На правах рукописи
Юрий Лебедев

С.В.МАКСИМОВ —
П.А.КАТЕНИН —
А.Ф.ПИСЕМСКИЙ
(Эпизод из жизненных и творческих связей)

    Один из первых биографов С. В. Максимова Петр Васильевич Быков, лично знакомый с писателем, сообщал: «По свидетельству самого Максимова, его отец, несмотря на свое плохое образование, был человек довольно просвещенный, много читавший, много видевший на своем веку. Он был большой приятель известного друга Пушкина и академика Павла Александровича Катенина, коротавшего с ним время во дни своей ссылки, в своем костромском поместье».1
Насколько достоверны эти сведения? Есть ли факты, их подтверждающие?
    Известно, что Василий Никитич Максимов (р. 1790), отец писателя, с 1804 по 1831 гг. служил стряпчим в Кологривском уездном суде, а с 10 апреля 1831 года был определен в должность почтмейстера Парфентьевской почтовой конторы.2 Знакомство В. Н. Максимова с П. А. Катениным состоялось в 1820-х годах, в период службы в Кологриве. Это подтверждается наличием у В. Н. Максимова и П. А. Катенина общих друзей.
    В письме к Н. И. Бахтину от 29 сентября 1829 года П. А. Катенин сообщает: «Сосед мой Жуков, также служивший в поле в 1812-м и в следующих годах, вдруг захворал точно тем же, чем я в феврале, руки и ноги отнялись, старые биваки о себе напоминают; много мы с ним выслужили».3 Речь идет о кологривском дворянине, штабс-капитане и кавалере Александре Степановиче Жукове (р. 1795), сражавшемся в 1812 году в Северной армии под Полоцком, а в 1814 году раненым во Франции под Линьи. С 1809 по 1829 годы А. С. Жуков служил заседателем Кологривского уездного суда вместе с В. Н. Максимовым. О тесной дружбе В. Н. Максимова с семейством А. С. Жукова свидетельствует следующий факт. Супруга А. С. Жукова, штабс-капитанша, кологривская помещица Мария Александровна Жукова, была восприемницей Ивана Васильевича, сына В. Н. Максимова, при его крещении в Парфентьевском Ризположенском соборе 1 сентября 1844 года.4 Учитывая образ жизни П. А. Катенина, его неуемное хлебосольство, а также частые проезды через Парфентьев из кологривской усадьбы Шаево в чухломскую усадьбу Колотилово и обратно, можно предполагать, что еще мальчиком, а затем учеником Кологривского училища и костромским гимназистом, С. В. Максимов находился под влиянием незаурядной личности именитого приятеля своего отца.
    Каким могло быть это влияние? Какие взгляды исповедовал Катенин в последнее десятилетие своей жизни? Ответ на это не прост, ибо архив Катенина 1840-х годов утрачен. Сохранились на этот счет лишь косвенные свидетельства. Одним из самых достоверных и надежных является автобиографический роман А. Ф. Писемского «Люди сороковых годов». В этом романе, в частности, описывается своеобразная реакция Коптина (под такой фамилией выведен здесь Катенин) на бедствие, постигшее Кострому в сентябре 1847 года. Для нас это особенно интересно, ибо пятнадцатилетний пансионер-гимназист Сергей Максимов был очевидцем тех же событий, не только потрясших весь город, но имевших прямое отношение к Костромской гимназии и существовавшему при ней дворянскому пансиону.
    22 ноября 1847 года «Костромские губернские ведомости» сообщали: «В первой половине сентября Провидению угодно было попустить на наш губернский город тяжкое испытание — четыре пожара один за другим и в лучшей части города. Первый, самый ужаснейший, случился в половине третьего ночи с 5-го на 6-е число на Александровской улице, позади смежных дворов мещан Энгерта и Литова, откуда огонь, при бывшем тогда сильнейшем юго-восточном ветре с вихрем, перелетел поперек трех улиц — Марьинской, Павловской и Еленинской» с которой «пламя перешло на Богоявленскую». К рассвету 6-го сентября «все здания, стоявшие под ветром, были объяты пламенем, а часов в 7 утра загорелся Богоявленский монастырь и столь быстро, что бывший там народ и монашествующие едва успели спастись через отверстие, пробитое в каменной стене жителями и чинами гарнизонного батальона». Затем пламя переметнулось на прилегающую с северо-запада к монастырю Власьевскую улицу и истребило все дома между Рождественскою церковью и улицами Пятницкою, Царевскою и Спасскою. «Всего на этом пространстве погибло в пламени 118 зданий».
    Одновременно с пожаром на Александровской улице, за версту от нее, на самом конце города, вспыхнуло здание полотняной фабрики и сгорело до основания.
    Не успели костромичи опомниться от губительного опустошения, как 9-го сентября вечером полыхнуло на Покровской улице. А 10-го занялось на Кинешемской... Порывистый юго-восточный ветер перекинул пламя на Александровскую, Мариинскую и Павловскую улицы. Сгорело 66 зданий частных и общественных.
    Наконец, 11-го сентября, в шесть утра, на рассвете, показался огонь на Смоленской улице в сеннике купцов Вавиловых...
    Город был объят страхом и ужасом. Началась паника. Протоирей кафедрального Успенского собора Василий Горский так описал состояние костромичей в эти трагические дни:
    «Кто устроит нас по месяцам прежних дней, в которых Бог, милуя, хранил нас?!» — восклицали мы, биюще в перси свои, когда огненная стихия, разлившись быстрою рекою по стогнам града нашего, превращала мирные кровы наши в персть и в пепел; когда рассвирепевшее пламя, смешавшись с бурным вихрем, поглощало все, к чему прикасалось: когда дым жупельный и зной тлетворный запирали самое дыхание наше; когда сон и сладкая дремота, последняя отрада злополучных, оставили, бежали нас; когда ужас настоящего и страх будущего хладную землю общим ложем, а звездное небо общим сделали покровом для всех... «Кто устроит нас по месяцам прежних дней!» — восклицали мы с горькими слезами, с тяжкими вздохами и даже с воплями крепкими».5
    Сам характер пожаров, методично занимавшихся изо дня в день в разных местах города, наводил на мысль о злоумышленных поджогах. Потрясенные костромичи, по словам анонимного автора, «кинулись на брошенную кем-то в народе мысль, будто пожары были следствием заговора поляков и произведены находящимися в здешнем крае их соотечественниками. Такое мнение стало общим в городе». По распоряжению губернатора взяли под стражу всех проживающих в Костроме польских уроженцев. Мужчин, женщин и детей целыми семействами заключали в городскую тюрьму. Чтобы дать выход народному гневу, их периодически водили по городу под конвоем солдат с обнаженным оружием для демонстрации жителям Костромы в качестве страшных злоумышленников.
    Началось следствие. Подозрение в злоумышленных поджогах, по доносу горничной, пало на врача Костромской городской больницы М. И. Ходоровича, который одновременно был штатным доктором дворянского гимназического пансиона, где учился тогда Сергей Максимов. Ходоровича костромичи могли бы считать старожилом. Прослужив здесь 28 лет, дослужившись до чина надворного советника, он, казалось бы, совершенно обрусел и детей своих воспитывал в православии. Безукоризненной честностью Ходорович приобрел уважение горожан. А во время свирепствовавшей в 1830 году холеры своими врачебными знаниями получил от костромичей всеобщую признательность.6
    Но... «любит человек падение праведника и позор его»! И сам Ходорович, и все его семейство подверглись тяжкому обвинению, публичному поношению и позору. По свидетельству историка Костромской гимназии Коробицына, не только гимназисты, но и все их учителя и воспитатели были единодушны в мнении, что причиною пожаров явилась месть давних врагов России Костроме, родине Ивана Сусанина, погубившего польский отряд и спасшего в начале XVII века юного царя Михаила Романова.
    Испуганные обыватели в панике вывозили оставшееся имущество, бросали даже уцелевшие дома и проводили ночи в открытом поле за городом в ожидании новых поджогов. Дворяне разъезжались спешно по своим поместьям. Занятия в гимназии и уездном училище, а также в духовной семинарии прекратились, учащиеся были распущены по домам на неопределенный срок.
    О чем думал юный пансионер-гимназист Сережа Максимов, когда почтовый дилижанс, подпрыгивая на ухабах, вез его в Парфентьев? Как оценивал случившееся в Костроме событие его отец, парфентьевский почтмейстер Василий
    Никитич Максимов? Об этом мы можем лишь догадываться. Но зато нам доподлинно известно, как отнесся к слухам о поджигателях «большой приятель», частый гость в их доме, Павел Александрович Катенин.
    «Гордый сосед, гордый-с! — повторял Коптин (Катенин), встречая Вихрова (Писемского) в романе «Люди сороковых годов». — Ну и нельзя, впрочем, сочинитель ведь!» — прибавил он, обращаясь к Живину и дружески пожимая ему руку.
    — Прошу послушать, однако, — сказал он, усадив гостей. — Ну, святый отче, рассказывайте! — прибавил он, относясь к священнику.
    — Несчастие великое посетило наш губернский град, — начал тот каким-то сильно протяжным голосом, — пятого числа показалось пламя на Калужской улице и тем же самым часом на Сергиевской улице, версты полторы от Калужской отстоящей, так что пожарные недоумевали, где им действовать, пламя пожрало обе сии улицы, многие храмы и монастыри.
    — Mon Dieu! Mon Dieu! — воскликнул Коптин, закатывая глаза и как бы живо себе представляя страшную картину разрушения.
    — Что же это, поджог? — спросил Живин.
    — Надо быть, — отвечал священник, — потому что следующее шестое число вспыхнул пожар уже в местах пяти и везде одновременно, так что жители стали все взволнованы тем: лавки закрылись, хлебники даже перестали печь хлебы, бедные погорелые жители выселялись на поле, около града, на дождь и на ветер, не имея ни пищи, ни одеяния! ...
    — Но кто же поджигает, если это поджоги? — спросил Вихров.
    — Мнение народа сначала было такое, что аки бы гарнизонные солдаты, так как они и до того еще времени воровства много производили и убийство даже делали!.. А после слух в народе пошел, что это поляки, живущие в нашей губернии и злобствующие против России... Прямо так и говорили, что к одному из них, весьма почтенному лицу, приезжал ксендз и увещевал свою паству, чтобы она камня на камне в сем граде не оставила!
    — Да зачем же именно в этом граде? — спросил Вихров.
    — Так как сей град знаменит многими избиениями поляков.
    — Прекрасно-с, но кто же слышал, что ксендз именно таким образом увещевал? — спросил опять Вихров.
    — Сего лица захваченные мальчик и горничная, — отвечал священник. —<...> Сие почтенное лицо, также и семейство его уже посажены в острог, так как от господина губернатора стало требовать того дворянство, а также небезопасно было оставлять их в доме и от простого народу, ибо чернь была крайне раздражена и могла бы их живых растерзать на части.<...>
    — Но вы сами согласитесь, что нельзя же по одному ощущению, хоть бы оно даже и массе принадлежало, кидать людей в темницу, с семейством, в числе которых, вероятно, есть и женщины.
    — Дщерь его главным образом и подозревают, — объяснил священник, — и когда теперича ее на допрос поведут по улицам, то народ каменьями и грязью в нее кидает и солдаты еле скрывают ее.
    — Это еще большее варварство — кидать в женщину грязью... — горячился Вихров.
    Александр Иваныч, с начала еще этого разговора вставший и все ходивший по комнате и несколько раз уже подходивший к закуске и выпивавший по своей четверть рюмочке, на последних словах Павла вдруг остановился перед ним и, сложив руки на груди, начал с дрожащими от гнева губами:
    — Как же вы, милостивый государь, будучи русским, будучи туземцем здешним, позволяете говорить, что это варварство, когда какого-то там негодяя и его дочеренку посадили в острог, а это не варварство, что господа поляки весь ваш родной город выжгли?
    — Но это, Александр Иванович, надобно еще доказать, что они выжгли! —возразил несколько сконфуженный Вихров.
    — Доказано-с это!.. Доказано! — кричал Александр Иваныч. — Горничная их, мальчишка их показывали, что ксендз их заставлял жечь! Чего ж вам еще больше, каких доказательств еще надобно русскому?
    — Русский ли бы я был или не русский, по мне всегда и важнее всего правда! — возразил Вихров, весьма недовольный этим затеявшимся спором.
    — А, вот он, университет! Вот он, я вижу, сидит в этих словах! — кричал Александр Иваныч. — Это гуманность наша, наш космополитизм, которому все равно, свой или чужой очаг. Поляки, сударь, вторгались всегда в нашу историю: заводилась ли крамола в царском роде — они тут; шел ли неприятель страшный, грозный, потрясавший все основы народного здания нашего, — они в передних рядах у него были.
    — Ну, и от нас им, Александр Иваныч, доставалось порядком, — заметил с улыбкою Павел.
    — Да вы-то не смеете этого говорить, понимаете вы. Ваш университет поэтому, внушивший вам такие понятия, предатель! И вы предатель, не правительства вашего, вы хуже того, вы предатель всего русского народа, вы изменник всем нашим инстинктам народным».7
    Обратим внимание: Писемский точно воспроизводит в романе не только крупные факты, но и мельчайшие подробности. Есть все основания предполагать, что столь же достоверно передает он существенные штрихи в характере и умонастроениях Павла Александровича. Катенин предстает у него славянофилом, решительным противником русского либерализма западнической ориентации. Он на дух не переносит романтическую туманность и своеобразный идеализм «людей сороковых годов».
    Писемский десятью годами ранее Максимова окончил Костромскую гимназию. К 1847-му году он уже получил университетскую закалку, надежно охранявшую его от крайностей таких суждений. Иначе, по-видимому, относился к словам Катенина юный гимназист Сергей Максимов. В доме его отца, худородного парфентьевского почтмейстера, авторитет «друга Пушкина», академика и генерала, по всей вероятности, был непререкаемым. Дружбой с Катениным Василий Никитич, конечно же, дорожил и гордился перед сослуживцами. В губернской и уездной среде к Павлу Александровичу относились с особым почтением, несмотря на свойственные ему чудачества. Это
отметил в своем романе и Алексей Феофилактович Писемский: «Вскоре, в один из своих приездов, Живин вошел к Вихрову с некоторым одушевлением.
    — Сейчас, братец ты мой, — начал он каким-то веселым голосом, — я встретил здешнего генерала и писателя Александра Иваныча Коптина.
    — А!.. — произнес Вихров. — А ты разве знаком с ним?
    — Приятели даже! — отвечал не без гордости Живин. — ...Какой учености, братец, он громадной! Раз как-то разговорились мы с ним о Ватикане. Он вдруг и говорит, что там в такой-то комнате такой-то образ висит; я сейчас после того, проехавши в город, в училище уездное, там отличное есть описание Рима, достал, смотрю: действительно такая картина висит... Математике он, говорят, у самого Лагранжа учился!.. Какой случай раз вышел!.. Он церковь у себя в приходе сам строил; только архитектор приезжает в это село и говорит: «Нельзя этого свода строить, не выдержит!» Александр Иванович и поддел его на этом. «Почему, говорит, докажите мне это по вычислениям!» — а чтобы вычислить это, надо знать дифференциалы и интегралы; архитектор этого, разумеется, не сумел сделать, а Александр Иваныч взял лист бумаги и вычислил ему; оказалось, что свод выдержит, и действительно до сих пор стоит, как литой».8
    Нет сомнений, что истоки максимовского народолюбия и патриотизма коренятся не только в московской почве. Они гораздо глубже. И первые уроки Максимов получал в семейном кругу под воздействием сильной личности «шаевского изгнанника». Следы ее влияний ощутимы, например, в юношеской речи о Ломоносове, которую Максимов произнес на торжественном акте Костромской гимназии в 1849 году.
    В катенинских воспоминаниях о Пушкине, датированных 9-м апреля 1852 года, встречается следующая оценка исторических заслуг Ломоносова: «Ломоносов оказал языку русскому заслуги бесценные; он его вновь создал, с него началась новая эра, и по его следам пошли все, кого можно читать... Но он был более ученый, профессор, ритор, филолог, нежели истинный поэт...».9  Максимов называет свою речь «Ломоносов, как первый русский ученый» и подобно Катенину говорит: «Современники оценили в Ломоносове только поэта, ... а он был гений, объявший все».10
Вернемся в заключение к судьбе пострадавших поляков. Уже 22 ноября 1847 года «Костромские губернские ведомости» сообщали:
    «Всеавгустейший монарх наш, в высокой мудрости одинаково справедливый ко всем верным своим подданным, при первом же известии о происшествиях в Костроме всемилостивейше повелеть изволил: лиц из польских уроженцев, взятых под стражу, немедленно освободить; а по получении достоверного сведения об истязаниях, деланных при производстве бывшим начальником губернии допросов, его императорское величество, отозвав гражданского губернатора, действительного статского советника Григорьева, как единственного в том виновника, в Петербург, высочайше повелеть изволил: предать его военному суду при Санкт-Петербургском Ордонанс-Гаузе».11
    Порядок в выгоревшей дотла Костроме наводил назначенный самим Николаем 1 новый управляющий Костромской губернией. Это был все-таки внук Суворова, генерал-адъютант, князь италийский, граф Суворов-Рымникский, с разрешения которого и была опубликована в «Костромских губернских ведомостях» упомянутая в моем очерке статья.


1 Стл.:Максимов С. В. Поли. собр. соч.: В 20 т. - 116., 1913. - Т.1. - С. IV.
2 См.: Список о чиновниках Костромской губернии. - Кострома, 1848. - С. 120.
3 Русская старина. - М., 1911. - №7. - С. 182.
4 См.: ГАКО, ф. 121, оп. 1, д. 4719, л. 2 (об.).
5 Костромские губернские ведомости. - Кострома, 1847. - № 43 от 15 ноября. - Часть неофициальная.
6 См.: Костромские губернские ведомости. - Кострома, 1847. - № 44. - Часть неофициальная.
7 Писемский А. Ф. Собр. соч.: В 9 т. - М, 1959. -Т.5. - С. 119-121.
8 Там же.-С. 117.
9 Катенин П. А. Размышления и разборы. - М., 1981. - С. 217.
10 См.: Отдел Рукописей ИРЛИ, ф. 565, оп. 1, д. 1, л. 4.
11 События, связанные с внезапным арестом костромского губернатора Григорьева, много лет спустя были упомянуты М. Е. Салтыковым-Щедриным в одном из его очерков. Однако царская цензура заставила перепечатать соответствующую страницу в «Отечественных записках», чтобы исключить любое упоминание о бывшем некогда скандальном происшествии в Костроме. — См. об этом: Теплинский М. В. Эпизод из некрасовского журнала «Отечественные записки» // Рус. лит. - Л., 1984. - № 3. - С. 189-192.