.
Отец, брат, Степанида вскочили с постелей.
— Тятенька! — рухнула в ноги отцу. — Тятенька! — прорыдала. — Прости меня!.. Прости глупую, неразумную!..
Матвей Фодосеич растерянно молчал. Горящий сальник подрагивал в его руке. Таня на коленках подползла к Павлу.
— Братко!.. Братушка!.. Не гоните меня из дому!.. Страшно мне с ним! Прости ради Бога!
— Встань, Танюшка,— Павел поднял сестру, посадил на скамейку. — Я тебя давно простил... А себе вот простить не могу: проглядел я тебя... Проглядел! Все бегала босоногой девчонкой и враз невестой стала. Скинь шубу. Стеша, дай ей сарафан. ходило.
— Ох, Танька, Танька! — Отец бессильно опустился на табуретку.
— Не горюй, тятя, — ободрил сын. — За то, что повинилась перед тобой, народ ни ее, ни нас не осудит.
25
В школе была большая перемена. В дверь учительской кто-то постучал.
— Войдите, — разрешила Вера Васильевна и отступила пораженная.
Марья Петровна со стопкой тетрадей в руках и Зоя Михайловна остолбенели. Перед ними в черном дубленом полушубке стоял высокий плечистый мужчина с черными усами, закрученными по-гусарски. Лицо его было удивительно знакомым и в то же время каким-то чужим.
— Я вам не помешал? — пробасил посетитель и охватил рукой чисто выбритый подбородок. — Здравствуйте!
— Отец дьякон?! — вскрикнула и уронила тетрадки Марья Петровна.
— Устарело! — захохотал необычный гость и поправил: — Товарищ Малинин.
— Расстригли?
— Опять ошибаетесь. Отрекся! — Малинин запустил руку за борт полушубка, выхватил газету, развернул ее на столе и показал на обведенную красным карандашом заметку. — Читайте.
Учительницы склонились над газетой, замерли.
— Как же это так, отец дьякон? — растерялась, с испугом спросила Марья Петровна.
А Вера Васильевна схватила большую ручищу Малинина обеими своими маленькими и крепко пожала ее.
— Поздравляю, Андрей Александрович! От всей души, от всего сердца!
— Спасибо, дорогая! — Малипин в волнении переглотнул, вздохнул глубоко. — И вашему супругу большое спасибо, Вера Васильевна!.. Напишите ему, что я его всегда уважал и уважаю!
— Напишу обязательно, сегодня же!
— И напомните, что дьякон... тьфу, черт... что Малинин решил петь не о смерти, а о жизни... О жизни! Понимаете? — Малинин победно захохотал. — Это он по-настоящему подсказал мне, ваш Орест Павлович.
— Да вы присядьте, Андрей Александрович.
— Присяду. Я же к вам к первой в таком виде. Далеко ли прошел по селу — и уж не без комического приключения. Идет мне навстречу Орина Демократова, поклонилась и спрашивает: «Ты, гражданин-товарищ, не из уезда ли?» — «Из уезда», — говорю. «Поди, до ревкома добираешься?» — «Нет, я в школу». — «Инспехтур, что ли?» — «Инспектор». — «Уж не разгонять ли опять ребятишек приехал?» «Нет, — успокоил ее, — новый класс открывать». Посмотрела она мне пристально в глаза, не смеюсь ли, поверила, успокоилась: «То-то, смотри» — и отлустила с миром.
Учительницы захохотали. Загремел и Малинин на всю школу.
— Не узнала?
— Не узнала!
— А как отец Яков?
— Не знаю. Не докладывал и не собираюсь... Вы знаете, ведь я к вам не зря. Захотелось в такой день что-то доброе сделать. Может быть, попоем с ребятами? Я слыхал, вы концерт готовите к выборам.
— Андрей Александрович! — так вся и загорелась Вера Васильевна. — Как вас и благодарить, не знаю!
А в церкви в это время отец Яков отслужил заказную обедню по убиенном и торопился в школу на урок закона Божия. Одеваясь, он сказал что-то непочтительное о новой власти. Дьячок Емельян Емельянович упрекнул его:
— Нехорошо, отец Яков, против Божьей заповеди поступаете. В писании сказано: «Несть бо власти, аще не от Бога».
— Какая это власть, когда она народ грабит?
— Кого грабит, а кого и поддерживает.
— Вот уж вам-то, Емельян Емельянович, пожалуй, нечего на поддержку новой власти рассчитывать: вы тоже духовная особа.
— И духовные особы разные, отец Яков. Вы, например, к имущим относитесь, а я — к неимущим, к пролетариям, как говорят большевики.
Лаврентий, туша лампады, прислушивался краем уха к спору, улыбался в ус.
— Не велик прок от того, что «пролетарий», — сыронизировал отец Яков.
— Пока еще нет проку, но будет. Землицу-то весной по едокам придется поделить, батюшка. И выходит, что я больше вашего получу ее: чем другим, а едоками я богат.
Отец Яков в гневе забыл, что в алтаре, надел шапку. Опомнился — сорвал ее.
— Забываетесь, Емельян Емельянович!.. Советская власть на духовную иерархию не распространяет своих законов.
— Тут не в духовной иерархии дело. Землица — материальная ценность. А теперь она вся государственная.
— Не допущу!
— И покосы по-новому поделим!
— Емельян Емельянович, как вы разговариваете со своим духовным начальником? — Отец Яков глянул на Лаврентия: — А ты чего смеешься, старый хрен?
— Я, батюшка, не хрен и не редька, а Лаврентий Маркович, — обиделся старик. — И в алтаре обзываться грешно.
— Доведете до греха такими рассуждениями.
— Емельян Емельянович правильно рассудил, батюшка. Землицей и в самом деле по едокам наделять будут. Большевикова власть справедливая. — Сукманов, не желая вступать в спор, пошел потихоньку к другому приделу.
— Посмотрим! — пригрозил отец Яков и побежал к выходу.
На паперти его остановили Игнатий Наумов, Павел Дымов и переставлявший вслед за ними свой обрубок-тело Николай Федорин.
— Вот хорошо, что мы застали вас в церкви. — Наумов поклонился. — У нас к вам дело, отец Яков.
— Чем могу служить?
— Метрические книги вам придется сдать.
— То есть как это? Их всегда церковь вела.
— А теперь будет советская власть. Вот он, мы ему поручили. — Наумов показал взглядом на Федорина.
Отец Яков понял, что с ним не шутят, помялся и возвратился в церковь. Представители новой власти книги приняли строго по акту. У отца Якова словно оборвалось что-то внутри. А тот официальный тон, каким предупредил его Наумов, что ни крестить, ни венчать, ни хоронить без справки от ревкома, а в будущем от Совета духовенство не имеет права, дал ясно понять: с новой властью шутить нельзя.
Передача метрической документации задержала отца Якова, и он опоздал на урок. В четвертом классе, где по расписанию должен быть закон Божий, ученики пели:
Весь мир насилья мы разроем
До основанья, а затем...
Отца Якова бросило в жар. «Какое кощунство! Вместо слова Божия этот бесовский гимн!» — возмутился он, подошел к двери и оторопел. Сквозь чуть приоткрытую створку видно было: перед ребятами стояли Вера Васильевна и какой-то мужчина. «Да ведь это дьякон! Вот почему в церковь он не явился. Да он с ума сошел?»
А Малинин красным карандашом дирижировал и пел тихонько, чтобы не заглушить ребят. С краю от двери, рядом с Мишуткой Сукмановым, стоял сын законоучителя и с увле-чением пел вместе с другими. Отца Якова это взбесило. Он схватился за ручку двери, но подавил свой гнев, в класс вошел спокойный.
— Здравствуйте, дети!
Ребята поздоровались хором, но ни один не тронулся с места, не побежал за свою парту.
— Простите, Вера Васильевна, что опоздал.
— Нет, вы не опоздали, отец Яков.
— Как, разве четвертый урок не начинался?
— Четвертый урок уже кончился. Но вам и торопиться было нечего: закона Божьего не будет.
— Заменили сегодня?
— Нет, вообще не будет в школе. Преподавание его отменено народным комиссаром просвещения. Церковь решением Советского правительства отделена от государства.
Отец Яков совсем растерялся. Он с упреком посмотрел па учительницу.
— Вы бы хоть при детях...
— Это не секрет от детей, отец Яков. Они должны знать законы советской власти.
Духовский пастырь пришел домой, как побитый. После обеда, против обыкновения, не лег отдыхать, а, погруженный в глубокие раздумья, ходил и ходил из конца в конец по залу, покручивая ус и пробуя его на зуб.
Вечером пришли к нему не менее взволнованные Василий Таранов и купец Векшин. Хозяин пригласил их в кабинет и дверь закрыл на ключ.
— Что это такое, отец Яков? — начал с возмущением Таранов. — Земли лишили — за дом принялись. Строил, строил и вдруг — на! Отхватили полдома. Поселили целую ораву вшивых нищенков! Крик, беготня... Жена сбежала. Вся жизнь вверх дном! Это закон?
— Потише, Василий Федорович, — попросил хозяин. — У меня в доме прислуга.
— Простите, батюшка. Но обидно! Вот как обидно! — Гость ударил себя кулаком в грудь. — Правда, не меня одного ущемили: у Дуплова и Комлева по корове отобрали для этого, прости господи, детского дома.
— Меня, Василий Федорович, больше ударили, братец ты мой! — Мартьяныч вскочил, потоптался и снова сел. — Мало земли показалось, магазин отобрали со всем товаром. Товаришку, нечего скрывать, не густо на полках лежало. Но до складов добрались. Берег я на черный день и мучки белой, и сахару, и соли, керосину, гвоздей, железа и других необходимых предметов. Все под метлу. Самому куска сахару не оставили. Умру — гроб нечем сколотить будет.
— Ну, уж нечем! — не вынес лицемерия Таранов.
— Ей-богу!
— Зря божитесь, Осип Мартьянович: грех, — покачал головой отец Яков. — Но, откровенно говоря, бесчинствуют «товарищи».
— На то они и «товарищи», — хихикнул Векшин. — Вы знаете, что означает это слово? — И сам пояснил: — Товар ищи. Вот они и ищут, стараются.
Все трое посмеялись. Но веселость, как спичка на ветру, вспыхнула и погасла. Векшин начал жаловаться:
— Жить страшно стало, братцы мои! Одного сына ухлопали. Другой скрываться должен, шкуру свою спасать. И сам, как на льдине в ледоход, с ноги на ногу переступаешь, дрожишь, как бы не ухнуть в водоворот. Ей-богу, такая жизнь во сне приснится — застонешь, замечешься, как в бреду.
— Верно, Осип Мартьянович, не жизнь, а кошмар! — согласился отец Яков.
— Такой кошмар надо ревкомщикам устроить! — зло бросил Таранов.
— Вот эт-то умные слова! — вскочил Вешний. — Золотые слова! Ревкомщикам — кошмар!.. А всей власти сопротивление! Негласное, но упорное. У нас, братцы мои, хороший союзник есть — голод! Он в городах за глотку берет «товарищей». Сегодня утром какой-то комиссаришко прискакал из Питера, хлеб выбивать. Мы ему скажем: «На-кося выкуси!» — Векшин сунул в сторону невидимого врага сразу два кукиша. — Нет-с у нас хлебца для вашей милости! Раньше был, а теперь нет! Мыши съели, хи-хи-хи! Ключики вам от амбаров? Пожалуйста!
— Припрятал?
— А ты, Василий Федорыч, напоказ выставил?
— Этот кошмар-то хорошо бы к дню выборов приурочить. Через неделю в волостной Совет делегаты и делегатки должны собраться. — Таранов хлопнул ладонью об ладонь, потер их со злорадством.
— В заповедях Моисеевых сказано: «Не убий», — вздохнул и склонил голову набок отец Яков.
— Тут не убийство, батюшка, а война, защита законной власти, отечества от само-званцев. На таких, говорят, и монахи подымались.
— Бывало, радели за нас молитвенники наши. — Поп перекрестился.
Дома Василия Таранова ждала новая беда. Он почувствовал ее, подходя к воротам. Была глубокая ночь, а в окнах огонь, отец и мать не спали. Ворвался в дом — старики сидели, чем-то пришибленные.
— Чего опять? — крикнул Василий, скрывая за грубостью свою тревогу. Но голос изменил ему, дрогнул.
— Вон сам посмотри, — показал Исусик на столик перед зеркалом. — Как ты ушел, Шошоля принес.
Василий схватил бумажонку, развернул перед лампой. Руки дрожали, и не сразу прочитал прыгающие строчки. А в бумажке коротко, но жестко говорилось, что Василий Федорович Таранов облагается контрибуцией в 15 тысяч рублей на открытие двух новых школ в отдаленных от села деревнях, что срок сдачи денег — два дня. И подпись — председатель Духовского революционного комитета И. Наумов.
— Да ведь это грабеж! — рявкнул Василий и рванул душивший ворот рубахи. Белые перламутровые пуговки брызнули в стороны и покатились по полу. — Гр-рабеж! — Он грязно выругал ревком и его председателя.
— Тиш-ше ты, сумасшедший! — зашипел Исусик, подбежал к двери на кухню, плотно прикрыл ее. — Господи Исусе, орешь, а там работница, чай, не спит, про-ле-тар-ка! — И тоже выругался.
— Тут сойдешь с ума, — шумно вздохнул Василий, опустился на стул. — И не хочешь — сведут с него. Что ни день, то... — Он не договорил, бросил перед собой руки на стол и уставился на них немигающим взглядом.
Но не они, жилистые, нервно подрагивающие, занимали его. Он прислушивался к себе, как там, внутри, тоже все дрожало и бунтовало, рвалось на волю. Хотелось бить, ломать все, что попадет под руку, вдрызг!.. В щепки!.. И в то же время руки ни на что не подымались, не было сил. Василий застонал, уронил голову на стол и завыл так, что мать взвизгнула, бросилась к нему, сама вся дрожа.
— Вася!.. Васенька, уймись, родной!..
— Оставь его, мать, — оттащил старуху Исусик. — Дай вылить обиду... Вишь, как ушибли человека!
О том, что сам получил из ревкома бумагу, старик Таранов в эту ночь умолчал, боясь, что не воздержанный в беде сын опять натворит что-нибудь неладное. А мельника тоже больно ушибли, предложив завтра же сдать в помощь голодающим городов двести пудов муки.
«Перегорит у мужика за ночь, скажу утром», — решил Исусик, сидя в соседней комнате. Старика тревожило другое, чего никак нельзя было откладывать до завтра. Он долго ждал, пока Василий смолкнет, осторожно открыл дверь, пошел к сыну на цыпочках, тревожно зашептал:
— Васенька, у меня ведь до тебя дело... неотложное... тайное...
— Какое еще?
— Аркадий Векшин у нас... Недавно пришел, как в деревне спать полегли люди... Тебя хочет видеть.
— Чего ему от меня надо? — испугался Василий. — В доме и так что ни день, то беда. А тут узнают, что он... Видел его кто-нибудь?
— Господи Исусе, ни боже мой!.. В бане тебя дожидается.
Было далеко за полночь. Василий надел полушубок, тихо, как вор, вышел из дома. Проходя оградой, подумал с тревогой: «Тоже нашел, где схоронить человека. Вчера снег выпал, следы по свежему-то». Но опасения были напрасны. Днем в бане мыли детдомовцев, и ребята протоптали по снегу торную тропу.
Банное подслеповатое окошечко было закрыто. Но из угла лучик-соломинка шарил по снегу. Василий осторожно открыл дверь. Горела коптилка. Аркадий лежал на лавке и крепко спал. Хозяин тронул его за плечо.
— Разве так ведут себя тайные? — спросил со злом.— А если бы не я, а кто другой нагрянул?
— Сморило, — виновато признался Аркадий. — Устал я так-то маяться. Но не бойся, никто не видел, как пришел к тебе. А если и видел кто, не узнал.
Аркадия, верно, трудно было узнать. Он был в старом обшарпанном полушубчишке, в какой-то дикой собачьей шапке и подшитых валенках. Окладистая борода совсем преобразила его молодое лицо и приклеена была так искусно, что не отличишь от настоящей.
— Зачем я тебе понадобился? — недружелюбно спросил Таранов.
— Ты, я вижу, Василий, недоволен, что я к тебе пришел? — упрекнул нежданный гость. — А ты спасибо должен сказать мне, что я решил предупредить тебя.
— В чем?
— А в том, что замятое тобой дело с Катериной ровкомщики решили поднять да пересмотреть его.
Василия как в прорубь окунули, побледнел весь.
— Откуда ты знаешь? — отшатнулся он от Аркадия.
— Следователь, который вел твое дело, сказал мне вчера.
— Где ты его видел?
— Видел. Тоже скрывается теперь. Добираются и до него.
Все пережитые за последнее время беды Василию показались мелкими, незначительными в сравнении с новой, что вдруг навалилась, как гора. «Нет, эти ничего не простят, ничего не забудут, все обиды припомнят!» — ужаснулся он.
— Это, поди, кривой черт мстит? — прохрипел Таранов. Горло враз пересохло.
— Нет, не Дымов. Он заинтересованное лицо. Ему и перед женой неудобно старую любовь вспоминать. Сам председатель запросил дело из уезда.
Таранов вскочил. Встал и Аркадий и невольно отшатнулся от Василия: так было страшно его перекосившееся в злобе лицо и горящие, как у волка, обезумевшие глаза.
— Ну, пог...годи! — заскрипел он зубами. — Я тебе заткну глотку, безрукая сволочь!
— Тише ты!.. Обезумел? — испугался Аркадий. — Разве о таком кричат?
— Ну, пог...годи!.. Нас-станет час!
26
— Ориша, ты долго собираешься.
— Не к скотине во хлев излажаюсь, Феденька, на выборы! — Орииа повязала полу-шалок, выпустила из-под платка по колечку волос у висков, посмотрелась в зеркало. — На люди, Федя, иду. Народ почтение мне оказал: послал от деревни... Как это слово-то, я позабыла?
— Делегаткой.
— Ну, вот, сам разумеешь. Делегатке не к лицу абы как. Пошли, что ли, делегат! — Орина подошла козырем к Демократову, игриво толкнула его локтем в бок. — Тебя тоже уважают мужики, верят.
Чета Демократовых вышла по тропе на дорогу и только свернула в село, как из незакрытой калитки Исусикова двора выбежал поросенок, а вслед за ним и сам хозяин.
— Что же это ты, Федор Елизарыч? Люди на большое дело идут, а ты им под ноги скотину пускаешь? — упрекнула Орина богатого соседа.
— Что мне с ним делать? Сорвался, окаянный. Ваши же нищенки калитку открыли.
К Демократовым подошли Игнатий Наумов, Анна, их питерский гость — комиссар Алмазов, Павел Дымов, Максим Соснин, остановились.
Исусик тем временем нагнал поросенка, схватил за заднюю ногу. Поросенок заверещал. Старик глянул на Орину, нехорошо усмехнулся:
— Поймал «делегата»! Вишь, с тобой, делегаткой, на выборы было навострился.
Орина вспыхнула вся.
— Ты, боров супоросый, волоки своего братца по породе во хлев, сунь его рылом в корыто да и сам рядом с ним чушкой воткнись. Выбирай со свиньей на пару, что погуще!
— Замолчь, халда!
— Торопись, торопись, пока твоего корыта не опрокинули! Жри да хрюкай громче, чтобы все слышали, какой ты теперь делегат есть!
— Острый язычок у вас, Арина Сергеевна! — похвалил питерский комиссар.
— Небось отбрею, в обиду богачу себя не дам!
— Видно. Это хорошо!
— У нас с ним, Илья Ильич, давнишнее «уважение» друг к другу, — посмеялась Орина. — Понатерпелась я от него всячины. — И Демократова начала рассказывать о своих обидах на Исусика, сдабривая свой рассказ такими солеными словами, что все покатывались со смеху.
В живой беседе делегаты и не заметили, как подошли к дому ревкома, над которым легкий ветерок развевал красный флаг. Деревянные столбы крыльца были обвиты гирляндами из пихтовых веток. А под коньком крыльца белым по красному: «Да здравствует власть Советов!»
В зале присутствия старорежимный барьер был убран, и в помещении стало просторнее. От самого входа до небольшого возвышения у передней стены стояли новые скамейки. А на возвышении стол, накрытый красной скатертью. За столом на стене висел портрет человека с рыжеватой бородкой и большим лбом.
— Ктой-то? — тихонько спросила Орина Федора Петровича.
— Это есть Ленин, Ориша.
— Вон он какой!.. Хорошее обличье! Видать по всему: верный человек! Но и дока, поди. Вон как глаз-то сощурил. Такого не обманешь: наскрозь видит!
— Взгляд у него есть добрый, — возразил Демократов.
— Не скажи. К кому добрый, а к кому и острый!
— Это так.
— То-то. Я, Феденька, в людях понимаю. У меня глаз тоже, как у того Ленина, наметан.
Игнатий Наумов вышел к столу, позвонил школьным колокольчиком. Шум в помещении заглох. Председатель ревкома о чем-то недолго говорил. О чем, Орнна толком не поняла. Взволнованная всем необычным, праздничным, она не особенно внимательно и слушала, но по тому, как говорил человек, чувствовала — о чем-то большом, хорошем.
— Изберем, товарищи, для ведения собрания президиум.
«Преизидиум», — повторила шепотом горюшкинская делегатка и спросила рядом сидящую Анну:
— Что это такое?
— Ты о чем, Орина?
— О преизидиуме.
— А это за красный стол на почет выбирать.
— Пошто, Анюта?
— Для порядка требуется.
В зале выкрикивали фамилии Наумова, Дымова, Волоцкой...
— Я предлагаю ввести в президиум Арину Сергеевну Демократову! — сказал значительно питерский комиссар.
Орина перепугалась, вскочила, хотела возразить и не смогла: дух перехватило. От волнения и стыда кровь бросилась к лицу. Орина села и больше не слышала, кого еще называли. Не знала, зачем подымали руки. Подымала и она, даже тогда, когда голосовали за нее. В зале тихонько, необидно засмеялись. Орина еще больше растерялась.
Избранные в президиум поднялись и пошли к столу. Анна толкнула Орину:
— Вставай, иди, Сергеевна!
— Ну что ты, Анюта!
— Смелей, смелей, Ориша! Народ оказывайт тебе доверий!
Орина, не видя никого перед собой, прошла меж рядами. Сам председатель ревкома взял ее за руку и посадил рядом с собой. А когда все были на месте, сказал:
— Слово предоставляется петроградскому комиссару товарищу Алмазову.
Илья Ильич встал из-за стола президиума, отошел в сторону, разогнал складки под ремнем.
— Товарищи крестьяне! Пролетарский привет вам от рабочего класса советской столицы!
Зал замер. Комиссар говорил горячо и просто о победе рабочих и крестьян над своими вековыми врагами, о том, что теперь живоглотам конец, что хозяевами в стране стали те, кто добывает хлеб и делает на заводах и фабриках плуги, косы, бороны, пилы, кто водит по стальным путям поезда, что потому и в Советах у власти должны быть люди труда, бедняки и середняки, а кулакам нет места в них. Орина заслушалась оратора и забыла о своем смущении. Она ловила каждое слово и думала: «Ох, Илья Ильич, ты меня похвалил, что остра-де на язык. Ты, милой, куда острей меня будешь! И верно говоришь, комиссар: в городах рабочий люд с голоду пухнет, а кулаки хлеб гноят. И слово-то какое придумал верное: «кулаки»! Кулаки и есть: все в своей пятерне зажали! Выгребать у их из сусеков надо! Я бы дочиста повыскребла!»
Собрание длилось до вечера. После Алмазова говорили Наумов, Вера Васильевна, Дымов. Мужики выкрикивали прямо с места. Все сходились на одном: выбирать в волостной Совет надо верных, своих людей, что зазнали в жизни горюшка. И выбрали в первую очередь всех членов ревкома да мужиков — инвалидов войны. От деревенских баб — Орину Демократову.
Орину обрадовало такое большое доверие, но и страшно было. Когда перед голосованием назвали ее по имени, отчеству и фамилии, она набралась храбрости, встала за столом, взмолилась перед выборщиками:
— Народ!.. Мир!.. Грамота моя малая для такого дела!
— Мы все одинаково грамотны.
— Детишек у меня эвон какой выводок!
— Детишка — делу не помеха, Орина Сергеевна!
— У кого детишка, тот завсегда к народу помягше.
— Верно, у Орины не заскорбло сердце к людям!
— И злобы к богатеям вдосталь!
— Что правда, то правда, —довольно улыбнулась Орина. — Злобой к им у меня все сердце просолело! И ежели бы моя воля, я бы этих Векшиных, Тарановых и других прочих, а особливо попа Яшку, вот бы куда зажала! — Орина под общий смех расправила пальцы на правой, по-мужичьи сильной руке и собрала их с напряжением в здоровенный кулачище.
— Вот мы и даем тебе ту волю. Действуй! — одобрили делегаты и дружно подняли руки за Орину.
27
Члены волостного Совета избрали председателем Игнатия Наумова и вслед за делегатами направились в школу на спектакль и концерт. Что это такое — редкие знали. Но раз «учительша» придумала-—«антиресно», рассудили первые духовские зрители и тащили с собой из волостного Совета скамейки в школу.
Народу в классе набралось уйма. На скамейках места не хватало. Стояли не только вдоль стен, но и на подоконниках. Садились на колени друг к другу. На задних рядах, в темноте, парни грубовато ухаживали за девками, а те повизгивали, смеялись.
За занавесом, сшитым из положнин, позвонили. Зрители приумолкли. Положнины разошлись на две стороны, а за ними оказалась деревенская изба с русской печью и окошками. Даже бревна кто-то искусно намалевал на щитах из картона. По середине избы стол, а вокруг него на скамейках сидели три монаха в скуфейках, пировали. Хозяйка подавала им у стола. Ученика четвертого класса представляли сцепу и корчме из «Бориса Годунова». Более подходящей пьесы к моменту не оказалось. Сцену ребята подготовили хорошо, роди свои знали без суфлера и играли неплохо. Зрители замерли. По простоте душевной люди верили, что все перед ними происходит па самом деле. Тишина нарушалась временами негромкими замечаниями.
Орина шепнула Анне, кивнув па сцену:
— Толстый-то монах, как Зяблев, самогонку хлещет.
Анна улыбнулась своей соседке и, счастливая, полная жизни и радостного волнения от всего, что пришлось перечувствовать за сегодняшний день, незаметно пожала Игнатию руку. Он ответил ей легким пожатием и тихонько поделился с Павлом.
— Хорошо ребятишки играют! Молодец Вера Васильевна! А Малинин хор подготовил и сам станет петь для народа. Памятным будет день первых выборов!
Павел пожалел:
— Эх, Стеши нет! Видела бы!
— В ее положении в такой тесноте опасно. Сына ждешь?
— Хорошо бы!
Друзья замолчали. На сцене появились два пристава.
— Как наши бывшие Саврасов да Криворылов, — шепнул кто-то сзади.
— А ведь это Лаврентиев внук! Ей-бо! — не выдержала Лизавета, покойного Афоньки Федулова баба, узнав в одном из приставов Мишутку Сукманова.
— А монах-то помоложе — Егорка-попенок!
Начали узнавать и других. «Артисты» не выдержали, заулыбались. У одного под дружный взрыв смеха зрителей отклеились усы и упали на пол. Артист-неудачник схватил их и сунул в карман. Это еще больше развеселило народ. От души хохотали и Игнатий с Павлом. Занавес пришлось закрыть.
В это время протолкалась к Павлу сестра Таня. Пережив позор неудачного замужества, она стыдилась показываться на люди. Только что-то исключительное могло привести ее на спектакль.
— Со Стешей неладно? — догадался, вскочил Павел.
— Скорей, братко! Али за Оленой, али в больницу!
Павел начал проталкиваться к выходу. Игнатий с Анной — за ним. На улице Павел не знал, что и делать: то ли к Олене Красильничихе бежать, то ли домой.
— Лети к Олене на случай, — подсказал Игнатий. — А мы с Анютой к вам. Она лучше тебя поможет. Потребуется лошадь — я запрягу.
Павел побежал к Красильниковым, а Игнатий с Анной и Таней поспешили в Горюшки.
— Ой, как я перепугалась, Игнатий Иванович! — призналась Павлова сестренка. — Сердечушко выскочить готово.
— Радоваться надо, Танюшка: в такой день человек на свет появится! Молодец, Стеша, угодила!
Прошли молча до оврага, отделяющего Горюшки от Духова. Миновали мостик...
— Угодила! — Игнатий весело засмеялся, радуясь своим надеждам на светлую жизнь. — Теперь только и родиться человеку! Теперь только жить да и жить!
Морозную тишину распорол выстрел и отозвался в лесу, за рекой. Анна и Таня вскрикнули. А Игнатий качнулся и рухнул на дорогу.
— Игнаша!.. Игнашенька! — упала Анна на колени. Игнатий жадно хлебнул воздух, потянулся и смолк.
28
Не успели февральские вьюги замести свежую могилу первого председателя волостного Совета, еще не обсохли слезы у матери его и жены, враги подожгли избу нового председателя, Павла Дымова. А на другой день после пожара облетела деревни волости тревожная весть: «Социалистическое отечество в опасности!» Немецкие генералы нарушили условия перемирия, захватывают и грабят советские земли, рвутся к красной столице.
Утро было морозное, ясное. Только на стыке неба с лесом на западе, как лоскут минувшей ночи, темнела хмарь. На улицу и площадь Духова стеклось полно народу.
Вчерашние воины, бежавшие с фронта, толпились около крыльца волостного Совета. Кто в шинели, кто в домашнем нагольном полушубке, кто в армейской папахе, видавшей виды, а кто и в деревенской ушанке. Но все, как один, вчерашние солдаты явились по-боевому, с винтовками. Среди них стояли Вера Васильевна, одетая по-дорожному, и Анна Наумова в шинели мужа и в его мерлушковой папахе. Высокая, стройная, как Игнатий, она страшно похудела и на морозе была бледна.
Вдоль по дороге вытянулся готовый в путь обоз с хлебом. Ездовые стояли около саней, похлопывали рукавицами. Василий Таранов сам предложил двух лошадей и напросился в извоз. Он уже несколько дней порывался в Лесную, а там на поезд — и поминай как звали. Но замечал: зорко следили за ним. А тут выпал удобный случай.
Павел Дымов взбежал на крыльцо, поднял руку. Гул на площади стал затихать.
Каллистрат Смирнов, в шинели, подтянутый, с карабином за плечом, скомандовал:
— В две шеренги становись!
Два десятка солдат выстроились перед самым крыльцом Совета. Среди них стояла и Анна Наумова.
— Равняйсь!.. Смир-рно!
Под команду солдата замерли не только в строю — вся площадь. Мишутка с Егорушкой, пришедшие проводить свою учительницу, затаили дыхание.
Рядом с Павлом стал петроградский комиссар, дал знак, что люди в строю могут держаться вольно, окинул взглядом площадь, обратился к народу:
— Товарищи крестьяне!.. Вы завоевали землю, кормилицу вашу... Но не успели пережить эту радость, как снова грозит опасность лишиться этой земли, попасть в кабалу!
Комиссар выхватил из-за борта шинели газету, развернул ее.
— Вот что сообщает наше Советское правительство. — И начал читать четко, громко: — «Чтобы спасти изнуренную, истерзанную страну от новых военных испытаний, мы пошли на величайшую жертву и объявили немцам о нашем согласии подписать их условия мира». — Оторвался от газеты, пояснил: — Но немецкое буржуазное правительство не желает и такого мира. — Снова но газете: — «Выполняя поручение капиталистов всех стран, германский милитаризм хочет задушить русских и украинских рабочих и крестьян, вернуть земли помещикам, фабрики и заводы — банкирам, власть — монархии!»
— Не быть тому! — не выдержал, крикнул снизу Николай Федорин.
Его поддержали другие мужики:
— Не бы-ы-ыть!
Комиссар еще говорил о грозной опасности, нависшей над советской столицей, о голодающих рабочих, об истекающих кровью солдатах, о их непреклонной решимости лучше умереть, чем снова быть в ярме.
— Это поняли и передовые, сознательные крестьяне Духовской волости! — Алмазов показал на небольшой строй солдат перед крыльцом Совета. — Они не хотели сражаться за грабительские интересы фабрикантов и помещиков царской России и Временного правительства, побросали оружие, а сегодня снова стали в строй! Они поняли, какая смертельная опасность грозит нашей рабоче-крестьянской родине. За ними подымутся и другие. И не быть нашему, советскому Петрограду под пятой врага!
— Не бы-ы-ыть!
— Не бы-ы-ыть! — закричал вместе со всеми и Василий Таранов.
Павел Дымов глянул с крыльца на него в упор. Но Василий выдержал немигающий взгляд. Он смотрел в глаза председателя Совета так, словно просил его: «Дай и мне, Павел Матвеич, винтовку! Я не пожалею своего живота!»
Алмазова сменил Дымов.
— Товарищи! — показал на обоз.— Мы посылаем сегодня хлеба голодающим рабочим Питера. Пусть они куют грозное оружие для нашей, народной победы!.. Но враги у нас не только немцы, которые нарушили перемирие и рвутся сейчас к красной столице... — Павел помолчал, опять глянул на Таранова. — Их, этих врагов, полно и внутри страны! Вы думаете... — Павлу трудно было говорить: мешало волнение. — Вы думаете, хозяева фабрик да помещики, как наши богачи...
— Павел Матвеич! — перебила Дымова Анна. — Об том дай я скажу! — попросила. — У меня об этом кричит все внутри!
Дымов попятился. Анна поправила папаху, смело вышла из строя, взбежала по ступенькам на крыльцо. И в этот короткий миг впереди стоящие мужики заметили: на спине ее шинели, чуть пониже левой лопатки, аккуратно вшита маленькая круглая заплатка. Видели ее и Мишутка с Егорушкой, переглянулись, затаив дыхание. Особенно пристально посмотрел на эту латку Таранов. Дымов перехватил его взгляд. И Василий опустил голову.
Анна не сразу отдышалась, как будто три ступени крыльца были крутой горой.
— Товарищи!.. Народ!.. — прижала она руку к сердцу. — То верно... ни заводов... ни земли... не отдадут богачи мирно... Вы сами видели, как у нас... А больше всех я то... опознала... — Голос Анны сорвался. Бабы вскинули рукавички к глазам, мужики понурили головы. Жена погибшего председателя Совета превозмогла себя, проглотила душившие слезы. — Только я не затем поднялась перед вами на это крыльцо, чтобы вы видели мою беду, — сказала она глухо. — А вот сколько злобы у меня накипело здесь... — потрясла головой, приложила руку к груди, — то поймите все!.. Я не зря надела шинель Игнатия, не зря первой из баб решилась пойти вместе с мужиками, против тех, кто...
Анна пристально посмотрела в глаза мужиков и баб, как относятся люди к тому, на что она решилась, не сомневаются ли в ее силе, не смеются ли.
— Может, скажут или подумают которые: «Ты-де баба, какой от тебя толк?» Верно, баба, — вздохнула Анна, словно пожалела, что она сейчас не мужик, и тут же твердо заявила: — Но и женское сердце, но и женская бережная рука, забота о раненых будут дороги!.. А если доведется и винтовку взять в руки...
Гулом одобрения ответила площадь. И когда снова стало тихо, Анна строго напомнила:
— Но и вы здесь будьте зорки! — Голос ее зазвенел на морозе. — Не забывайте, что те, кого прижали Советы, ничего не простят нам!.. Может, еще не одно честное сердце перестанет биться, пока первые семена будут брошены в отобранную у богатеев землю! Может, еще не одна изба запылает!.. Из-за угла действуют, как разбойники!
— Хуже, хуже их! — закричали в ответ.
— Верно, хуже. Разбойники не подпирают двери подожженной избы с живыми людьми!.. Но сколько бы супостаты ни делали нам вреда, оставят они свой след!.. Народ найдет поджигальщиков!.. Найдет и... — Голос Анны взмыл высоко вверх и упал. — Найдет и убивцев первого... нашего... председателя! — с трудом осилила она. — И сумеет о т б л а г о д а р и т ь их за то!
Эти слова, сказанные почти шепотом, в тишине слышали все. В них было столько неутолимой боли и веры в скорую расплату, что этот шепот точно придавил всех и поднял.
— Найдем! – вскинул кулак, как поклялся, Максим Соснин.
— Не уйдут от суда! — прокатилось волной по площади.
Последние слова Анны больше всех потрясли Егорушку. Мальчишка так был поражен, что у него застучали зубы. В памяти враз ожил недавний случай. За неделю до выборов он возвращался из школы, с репетиции. Вбежал на крылечко — в сенях кто-то чужой выходил из дома. Егорушка притаился в темноте, не желая ни с кем встречаться, так как очень долго задержался и боялся столкнуться с отцом, который мог провожать гостей. По голосам он узнал Векшина и Таранова. Прикрыв за собой дверь, купец тихо, но злобно сказал:
— Вот мы их и отблагодарим как следует!
— И в первую очередь безрукого и кривого! — прошипел Таранов.
Егорушка понял, о ком шла речь, но не придал значения случайно подслушанному разговору. Он слыхал не раз слово «отблагодарить» в смысле дать взятку и про себя подумал о поздних ночных гостях: «Какие подлецы оба! Только ни Игнатий Иванович, ни Павел Матвеевич не примут их «благодарности». Они честные!» — и успокоился, совсем позабыл об этом.
«Отблагодарить», — повторил он вслед за Анной. Перед глазами выросла заплатка-рана. Егорушку передернуло. «Как же я не догадался тогда-то? — ужаснулся он. — Почему не сказал никому?.. Дядя Игнатий был бы жив! Жив!»
Егорушка схватил Мишутку за руку.
— Это Векшин и Таранов убили Игнатия Ивановича! Ей-богу! — и начал горячо делиться тем, что он подслушал нечаянно.
Максим Соснин, стоявший рядом, склонился над мальчиками:
— А ты, Егорий, беги на крыльцо, расскажи об том народу, — и легонько понудил поповича.
Алмазов принял Егорушку, поставил рядом с Анной.
— Говори смело обо всем, — ободрил.
Егорушка рассказал, как умел, все, что слышал. Чьи-то сильные руки приняли его с крыльца. Вера Васильевна подбежала к нему, как взрослому, крепко пожала руку.
— Спасибо, мальчик! Спасибо! — обняла и поцеловала в обе щеки.
С крыльца еще говорили. Егорушка не слышал что. Начались проводы. Жены, матери, отцы обнимали идущих на фронт кормильцев, плакали. Но ни душу раздирающих причитаний, ни воплей, как на проводах первых новобранцев, не было слышно. Люди понимали, куда и за что шли их близкие, родные.
Горько плакала на плече у Анны Евдокия Егоровна, но не жаловалась старая, что совсем осиротела, благословила сноху. Обняла, как родного, и питерского комиссара, тоже спешившего в столицу.
— Спасибо тебе, дорогой, что поверил да ребятишек-то у меня оставил, а не в детском доме! — поблагодарила она сквозь слезы. — А то некого было бы и любить да жалеть-то мне. Будь спокоен: сберегу обоих! Полюбила я твоих мальчиков, как родных!
К Вере Васильевне подошла Орина.
— Трудно в Питере-то теперь, голодно, — посочувствовала и попросила: — А ты не стесняйсь, пиши, как родным. Поможем, последним поделимся! Да Ореста-то Павловича береги! — И, сморгнув слепящие слезы, привлекла повязанную голову учительницы к своей сильной груди. — Прикипелись мы к тебе... Жаль отпускать. — Поцеловала троекратно в губы. — Иди, простись со своими детками-то.
Степанида только вчера вечером возвратилась из родильного, впервые вышла на улицу и то не одна, с Таней. Потерять сразу двух близких людей было тяжело. Она обнимала то Анну, то Веру Васильевну, смотрела им в лица и не могла насмотреться, крепилась, глотая слезы.
— Как ваш сын? — спросила Вера Васильевна, чтобы отвлечь неокрепшую мать от тяжких волнений.
— Спасибо. Здоровый, спокойный мальчик! — повеселела Степанида. — Мы его тоже Сережкой назовем, — призналась она Анне.
— Только береги его, Стсша! — обняла ее подруга. — Да и себя тоже. Тебе еще рано так далеко ходить, а ты... Мы бы зашли проститься с тобой, глупая.
Анна заботливо подхватила Степаниду под руку, Вера Васильевна — под другую. И три женщины пошли позади обоза и саней с солдатскими котомками.
Темная хмарь подымалась впереди, за лесом, застилала чистое с утра небо. Легкий снежок начинал кружиться в воздухе и садился на шапки, на плечи, на платки. Потянул холодный ветер, обжигая лицо, как это бывает в начале метели.
— Ох, навстречу большой непогоди отправляетесь вы в путь-дорогу, — тревожно вздохнула Степанида.
— Стешенька, — обняла ее Анна, — у меня здесь, в груди, тоже непогодь, как во всей-то нашей стране, так не страшно.
— Вот именно, не страшно! Верно вы сказали, Анна! — поддержала Вера Васильевна. — Все вынесем! Все переживем!
1956—1965
Львов
Текст романа опубликован с разрешения правообладателя,
дочери писателя Крайнюк Елены Владимировны ©
Набор - Гратий Светлана Алексеевна