Михаил Базанков
ЧЕРЕЗ ДАЛЬНИЙ СУМРАЧНЫЙ ЛЕС
Памятный триптих
Не по своей воле оказываешься призванным к работе, которую никто за тебя не сделает. Начиналась она давно, как теперь понимаю, ещё в детстве сочинениями на свободную тему. Однажды учитель Геннадий Васильевич Румянцев разложил на передней парте тетради с нашими домашними заданиями. «Земную жизнь пройдя до половины, я очутился в сумрачном лесу. – Повторив признание поэта и философа, после необходимой театральной паузы продолжил. – Вчера над пахотным полем остановились мрачные тучи. На дороге под ними в ожидании грома подумалось вдруг, что не представляю светлое будущее, но твёрдо знаю: каждому человеку необходим прожиточный минимум доброты».
Не трудно предположить, о чём размышлял учитель, фронтовыми наградами и ранениями меченый. Высокий парашютист-десантник по каким-то особенным дням отказывался от пиджака, галстука или кашне, приходил на уроки в белёсой гимнастёрке с круглыми заплатками на правом рукаве выше локтя. Худощавое скуластое лицо, подкрученные седые кончики усов, русые волосы в прямой прическе от высокого лба к затылку. В такие дни он устраивал тематические переклички стихами, иногда предлагал дописать чей-то незаконченный рассказ или перестроить известную сказку для участия знакомых людей. Мы – безотцовщина, школьники послевоенного десятилетия, читали и пересказывали классику, книги о подвигах, увлекались быстрым заучиванием былин, поэм, баллад. И, конечно, рисованьем - у нас « короче прочих был красный карандашик».
Не всегда понятные экспромты Геннадия Васильевича были этюдами задуманной им повести – это открылось позднее… Тема сумрачного леса возникала и в театральной студии: режиссёр – наш учитель ставил серьёзные спектакли, сам по пьесе исполнял второстепенные роли, чтобы помогать нам необходимыми текстовыми связками, мимикой или жестами.. В классе и на сцене говорилось о трудной жизни, естественно звучали привлекательные слова: доверие, совесть, правда, честь, любовь, справедливость, милая родина. Рассуждения усложнялись в течение года по мере нашего возрастания. В последний школьный день всем классом пошли в поход через леса и перелески к малым деревням, откуда мы родом…
- Ничто не происходит только сегодня, всё начинается от каких-то истоков и таинственным образом прорастает в судьбах. Представьте себя среди усталых молчаливых людей, коварными обстоятельствами отторгнутых в трясину, - предложил он. - И нет дороги, просвета нет, куда двигаться дальше? Кто обозначит направление? Кто осмелится сделать первый шаг, чтобы за ним пошли? Слышите, в напряженной тишине сказалась многодетная мать с младенцем на руках. Она успокаивала неуверенных людей, предлагала слушать не только своё сердце, но и сердца ближних, чтобы возвращаться к самим себе уверенной взаимной памятью. Подождите, сказала, доверимся невинной детской душе, вот проснётся мой мальчик , встанет на свою землю, сделает первый шаг, за ним и пойдём…
Почему наш учитель в прощальный день так заговорил про сумрачный лес… Какие дороги ему вспоминались, чьи судьбы мог предвидеть, за кого тревожился, продолжая разговор перед новым переходом? Может быть, так подсказывал каждому из нас когда-нибудь в особых ситуациях думать о значении своего первого шага для идущих следом Я вспоминал об этом не раз – и получалось, что верил в себя, делал правильный выбор…
ДОВЕРЕНО ТОЛЬКО ТЕБЕ
Заря выпутывалась из тумана,
сгоняла его по луговинам
к оврагам за деревней, а розовое небо вызывало перекличку молодых петухов. Распахнулось окно к рассвету, мамин отдаленный голос напомнил: хватит спать -пора вставать. Самый смелый в нашей деревне человек, которого все любили и беспрекословно слушались,
пришел выкликать работников. Тяжело опираясь на правый костыль,
стоял на единственной протезной ноге перед нашим окном, но казался добрым великаном. Он
всегда смотрел на меня
виновато улыбаясь – седые усы обозначали эту улыбку. А голос был тихий. «Ничего не поделаешь, приходится назначать в работу помощников». Мама
ответно сказала: «Не спит мой жаворонок.
Привычный. Согласные мы…» Иван Петрович признался: «Передумать надо бы, а сил не хватает. Доверяю малому, Анастасия,
на твое усмотрение. Скажешь, нет – так нет.»
Я знал о чём речь. Надо бы признаться, что боюсь, в чужих деревнях на дальней дороге не бывал. Но мне доверяют, потому что среди детворы считаюсь лучшим погонщиком, ловким кучером даже самой капризной тягловой силы. Всё было приготовлено с вечера под
напоминанием: «Надо ехать, сынок. Доверено только тебе». Но на рассвете мама повторяла наставления:
— Не робей, тебя никто не тронет. Если неполадка какая, люди добрые помогут. Запоминай дорогу. Быка не дергай, бывал он тут. От дому пойдет не ходко, обратно — поживее. Вечером поджидать буду. Ну, поезжай с богом. — Эти напутственные слова, видимо, должны были уберечь меня от всяческих случайностей.
Проводив за два километра к большаку, она снова растолковала путь до Портюга и заставила повторить, где какого края держаться, которые деревни останутся в стороне, как переезжать через реку, чем покормить быка, сколько давать ему воды, что сказать маслобойщику Ермилову. Я повторял, а она, словно учительница, подбадривала:
— Так, правильно. Так, молодец, хорошо запомнил.
У мамы вздрагивали губы.
Было грустно, и я собрался разреветься, как это делают другие при расставании, но напустил важность, похвастался даже:
— Ладно, мама. Не маленький. Две недели молоко в Середнюю возил, и ничего не случилось, справился ведь, правда?
— Справился, справился, сын. И трудодни заработал, и я на поле больше успела. Нету другого помощника. Поезжай, сынок.
Дернул вожжи, прикрикнул на быка:
— Ну, Горька, пошел!
Но хитрый бык не послушал. Значит, надо дергать вожжи сильнее, для острастки взмахивать плетью, кричать басовито, точно пахарь Костюнька, у которого — взрослые говорили — на пахоте голос грубеет.
— Эй, ты, мотовило, мотайся! Смотри у меня!
Горька из-под оглобли оглядывался на березовый разноцветный перелесок, скрывший родную деревню Малое Тюково, словно раздумывал, идти или не идти по песчаной дороге вдоль цепочки телеграфных столбов. Мама догадалась, в чем дело, подбодрила и его:
— Поди, поди. Не ленись, не намаешься. Дорога легкая нынче. — Похлопывая Горьку по коричневым исхлестанным бокам, она проверила упряжь и решила, что второпях мы все-таки плохо запрягли. Развязала супонь, перезаложила дугу, чтобы не выставлялись слишком длинные концы оглобель. — Конь любит все в аккурат, рогатый — особливо. Поезжай теперь, и мне бежать надо, а то корову не успею на выпас отправить.
Горька осторожно качнулся, как бы проверяя тяжесть таратайки, пошел без понукания, пыхтел и обнюхивал дорогу, нацеливал короткие толстые рога в дальний лесной проем, отчетливо видимый на втором увале. Этот проем, похожий на коридор, заполненный синевой, напомнил мне позапрошлую осень, когда мы с отцом ездили в хлебном обозе до Николы. Нам пришлось тогда толкать андрец — развалистую сноповую телегу — на длинном подъеме. Отец как-то однобоко упирался в перекладину и тяжело дышал. Подводила его, как он сам однажды признался, прорешеченная спина. (Ранен он был сильно, а домой из госпиталя выпросился пораньше, думал, дома-то легче будет.) После той поездки отец слег совсем и больше не вставал. По первому снегу Горька вез его на кладбище; на моих щеках стыли слезы... Бык, наверное, помнил тот печальный день и потому теперь оглянулся на меня, мотнул головой и принюхался к той стороне, где было большое кладбище. Белая церковь высилась над лесом. Всегда, увидев ее из деревни, я вспоминал отца, а в день Победы кричал, складывая руки рупором: «Папа, фашистов победили! Ты слышишь, папа!» Тогда я был мал и верил, что отец слышит меня.
Мне почудился ужасающий вопль. С тревогой оглянулся: мама была возле перелеска, от которого до деревни оставалось полкилометра, и прощально махала рукой. Я снял кепку и крикнул ей: «До свидания, мама!» И сразу почувствовал себя увереннее. Выпрыгнул из таратайки, взявшись за бортовую искосину, шагал по-мужски широко.
Таратайка — одноосная телега, похожая на арбу, — была удобна и потому, что для нее требовалось колес в два раза меньше. Катила она бесшумно, оставляя вихлястый след в песчаной колее, лишь иногда подпрыгивала на попадавшихся камнях. Деревянный бочонок, привязанный у передка мочальной веревкой, вздрагивал, прерывисто гудел. Этот звук беспокоил Горьку, он вопросительно косил выпуклый глаз: мол, кучер, неужели не слышишь, с поклажей непорядок. Я догадался, что надо сделать. Нарвал на клеверище росной отавы (и на корм пригодится), напихал под бочонок, вокруг накидал. Проверил, тут ли топор и узелок с печеной картошкой, клеверными колобками, бутылкой синеватого обрата. Предложил быку пучок отавы, он захватил мягкую траву длинным шершавым языком и начал жевать, от удовольствия покачивая головой. Шагал он легко, и мне было приятно ступать по мягкому влажноватому песку.
На вершине увала, перед тем как войти в лес, бык остановился, принюхался к палевым листьям, которыми была усыпана дорога. Несколько листьев вспорхнули и разлетелись. Это Горьке понравилось, и он низко склонялся, шумно выдыхал через широкие ноздри. Но на спуске шел как-то настороженно. Тревожный холодок загнал меня в таратайку, я сжался, словно затаился, и нащупал ногами топорище. Только бы не напали волки или медведи, только бы не вышли на дорогу бандиты. Они, по россказням, в ту пору скрывались в лесах.
Из чащи тянуло пихтовой смолой и грибами. Где-то дятел звонко простукивал тонкую сухостоину. Надо бы посмотреть на дятла, но повернуться не решаюсь: уперся взглядом вдоль дороги и мигнуть не смею. А Горька идет себе да идет. Вдруг выскочил на дорогу линяющий заяц, сделал стойку, навострил уши, опасливо оглянулся и прыгнул за куст можжевельника. Бык не заметил зайца. Может быть, при таком равнодушии к окружающему он и медведя не заметил бы?
В болотистой низине колеса заиграли по гати, грохотала расхлябанная таратайка, и от этого грохота лес будто проснулся: закачались близкие деревья, прошумел верховой ветер, перелетела дорогу нарядная сойка, старая ворона скрипуче каркнула, кланяясь кому-то невидимому, замелькали в еловых зарослях торопливые рябчики. Поудобнее уселся в передке, босые ноги, настуженные росой, разогрелись под мешковиной словно в печурке.
Из-за поворота лихо выкатила встречная подвода: ретивый каурый мерин, высоко вскинув голову, почти по воздуху нес новенький черный тарантас, в котором сидел важный кучер в синем кителе с глухим воротом. Это я потом вспомнил и синий китель, и кожаный блестящий картуз, и праздничную сбрую на кауром мерине, и круглый бубенчик под дугой. «Вот черти несут!» — ругнулся я для храбрости чужими словами. Встал на колени, поспешно потянул быка вожжами на обочину, а тот не подчинился: голову в сторону воротит, перекошенными ноздрями трясет, но все равно прется по колее. Чуть не наскочил на нас ретивый конь с лихим наездником — показалось, что все, подминают; я даже зажмурил глаза. В лицо ударили песчинки — на резком повороте колеса сильно резанули песок. Когда я наконец смог оглянуться, тарантас был далеко, а дядька, оскалив зубы, ругался и грозил кнутовищем плетеного кнута.
— Упрямый ты, скотина, совсем бессовестный! Важному человеку дорогу не уступил! — И взмахнул плетью, но бык шваркнул хвостом по кнутовищу, выбил его из руки и сам тут же остановился: ждет, когда плеть подберу. Такая понятливость смягчила мое отношение к нему: решил, что не надо махаться, а то он и совсем закапризничает. Это известно: в упряжи быку не сладко,
привык к вольной жизни, а его впрягли из-за нехватки лошадей,
он, ничего не понимая и не сочувствуя, не хочет быть покорной тягловой силой, артачится, упрямится вроде бы ни с того ни с сего. Если обидишь, придется испытать его упрямство. Горька был на это способен: заупрямится, ляжет где попало, тогда ни вожжами, ни криком, ни плетью, ни «пропеллером» не заставишь его подняться, покорно идти дальше, пока не измотает тебя. «Пропеллер» — последнее средство. Был такой жестокий способ: крутить быкам хвосты, когда они своенравничают, не хотят подчиняться.
— Ладно, больше не буду. Иди как знаешь.
Снова устроился возле бочонка и стал смотреть по сторонам, замечать дорогу. Мечтал теперь только о том, чтобы не встретилась машина, потому что не знал, как поведет себя Горька. Сам-то я несколько раз видел машину, даже катался в кабине с приветливым шофером, который приезжал сватать нашу учительницу Галину Ивановну. Вспомнив про учительницу, я решил в понедельник рассказать в классе о том, как суровый бригадир Большаков доверил мне поездку за маслом, потому что все были заняты на картошке и молотьбе льна. Представил, какие удивленные лица будут у моих одноклассников.
Солнце поднялось над лесом, высветило летящую через дорогу паутину, вслед за туманом, утекающим в дальние ложбины. Просторнее стало вокруг. Открылись белесые и сизоватые поляны, впереди показались крыши высоких домов — много строений в большом и древнем селе Никола-граф. А дальше — об этом мама говорила — за селом, оставшимся в стороне, пойдет редкий сосновый бор. По такому ехать одно удовольствие, издалека можно увидеть ягоды, грибы или какого-нибудь зверька, бурундука например.
Все было просто: сиди в таратайке, изредка для порядку покрикивай на быка, чтобы не засыпал на ходу, и на всякий случай поглядывай вперед, чтобы, завидев машину, вовремя выпрыгнуть, за кольцо вывести быка на обочину подальше от дороги. К счастью, ни одной машины не появилось, все деревни оставались в стороне то слева, то справа. Я думал, что благополучно доеду до Портюга.. Скучновато было ехать, потому что ни ездока, ни пешего на дороге. Раза три пытался поторопить Горьку, но лихой езды не вышло: бык то трусил несколько метров, вихляясь и мотая головой, то резко затормаживал, словно пугался какой-нибудь ямины, колдобины или близкого куста, и снова медленно шлепал раздвоенными копытами, роняя тягучие обрывки слюны. Он, наверно, хотел пить. По моим предположениям, скоро должна была показаться река. А там оставалось переправиться вброд и подняться на пологую гору. За Сорвином окликнула меня старушонка с белой полотняной котомкой за плечами:
— Справной ты, до отворота подвези, милый.
Она поставила аккуратный лапоток на ступицу колеса, перешагнула
искосину и тут же присела, нахохлилась, словно клуша.
— В Баламыкино мне. До почты ходила, посылочку отправила. Крахмальцу свежего припасла да картохи насушила. Мнуку в Кострому, в фазау тама. Пропитанья-то, поди, не хватает. Нынче везде несладко. Хлеба не народилось, картошка — одна мелочь... А ты чей будешь? По обличью не разберу, а вижу: не дальний.
Старушка дотошно расспрашивала, я охотно отвечал, стараясь выглядеть взрослее. И оказалось, что мы с ней родня какая-то. Вот это хорошо, думал я, ладно, что посадил, а то плохо получилось бы, если родственницу не подвез. Своей-то бабушки у меня не было, а эта, как родная, обо всем расспросила, посоветовала, как лучше на трудном пути с глинистой горы спускаться, и даже дала голубоватый крахмальный пряник. Прощаясь, она пригладила мои ершистые волосы и заботливо оглядела, все ли ладно у Горьки в упряжи.
— Доедешь, не торопись. Конь рогатый заартачится — не убивайся, люди добрые помогут. — Она прошептала еще что-то и перекрестилась. — Поезжай. Управляйся разумно. Бог с тобой, терпеливый будь.
По сыпучей боровой дороге таратайка катилась мягко, лишь изредка громыхала, тыкаясь колесами в высокие выбитые корни. Под сосенками виднелись коричневые маслята, как у нас говорят, мостами. И это радовало: поеду обратно, целый ворох наберу, а пока не трону: все равно очервивеют. Сосны постепенно снизились, перемешались с мелким ельничком, а потом и совсем затерялись в дымчатом ольховнике. Все чаще и чаще обозначались поляны с копенками можжевельника. Перед рекой и кусты можжевельника, и разлапистые елочки широко разбежались. Между ними был разостлан вовремя вытеребленный и обмолоченный лен, чтобы треста вылеживалась на росах.
Бык упирался, словно не хотел идти под гору, вплотную притулил к передку таратайки измазанный зеленью мосластый зад. Он так и вылезал из хомута, скользил широко расставленными ногами по мокрой глине. Наконец ему надоело упираться,
вдруг дернул и галопом помчался к широкой воде, отрывая от земли и подбрасывая таратайку. Напрасно я натягивал вожжи, пытался его удержать. Зря не послушал бабушкиного совета, надо было пропихнуть в колеса какую-нибудь валежину.
Перед самой водой бык опять резко затормозил и, словно на лыжах, съехал в бурлящее перекатное течение. С ужасом подумалось: а вдруг тут ему с рожками? Но воды было Горьке по колено. Он жадно уткнулся, торопясь смыть пену с ноздрей, загуркал горлом.
Вода бурлила в колесах, вихрилась вокруг седоватых бычьих ног и увлекала течением тяжелый расслабленный хвост. Хотя и неглубоко тут, но невозможно было разглядеть дно, и потому жутковатой казалась незнакомая вода. Горька пил недолго. Приподнял морду и пошел к другому берегу, угадывая направление без моей помощи, по выбоинам. На выезде, метрах в десяти от берега, он встал: то ли ему приятно было оттого, что вода обмывает заскорузлое пузо, то ли хотел еще попить. А тут, грохоча ослепляющими гусеницами, выполз из-за бугра трактор с большими бункерами по бокам, такого я еще не видывал. Это был трелевочный «газген», один из тех, для которых по зимам в деревне заготавливали березовую чурку на топливо. Урчащее чудище удивило Горьку, он выпучил глаза и сгорбился в боевой готовности
Тракторист, узколицый парень в шлеме танкиста, и те двое, что стояли за кабиной, могли подождать там, на горе, или свернуть в сторону и пропустить нас, но им, видно, не терпелось. Трактор, грохоча и фыркая сизым дымом, торопливо и грозно сползал меж двух холмов по узкой дороге и, как я понял, не мог, не желал никуда свернуть.
Неистово выкрикивая ругательства, как это делал пахарь Костюнька, левой вожжой я пытался стянуть Горьку в сторону, но бык стоял на своем, уступать дорогу не собирался.
Трактор был совсем близко, вот-вот змеевистые поблескивающие гусеницы накроют, растопчут и быка, и таратайку, и меня... Оставалось последнее средство. Я схватил скользкий зеленоватый бычий хвост почти за самый конец, полагая, что так легче будет провернуть, и начал крутить, уверенный в том, что «пропеллер» сдвинет быка с места, а тогда можно направить его вдоль берега, ведь и машины легче поворачиваются на ходу. Может быть, я сделал это боязливо, неуверенно, может быть, у меня просто не хватило силенок. Бык, упруго изогнув хвост, вызволил его, со всего маху плюхнул мне по спине и тут же плотно притулился к таратайке. Встречные парни захохотали. Я не смотрел на них, но хохот, конечно, слышал; мне показалось, что он заглушил урчание близкого мотора. Тут-то я разозлился на Горьку. Выскочил в воду и, сжатый холодом, пробирался вдоль оглобли, которую нельзя было выпускать из рук. Борясь с течением, цепляясь пальцами ног за камни на дне, я добрался все-таки до бычьей морды и, стиснув зубы, потянул за кольцо. Ноздри у Горьки вытянулись, порозовели и вздрагивали, а глаза, большие, омытые слезами, удивленно таращились и просили: не мучай ты меня, все равно не пойду.
И тут я наконец-то зацепился ногами за что-то там на дне, ударил по этой мокрой непослушной морде кнутовищем и со всей силы рванул кольцо. Но Горька только пустил мелкую дрожь по загривку и, выкатив испещренные красными жилками белки, скосил глаза на трактор, ворчавший совсем близко. Это еще обиднее: он в мою сторону и глядеть не желает, за свою шкуру дрожит, а упорствует по-прежнему, словно совсем бестолковый. Ах ты, такой-сякой! Вот тебе — только взмаха не получилось, потому что опора вывернулась из-под ног и я оказался на плаву, будто за бортом плоскодонки.
Почему-то я знал, что делают те двое за кабиной. Они орали, размахивали руками, давали советы, обзывая меня недотёпой. Тут-то и пожалел быка, будто бы понял его: с какой стати мы должны уступать дорогу этому металлическому чудищу?
Навсегда запомнился рыжий широкорожий парень в тельняшке, на которого — было такое мгновение — я надеялся больше всех, верил, что именно он мне как-нибудь поможет, не зря же парень носит тельняшку. Но рыжий набрал березовых чурок и начал бросать в Горьку, удачливо попадая то в хребет, то в голову. Рыжего поддержал другой, безликий, не запомнившийся. Сначала они кидали в быка, чтобы он двинулся и уступил дорогу.
— Тяни сильнее, сопленосый! — орал рыжий, кидая чурки и, как мне показалось, стараясь попасть Горьке в глаза. Я заслонил своим телом бычью морду. Теперь чурками кидали точно в мои лопатки. Я заревел, не от боли, конечно, а от обиды и на бестолкового быка, и на этих нахальных орущих парней.
Кто-то из них, видимо, сжалился, вышел в воду и пытался меня оторвать от Горьки...
То ли послушался бык понуканий постороннего, то ли, не видя встречное чудище, меньше боялся, но вдруг пошел, легонько подталкивая меня своим широким лбом. Вода опускалась все ниже и ниже... Я оглянулся — трактора и близко не было, угол его кабины да крышки бункеров выглядывали из-за бугра. Узколицый тракторист в мокром комбинезоне подбежал к рыжему, который все еще хохотал, коротко и сильно ударил. Рыжий нагнулся, словно хотел боднуть тракториста в живот, и схватился за лицо.
— Сволочь! — Тракторист выругался и замахнулся, но второй раз не ударил, оглянулся на нас с Горькой. Подбежал, поставил меня в таратайку, вскочил сам, держась правой рукой за вожжи, взмахнул кнутом — видно левша он.
Горька рванулся и попер в гору, пригибал голову к земле, оттянув хвост, торопливо перебирал ногами. Таратайка бренчала, тараторила, а зубы у меня стучали, коленки вздрагивали, а лопатки за спиной будто бы вспархивали крыльями.
Парень приклонился надо мной, спросил:
— Ты куда, орлик, правишься?
— За мм-ма-аа-слом...
— Куда за маслом-то? В Портюг, что ли, к маслобойщику Ермилову?
— Ага. К дяде Ерми-лу.
— Утри сопли, теплей будет. Вот так. – Прижал меня к себе - и лопатки не вспархивали.
«Подрулив» к крайнему пятистенной избе, над крышей которой вился из трубы желтоватый дым, парень остановил Горьку у коновязи, намотал вожжи на колья. Взял меня, словно грудного ребенка, и, хлюпая размокшими сапогами по ступенькам, вбежал на высокую лестницу, толкнул дверь плечом: пахнуло жареными льняными семечками. Вошел в избу и посадил меня на просторную печь, велел снимать штаны и сушиться:
— Оттаивай тут, орлик конопатый.
А хозяину, которого я не видел ещё, пояснил:
— Гость к тебе дальний. Подмоченный, правда, немного. Обиходь его, дед Митрий. — И сам — за дверь. На улице — с печи хорошо было видно — парень бросил быку охапку отавы и ослабил чересседельник, как полагается.
— А-а, побег ошалелый. Все спешит, не посидит, не потолкует ни о чем, не обскажет.
Густой голос хозяина гудел где-то снизу. Я выглянул из-за кожуха: совсем близко увидел желтобородого мужика, шурующего в печи кочергой.
— Ты малотюковский, что ли? — спросил мужик и, не дождавшисьтихого ответа, продолжал: — Раненько чуток, пока тут то да се, и отогреешься. Одного, значит, снарядили? А ты и давай взахлеб пробовать, чем у взрослых дороги
сладки.
Познавать надумал смело, доверили, значит. Так ведь? Вот и ладно, это хорошо. Себя пробуешь, в пути начинаешь.
— Я не пробовал, чего мне пробовать. Само так вышло. Тут трактор, а Горька боится.
— Вона что. Чего сам-то вплавь ударился, сидел бы в таратайке.
— И не плавал совсем. Быка выводил...
— Понятно, раз так. Сам-то крепкий аль хилый будешь?
— Крепкий, конечно, крепкий. Никогда не болею. Мне и не холодно нисколечко, жарко даже теперь. Можно выходить-то с печи?
— Поговори у меня. Сохни покамест, а потом я тебя на подмогу призову. Марья, хозяйка моя, третий день на стлище льняное пошла, опять один творю — надо исполнять заказы.
Вот как повезло: в помощники хозяин пригласил. Я-то думал, все скучно будет: приеду, в бочонок нальют масла — и пили обратно. Радость вдруг нахлынула — не унять, будто и не было долгой дороги с постоянным страхом перед каким-нибудь происшествием, с постоянным ожиданием какой-нибудь опасности, будто и не бился из последних силенок на перекате, уступая дорогу леспромхозовскому трактору, защищал Горьку от вредных чурочников.
Теперь тут тихо, тепло, как дома.
— Чей парень-то тебя доставил?
— Он — тракторист. разве ты, дедушка, не видел его ни разу?
— Из новеньких, видать, из фезеушников, а знает, к кому идти. И так подумать: знать меня должны, потому как на всю округу работаю. С фронта раньше других бедолагу чуть живого вернули. Пригодился и такой. Маслобойничаю по памяти и совести.
Тут только я увидел, что левой-то руки у Ермилова совсем нет. Когда он в печи кочергой шуровал, казалось: все как следует у него, а распрямился — пустой рукав болтается. Трудно Митрию одной рукой маслобойничать.
— А ты, милок, утепляйся, помогать будешь, — по свойски подал он женскую кофту.
Я напялил эту ветхую кофтенку, украшенную вместо карманов малиновыми заплатами, надел длинные штаны, закатал штанины до колен и — прыг на пол солдатиком, готовый исполнять доверенные поручения.
— Жарко стало на печи. Разогрелся, конечно, помогать буду.
— Прыткий какой. Погодь. Вот клинья придержать — твое будет занятие. Глянь, пригревает и на дворе, распогодилось. Воды с колодца принесешь аль нет? Не суметь, поди?
— Ой, не суметь! Мигом!
— Тебя как звать?
— Митька...
— Так, Митрий. Тезка, значит. На матерь похожий. Когда она льносемя привозила, я, брат, пластом лежал — хворь навалилась, а теперь ничего. С маслом домой поедешь. Издадим на твою долю, сколь положено даже с добавкой за твоё старание.
Маслобойщик дал бадью, не велел наливать полную, чтобы не надсадиться, надо будет ещё, можно повторить— колодец рядом.
Весело выбежал я на улицу, поставил ведро, взмахнул длинными рукавами, взглянул на солнце, которое уже скатывалось с полудня, и ласково спросил быка:
— Горька, Горюшка, скучно тебе у коновязи?
Следом за мной вышел Митрий, когда я опускал бадью в колодец, наставительно предупредил:
— Через срубник не перегибайся, а то улькнешь.
Он хлопнул быка по загривку сильной лопатистой рукой, коленом подтолкнул снизу бычью морду и ловко рассупонил хомут, сбросил гужи. Звучно ткнулись в землю оглобли, таратайка задрала зад, словно курица, клюющая зерно. Тень соскользнула с высоких колес, чтобы просыхали, освобождались от грязи.
— Пускай скотина от сбруи отдохнет. — Дед еще раз хлопнул Горьку и повел за огород на луговину — навязал его там, чтобы не ушел далеко.
Вернулся Митрий, осмотрел таратайку, вырулил на простор, приподнял оглобли и под одну из них поставил дугу. Хомут перенес к тыну, привалил хомутиной наружу. И молча наблюдал, как я, перебирая гладкий шест, быстро опускаю бадью во второй раз, потому что в первый из-за торопливости маловато
зачерпнул. Вот бадья чохнулась об воду, вздрогнул и замер вверху, на комле журавля, обрубок бревна, привязанный проволокой. Я придавил шест вниз, и бадья захлебнулась, исчезла под синеватыми блестящими кругами, но тут же упруго вынырнула, быстро побежала на свет.
— Ловкий! Видать понравилось черпать. Выливай тогда в колоду,
еще зачерпнешь. — Дед взял бочонок из таратайки, пошел домой, шаркая обувкой — берестяными ступенками, поднялся на крыльцо и оглянулся. Следом за ним — и я, как большой, несу бадью в одной руке, стараясь не сгибаться.
...Эта изба не похожа на мою родную — тут просторно и вроде бы неуютно: ни стола под льняной скатертью, ни стульев, ни кровати, ни фотокарточек в рамках. Посередине — большущая колода, положенная концами на два стула, под ней прямо на полу — корыто с покатцем в одну сторону и сверленым ходочком, заткнутым деревянным штырем. На длинной скамейке в рядок положены желтые, будто бы подсвеченные изнутри деревянные плашки и клинья да большущий деревянный молоток с бойками, обжатыми металлическими ободьями. У передней стены плотно друг к другу поставлены четыре корчаги разной величины, а на шестике между опечком и поставцом повешены блестящие, словно хром, холстины. В нижнем ярусе поставца было около десяти плиток жмыха. Все это маслянисто переливалось в солнечном свете.
Митрий пихнул левый пустой рукав в ворот рубахи, застегнул первую снизу пуговицу, обгладил грудь, чтобы рубаха к телу плотно прилегла.
Пузатая корчага, накрытая большой сковородой, точно огромный гриб с толстенной ножкой, плавно поворачиваясь, явилась из печи на шесток. Брякнул ухват, приставленный к стене. Ловко и почти бесшумно сдвинув сковороду, дед, не боясь обжечься о парящую корчагу, аккуратно обложил ее фартуком и прижал к себе. Повернулся к столу, тряхнул корчагу над разостланной холстиной. Толченное в ступе и распаренное льняное семя оказалось на столе вязким с виду ворохом, тут же потянулся, обволакивая его, желтоватый ароматный туман. Но ворох враз был расплюснут одним движением руки Митрия, захлестнутый холстиной со всех сторон, переплыл на растопыренной ладони со стола к колоде и шмякнулся между плашек. Вот клинья уткнулись носами по обе стороны от плашек, а молоток короткими ударами вогнал их до половины. Маслобойщик широко улыбнулся; подпаленные, тоже желтоватые, усы его приподнялись, расползлись по щекам, глаза блеснули добром и приветливостью:
— Так сюда садись на корточки. Да гляди в оба. Первую росинку не прозевай, когда увидишь — радуйся, чтобы слышно было.
Он ударил сначала по одному, потом, помедлив, по другому клину немного сильнее, чем вначале, и, ловко пихнув молоток под локоть, быстро вставил два дополнительных подклинка.
— Подтаяло в аккурат, — тихо, с какой-то особой азартностью вымолвил Митрий и пригладил усы к щекам. — Будем смелее теперь, росить надо. А ты, как янтарек родится, сказывай мне. Вот тут, посередке, ожидай, — показал он на подбрюшину колоды.
Не имея представления о каком-то янтарьке, все-таки я навострился, чтобы не прокараулить. Молоток по очереди, вежливо кланяясь, клевал то клинья, то подклинки, а в колоде все тоньше и тоньше чвакало. Маслянисто шуршал над моей головой вспархивающий фартук деда. И вот вроде бы тоненько пискнула тяжелая пчела, так она пищит, когда с ношей пролезает в узкий леток. И верно! Внизу, в зеленоватом сумраке, вдруг появилась желтая, словно обсыпанная вербной пыльцой, и нагруженная пчелка. Я побоялся, что ее там может прижать, и, чтобы спугнуть, прикоснулся к ней, но вместо пчелы увидел на пальце пенистую капельку.
— Вот она, появилась! — кричу. — Что теперь делать-то?
— Не прозевал. Молодец! Не суетись теперь. Тут сейчас и янтарёк родится. — Маслобойщик еще раз легонько ударил. Крупная золотистая капля, похожая на гладкий прозрачный камушек, нет, на кругляшок застывшей сосновой смолы, беззвучно упала в корыто и тут же растаяла. Но за ней появилась вторая, еще ярче, золотистей, похожая на маленький пожелтевший березовый листочек — таких на боровой дороге много.
— Пошло! — басовито радовался дед. — Пошло, слава богу. В ручеек теперь растянется. Зажурчит как положено. По хорошей варке и журчалка. Каков мастерок – таков журчеёк Есть у мастера подмастерье. Хорошо вдвоём!
Правда, хорошо. И действительно, потянулся тоненький, вязкий, словно медовый, ручей, от которого, кажется, запахло и свежим медом, и голубыми цветочками льна, и протопленным сухим овином, и горячим гороховым киселем.
Мастер понял, что мне очень хочется попробовать свежего масла; подставив чайное блюдечко, подождал, когда журчеёк скроет дно, и поставил на подоконник.
— Макать будешь. — Усадил меня возле окна, дал хороший ломоть настоящего ржаного хлеба. – Вот так мы с тобой живем-можем!
Ничего нет вкуснее свежего хлеба с теплым льняным маслом, думал я, осторожненько прикасаясь куском к чудной лакомой желтизне. Чтобы растянуть удовольствие, не жевал хлеб, а просто ждал, когда он растает во рту. Я был счастлив! И солнце светило для меня, и масло струилось для меня, и дед мне улыбался. Наконец-то я попал в сказочное царство, где каждый может как сыр в масле кататься, если будет добрым, трудолюбивым и послушным.
Маслобойщик был доволен; сделав очередную закладку, он прикоснулся теплой ладонью к моим волосам и опять дал команду: «На дозор!»
Еще четыре раза я ожидал тонкий писк, сгонял «пчелку» и видел, как янтарик падает в корыто, в котором все прибывало и прибывало долгожданное масло, предназначенное для всех людей нашей малотюковской бригады. Это масло из корыта, поставленного на скамейку, журчало через ходок в поющий, а затем гудящий бочонок; удалось наполнить его (после всех повторных проколачиваний жмыха) только на три четверти.
Дед успел расспросить меня о домашнем житье. Я рассказывал всю правду, даже самую горькую. И про отца, и про старшего брата, от которого даже вести нет. Под Москвой где-то без вести остался… Он тоже бы мог добывать настоящее масло…
Маслобойщик Ермилов больше не задавал вопросов, начал закуривать, но долго не мог прикурить: потому, наверное, что самодельные серные спички ломались; положил трубку на подоконник, пристально посмотрел в окно и в признательной грусти заговорил:
— Были в нашей роте и молодые, как твой брат. Хотелось и мне с ними до Берлина дойти. Да вот руку оторвало... Надо бы гранату схватить да по танку швырнуть, а хватать-то и нечем...А теперь приспособился, то подбородком, то плечом хватаю, когда сплю…
Я с ужасом глянул на пустой рукав и, жалея Митрия, едва сдержался, чтобы не зареветь.
— Ладно, — говорит Митрий. — Не горюй, малый. И без отца вырастешь, не даст народ в обиду. Может, брат в свой срок придёт издалека…Работать будете, все привьется.
Снова легли на скамейку клинья, подклинки и молоток, встали в ряд пузатые корчаги, порожняя колода засветилась плавкой желтизной, а фартук маслобойщика висел перед опечком. На верхней полке поставца, словно пироги, лежали четыре плитки жмыха, на которых можно было разглядеть четкую сеточку, пропечатанную от холстины.
Задумчивый Митрий сидел на пороге открытой двери, глядел на низкое оранжевое солнце, которое будто бы катилось к дому.
— Бочонок можно закупоривать. И поезжай, не то шибко запоздаешь.
— Я дорогу запомнил. И конь рогатый
знает. Мама встретит.
— Вот и ладно. Доедешь. Бык дорогу найдет. Бык — что мужик, всегда к дому веселей шагает. Своя кормушка манит.
Вместе запрягали Горьку, увивали соломенное гнездо для бочонка и смазывали колеса дегтем. Жмых положили в последнюю очередь, я и забыл бы про него, а вот маслобойщик помнил обо всем, что надо вернуть.
Он проводил меня до реки, направил Горьку по перекату. У другого берега бык успел схватить несколько глотков фиолетовой вечерней воды и приемисто попер в гору.
— До свиданья, дядя Митрий! — Теперь он мне казался не таким уж старым. — Когда-нибудь еще приеду. Только бы мне доверили опять.
— Приезжай. Ожидать буду, — отозвался дедушка слабым голосом, глядя на меня из-под руки. –
Своей дороги держись, нигде не сворачивай. Матери поклон и благодарность за хорошего сына.
А Петровичу, Ивану Петровичу вашему главному – моё рукопожатие. Что он скажет на это в своём привете? – запомни. Ещё раз приедешь –привет привезёшь.
— Обязательно привезу, — легко пообещал, не зная, что больше никогда не придется бывать на маслобойне и пробовать льняное масло, такое же сладкое, как это, доставшееся мне на маслобойне в специальном блюдечке.
Я вез домой колхозное масло, оно, казалось, шептало мне что-то ласковое.
В сосновом бору меж стволов уже путались полоски тумана: дали сделались фиолетово-синими, а песчаная дорога была похожа на портянину, которую положили на плотный снежный наст отбеливаться. Горька шагал по ней легко, с удовольствием. Чтобы не прислушиваться к тишине, я начал орать песню:
На границе тучи ходят хмуро...
Потом пришли на память «Катюша», песня про девушку Татьяну, которая с рассветом вышла из тумана, но ее схватили немцы и потащили в хату на допрос... Подумалось, что из чащи могут выйти немцы, отнимут бочонок с маслом, будут пытать меня, дознаваясь, где живет маслобойщик и сколько бочонков масла в день он может набить. Я знал, что умру под пытками, но ничего не скажу. И в мыслях об этом забыл про пустячные дорожные страхи, которые — уверен — подстерегали за каждым поворотом, за каждым лохматым деревом или взъерошенным кустом. А о грибах и не вспомнил даже.
Близкие деревни оставались в стороне, но старались успокоить меня скрипом колодезных журавлей, хлопаньем пастушьего кнута, бренчаньем андрецов, веселыми криками ребятишек и запахом печеной картошки. Так и ехал от деревни к деревне. Круглая красноватая луна катилась слева над лесом, не желая ни отставать, ни обгонять. Лунное лицо улыбалось, точно так, как маслобойщик. Постепенно уменьшаясь, оно становилось ярче и утрачивало определенность выражения, просто светило, и все — чтобы ясно была видна дорога. Острый Горькин хребет позеленел от лунного света, а солома в таратайке показалась облитой льняным маслом. Я с тревогой ощупал бочонок, успокоился: нигде ни капельки, ни следочка не обозначилось. Бочонок затих, присмирел, успокоился.
До моста через большую, по моим понятиям, реку Межу проехал без приключений, хотя постоянно предчувствовал: должно что-нибудь случиться. Детская душа такая, мама говорила, мать и дитя всегда душевно вместе. Даже
слышалось: «не спеши, сынок».
Вдруг впереди опять послышался звон бубенца. Прежде чем ступить на деревянный мост, Горька насторожился, шевелил ушами. Совсем близко смеялась, словно от щекотки, веселая женщина. Заржал ретивый конь. Думалось: кто-то пасет его у реки. Ну и пусть, мне ехать надо. Подторопил быка вожжами, он пошел серединой моста, обнюхивая настил. Внизу шелестела черная вода — это я не слышал, но, прислушиваясь к нарастающему грохоту колес, предполагал, что вода именно шелестит. Впереди действительно грохотали колеса тарантаса. Не успел направить Горьку ближе к перилам, как ретивый встречный конь коваными копытами будто бы застучал по бычьему хребту, взметнувшись, свернул чуть вбок, продрал тарантас между перилами и таратайкой. Взвизгнула, захохотала женщина, трехэтажно выругался знакомый кучер и басовито сказал спутнице: «Опять этот белобрысый сопляк на большаке». Долго грохотали колёса над рекой, над лесом, а в ушах у меня звенело.
Сначала напугался за них, за этих бесшабашных ездоков: ведь могли с моста рухнуть, они ближе были к краю, ладно, перила выдержали. Но потом проклинал их, запоздало кричал, выхватив топор и потрясая им: «Вот увидишь, что тебе будет! Вот увидишь, дяденька, когда вырасту – встретимся, припомнишь тогда!»
Быстрый тарантас зацепил и раздернул колесо моей таратайки. Не зная, что делать дальше, я был способен только проклинать и охрипшим плаксивым голосом костил лихого кучера самыми скверными словами. А напоследок погрозил: «Погоди вот, трактор тебе встретится или какое-нибудь другое настоящее чудище!» Не знаю, куда ездил тот человек, зачем спешил, почему лихачил и,
назвав меня белобрысым сопляком, оставил в беде.
Теперь я узнал бы его при встрече и на базаре, и на вокзале, и в городской
суете, даже в столичном метро — в любой шумной толчее. Даже в сумрачном лесу среди испуганных людей почувствовал его присутствие. Узнал бы всем опытом своей жизни в трудные годы смелого выживания вопреки всем невзгодам. Потому что и сейчас кажется: тот нахал из таких, кто не оглядывается, причинив боль, кто не возвращается, чтобы помочь, кому всякий другой человек — помеха на его сладостном пути.
Темнота обступила меня. Луна почему-то не хотела больше светить, спряталась за тяжелым облаком. Вспомнилось: «Бык найдет дорогу домой, — говорил дядя Митрий. — Тяга к дому сильна». Вспомнилось, как я гордился: свою дорогу хорошо знаю. Вспомнил
отца, вспомнил старшего брата, он где-то без вести… Представил Ивана Петровича, стоящего возле окна на одной ноге. Услышал его слова про доверие. И решил, что мамина душа видит меня. Многое высветилось в памяти, чтобы я не чувствовал себя одиноким.
Подумаешь, колесо, оно и так еле держалось. Не на мосту, так где-нибудь в канаве все равно бы рассыпалось. Худа без добра не бывает. Меня ждут, мне доверили.
Подобрал обод, части расколотой ступицы, спицы — может быть, пойдут в дело. Тут и топор понадобился: с ним не страшно в темноте было, да и смастерить приспособление в виде полоза можно. Теперь я деловито и спокойно копошился возле таратайки, примерялся пропихнуть кусок жерди под ось, чтобы привязать его вожжами к оглобле. Доедем! Горька дорогу домой найдет, он все понимает. Я ему помог, защитил его глаза, он мне поможет.
При помощи ваги как-то сумел приподнять таратайку, пропихнул гибкий обрубок жерди, крепко привязал вдоль оглобли и расклинил. Какое-то время сидел на земле, не решаясь испробовать приспособление, но Горька сам дернул с места и убедил, что так ехать можно. Уже потом, когда, прислонившись к бочонку, наслаждался мягким покачиванием, почувствовал, что не могу шевельнуть ни рукой, ни ногой. Помню, не хотелось, чтобы встречала мама, я сам должен был все исполнить до конца. Теперь ничего не боялся.
Было не страшно, спокойно, тепло. Легкий ветер обволок меня покоем. И видел я себя дома ранним утром, в солнечной избе. Топилась печь, отсветы играли на стенах. Сладко сопели братья и сестренки, не знали они, что приготовлено угощение. В каждой из семи тарелок брусочками нарезан холодный гороховый кисель, намазанный поверху свежим льняным маслом. Пора было вставать, умываться и расхватывать ложки. Но мама почему-то не возвращалась с колхозного двора. Там, возле фермы, которую хорошо видно из наших передних окон, толпились женщины. Было понятно: они обсуждают, где искать меня, потому что я потерялся. Сон затягивался, обрастал жуткими подробностями: меня сбивали с пути коварные враги, по бочонку стреляли из пистолетов, и я закрывал пробоины своей грудью.
Измотанный бык тем временем вольно избирал себе путь, он свернул с большака в нашу сторону, пошел знакомой тропой, чтобы побыстрее добраться к родному выгону, дотянул до ворот и лег возле них отдыхать. А мама встречала меня по большаку, беспрестанно аукая.
На трудодни нам досталось масла чуть больше полкринки. Но зато какое это было масло, до сих пор аромат помнится. С годами все чаще приходит тоскливое желание оказаться в родном деревенском доме. Знаю, его давно уже нет, но светлеет на душе оттого, что представляю себя там. Будто бы ранним утром, едва проснувшись, вижу, как мама хлопочет возле печки, готовит еду на большую семью.
Появляются на столе наполненные до краев ярко-желтым гороховым киселем фарфоровые тарелки, хохломской росписи ложки, пышный поджаристый каравай ржаного хлеба, испеченный на капустном листе, розовые чашки с топленым молоком и чайное блюдечко с льняным маслом. Этот праздничный стол накрыт в честь моего благополучного возвращения из дальней поездки. Думается мне, хорошо бы за столом вместе с нами оказался дяденька маслобойщик. И все другие люди -
кого хорошо знал, помню и люблю. Это мне пока ещё дано, это доверено для совестливой памяти…
Никто за
тебя, только ты сам. Никого не слушай. Никому не верь. Знай только себя. Доверяйся разумению, справедливому для всех, и будешь спасён. Где и когда это было впервые сказано – не припомнить, но
повторяется настойчиво, словно молитва. Даже в последнем фронтовом письме хотел сообщить: «Знаю себя, буду спасён и вернусь». Но победного возвращения не получилось. Оказался и после Победы высвобожденный из-под чужой колючей проволоки на удалённых территориях, откуда письма не позволено писать, а напишешь – не отправишь. Он, Василий Иванов, под подозрением значился ьез вести пропавшим. На этапных дорогах толковые попутчики не задавали вопросов. Однажды скрытный ( нетипичный) охранник признался тихонько: «Вот как бывает… Не в своем поле встретились.
Но знакомство не выказывай. Молчи только и всё.
Да, попал ты, земляк молодой. Как-нибудь помогу…Придёт твой час».
Загодя было решено сберегать и копить силы, чтобы
в подходящий срок, надеясь только на себя, пробиваться низинным урочищем напрямую от заснеженной Ветлуги к
лесовозной узкоколейке. Скрытный охранник на прощание
сказал: «Выбиться не каждому посчастливилось, а ты молодой, тебе ещё жить, обязан вернуться». На исходе зимы в новом расположении он с помощью доктора сумел обеспечить освободительную справку. Провожая, спросил помнится ли в какой стороне родная деревня. Пришлось взглядом подтверждать; на северо-восток надо держаться. Глядя в ту сторону, слушали шум вершинного ветра, похожего на звериное завывание. Охранник крепко обнял, напомнил договорённость:»В случае чего – крикну: стой, стрелять буду! Со второго крика пальну на юг, а ты двигай туда – в нашу родную сторону».
Пошёл в тишину, но будто бы отдаленная суматошная стрельба все-таки аукалась прерывистым звоном в ушах.
Когда шагал ровнее, то слева, то справа начали беспокоить злостные шорохи, слышалось сбивчивое горловое дыхание, мелькали в густом лапнике зеленые огоньки. Наконец-то лунным светом обозначило в чернолесье квартальную просеку – эту спасительную тропу, названную в наставлениях главным ориентиром.. Запоздало вышел на подернутую хилым подростом вырубку. Пытался бежать, выдергивая
из невидимых капканов тяжелую разлохмаченную обувку. На взгорок не бежал, а карабкался,
утыкался лбом в жесткий настовый снег. И вдруг уловил запах остывающего пепла, осознал близость обещанной
землянки…
*
*
*
Предполагаемый очаг краснел, перемигивались тлеющие угольки — неужели сам, от горячего пепла, возгорелся костер и осторожно, бездымно наполнял землянку теплом? Повернув голову, Василий увидел два оконца на потолке — раньше они не светились.
Он приподнялся на локтях, отбросил овечью шкуру, которая сберегала его от влажной стужи. И не почувствовал ни головной боли, ни усталости, ни колотья в груди. Не было сетей из колючей проволоки. Не было высоких лагерных заборов и охранных вышек. Две неволи позади — плен и лагерь. И молодость прошла, и тех нет уже дней, не вернутся опять.
В сумраке обозначилось человеческое присутствие — сидит этак вольно человек, по-домашнему сидит, в распахнутой верхней одежке, руки уютно сложены на коленях. Привиделось? Не воркутинская ли коварная лесовица явилась? Та никогда не показывала свое лицо, но представлялась красивой и ласковой молодицей. Красива и молода, весела и ласкова. Кожа у нее теплая и нежная была. Там, в лесах северных, она являлась, чтобы мучить его тоской по другой жизни, еще не испытанной. Неужели опять пришла?
— Не бойся, я давно здесь сижу, — тихо сказала женщина. — Вечером пришла, не дождавшись Ольгу Носкову, она племянница твоего охранника.. На улице я хоронилась тв у тебя сторожихой — застыла вся. Вот и решилась погреться. Вдвоем-то теплее и не так страшно. Доверишься — в деревню пойдем, у меня банька протоплена.
Голос живой. Лицо — отчетливо видно — округлое. Глаза подняла она к свету в потолочном окошечке — влажно-темными они показались. И губы влажно-вишневые. Волосы в короткой стрижке, но гладенько причесаны, видно, что мягкие, послушные волосы у нее. На плечи серый платок откинут, шея обнажена, распахнут воротник, отороченный кружевом.
— Ну, разглядел? Как есть вся настоящая. Не лесовица, нет. Напрасно во сне-то взбрыкивал да крестился. «Сгинь, сгинь, лесовица чертова!» — говорил. А я молчала, чтобы... Мало ли как бывает... Женщин, поди, давно не видал, испугаешься, думаю. Местная, неподалеку живу. Подружки мы с Ольгой Носковой, недавно подружились; как она в работу прибыла по направлению — сразу понравились с обеих сторон..
Он, чтобы удостовериться, определить, не сон ли это, спросил:
— Как звать-то тебя?
— Лена Белкина. Живу в деревне, а на участке почтового ящика работаю.
— Какое время сейчас — не знаешь, Лена? — спросил Василий, с удовольствием произнося слова смягченным голосом.
— Ты уже спрашивал. Или забыл? Как пришла, спустилась в квартиру твою — ты и задал первый вопрос: утро или вечер? Я сказала, что ночь глубокая. Хмыкнул только и, как дитя, повернулся на бочок, ноги поджал и руку правую под щеку пихнул. Тут и кашлять перестал. Под овчиной-то быстро согрелся. Ноги твои босые я тоже овчиной обмотала да себе на колени их — так и затих, а то колотило всего. Настрадался, милый ты мой. Вот и занемог. Наладишься. Руки, ноги целы, с лица приглядный. И зренье, и слух не отняты... Теперь вольный казак. Бумага освободительная при тебе — не беспокойся, в нагрудном потайном кармашке она теперь. Мысочком из-за подкладки торчала — я и прибрала ее надёжней. Кармашек, видно, сам пришивал, по стежкам понятно. Молодой, документ при тебе — чего бояться? Всяко может получиться, конечно. Бывает, изверги человека с хорошими документами в подозренье возьмут и начинают мытарить
Елена говорила с тем житейским спокойствием, которое дается натурам добрым и сострадательным. Покоем, умиротворением веяло от нее. Голос так и струился чистым родником. Давно не слыхивал женскую речь — в диковину, вот и подумалось: не сон ли, лесовицей навеянный коварно? Додумался — спросил:
— Ты крещеная или нет?
— Перед войной, взрослую уже, мама крестила. Священник тайно приходил. Ты что, не веришь? Православная. — Она в подтверждение перекрестилась, на пальце у нее взблеснуло медное колечко. — Вот те крест.
Лена привстала и еще раз с поклоном перекрестилась.
— Куда мне теперь?—уже доверительно спросил он.
— Ой... Не пропадешь. Сила будет — доберешься в свою деревню. А потерпеть надо пока. Дороги — одно мученье. Олька скоро ли будет — трудно сказать. Если получится, она с посыльным приедет. А мы подождем, было бы чего ждать. Вот стемнеет — закрайками поля, по бугринкам, где снег истончал, переправимся ко мне домой. Отдыхай пока, копи силу. Чайку не хочешь ли испить? Не остыл еще возле теплинки. Травяной отвар.
Василий послушался, попил из глиняной чашки — окатил душу. И опять расслабленно вытянулся на лежанке. Освободилось будто бы тело от невидимых вериг, которые носил долго не по своей фанатичной воле, как некоторые. Женщина больше ни о чем не спрашивала: чувствовала, он успокоился и смирился под ее природной заботливой властью.
— Милый ты мой. Спи, мой хороший. Пожалею, обогрею, сберегу.
И он умиротворенно подумал о ней, как о первой своей девушке Татьяне: «Хорошая, нежная... Сдержит обещание...Дождётся.»
В тишине и безветрии набрался крепкий морозец. Начал пищать под кустами оставшийся еще глубоким снежок — его стягивало настом. Трещали и пощелкивали щелястые стволы сухостоин, скрипели покрытые наледью ветви берез и осин, позванивали ледяные сережки на елях. В землянку тоже осаживался холод. Но разводить огонь Елена не решалась. Она прилегла на край топчана, чтобы защитить Василия от холода, охранять его до тех пор, когда надумает встать и выбираться из землянки. Она знала, что такое решение поднимет его, и терпеливо ждала тот час. Иногда приподымалась, чтобы приглядеться к его лицу, словно узнавала или сравнивала с кем-то. Сквозь узкий прогал свинцовой лентой падала вниз полоса синего света, а женщина представляла зарю над лесом неподалеку от своей деревни, домик свой под тесовой крышей, в котором не состоялась семейная жизнь из-за этой проклятой войны, свою раскрытую вдовью постель с просоленной слезами подушкой и высказала заветную тайную думу другому человеку:
— Ненаглядный ты мой, возвращаешься. Долгожданный.
— Где я? — вздумалось ему еще раз удостовериться.
— Теперь будешь в Малом Заболотье. Правильно вышел, не беспокойся. У вас там тоже Заболотье на слуху — большое хлебное село за Бутырками. За ним, если волок миновать, Зяблуха будет, а тут — и твоё село Никола-Граф.. Мне Оленька рассказывала. Не бывала сама-то в твоих краях, не приходилось. Может, когда и побываю. Можно бы поменять Малое Заболотье на Николу. Хиреет наша деревня. Семнадцать вдовьих домов да восемь нежилых. Война и тюрьмы забрали мужиков, парней — тоже. Никто не вернулся. А тебе посчастливилось — выкарабкался. Радоваться надо, Василий. Все наладится. — Она поняла, что оплошала с упоминанием собственных заболотских печалей, и потому торопилась с такими словами, от которых полегчало бы на душе. — Скоро лето, считай, дожили. Тепло, вольно, легко. Когда отсеемся — передышка. В сенокос — знай крутись, только бы не задождило, а то сеногной измотает. И жатва мне нравится. Артельные работы. Издавна у нас так: бабенки одни, иначе нельзя. Мужиков бы крепких откуда-нибудь выписать, спасителей наших. Ох, жалели бы мы их, берегли. Не хватает нам спасенных спасителей. Ой, размечталась как, удержу нет трепыхается к радости сердце. — Она усмехнулась.
Усмешка эта после воркующей скороговорки странным образом подействовала на Василия. Он дрогнул в понимании: говорится все это возбужденно и не напрасно — для того, чтобы приблизиться душевно к нему открытостью и жаждой жизни. На сердце его пало сознанье, что Елене радостно от встречи с ним, что она жалеет его и помогает стать свободным душой и телом ... «Спасись душой и сердцем сам — и возле тебя спасутся тысячи», — вспомнились не раз слышанные на Севере слова мудрого Романа Андреевича, самого авторитетного в лагере грамотного человека. Василий повторил их беззвучно, стесняясь вслух произнести перед женщиной, впервые за многие годы встреченной.
— Что ты шепчешь? — Елена приклонилась еще ниже — он почувствовал ее сдержанное дыхание, прикосновение волос к щеке — искорки из них трескуче промелькнули. — Какой день сегодня, знаешь ли? Вос-кре-сение. Светлое Христово воскресенье. Христос воскресе! — Она поцеловала щетинистую впалую щеку. Он взбодрился:
— Свечерело уже. Можно выходить?
— Полежи еще маленько. — Елена медленно обгладила его лоб теплой ладошкой — он уловил запах земляники. — Ой, Вася, а ты — молодчина. Лучше себя чувствуешь? Лоб не горячий. Пожалуй, выйдем сейчас. Правильная воля твоя. А то банька простынет...
— На все воля твоя, господи. — Неожиданно сказалось на уме давнее причитанье бабки Матрены. — Прости, сохрани и помилуй.
— Восходное солнце сегодня так играло, так играло. Я глядела — глаза слезились, а радостно было все равно. Слышала сверху, как ты спишь, потревожить боялась. И кашель тебя не будил. Теперь тебе легче? Небо-то, гляжу, прояснело... Подмораживает. По морозцу всегда лучше дышится. — Она энергично суетилась, шуршала по углам, наводя какой-то порядок. И вроде бы не замечала, как он поднимается с лежанки, но слегка прикасалась к нему то спиной, то бедром, то локтем, чтобы придержать. Василий вытянул шею, расправил грудь, словно петух, даже изобразил, что потягивается после хорошего отдыха. Но его пошатнуло. И он вынужден был опереться на ее покатое плечо...
Некоторое время они стояли молча, сознавая взаимное положение. Они были под землей, но в готовности высвободиться, выйти на волю, оставляя здесь, в землянке, вырытой дезертирами, долговременный ужас оторванности от жизни. Василий еще не знал, что ждет его впереди, однако душа расправлялась. В сочувствии и желании отвлечь от всего пережитого Елена знала, что делать, как обращаться с ним, — ей от природы была дана доверчивая способность отогревать других, ничего не ожидая за свою щедрость.
Она первой поднялась наверх, чтобы оглядеться. Пошире раздвинула елочки, прикрывающие лаз, встав на колени, сдавленным грудным голосом порадовалась:
— Хорошо-то как здесь, свежо и просторно. Иди скорее. — Она протянула руку и, встряхнув волосами, повторила: — Иди же, иди, кавалер.
Василий подчинился, трижды шагнул по земляным ступенькам и в упор разглядел ее лицо — открытое, чистое, с едва угадываемым румянцем, высоко вскинутые брови, приоткрытые в легкой улыбке губы. Он чувствовал ее взгляд и не думал о том, кто она — эта женщина. Он рывком поднялся, она одновременно распрямилась, привстала на цыпочки:
— О, ты на голову выше меня. С такой-то высоты тебе далеко видно. Смотри, просвечивают, проклюнулись огоньки. Это в моем Заболотье старухи вечеряют, вот-вот спать улягутся. — Она оглядела его с головы до ног, а потом накинула ему на плечи свою мягкую шаль, себе на голову повязала косынку. — Пошли!
По опушкам, угадывая на чернеющие бугорки, шагали рядом, изредка перекликались вопросами-ответами:
— Лена, ты здесь родилась?
— Нет, на хуторе. За рекой. Там бараки, зона. Мне здесь терпеть надо, а потом уеду куда-нибудь. Может, и не убегу. Везде хорошо, где нас нет. Мама говорила: есть земля — жить можно. Пашем, сеем, хлеб сдаем. Сами впроголодь живем. Мужиков теперь не знаем, ребятишек — не рожаем. Ой, чего я тараторю с тобой?! Совсем забылась. Я намелю-насочиняю — только записывай на память, чтоб другим передать приветом от меня.
Давно не слышал деревенские такие речи. Частобайством Елена окатила — бодрости добавила, словно в подростковую пору вернулся.
— Отгадай, о чем сейчас думаю. — Она остановилась, чтобы ему отдышаться. Он сдерживал кашель и потому не заговорил, ничего не ответил. — О погоде. Какой завтра будет день — вот о чем я думаю, Вася. О чем ещё подумаешь в глухомани такой…
Даже в глухое ненастье, даже в дикое бездорожье через леса и болота передавалась от одной до другой вдовьей деревни сострадательная молва на многие версты. Междуречье и до войны не имело телефонов, лесные кордоны, деревни, хутора, поселки, безвестные лагерные зоны и теперь связаны сетью слабых дорог, самыми надежными остались пешие да конные сообщения. В любую сторону надо добираться, надеясь больше на свои ноги, чем на попутную подводу. Правда, миновав несколько таежных увалов, перейдя из одного района в другой, если повезет, можно попасть на лесовозную газгенную машину, а кое-где проехать по узкоколейке. Лена знала все способы передвижения в пределах доступной округи, отчетливо виделся ей путь Василия до родного села. По людской молве, по собственным представлениям и печальным рассказам Ольги Носковой ей были понятны предстоящие радости и невзгоды долгожданного: не вернулись после войны два брата, нет уже матери, девушка, обещавшая ждать, ушла в дом к другому. Не один он такой приходил к разбитому корыту. Этот, слава богу, на своих ногах, не калека, да и молодой — найдется для него укрепа в жизни.
Елена успела многое передумать еще в землянке, ожидая, когда отлежится ее подопечный. Были и тайные думы, о которых она подруге своей не может рассказать. Думы о готовности выходить человека, отогреть его душу, а для этого оставить, задержать его у себя, пусть на время, на одну только весну, а там — по летнему теплу — пускай бы шел без опаски. Только на мгновение допускала она в сердобольные размышления свою мечту, сразу холодела вся от понимания невозможности для него такого промедления вблизи от родины..
— Неужели никто не пришел с войны? Восемнадцать домов без единого мужика — ты правду сказала? — Василий остановился перед темнеющим неровным порядком домов.
Как бы перечеркивая этот печальное селенье, стремительным косым полетом промелькнула ночная птица и панически вскрикнула в овраге…
* * *
В бане была приготовлена для него хвойная ванна в огромном деревянном ушате. Погружался в эту теплую зеленоватую воду медленно и ощущал, как расслабляется, становится легким свободное тело. На душе, обласканной домашним покоем, вдруг сделалось светло и чисто. Чудодейственный перепад состояния духа и тела насторожил Василия, промелькнула нехорошая мысль: перед кончиной, старые люди говорят, человек чувствует облегчение. Он прислушался сам к себе: дыхание ровное, смягченное, и пульс вроде бы нормальный. «Живы будем — не помрем!» И тут же извлек из воображения подготовленную в годы лагерного молчания картину: лежит благостный, пространно рассуждая. «Ну вот, встал бы утром, — мечтал как Обломов, подкладывая руки под затылок, а по лицу разлилось выражение покоя: он мысленно был уже в деревне. — Погода прекрасная, небо синее-пресинее, ни одного облачка...Петухи горланят, телята мычат, женщины возле колодца переговариваются.»
— Василий, не бойся. Это я. — Елена приоткрыла дверь. — Одежду твою щелоком в кадке надо замочить. Постираю, перед печкой высохнет.
Он стеснительно, по-детски, закрыл глаза ладонями, «спрятался» по самый подбородок в воде. Согласие и разрешение выразил невнятно, мычанием, словно воды в рот набрал. Василий смотрел сквозь пальцы, он видел, как она, аккуратненькая, раздетая до рубашки, вошла, пригнув голову под низким черным потолком, на мгновение задержалась у порога, чтобы оглядеться при слабом свете коптилки. И мелькнула мимо, обдав его свежестью. Сзади приблизилась, пальчиком прикоснулась к его плечу.
— Не утонешь? — так много было сказано этим вопросом. Он почувствовал себя свежим и сильным в веселом купанье на родной реке Таволге. Как бы сама собой игриво взмахнулась правая рука и чиркнула с поверхности мелкие брызги в сторону хозяйственной Елены.
— Ах ты, шаловливый какой! — радостно воскликнула она. — Сейчас вот устрою головомойку. — Пригоршнями зачерпнула воды из стоящей на скамье бадьи, смочила его голову. И начала обмылочком, похожим на ледышку, накручивать пену на ершистой макушке — Терпи, не хнычь. Смоем да еще разок намылим. — Она потянулась, чтобы взять с подоконника медный ковш. Василий, успевший незаметно и для себя приподняться, вырасти из воды почти до пояса, плечом угадал упругое тепло ее груди. С этого прикосновения оказался во власти женщины. Покорный, словно дитя, блаженствовал и преображался. Струилась на него и разбрызгивалась ароматная, на каких-то цветах и травах настоянная вода. Скрипели чистотой волосы и уши. Он пыхтел, крякал, отфыркивался, ни разу не сбившись на кашель. А Елена, как ему казалось, не дышала. И эта затаенность была загадочна — хотелось повернуться, взглянуть ей в глаза, но боялся.
Когда Василий запрокинул голову, подставляя лицо, Лена зачерпнула еще ковшик ароматной воды. На щетинистых щеках его заблестели прозрачные бисеринки, высокий, с залысинами лоб омылся и порозовел. Русые ершики стали влажно-черными. Две седые полосы, исходящие от залысин, показались ей белыми, словно полоски у бурундучка.
Василий наклонился вперед, нагнул голову, обжимая лицо руками. На длинной шее обозначились жилы. И тут Елена вздрогнула, узрев при слабом свете, что широкие плечи, спина изрубцованы шрамами, в одном месте с левой стороны словно бы проступали краснотой какие-то цифры. Она чуть не вскрикнула.
Он подумал: затаилась, придумывает чего-нибудь, вот и не слышно ее дыхания.
Сердце Елены вновь защемило жалостью, но она не могла поддаваться унылому настроению, пережитому в землянке, постаралась сохранить веселость.
— Не о том ли думаешь, где бы через тын перескочить? — поспешно задала игривый вопрос и поперхнулась.
Он уловил перемену в ее голосе, но принятая легкость общения ему нравилась, поэтому нашелся что сказать.
— Об одном думаю: к чему было умываться, если не с кем целоваться, —из довоенного лета пригодилась поговорка девушки Тани , способной волновать робкого юношу.
— Ишь ты гусь... — Она растерялась со своим острословьем. — Все. Я пошла. Самовар там, наверно, разбушевался. Домывайся, окатывайся. Полотенце на гвоздике — вишь, у дверей. Белье в предбаннике. Новенькое, не надевано, настом отбеленное. — И опять промелькнула, исчезла за холодной волной в дверном проеме. — Ой, забыла. Пожелаешь веником хлестаться— в шайке распарен. Полезно. Не бойся, не угоришь, хорошо продохнулась банька. Я первая сходила, даже парилась — ничуточки не угорела, — успокаиваясь, убеждала его из предбанника. — Вот растеряха, — ругнула себя. — Бежать ведь надо, а я с тобой тары-бары развожу, будто делать нечего.
Дощатая дверь прикрылась со вздохом. Проходя медлительно за стеной, Лена тихонько пропела: «Вдоль реки несется лодочка...»
Чудо свершилось: Василий не узнавал себя при новом состоянии тела. Он расправил плечи — грудь оказалась просторной, ничто не сдавливало, не стягивало. На спине мурашки не сказывались. Он поднялся приятный самому себе. Вышагнул из продолговатого ушата, сел на скамейку между окном и угловой полочкой.
Василий словно бы проснулся среди летней ночи и вспомнил, что жив, молод еще, понял, что тело послушно, сохранило гибкость, в нем исчезает усталость, возрождается упругость и сила. Жизнь не угасла, душа обретается вольное самочувствие.
Издалека плеснул на каменку — паровое тепло заклубилось. Низко пригибаясь, шагнул — дотянулся веником до камней, чтобы ошпарить его над шипящим жаром. Веник взыграл, взвихрился, захватил жарынь влажными листьями. И зашелестела над бодрым человеком, заговорила родная береза...
Окатывался, обмывался той же ароматной водой. И чувствовал себя будто после купанья сенокосным вечером в любимом синем омуте за берёзовой рощей. Длинное вышитое полотенце льняной прохладой напомнило деревенский вечер с криком петухов и треньканьем балалайки. А как вышагнул в предбанник, не закрывая за собой дверь, оказался будто бы на туманном берегу оврага возле кузницы, в которой выстукивал свои мелодии отец.
Эй, молодец, будь как отец. Только нарядился — надел на себя оказавшиеся впору коленкоровые кальсоны и рубашку — распахнулась дверь. И – вздрогнул он всем телом
— Опять напугала, с ума сведу! — Лена прижала руки к груди. — Бумагу твою освободительную... — Она кинулась в баню. — Ай, вот она, сохранна. Сама ведь на полку из кармана выкладывала, чтобы не застирать...
* * *
Светлый, легкий, избавленный от рубища человек входил на крыльцо, держась за руку женщины. Не мальчик Мцыри и не Обломов, не узник концлагеря в деревянных башмаках и не лагерный лесоруб под номером. А возрожденный Василий Иванов, похожий на своих родителей младшенький сыночек, прошедший сумрачными лесами.
— Не споткнись. Наклоняй голову, — предупредила Елена, широко распахнув избяную дверь для долгожданного гостя.
Он шагнул из войны, из двух лагерей через высокий порог. Не споткнулся и не ударился головой, раненое левое плечо едва коснулось косяка.
Войти бы так, вернуться в родительский дом и попросить хотя бы воды глоток.
— Располагайся, где тебе любо. Я сейчас — мигом козу Мильку подою. Целебным молоком хочу угостить — У хозяйки были еще свои замыслы и заботы.
Василий, ошеломленный тем, что с ним произошло за короткий срок, за один-единственный день, поддался обстоятельствам обычной жизни. Нетерпеливое стремление поскорее добраться до своего дома укротилось, временно заглохло. Он успел оглядеться в уютной избе с четырьмя окнами, полюбоваться на кружевные, вязанные крючком, занавески; на свежо и уверенно зеленеющие цветы, помидорную рассаду, высаженную в бумажные стаканчики; на семилинейную лампу со стеклом, подвешенную к матице; на вышитую розами скатерть, блестящий пузатенький самовар и чашки возле него; на высокую кровать с горкой подушек под кружевной накидкой. Лена вернулась со двора.
— Обрадовалась моя коза — давно не доена была. И козлятки сыты теперь. Напоила. А курицы и голодные переспят, не умрут до утра.
В сочувствии и желании отвлечь его от пережитого расторопной энергичностью своей она хотела разбудить в нем жажду мужской жизни. Выставила старинную фигурную бутыль с самогоном, две рюмочки...
* * *
Василий спит и не спит, затаясь от всех бед и гроз мира в уютной комнатке за переборкой. Забытье сладостное. Быль и небыль. Высокий полёт и теплое земное притяжение. Иногда долетает до него по звучной стене шлепанье стареньких часов. Где-то мяукнула кошка...
Но всплеск молнии, фонтан земли, поднятой взрывом. И снова — сухой треск очередей, лязгающий грохот гусениц и дребезжание стекла. Перебойно, жутким терзающим многоголосьем загрохотали разъяренные погоней фашистские псы…
— Сейчас открою, — живым реальным голосом сказала у порога сразу узнанная Елена Белкина, она самая – хозяйка этой избы. Василий, еще не осознал себя в её спасительной власти, вскочил с кровати готовый к чему угодно.
— Дай вилы или топор. Живьем не возьмут меня...
Она вышла к нему от порога — спокойная, уверенная — словно бы встала на пути...
— Что ты, что ты, милый, вскочил? Не бойся. Это синица у окна. Синичка и к нам весну принесла. Слышь, тенькает.
Он протёр глаза, спокойно рассудил:
- Весна долгожданная. И я сам – тоже, но только босой – без сапог в распутицу.
- Найдутся и сапоги.
- С тобой не пропадёшь. Ты - хозяйка заботливая. Значит, сапоги найдутся.
- Мир не без добрых людей. Заказано – принесут.
Ольга Носкова скоро подбежит Ты знаешь откуда она родом. Проверено – надёжная.. Слышь,
щеколда шевельнулась, по-деревенски, без стука. Свои это, наши.
Елена открыла избяную дверь, отозвалась.. А
в ответ из холодного крылечка - уверенный мальчишеский голос:
-
Открывай, Белочка. Это я. Митя. Встречаю долгожданного. Так велено повторить. На самом смирном быке - за дядей Васей, тут ли он? Хорошей еды привёз, тёплую одежду, валенки подшитые, большущие,
с калошами.
- И не боялся один-то на таком коне? - спросила, чтобы условленный разговор продолжить. - Дорога дальняя,
почти везде лесом. Смелый ты, парень…
- Топор у меня в санях… И наган самодельный для храбрости…
Дяденька косо поглядывает в жутком сумраке, топчется там, развеивая овсяную полову и сушеный липовый лист, брякает крышкой пустого ларя, перетряхивает котомочки, давно не видавшие ржаной муки. Он явился из райцентра, чтобы провести обыск всех домов, и грозил зачислением каждого в чём-то виноватого в особый список. Один раз в жизни я смутно видел его лицо, неподвижное, словно прикрытое усатой маской. Но почему до сих пор он страшно глядит из прошлого сумрака в наш летний солнечный день? Почему стоит возле низкого, вросшего в землю крыльца? Почему заслоняет свет, а короткая тень его ползет, чтобы придавить тыквообразной головой мои босые ноги? Прижимаясь к маме, вижу совсем близко чужие высокие голенища хромовых сапог, пузыристые галифе, желтую тросточку, сбивающую головки одуванчиков.
— Разве так можно? Что вы делаете опять?! Ребята мои пухли с голоду. — Мамин живой голос взывает к совести, просит сочувствия и сострадания.
— Помалкивай. А то припечатаем к особому числу за оказание сопротивления. И пойдешь в невозвратному списке вместе с ребятами своими. — Трость угрожающе обхлестывает голенища — клубится пыль вокруг сапог.
— Беги за Колькой. Не знаю, как без него,— мама легонько подтолкнула.
Опасливо горбясь, возле стены пробираюсь. Еще, еще. Один шажок. И — за угол, в тень, а там — в картофельную ботву, вдоль борозды по-пластунски к дальнему краю, чтобы юркнуть через дыру, давно приготовленную в заборе для игры в прятки.
— Стой! Буду стрелять! — весело кричит он и хохочет. Нет, я не упал, как падает внезапно ударенный сзади, а только замер, раскинув руки, распластано прилип к невидимой каменной стене, но собрал последние силы, чтобы оторваться от нее, и медленно сползал в картофельные заросли. В ботве, словно в кустах, спрятался…
* * *
— Что с тобой? — спрашивает жена, касаясь ладошкой моего лба. — Опять что-нибудь страшное приснилось?
— Не могу уснуть. Всё давнее явно видится
Нет покоя, не нахожу спасительного места в нашем благоустроенном трехкомнатном «гнездышке» среди вещей, добытых последовательной женской настойчивостью, скучаю по далекой деревенской избе. Часто вспоминаю, как ее строили, как сидели мы с братом Николаем на новом крыльце и говорили о родителях.
Отчетливо видится ранняя осень Там, в нашей деревне, сорвался с березы первый, с желтыми крапинками, листочек: увидел его молодой, неопределенной окраски петух, взмахнул короткими крылами, словно хотел взлететь навстречу, и кукарекнул охрипшим голосочком. Тотчас где-то отозвался такой же петушок-подросток; над деревней черными тенями пролетели два тяжелых ворона, перекликаясь, раз и другой жалобно «скрипнули»; всполохнулись гулявшие на плотной дороге курицы, но успокоились; важный петух в одиночестве стоит за тыном в соседнем огороде и будто знать не знает пеструшек-хохлаток, которых летом опекал. Может быть, он просто стесняется своего кургузого вида: хвост поникший, только два верхних пера качаются дугами. «Иди, жених, к девкам, — подгоняет петуха Николай и тут же обращается к соседу Фоме: — Ты, друг, уйми своего забияку-новосела, нашему, вишь, угрожает, гулять не дает».
— «Разберутся», — отзывается из дровяника Фома.
Проехал колесный трактор с огромным возом соломы, и долго бежал за ним, азартно взлаивая, толстолапый щенок.
На колхозном току гудят машины. И какой-то особенный, сытный запах спелого зерна волнует и радует, манит туда, к работающим людям.
Вижу себя в деревне. «Еще один явился!» — радуются мужики и, чтобы передохнуть, устраивают перекур, тянутся ко мне за папиросами. А когда принимаются ворочать мешки с зерном, бросать их в кузова машин, подбадривают и нахваливают меня. Николай глядит издалека, довольный: брат управляется не хуже других. Я, конечно, стараюсь изо всех сил – стыдно в слабаках оказаться.
В сумерках долго сидим на крыльце нового дома. И деревню, и просторную избу, и высокое крыльцо, и себя вижу как бы издалека.
Какой был я там, в деревне, каким меня знают и каким ждут? Вспомнилась наша семейная фотография. Я видел ее в последний приезд. Друг Николая Фома сохранил, а мы в своем семейном альбоме не сберегли. На том снимке нашу семью запечатлел районный фотограф перед отправкой отца на фронт. Отец, бравый и гордый, но с печальными глазами — в окружении семейства. Фотография пожелтела, затуманилась. Но угадывалось настроение отца, матери, моих старших братьев и сестер. А себя разве узнаешь в крохотном младенце? Был я самый маленький, а Николай подростком..
Из всей семьи остались в живых мы с Николаем. Матери нет, кто теперь расскажет, вспомнит всё. Она, подкошенная горем, слегла в сорок седьмом. И не встала больше.
Почему же в наших бархатных альбомах нет той фотографии? Неужели моя прехорошая выбросила в мусоропровод вместе с ненужными бумагами. Бабка Матрена — я оставался при ней после смерти мамы, — когда отправляла меня в другое жительство, положила фотографию на дно дорожного сундучка: «Береги, дитятко. Так в клеенчатой обертке и держи. В передряги попадешь - поклонись Богу и родителям…»
Бывало, наглядишься на фотографию и утешаешься мыслью, что недалеко уехал, что мама с бабушкой поджидают на каникулы. Случалось, по ночам слышался голос бабки Матрены: «Меня, старую, не забывай, нет-нет да и подай весточку, как живешь-можешь, приезжай когда-нибудь - терпеливо ждать буду». Не дождалась старая, не было моего пути в те края, схоронили её без меня. Тогда ещё раз фамилию сменил, насовсем отказался от родства из-за того, что натворил брат Николай…
Один раз пришлось написать под диктовку: «Пусть лучше останусь совсем один. Не надо такого брата, из-за которого все дразнятся ... Недавно вредная Локтиха, когда я шугнул из огорода похожую на неё ненасытную козу, орала, что и я могу угодить туда, где Макар телят не пас, найдется место там и для младшего... Это ты, ты виноват! Из-за тебя маме стало плохо, а я остался сиротой. Так бабка сказала…»
Говорили разное — это теперь понимаю — не все, и немногие. Ребятишки даже будто бы забывали о Николае, а то вдруг накидывались с непонятными упрёками. Приходилось
реветь сухими слезами, драться, но мне же и попадало. И взрослые иногда обижали. Локтиха надзирательная обидела. Еще один коварный человек, даже старики побаивались его. Помнятся наглые глаза, выпуклые, красноватые, да усы обвислые. Фамилия у него шипучая — Лапшин. Он бабке Матрене жаловался: «Колька-то, стервец, и нас потянул. Руководство пострадало: председателю и мне тоже строго указано по партийной линии От тюрьмы оба отмотались - ладно, среди начальства заступа была».
Когда в детский дом устроили, я обрадовался: тут никто ничего не знает. Переводами из одного детдома в другой был доволен: никто не найдет. Один раз ловко получилось: затерялись бумаги в переездах, фамилию спрашивают — назвался Ивановым. Сказал, что родителей не помню, родственников в живых нет. И ребятишкам не признавался, как есть, придумывал всякое. Таким затаённым и передвигался среди людей…
Однажды дотошные студенты принесли телеграмму: «Братишка, дорогой! Митяня! Нашел я тебя! Если всё верно, приезжай. Из родных ты теперь у меня один остался. Приезжай к воскресенью. Дорогу домой знаешь. На станции жду. Твой брат Николай».
Он встретил на вокзале. Подбежал, глядит жалобно, пиджак на себе одёргивает торопливыми руками. Синий такой пиджак в дорожку, на нем значок какой-то красненький приколот... Этого суетливого человека я и не мог назвать братом. А он радостно дивился: «Ах ты, какой у меня... Хорош! Теперь буду гордиться ».
От станции до лесного
поселка — оказывается, брат жил
там — ехали долго в кузове грузовика. Николай
громко расспрашивал обо всём, что помню, какая жизнь моя. А я не задавал вопросов, будто бы ничего не хотел знать - невелик был, когда семью разнесло.
В памяти тлело только то, что слышал от злых и добрых людей, от бабки Матрены, которая вообще-то Колькин
поступок
не одобряла и считала, что с детства он был настырный, характерный очень. Вот и всё,
о чем еще
спрашивать. Под гуденье машины оба неловко замолчали. Осенняя темнота оберегала и роднила нас.
Прибыли в полночь. Отказавшись от ужина, чтобы не тревожить его семейство, сидели на сеновале, глядели на крышу, похожую на огромное решето, ждали, когда просветлеет небо, стихнет ненастный ветер. На рассвете распогодилось. Завтракали на веранде, под ласкающим солнцем. Брат, утомленный молчанием, закурил…
— Отца привыкали жить…А я думал так: старший в доме теперь.Все много тогда работали! За подъем жизни. Мы, подростки, мужицкую ношу тянули. А еда? Настоящего-то хлеба и не едали... Мама на работе изорвалась: днём — в поле, вечером — на ферме, ночью — на своем огороде. Вы, троица, — желторотые.
Я привыкал к голосу брата. И слушал без вопросов. Постепенно трудное сказание продвигалось – только терпеливо обдумывай и соединяй пережитое.
В голодный год, перед самой жатвой, общее собрание решило назначить Николая кладовщиком на место Павла Скрябина, фронтового инвалида, занемог фронтовик совсем. Мама говорила, что Коля молод еще, не сообразит и надорваться может. «Хватка отцовская у него, справится, — сказал бригадир Лапшин, — заносчивый только слишком молодец, грудь колесом, как у петуха». И по-доброму вроде бы усмехнулся. Так и вручили молодцу ключи хлопотные. А с ними — перемену в жизни. Серьезное дело — сохранно заведовать зерном. Молотьба началась. Хлеб уродился. Сперва озимую рожь убирали... Николай сказал: «Мешки ворочаешь, а вроде— огромные ржаные караваи носишь. В поле, на току, в овинах, от складов по всей деревне хлебный дух. Только в избах не было ни куска, ни колобка. Для себя хороший хлеб не выпекали, не из чего. Весь урожай— на отправку. Думал по молодости: как это так — возле хлеба стоишь, хлеб свой в руках держишь, а поесть досыта не приходится? Хотя бы лепешек общих испечь в одной печи на всю деревню, детей малых накормить. Но подсказывали: умом доходи до главного, надо отправлять всё до выгреба для общей силы народной…»
Каждый день молодой кладовщик перегребал в складах зерно, чтобы не слежалось. А домой ни в кармане, ни в горсти не приносил, хотя бы на кашу. Решился сам председатель: надо подбодрить людей свежим хлебом. Правление постановило неофициально: на первый раз по пятьсот граммов на едока пшенички выдать. По списку... В каждую избу, получалось, на пирожки, на лепешки. Ночью выдавали, понятно, крадучись. Строго тогда с этим делом было. А ведомость велели подальше от склада надежно припрятать: «Пригодится, когда станем за год «бабки» подбивать, бог даст, что-нибудь на трудодни-то достанется, вот и отчеркнём полученное». Николай тоже получил соответственно два с половиной килограмма пшеницы. Подвел итог: на всех деревенских едоков — восемьдесят четыре с половиной килограмма. Невелика деревня была.
Выдали, значит, хлебную радость в каждый дом. А под это дело бригадир подмазался. Мелетий Степанович, Лапшин этот, пришел, мешок подсовывает: « Вот что, Колюха. Велено тебе. Нагреби – затаривай как стемнеет и выставь за угол в крапиву».
«Чего? Чего нагреби-то? — оторопел кладовщик. — Значит, тебе самому затаривать или подруге?!» Лапшин ему лапищей рот зажал: «Замри, мышонок! Молодец, Колюха, стойкий парень. Проверить велено, говорит, как добро колхозное бережешь!»
Насторожился надзиратель, ловчит под молодого кладовщика. С чего бы это ему на юнца козни строить? Занимался бы своими делишками. Он тогда с Маней Дратвиной путался, бабник был Лапшин. А Николай наткнулся однажды: самогон распивали они. Пошел в овин крохи подметать и наткнулся, выслушал обещание бригадира своей полюбовнице привезти ночью мешок пшеницы. Вот и спросил: «Для кого затаривать?» И это, наверно, сыграло. Мстить стал бригадир кладовщику, подвохи строил, но не впрямую. С дальним заходом советует, учит, чтоб мухлевал Николай. И раз, и другой — подсказки. Новый, значит, заход на него, теперь лисой. Ночью на току они вдвоем запоздало ворох убирали. Посчитал Николай мешки, видит - двух не хватает. Туда-сюда. Оказывается, в канаве за углом Лапшин припрятал. Кладовщик выволок мешки и — в склад. А бригадир: «Не тронь. Это я припас. Не твоего ума дело». Николай оттолкнул Лапшина, тот кормной да могутный, ответно свалил - подмял кладовщика навзничь и засмеялся. Держит парня за шиворот, а сам — в крик: «Вора поймал! Вора!» Сбежались коварные и чуткие свидетели. И пошло…Утром обыск организовали. В нашем дому — мама родная! — в хлевушке-то у нас полмешка ржи обнаружилось. Как, что, откуда?
Николая арестовали, как вора, да еще приписали будто бы найденную в земле под черемухами початую бутыль мутного самогона. Это уж и совсем страшно… Николай вдруг выкрикнул: «Не было этого, не было! А зерно получал - сколь по списку положено, на две закладки в жернова». И насторожил приехавших с разбором:«Что? Какой список? А, ведомость, значит. Вот тут как!» — Тот, низкорослый, у которого голова тыквой, опять тросточкой по голенищу хлопал – мучную пыль околачивал.
Пошли сызнова по деревне выспрашивать, как хлеб выдавали. За председателя слезно народ уговаривал, что не виноват он, как ему быть-то, ежели голодные просят. А Николая никто не пожалел. И слёзы матери не помогли. Много улик против него: будто бы спрятанные в кустах возле складов: и самогон этот, и обломок медной трубки змеевиком самогонным назвали, и бачок да ковш пригорелой бардой не зря помечены. Откуда всё взялось? Насобирали - видно знали где взять. «Не мое, не наше!» - хрипел взятый под арест…Ему указывали на доказательную фактуру, свидетелям велели подписывать бумаги. Манька Дратвина подпись вывела, и мать её в свидетелях себя радостной закорючкой обозначила – пришлым больше доверия, местные, дескать, в круговой поруке. А эти поясняли: «Наша хата с краю, да отсель видно всегда овин и склады, из чьей бани ночной дым струйкой – не трудно догадаться для чего».
Быстро назначили показательный суд, чтобы другим не повадно было. В холодном церковном зале, подготовленном для перевалочной засыпки зерна со всей округи, правосудие вершилось. Голоса металлом звучали. Николаю насчитали годов за мешок, самогон и за список, и за драку с бригадиром. Получилось: подвел всех Коля и себя упёк на лесоповал за Воркуту…
.. В бессилии разом все соединить и осознать гляжу на Николая – не дышу, а словно рыба на песке, хватаю воздух пересохшим ртом. Только и вымолвил: « Вот как было…»
Почему захлестнуло мою душу, мою память? Чего я боялся? По чьей воле стыдился родства? Кто меня такому стыду научил? Кому и для чего это нужно?
Опять из давнего тревожного дня послышалось:
«Беги, сынок. За Колькой беги!» — шепчет мама, хотя давно ее нет...
«Стой!» — требует кто-то чужой, посторонний, но страшно вездесущий. Резко оборачиваюсь, иду против солнца в ту сторону, откуда прицельно смотрели мне в спину.
Я не прячусь, иду во весь рост. Стреляйте! Я виноват перед братом., перед собой, перед всеми, кого знаю, помню. В этом правда моя. Стреляйте, если положено, за правду.
— Я виноват? Ты виноват? Мы виноваты? —до сих пор иногда хрипит мой голос.
— Братишка, братик мой. Ах ты, родненький! — Николай обнимал меня, сердце к сердцу прижимая. - Одни мы с тобой от нашего рода,— с трудом выговаривал. -Эх, братишка. Прости, родной. Мне и вспоминать-то не надо. Будто жалуюсь, будто оправдаться хочу. Ну, было... Пусть забудется, пусть... Немногие знают. Немногие помнят. Фома-дружок. Жена его. Соседи. Еще кто? Не о том теперь надо думать.
Спросить бы, как искал меня. Но брат рассказывал, что везде надо трудиться, и там работал в надежде срок немного сократить. Все равно .опоздал... Приехал, матери нету. Дом в разрухе. Сестренки с мамой рядом захоронены. Корь задушила обеих. Про Митяню ничего никто не знает. Ездил в поисках. Пересыльный детский дом уже закрыли…
— А ты фамилию сменил, чудак такой. Ведь понимал уже. Ах ты, ну-ка, по своей воле затерялся. Кабы сразу найти – горя убавилось. Мы с тобой... Одни мы. От нашего дома печные кирпичи только видны. Но мы с тобой в этом мире были. А ты перекати-полем оказался. Вот бедолага. Как ты выжил в передрягах таких?
Правда, не было мне покоя с тех пор. Сначала все Лапшин приставал, выпытывал: «Не знаешь ли, когда Колька придёт?» Он и по ночам вокруг дома шнырял, словно подстерегал прицельно. А потом колхозные склады сгорели. Опять прискакал надзиратель с тыквообразной головой. Он схватил меня, как цыпленка, за шею и встряхивал, грозился задушить, если не сознаюсь в поджоге. Мама взмахнула на него вилами — постращала, чтобы отпустил ребенка. Тут и началось опять. Допросы за допросами. Житья не стало. Пришла бабушка Матрена из другой деревни, увела меня от греха подальше... Когда в детдом отправляли, записала по своей фамилии. Так и я стал сначала Власовым. Фамилия эта страшная оказалась. Говорили тогда, военная фамилия, предательская. Боязно с такой фамилией - всюду возненавидят. Старшие ребята издевались, в одиночество отталкивали. Вот и назвался в другой раз Ивановым.
Николай глядел на меня влажными прищуренными глазами. И сам не выдержал этого напряжения, вскинул голову. Над вырубкой кружил черный ворон, выслеживал лишь ему видимое движение всего живого на земле – у него свои прицелы, выследит чего надо.
- В жизни заново укрепляться начинаю, - сказал Николай. — Сначала, когда пришел, попрекнули судимостью. Раз, другой. На работу не берут и тут и там. Дошло до того, что на людях белым днем не смел появиться - втемяшилось такое: вроде лишний среди своих. Ровесники переженились. Ладно…И мне посчастливилось. Она, Зоя, помнила. И писем ей не писал, стеснялся своего положения, думал, все потеряно. Дождалась, видно верила. Живем теперь. Пока вот в поселке. Думаю, временно. Ну, а ты как?
— Виноват перед тобой, — едва смог я проговорить.
— Нету твоей вины, браток, нету.
* * *
Встретился с братом в чужом поселке и своя жизнь продумалась иначе. Затосковал по родной деревне. Она снилась мне мельчайшими подробностями: и желтые цветочки под окнами нашего дома, и замшелые тесины на крыше, и белесая дорога вдоль улицы, и скрипучий покосившийся колодезный журавль, и подвешенный вместо звонка буфер от железнодорожного вагона, и березы с шапками грачиных гнезд, и клеверные стога на увале, словно сказочные головы, и скворечня-дуплянка с торчащей из черного отверстия соломиной, и размахивающее вениками чучело на огороде, и склонившаяся над огуречной грядой бабушка Матрена. А маму во сне ни разу не видел... Не верится, что её уже нет. Представляю встречу таким же летом, какое было в сорок седьмом…
В ожидании возможной поездки получил письмо Николая:
«Братишка, здравствуй! Горячий привет жене твоей и сыну от меня и всей семьи — жены Зои, двоих детей. Почему-то опять ты сразу не ответил. Ждали-ждали, да так и не получили вести. Думаем: уехал в командировку, приключилось чего или работа какая приспела. Если времени не хватает, это еще ничего. Понимаю. Я сам такой: дело затеваю — все мелочи в сторону, от всего отключаюсь. Настоящее дело, для души которое, оно человека полностью требует. Зато уж потом, когда нагрянет роздых, думы славно думаются, мечты друг за дружкой волнами катятся.
Жизнь протекает своим чередом. Жена вся в заботах, довольная. Богатыря родила - малыш на свет явился в четыре кило сто пятьдесят пять граммов. Заметь, он – твой тезка. Приехал бы, поглядел на племянника. С нетерпением ждем, знаем, твоей учёной Светлане Петровне некогда. И дорога у нас для нее больно тряская. А ты будь..
Нацеливаюсь строиться в деревне. Был там, остатки нашего дома, видно, подростки сожгли.. Надо бы с тобой советоваться. Приехал бы, давно не бывал.. Выкрой времечко, братишка. Жму руку и горячо обнимаю. Еще раз передаю сердечный привет жене и родным с ее стороны, а школьнику желаю успеха в начатой учебе».
Я отпросился у начальства, поехал. Добрался легко– машины подвернулись вовремя.
День тот выдался не особенно светел, иногда наплывали рваные облака и сеял мелкий дождь. Вокруг деревень по низинам бродили не нагулявшиеся коровы, они редко наклонялись к траве, больше принюхивались к северному ветру да тоскливо мычали. На дальних лугах, насколько охватывал глаз, несметной ратью стоял поднятый в конуса лен. Вечером он показался мне противотанковыми ежами.
...Ранним утром, до восхода солнца, мы вместе с плотниками начали заливку кругового фундамента. Гравий и песок возили из-под горы от ручейной Федьковки. Эта работа давалась нелегко, особенно мне, покидай-ка с непривычки в тракторную тележку сырой песок, мелкие камни брать лопатой и того тяжелее. Я быстро набил кровавые мозоли, но тщательно скрывал их. Долгожданный отдых мужики позволили себе только в полдень, когда проложили первый слой и залили его раствором. Они расселись на свежих закладных срубах покурить. Через какое-то время начали тихонько переговариваться. Как водится, сначала о погоде, потом о колхозных делах, наконец, о передачах по радио и международной политике. А Николай тем временем хлопотал в ближней избе, готовил вместе с хозяйкой обед для дружных работников.
— Подморозит сегодня крепко. Вон как проясняет. Вечерняя сторона неба высоко розовеет, — рассуждал длинноносый костлявый Фома, то и дело поправляя съезжавшую на затылок маловатую пилотку. — Ладно хоть прибрались. Теперь Колюхе задел под крышу подвести. Раньше бы решение принять, что-то долго думал. Говорил ему - уговаривал: плюнь ты на лесозаготовки. Хватит лес ломать. Он ведь работник. В передовиках на участке ходил. Вальщик снайперского строя. Он и там , за Воркутой, себя в этом деле показал – обещали по нормам за год полтора засчитывать. Приходилось вытягиваться.
— По всему видать, в труде человек вырос. Семья-то какая у него? — спросил про Николая плотник из той артели, что коровник в колхозе строила. До этого он в стороне сидел, в разговоре не участвовал, дремал словно бы, прикрывши до половины обросшее щетиной лицо серенькой кепкой. — Жена работает в поселке там или нет?
— У Николая все ладно, как у простых людей. Не хуже других. Зоя в детском саду няней. — Фома, отыскивая спички, хлопал по карманам замасленных механизаторских брюк. — Лапшин, конечно, подрезал его сильно, водился у нас такой ловкий в военное время. Выбрать-то бригадира не из кого было, война мужиков косила. А этого со стороны прислали.. Теперь, царство ему небесное, как старухи молвят, по земле больше не ходит. Отходил свое, отпел. Честь по чести схоронили, для порядку погоревали. Добром никто не вспомянет. Разве что Манюня Дратвина.
Из-за нее, этой самой неугомонной Маньки, может, и Лапшин-то в жизни портачил. Смазлива больно была да вертлява. И властная к тому же. Сумела пригреться на новом месте, легкую жизнь смогла себе и матери устроить. Теперь и пенсию, говорят, изладила. Спину не гнула, снопов не вязала, коров не доила, а на заслуженном проживает, еще и гордится: не меньше прочих насчиталось. Там, видно, хорошо получала, откуда прислана была. И для баб разные должности тайные бывают.
— Так досказывай, чего было. Завел и петляешь вокруг да около. При чем тут Николай Николаевич, непонятно. Али брата его стесняешься? — нетерпеливо сказался пришлый плотник, но подстраховался. — Меня за чужого не считай. Так вот, я тут в колхозе пятый год тружусь после странствий.. .
— Сначала сбежал, а теперь околачиваешься около свободным строителем, деньгу срываешь. Шабашник ты. Не родня деревне нашей. Много таких по миру шляется
— Не моя вина. Линия такая в обчестве получилась. Мы ж на пользу делу: строительство не даст деревне хиреть, вот. Кой-где молодёжные улицы поставили.
— Кто против этого? Надо. Если бы каждый при своем селе оставался… А, руками разводишь: мы не виноваты, мы — люди маленькие, так жизнь велит. Чего ж ты, хороший, улизнул, когда народ бедовал? Теперь норовишь в родные. Вот Никола — родной. Не по своей воле сорвался с земли-то! Не дано тебе это чувствовать! — Фома горячился. Говорил он так же от души, как и работал, — любое дело давалось ему: инструментом всяким ловко владел и речь мог держать.
Деревенские плотники — медлительный Иван Трофимов, новичок в строительных хлопотах Саша Барышев, сумрачный пенсионер Порфирий Тяпкин и даже ушлый Киря Желтков — откровенно завидовали Фоме, относились к нему с прямым почтением, потому и слушали разъяснения охотно.
Фома, оглядев мужиков, продолжал:
— Николай в родительской деревне лишним не будет. Вишь, фундамент литой затеял. Навсегда, значит, тут! А где ж ему быть еще? Небось, для детей задумано. Братишка его, к примеру посмотреть, Дмитрий Николаевич, только на помощь приехал... — Фома словно бы спохватился, глянув в мою сторону, надвинул пилотку на брови и замолчал. Мужики уставились на меня вопросительно: чего, мол, медлишь, смоги ответить.
Сказать что-либо или виновато улыбнуться, недоуменно спросить: «А в чем, собственно, дело, товарищи?» Нет, решил я на этот момент, лучше делать вид, что не слышал, замечтался красотой осенней очарованный.
Выручил Николай. Он появился на крыльце переодетый, в белой рубашке с закатанными рукавами, в синих брюках от того памятного костюма и в домашних великоватых тапочках.
— Заходи, ребята! Все готово. Мы тут быстро развернулись. За такой хозяйкой только поспевай, то посуду достань, то бутылки запотелые полотенцем обхвати.
— Она у меня аккуратная! — погордился Фома. — Всё, что надо, найдет. И ко времени управится, как раз подладит. Не волнуйся, мужик, перед друзьями-товарищами не придется краснеть. Пойдем тогда, пообедаем — да и за работу. — Фома, наверное, тоже испытывал неловкость и был доволен, что разговор прерван. — Идем, Николай, идем! Устали разговоры крутить, пора в застолье покутить.
Столпившись возле крыльца, деловито мыли сапоги. Забрызганные цементом фуфайки, пиджаки развесили на ограде. И долго бренчали умывальником. Мужики как-то услужливо потеснились, уступая мне место, и Фома подлил ковшик теплой воды. Жгуче саднели, сильно беспокоили мои красные мозоли.
Внимание мужиков похоже на снисходительность: ты тут гость, а не работник, не все здешние заботы, тревоги и радости близки и понятны тебе. Такое отношение приходилось испытывать при исполнении служебных обязанностей, когда ездил командированным комсомольским инструктором. А почему в родной деревне, где вспомнили тебя ребенком, остро чувствовалось, что оказался приезжим?
Николай, конечно, меня не выделял. И во время работы не разговаривал со мной, ревностно наблюдая. Наверно, ему неудобно за брата, стыдно перед мужиками. Трудно было понять. А должно бы мне по-братски понимать настроение Николая в торжественный момент: закладывали фундамент дома на отцовском подворье. Если откровенно, дом этот для меня ничего тогда не значил: ну, строим, видимо, требуется так. С неясной тревогой думалось о том, что вот встретились два брата и почему-то не испытали взаимной радости, безоглядной доверчивости, волнения родства. Но ведь кровь нашу никто не подменял, разделены оказались не по своей воле.
Молчаливо и как-то сдержанно усаживались за стол. Фома каждому определил место. В своем доме он совсем переменился: степенно держался, с достоинством, и говорил тихо. Перед женой оправдывался: не пришел помочь, потому что Николаю в такой день заботиться о работниках положено.
— Тебя только слушай, — отозвалась Анна, накрывая второй стол. Он предназначался для детей. Тут должны были сесть двойняшки-школьники Костя с Федей и две девочки-погодки, еще не школьницы, Лена и Тамара. Дети пришли, поздоровались с поклонами и заняли свои места. Разобрали ложки, поглядывая друг на друга, сдержанно начали есть. Сдержанное, послушное семейство у Фомы – позавидовать можно.
Мне было отведено место между Николаем и Фомой, как раз напротив Кири Желткова, под его ехидной улыбкой. Есть такие люди: вроде бы и вместе со всеми, но в сторонке, на всякий случай, сам по себе, ждет момента посмеяться над слабостью других.
— Ну, мужики, поднимайте для аппетиту, — словно бы в отдалении сказал Николай, толкнул меня плечом и улыбнулся. — Давай, браток, за встречу. — Глянул он пристально, тепло, и я увидел в плотной голубизне его глаз свое отражение — так близко мы оказались через много-много лет совсем непохожими на себя давних.
Мужики выпивали солидно, обстоятельно, как и работали. Покрякав и попыхтев от удовольствия, закусывали кто огурцом, кто кусочком черного хлеба, кто борщом из общего блюда. А передо мной стояла тарелка. Я выпил залпом маленький граненый стаканчик, меня передернуло: водка была плохая.
— Непривычный, что ли? — удивился Желтков. — Закуси. Ешь знай, наворачивай, чтобы за ушами трещало. Кто не ест, тот не работает.
— Ему и блюда-то наши, поди, не нравятся, — сказала хозяйка, придвигая тарелку с кусочками жареного мяса. Она заботливо оглядела стол, пошепталась с мужем и быстро принесла из-за перегородки бутылку «Рислинга»:
— Можно этого налить братику, оно приятнее.
Работники переглянулись, а мне пришлось несвязно и смущенно объяснять, что я такой, как все, к виноградным винам непривычный, что в городе выпивки случаются не реже и водку пить умеют. А раз так — застолье решило: пусть закусит гость под «диктовку» и примет штрафную дозу «Российской».
— Это ни к чему. Ежели сам пожелает, — заступился Николай.
Деревенские предались легкой беседе, особенно не отвлекаясь от аппетитной еды. Я вставил несколько слов не к месту и смутился.
Оглядывая уют деревенского дома, увидел на переборке фотографии в застекленных рамках, среди них одну, знакомую с детства. И послышался голос покойной бабки Матрены: «Береги, Митяня. И меня, старую, не забывай, нет-нет да и подай весточку».
Мужики галдели, а я беззвучно повторял: «Береги, Митяня. Береги, сынок. Береги, братишка. Береги, земляк».
Николай опять толкнул меня плечом незаметно для других и улыбнулся.
— Ишь, братки, рады, что встретились. — Киря хихикнул и, похлопав белесыми ресницами, громко, с откровенной придирчивостью, спросил: — А скажи ты, горожанин, под какой фамилией сюда прибыл. Тут у нас по округе баяли, что фамилия твоя разная. Говорят, под чужой где-то пропадал, так или не так?.
Мужики грозно шевельнулись в сторону вопроса.
...Толкнув обеими руками дверь, я вышел на крыльцо и почувствовал ударивший в спину грохот с шумом голосов. Передо мной —ровно, спокойно открылся простор: дальний, обметанный озимыми, увал, близкий покосный луг и перелесок между ними, вдали показались похожими на самолёты синеватые тесовые да белые шиферные крыши. На этой просторной плоскости появилась в отчетливых очертаниях большая пятистенная изба. Там, в ней, возле крайнего к веранде окна, я увидел себя. Но изба исчезла, словно растаяла… Приближаясь к тому месту, где она была, на запущенном огородце несколько раз оступился, наверно, ноги попадали в былые борозды.. По этим межам, бабка Матрена рассказывала, я делал первые шаги. Только половинки перегоревших кирпичей остались от нашего дома. Поднял одну и, стиснув зубы, размахнулся, но не смог бросить, а бессильно уронил. Взошел на холмик за деревьями. Припал к земле, И все, что за многие годы скопилось во мне горестного, прорвалось глухими рыдающими вздохами..
Николай оказался рядом, хлопал по спине, уговаривал:
— Ну, будет. Вставай, родной. Вставай, земля холодная. Люди смотрят.
Мужики словно бы не видели нас, деловито копошились возле срубов. Фома бодро так позвал: «Э-эй, подручный! Бери лопату!» Это меня.
Николай сказал, что надо покурить. Папиросы из его портсигара прикуривали от одной спички – не скрючилась она и не погасла.
— Не успел нынче перепахать, попрела бы дерновина... Хороший будет огородец. Приезжай морковку дергать.
Я понимал, он хотел сказать: на отцовском подворье все устроится не хуже прежнего.
В рукавицах, которые дал Николай, рукам было тепло, мозоли почти не чувствовались. Сил вроде бы стало больше, и в бригаде определилось мое место. Я слышал, как обо мне сказал Фома Николаю: «Слышь, Коль, а выдюжил он. Вот и опять вышло: поспешно судим о человеке, раз — и все, и определили на любой случай жизни, каким ему быть. Еще неизвестно, куда повернет человек, какая сила в нем объявится. И в чем он свой характер покажет, когда придёт срок за правду постоять».
Как-то незаметно подкрались сумерки. Мужики, отказываясь от ужина, заспешили по домам. Фома ушел что-то поделать во дворе, приколотить какую-то доску, и слышно было, как стучал он там, разговаривая с женой о том, где можно покосить осоки на подстилку корове и отавы для телёнка, какие назавтра приготовить дрова.
Мы остались вдвоем. Николай прибрал инструмент, заплеснул остатки костра и устало сел на свежее бревно. Приятно было слушать общую тишину.
Выкатилась большая красноватая луна. Крыши, закиданная листвой дорога и обнаженные ветви берез, тополей, черемух словно бы поседели. Это пал иней. От него светлее стало на земле. В окнах домов лампочки засветились. Захотелось пройти вечерней деревней. В молчании приглядывались к домам, вспоминая, кто где жил. Зимние рамы еще не вставлены были, окна не занавешены — занятые осенними хлопотами хозяйки не успели навести порядок и красоту, избы казались просторными.
— Ветшает, — непонятно о чем сказал Николай. — И тут руки нужны. Куда ни кинь...
Вернулись к своему будущему дому. Он выкатил из крапивы остулок, предлагает посидеть. Опять рядком, плечо в плечо уселись. Сами себя слушаем в тишине. Часики мои карманные свой счет ведут проворно. А под землей вроде бы что-то позванивает. А-а, каплет в колодце-то. Глубокий он, давний. В этом единственном на всю деревню надежном колодце вода никогда не переводилась, и не портилась, поэтому чистили его редко, через десять-пятнадцать лет, в зависимости от самочувствия деревни и наличия в ней подходящих сил.
— Чистить бы надо, — размышляет Николай. — Нынче собирались, да лето больно дождливое задалось. Ларь новый запускать не просто. И срубник извертело, тут сверху до низу и обратно всё проходить придётся.
Склонился, папиросный огонек рассматривая, и тут же другие думы сказывает:
— С весны-то лето запевалось ... И потом сполохи в тучах хорошую погоду обещали. Огненные сполохи, по легендам, — стрелы добра против зла. Считается, они хорошую погоду отвоевывают у нечистых сил, землю защищая, а значит, и человека. Так оно и выходит: не бойся гроз — бойся слез.
Слушаю словно истукан. Нехорошее молчание опять получается. В башку лезет всякое, но сказать - ничего подходящего нет. Понять не могу: почему так?
— «И скрываются до срока даже рыцари в лесах».— Николай стихи вспомнил, а мне и ответить нечем. Предчувствие нехорошее, видно, мешало ровно и спокойно думать, рассуждать с братом. Николай уткнул руки в голенища кирзачей, потирает ноги:
— Сказывается. Пульнули тогда... За малого Саньку заступился. Охранник его, немощного, прикладом в позвоночник тюкнул. Меня и взорвало. За это - добавка по суду.
Невдалеке, на тропинке, ведущей от фермы, мужики бубнят, один другого норовит в чем-то переспорить, у каждого, видать, свои доводы нашлись. Одного по голосу нетрудно узнать — Киря Желтков пришепетывает и взвизгивает в возмущении:
— А давай поспорим. На что хочешь – буду спорить!
— Поживем — увидим, — неопределенно отзывается его напарник — должно быть, дальний родственник — упоминал его Киря, мол, в отпуск нацелился приехать.
— Это еще неизвестно, где жить придется, каких телят пасти. Зэк он, самый настоящий зэк. Такое к нему и отношение у начальства. Судимость нынче ничем не отмоешь, никуда от нее не сбежишь. Справка и не таких не спасает.
— Ну ты, свояк, и сволочной, погляжу. Долдонишь свое. Вы что, не знаете Колюху?! Я и то его с детства помню. Столько лет не бывал, а думаю, вспоминаю. Ты же сам говорил, вся округа об нем горевала. Вот и помогите человеку! Неужели надо от него рыло в сторону воротить? Мол, знать не знали и знать не хотим.
— Погодь, погодь. Он пришел-то куда сперва? Во! По лесам, по лесам химичил. Два года на подсочке, год на прокладке лесовозной дороги, тут на заготовке. Другой работы ему не полагалось. Ещё трактор просит. На чём по закону обкатан, на том и держался бы.
- Чтобы возвратиться к себе, разве бумаги особые нужны?
- Таков закон. А бумаг все нет и нет, не поступают и не поступают. Местная власть держит под сомнением. Мало ли что освобожден, а вдруг волочится какое дельце. Спешить с доверием нельзя, говорят. Бубенков тогда в прокуратуре сказывал. Они кореша с моим шуряком. После учебы оба по юстиции определены в чины..., знают почему получается не просто, задержка особая происходит в тайной зависимости. Учитывать надо. Бывает слово одно неловкое человек брякнет и – засекут, кому надо, в подозрение. Вон как практикуется, а то ты не знаешь. И не узнаешь, пока самого не потреплют.
Мужики в проулке враз умолкли.Огонек мелькнул между силуэтами — прикуривают, значит, столкнувшись и заслоняясь от ветра, чтобы одной спички хватило. Не получилось, еще два раза чиркали напрасно, с третьей только один прикурил, а другой присосался.
— Киря прав, — признал Николай. — Не прошло, не отвалилось, жмет и царапает.
Я плотнее придвинулся к нему, повторил его же слова, сказанные недавно:
— Мы с тобой…
А мужики тем временем отклоняются дальше, в другой конец деревни, разговор стал непонятный, едва слышны голоса. Но с кем-то встретились там, заговорили отчетливей, громче и — возвращаются обратно, словно спохватились, вспомнили порученное да неисполненное по причине ловкой забывчивости.
— Дульсинея! Дуся, мы сейчас! Выставляй ужин! — Киря даёт команду жене.
— Отнеси извещение сперва. Под расписку только. Под расписку вручай! — наказывает почтальонка. Она нередко гоняет своего мужа в разноску, он любит это дело, охочий приглядываться к чужой переписке, вот и соглашается, чтобы все про всех знать. Есть еще, и раньше водились в деревне особо осведомленные люди. Киря из таких, как и быть, родственник Лапшину. Тот ему дядей приходился. Было у кого повадки перенимать. В случае чего и теперь Желтков способен привычно грозить судом.
Притихли, молчим в ожидании: куда пойдут разносчики-доносчики? За черемухами возле дома Фомы остановились.
— Ну что, не верили: я говорил, а вы не верили?! — горделиво с чувством правоты выкрикивает Киря. — Вот она, повестка. Вызывают, как и предполагалось.
— Чего для кого?! — гудит Фома. — А ну-ка покажи, сво-ло-та.
— Это мне, — сразу определил Николай. — Меня вызывают. На лесопункте держиморду подальше послал, вот он и набрякал.
Николай частично ошибся: повестка была действительно ему, но вызывали не к следователю, а в прокуратуру, как было указано, по сугубо личному вопросу.
Допоздна мы просидели у Фомы, обсуждая ситуацию. Наутро предстояло ехать в райцентр с тревогой: вызывают всегда серьёзно.
— Не тушуйся, Никола, — успокаивал Фома. — Вместе поедем. Займем оборону.
Остаток ночи мы провели на тесовой лежанке в своем срубе под открытым небом, точнее — под стропилами, которые — так мне казалось — огромными буквами «А» уже подпирали бесконечную темноту, кое-где проткнутую слабыми звездами. Конечно, не спалось. Мы затаились в тревоге. И только утренние петухи успокаивали, напоминая о детстве. В петушиной перекличке иногда чудились голоса родных. Чья-то мама зовет сынов: «Ребята, вставать пора!». Отец спрашивает: «На рыбалку, кажется, собирались, передумали разве? Заспали вчерашний азарт или удочки потеряли?»
* * *
Нарастало из лесной глубины надрывное гуденье полуторки. Оно возбудило соображение: кажется, попутная! И Фома бежит, бухает сапожищами. «Братва, вставайте! Закоченели, чай, в такой ночи под одним тулупом на двоих».
Зря суетились. Полуторку пришлось встречать — в ложбине перед самой деревней она забуксовала. Вагой выцепили, колею лапником выстилали. Чуть свет дневной занялся, а уже наломались, наработались.
Шофер, хриплый, прокуренный, в ветхой фуфайке, часто кашляя, удивлялся:
- Вот послал бог подмогу. На станцию тороплюсь, к поезду встречать брата, тот все по госпиталям, по больницам — хлопочет о жизни. А телеграммой сообщили: совсем плох, в Костроме на носилках сунули в вагон…
- Домой, значит, списали без сопровождения, - сочувствует Фома.
— Нынче только снимись хлопотать об чем, тут тебе и конец, — сделал вывод бывалый, издерганный дорогами шофер из самого дальнего колхоза, по его словам, в насмешку названного «Зарей коммунизма». — Если такая заря - строить нельзя.
— Как велят, так и называем. Нет нашей воли. — Фома по-свойски старался поддержать разговор.
— А вы в такую рань навострились куда? — поинтересовался шофер.
— Долго объяснять, по тревоге спешим. К прокурору зовут.
— Вона! — Мужик выпучил глаза, щеки у него еще сильнее запали. — Не завидую, ребята. Потянули — не отбрыкаться вам. Нынче так. Брательник мой срок за слова получил. Только освободился по амнистии, а в дороге чего-то каркнул. До дому и не доехал. Не повидались. И писем давно нет. Так что больно-то не спешите туда. Попасть легко... Виноваты в чем, али навет какой, настучал кто?
— Невиновные. Была вина да прощена за отсутствием доказательств.
— Ну дак, не робейте. Может, и ничего. Может, обойдется.
С таким добродушным утешением и поехали дальше. Печально тряслись в кузове, рядком прислонившись спинами к переднему борту, радовались, что защищены от влажного коварного ветра узенькой кабиной. Фома пытался отвлечь нас от тревожных предположений, вспоминал веселые случаи из деревенской жизни; даже анекдоты принялся выдумывать, но ничего из этой затеи у него не получилось. Машина расторопнее бежала по каменке, борта бренчали. А по небу гнались за нами рваные облака, похожие на стаю волков. Иногда дорогу косо перелетали тяжелые черные вороны. При въезде в Георгиевское, наше центральное районное село, за машиной увязались два наперебой громыхающих цепных пса, радостные в своей воле.
Возле прокуратуры прощаясь, шофер сказал, что если бы не такая спешная поездка, он дождался бы нас — посочувствовал. Совпадёт если по времени – обратно доставить обещался, видно, понял, что попутчики в ночи пригодятся.
Николай подал ему пачку сигарет — на дорогу.. Фома свойски хлопнул по плечу:
— Не горюй, Матвей, наше горе. У тебя своего хватит.
— Может, не задержат особенно ... На обратном пути подхвачу, только возле главной трассы держитесь. — Шофер Матвей еще раз простился. с каждым рукопожатием.
Не зря говорится, ждать да догонять — нет хуже на свете. До начала учрежденческого рабочего дня намаялись мы в ближнем сквере. Как только, не очень-то поспешая, замелькали работники на крыльце строгой конторы, еще раз молчаливо покурили, чтобы приглядеться да с духом собраться. Фома скомкал окурок, пихнул в карман, обгладил лицо, шумливо потер мосластые руки:
— Ну, потопали, братва.
Друг за другом в строевой последовательности вслед за Фомой по старшинству преодолели узкий темный коридор к обозначенной застекленной табличкой двери, за которой должен нас ожидать подписавший повестку Бубенков. А хозяин кабинета встал — аккуратный, в чёрном костюме, молодой, краснолицый, на голове залысины высокие.
— Проходите, поджидаю. Но почему втроем? У всех дело ко мне персонально?
— Так оно получилось. Общее дело, — говорит Фома.
— Располагайтесь. Садитесь, пожалуйста.
— У вас тут сядешь и засидишься. — Фома пытается шутить. Николай виновато клонит голову. Мы сидим вдоль стены на стульях с высокими резными спинками, а он перед столом переминается, повестку в дрожащих руках теребит, расправляет ее и никак расправить не может. Хозяин просторного кабинета откинулся на спинку стула, король да и только, припрятав улыбку под пышные, наверно, специально всклокоченные усы, терпеливо ждет, в зеркало косо глянул, чтобы сверить свою значительность. Глаза неопределенного цвета затаились глубоко под бровями, в сумрак отступили: то ли на амбарную книгу глядят, то ли на Николая, что в них — не понять и не догадаться.
Николай тянется, подает сложенную вчетверо, так и неразвернутую повестку, а Бубенков не видит — теперь к тумбочке повернулся, в противоположную сторону от зеркала, потрогал фотографию в наклонной настольной рамочке, любовно выпиленной лобзиком из фанеры. На той фотографии — очень похожий на него короткорослый большеголовый человек стоит в форменной выправке, галифе распузырены, хромовые сапоги блестят и кобура чернеет на бедре.
Фома привстал, упираясь руками в колени, всматривается: кто там на снимке.
— Отец ваш родной запечатлён или родственник? Сходство вроде определяется.
Бубенков очнулся — улыбка располагающая просияла:
— Разве похож? А я и не знал. — Он скривил губы, сильно оттопырив нижнюю, шевельнул взбодрёнными усами. — Предшественник давний. Часть нашей истории.
— Давний, нетрудно понять. — Николай шагнул к самому столу. - Похожий.
— Служил здесь, конечно давненько. Он в этом районе пять лет порядки наводил по всей строгости закона. Под сейфом фотография эта нашлась.
— Закон что дышло: куда повернул — туда и вышло, только надо знать в каких оно руках да под кого замах..—Фома сдавил правый кулак, бьет им в собственную ладонь дважды. Я незаметно подталкиваю его в бок локтем: что ты, мол, потише, осторожней.
— Закон один для всех. — Бубенков занял соответственную позу, вспомнил, что при исполнении. — Между прочим, человек этот крепости удивительной, на пенсионера не похож. Ещё бодро живет. На заслуженном. Персональная пенсия.
— Дак, со мной-то чего, какая неясность? — Николай сдавливает край стола, нависает над ним. Гляжу, бледный он, скулы бело напряжены, а ноги в коленках подрагивают — лагерное ранение сказалось.
— Тут расписаться надо. — Бубенков пододвигает амбарную книгу, кладет на нее длинную школьную ручку-деревяшку с пером «лягушка», чёрными чернилами заражённым, так кладет, чтобы оно бумаги не касалось — это у него продумано, предусмотрено и успокаивает: — Ничего особенного. Распишитесь, что уведомлены.
— В прошлый раз не заставляли. — Николай ручку взял, а писать не решается — ждет возвращения твердости в руке.
— Веду книгу учета. Кого вызывал, с кем беседовал. Считаю, для порядка необходимо. Был ваш запрос. Теперь уведомляем...
— Этот раз не про себя спрашивал. Ребята, которые со мной вместе отбывали да там еще оставались, тоже освобождены по амнистии при снятии судимости или до сих пор еще нет? Ведь по разным статьям и все, можно сказать, ни за что, просто по глупости.
— А-а, за других ваша тревога. Но в ответе на запрос фамилии не указаны'. Только снятие судимости подтверждено, чьей — не могу сказать. Вам-то зачем?
— Пока не узнаю. Жить спокойно нельзя. Жалко ребят.
— Распишитесь, распишитесь, что уведомлены.
Николай склоняется над амбарной книгой, близорукий, ловит ослабевшим зрением строку, но рука не слушается, карябает вкривь и вкось – широкая подпись получается.
— Плохой писарь из меня, — оправдывается он и, словно горбун, из-под низу глядит на фотографию теперь уже широко раскрытыми глазами, без прищура. — Я ведь признал товарища этого самого... И по голове. И по сапогам, по всей выправке признал. Вот бы встретиться для памяти, по-человечески поговорить: что бы он мне сказал теперь.?
Затрещал телефон резкой требовательностью. Мы с Фомой одновременно вздрогнули. Николай отшагнул назад, бочком, словно боясь оступиться, попятился к нам. Прокурор Бубенков взял трубку после повторного треска, напрягся в исполнительской готовности:
— Слушаю вас. Нет... Не требуется. Нет, нет. Все спокойно. Ничего особенного. А-а, эти двое с ним - с этим, который вызван. Вместе приехали. Родственники, у каждого в райцентре дела свои накопились…
За лесом, за рекой и за океаном…
Пришла пора определяться в собственном сумрачном лесу, вновь проходить давними дорогами. В откровениях сказываются родственные души, только заговори – понимающие тебя свои дороги вспомнят, начнут сравнивать прошлое и настоящее… К таким собеседникам памятливо возвращаешься.
Над крышами райцентра гулко и грозно проползла низкая свинцовая туча. Кабинетный сумрак тягучим табачным дымом тянулся в окно, путался меж близких ветвей черёмухи и, прошитый сеяньем дождика, превращался в туман над рекой. Человек в военной форме положил папиросу на край стеклянной гранёной пепельницы, поскрипывая подмётками хромовых сапог и новенькой портупеей, вышел из-за массивного стола, чтобы совсем рядом смягчённым сочувствующим голосом повторить:
- Памяти не прикажешь…- И, помедлив, после тяжелого вздоха, высказался для меня прерывистым монологом. - Спасибо за откровенность. Нынче думать о других – не принято. А помнить по судьбам необходимо.. Право на память выстрадано: правду скажи – полегчает… Ушли отцы, старшие братья Родину защищать. До сих пор на запросы нам нередко сообщают: без вести пропавшие… Сколько их без вести полегло, на карательных работах потеряно - не установлено, Поисковые отряды добровольцев раскопки ведут…Находят останки, по документам установят кто и откуда в последний бой пришел…К нам дети войны обращаются, последние письма с фронтов приносят…
Стоим у распахнутого окна, видим былую дорогу, ведущую из-за реки к деревянному райвоенкомату… Теперь она не такая, как прежде, на другом берегу едва проглядывает узкой тропой, да и та скоро исчезнет, в нежилых деревнях потеряется. Это по ней, пока не поздно, надо пройти, чтобы близких и родных вспомнить, понимая особенность каждой судьбы и общее настроение в народе. С таким напутственным пожеланием проводил меня понятливый служивый человек. Из окна вслед скомандовал: «Выше голову, брат! Хорошей погоды на трудном пути!»
За речным перекатом, когда напористым маршевым шагом я миновал зарастающие поля вокруг растерзанных отчуждением и беспамятством нежилых деревень, настигла лохматая, взбудораженная гряда облаков, ведущая за собой повторную устрашающую непогоду. Постоянно казалось: кто-то цепко следит, будто бы читает воспоминания о детстве без отца и старшего брата, о первых дорогах через лес в этих местах, предугадывает каждое угловатое движение, необходимые прыжки через грязь. Страшно было оглянуться, но и впереди подозрительно качались, потрескивали кусты, взметывались напуганные птицы, иногда тенью промелькивал какой-то зверь. Не робость охватывала холодом, не страх за собственную жизнь, а нечто большее, непредсказуемое, вселенское. Но ударил по вершинам тугой ветер, расшатал над едва заметной тропой мрачные лохмотья старых елей, и сразу стало свободнее. Вскоре над перелеском проглянула белая колокольня – вот и определился: иду туда, куда нужно., возвращаюсь на родину. Значит, правильно был сделан ещё один шаг по завету учителя…
Под страшной вечерней грозой в частых ослепительных всплесках молний высветился давний солнечный день, в котором я проснулся героем доверенной только мне поездки за маслом И вдруг подумалось:
не будет моей живой памяти, всё
невысказанное исчезнет, словно ничего и не происходило, никто не узнает как из войны возвращался
домой долгожданный, чем спасались без вины виноватые
после амнистии в год кончины вождя.
Памятные встречи на первых дорогах через сумрачный лес помогают мне выстоять
и сохранять себя в предназначении. Потому иногда сегодняшний будто бы живу в прошлом
и наивно надеюсь, что рассказываю о своём
ради идущих следом…
Чем дальше путешествие, тем просторнее думы. Можно понять космонавтов, оглядывающих мир из Космоса и называющих землю Домом. « Мы с одного земного шара, как из деревни из одной». Позднее на одном из литературных вечеров за океаном, я повторю строки поэта и попытаюсь по-своему обосновать эту мысль в тревоге за родных,
за человечество,
за каждого человека.
Я вспоминал
книгу известного критика «Во все концы дорога далека…». Цитировал первую строку: «Не перекати-поле все-таки человек, не паутинка, гонимая ветром от куста к кусту…» Переводчик, знающий «деревенскую» прозу, вдруг упомянул мою повесть «Крик чибиса», чтобы читать вопросы:
- Что будет с нами?
Что еще произойдет в нашей жизни, на нашей родной земле? Какие нужны перемены, чтобы главными стали земные законы? Куда уйдёт человек безоглядный, если его не окликают чибисы?
Американка Джуди Хоган, издатель и поэт, заявила, что
поедет на родину Михаила, где кричат птицы его детства. И добилась своего, приехала. А через несколько визитов, обстоятельно изучая особенности нашей провинциальной жизни, на встречах с журналистами признавалась, что желает жить в России.
Помнится, американцы приземленных Штатов
говорили о том, что у народов есть возможность узнавать друг друга не по предписаниям правителей и политиков, а в общении по собственному любопытству. Что ж, всматриваясь, мы удивляемся обоюдному сходству взглядов на человеческое бытование, житейских интересов, ярких традиций, соприкосновению культур, жанров и видов искусства. Россия – древняя страна, укрепленная оседлым образом жизни, постоянством идеалов и былой общностью при своеобразном укладе и домострое.. Америка в своей исторической специфике сохраняет иное понимание оседлости, синтеза культур и национальных обычаев. Однако сходство в людях быстро обнаруживается: они тоже хотят мира и счастья детям, семейного покоя и благополучия при одном непременном условии – душевном и физическом здоровье.
Мой новый знакомый Ричард Беркли занялся переводом на английский первой главы подаренной ему книги «Право памяти» и вскоре откровенно говорит:
- Очень трудно. Половину слов надо находить в словаре. Некоторых слов вообще нет в наших словарях, требовались другие издания. Я очень устал, но хотелось идти вперёд и вперёд. Мне очень нравится этот роман. Это больше, чем интересно; это увлекательно. Сцены из моего детства и рассказы отца приходят на память. И рассказы ветеранов – тоже. Возникают мысли о жизни, хорошие, разные мысли во все стороны – это так важно. Надеюсь вы еще сможете увидеть наш большой дом в горах и другие дома фермеров. Там сохранились остатки сельской культуры, можно встретить несколько человек-хранителей.
Ну вот и забота общая у нас. И печаль по уходящему. А говорят, что на другой стороне земли всё по-другому. Сравниваю: в разрушении деревенского земледелия и образа жизни мы ушли далеко вперёд - «перегнали» американский земледельческий Юг. Довелось видеть фермерские усадьбы. К этим домам асфальтированные дороги, микроавтобус останавливается на развилках, чтобы собрать по утру школьников.
Из окна со второго этажа на берегу реки Ха оглядываю окрестности: дорога, полевой взгорок, с другой стороны – несколько домиков под соснами, шумли
вая плотина, благоухающий пойменный лес, поблизости в саду порхают красные птицы возле кормушек, белки резвятся, зайчонок пробежал – собака на него и внимания не обратила. Какая-то дворянская ленивость во всем – так показалось.
И вот, приближаюсь к заглавной цели моего путешествия, обозначенной еще семинаром по иностранной литературе (1985 год, Высшие литературные курсы). Среди, как уже казалось, бесконечного безлюдья отчетливо обозначился будто бы единственный на сотне миль дом у дороги. Хозяйка удивилась:
- Вам нужна Америка Фолкнера? Так она здесь везде.
Она приветливо звала передохнуть, потому что уже вечерело. Обстоятельно рассказала приметы кратчайшего пути через лес в ту сторону, где когда-то человек чрезвычайно самолюбивый и замкнутый после неудачи с первым романом задумал писать дальше, не считаясь ни с чем и ни с кем, доверяясь впечатлениям детства, «переживаниям и наблюдениям над чем-то дорогим – даже, как он считал, и над чем-то уже никому не нужным».( Будущий Нобелевский лауреат Уильям Фолкнер стал писать о том, что хорошо знал). Мне была обеспечена поездка туда, где писатель создавал свою малую Америку. В романах «Свет в августе», «Осквернитель праха», «Сойди, Моисей», «Шум и ярость», «Город», «Особняк», «Похитители» в сочетании с другими получилась панорама космоса под названием Йокнапатофа. Желающие понять и чувствовать духовный микроклимат этих мест не могут обойтись без таких произведений. За каждой строкой сочинений Фолкнера – реальность быта, знание природы, характеров, обычаев и тайных дорог…
Часть этих реальностей можно увидеть или почувствовать, посетив дом в Оксфорде Утром здесь поджидали нас.. У парадного подъезда несколько человек: специалисты университета, служители музея, племянник писателя Джимми (пожелал войти со мною в фотокадры). Короткий осмотр местности: у входа в дом рябина – украшение и оберег, защищает от ведьм ( по шотландскому поверью). Вспомнаю свою новеллу «Рябиновый свет» – однажды я написал о том, что в долгой разлуке с родными местами согревает тепло рябинового света. Вообще-то территория писательской усадьбы привлекает простотой и разумностью. В глубине двора – кухня бывших владельцев, Фолкнер переоборудовал её в коптильню., сам готовил окорока, колбасы. Чуть дальше конюшня, построенная по плану и руками писателя. Племянник показывает на лестницу, под которой была обнаружена пачка рукописей-черновиков… Он же характеризует дядю по привычкам и пристрастиям, весело рассказывает о домашних праздниках.
В доме ничего лишнего. Письменный стол, на нём машинка «Ундервуд» прадедовских времен, пепельница из снарядной гильзы. Незатейливые сиденья. Простая деревянная кровать. На известковой стене текстовые столбцы – оказывается в них не сразу углядели план романа .
В обстоятельном разговоре упоминается желание Фолкнера с помощью своих «новых людей» Йокнапатофы установить «поэтическую справедливость». Он искал вместе с ними путь к простоте и ясности. Его люди движутся с невероятной энергией, сталкиваются, падают и снова поднимаются, потому что не теряют связь с природой. Они хотят добиться своего, ничто другое им попросту не известно и потому не нужно. (Вспоминаю мамину деревенскую мудрость: не завидуйте никому, всё у нас есть, а чего нет – того и не надо). Традиционный южанин Фолкнер с болью воспринимал одну из главных проблем бытия – власть денег.( особенно в романе «Особняк»). Человеческое содержание главного персонажа Флема приближено к нулю, но очертания его таинственным образом (на то и власть ленег) являются везде, где можно всосать что-нибудь в свою пустоту.
Еще в Литературном институте убедительные лекции по творчеству традиционного южанина останавливали внимание на близких мыслях о родине: как бы ни была она мала, незначительна в общей исторической цепи, нужно держаться её, не теряя чувства истории, мирового пространства, отвоевывая в меру сил эту привязанность у распада. Свое личное происхождение, предков своих мы несем в себе как часть в любое мгновение жизни.
В какой-нибудь момент истории человек «есть то, что он сам собой представляет; он есть всё то, что его сотворило». Помнится., племянник Джимми добавил:
- Страстный был лошадник, как и большинство южан. Всё у него, как у всех. И покутить любил. Человек среди людей.
Он знал, кем движется история.
Одним из первых, если не самый первый из западных писателей ХХ века. повернул к «малой родине» – тем интересен и дорог мне. Разумеется, преодолев такое расстояние (леса и горы, реки и моря) я приехал не
за тем, чтобы в чужом видеть только своё. Интересно понять истоки судьбы, уяснить смысл жизни в творческих исканиях иного времени- пространства.(19 романов, более 70 рассказов, статьи, речи). Он всё время «пытался
сказать, что человек выстоит, выдержит, потому что способен на сострадание, честь, гордость и непреклонность..» В письме к молодой писательнице он размышлял: « Не знаю, откуда все это ко мне пришло. Не знаю. почему бог, бог или кто-то там еще избрал именно меня…». В Москве первая
книга родственного по отношению к людям, к
малой родине писателя вышла в 1958 году – сборник «Семь рассказов». Потому в
моих школьных читательских интересах Фолкнера не оказалось - учитель Геннадий Васильевич не мог
упоминать «чужого»
Нобелевского Лауреата, названного в 1950 году..
Каждому в лесах этого мира предстоит останавливаться
и, оглядываясь. на самого себя, говорить о других, чтобы понять свое предназначение. Может быть, мой повествовательный триптих потому и был так вызван..?.. Через свои сумрачные леса мне удалось
пройти, в чужих не заплутал, даже на другой стороне Земли не потерялся – есть на то свидетельства, потому встречи вспоминаются. Некоторые
косвенно помогали мне укрепляться уверенностью
в том, что
я, автор, заинтересованно прочитан, даже правильно понят, услышан
по словам, мыслям и чувствам.
Профессор Пол Дебрецени, выходец из Венгрии, но специалист по русской литературе, нашёл мою книгу в университетской библиотеке и прочитал с двух позиций – профессиональной и читательской. Интересно, с аналитическим изяществом, выступал на литературном вечере, сказал, что хорошо видит и понимает малую родину автора. Произведения рассматривал с учётом жизненного времени,
быта, нравов, традиций. Анализировал характеры, особенности авторского стиля так, что и дома. в своей творческой среде, как мне показалось, мы столь внимательно не
читаем книги своих товарищей, когда готовимся к семинарам или к запланированному обсуждению. Я чувствовал себя понятым в замыслах, разгаданным в подтекстах, которые кроме меня никто выразить такими родными средствами не может. Речь шла о моем
индивидуальном
восприятия мира, суждениях о нём, донесенных через избранные
судьбы и характеры..
Сказанное профессором увлеченный переводчик Боб Ханкин вдохновенно подтверждал цитатами из повествования, повторял «вкусную» речь персонажей, демонстрируя возможности русского языка, «от себя» демонстрировал сочувствие «негероическим» личностям. Возможно проснулось в нем унаследованное знание особенностей народной жизни, не утраченное чувство страны, где его родовые истоки.
Заинтересованные собеседники оказываются волнами одной стихии. Два писателя – две думы, они неповторимыми волнами катятся по океану мирозданья, никогда не сливаясь, не совпадая. Работа каждого творческого человека представляется волнообразной: чем глубже переживание и осмысление доступной жизни – тем мощнее
многоцветная волна, тем шире она катится и дольше не затухает. При относительной точности перевода мы пользовались подобными аллегориями в разговоре о русских писателях, упоминая при этом, что каждый из них имеет свой ализарин – вещество для изготовления художественных красок. Пришлось мне в штате Северная Каролина упомянуть и драгоценный камень александрит, меняющий окраску от изумрудного (днём) до темно-красного
при искусственном освещении.
Такие «красочные ходы» потребовались в беседе с поэтом после домашнего вернисажа. Чарльз
Итон дружил с художниками разных стран, имеет противоположные по стилю произведения, в живописи разбирается на высоком уровне квалификации. Вся домашняя территория (сад, цветники, оранжереи. веранды) акцентированной
направленности – как выяснилось позднее, даже связана с некоторыми стихотворениями и
пейзажными эпизодами прозы. Можно предположить, и второй дом в штате Коннектикут устроен по замыслам поближе к северной американской цивилизации, чтобы давать больший простор воображению.
Чарльз Итон родился в Северной Каролине, здесь окончил университет, учился философии, а потом попал на остров Пуэрто-Рико, оттуда вернулся для обучения в Гарварде. Довелось ему заниматься в семинарах Роберта Фроста. Получал премии за поэмы «Тень пловца» и «Зелёный дом в саду» Два года учил других «созидающему писательству» в университете Миссури, общался с романтическими студентами по способностям свежо и молодо воспринимать мир…Четыре года служил Вице-консулом американского посольства на юго-восточном побережье Бразилии – таков географический диапазон влияния, обуславливающий проблематичность его художественной манеры и философии. Стихи, поэмы, рассказы, романы, документальная проза отражают богатый жизненный и творческий опыт. Обеспеченность и возможность менять климатические условия в зависимости от времени года, разнообразие наблюдений, общения и творческая уединённость по вдохновению, оберегаемая супругой да «привычным зеленым креслом», проявляются в разнообразии жанров, наполняющих особенный колорит той самой Волны. Камерность поэзии вдруг
«взорвана» бразильским темпераментом. Тихое колыхание падающего лепестка последней розы, слышимое только поэту, вдруг заглушит рокот океанского прибоя.
Своим творчеством он выстроил мост между Северной Каролиной и Латинской Америкой, на этом мосту и сосредоточены философские размышления, хотя никогда не был равнодушен к европейской культуре. Бразильский писатель и критик Алеко Лима определил, что Чарльз Итон способен глубоко чувствовать «мистерии природы. Он смог больше, чем просто показать взаимоотношения городской и лесной жизни…» Здесь наметились
взаимные интересы для диалога. Чарльз Итон, при его образованности, разнообразии интересов и литературном опыте (восемнадцать книг прозы и поэзии), признался, что не имеет объективного взгляда на океан
русской литературы. Условно исключая классиков девятнадцатого века, упомянул имена « избранного круга».. А дальше вроде бы ничего значительного и не
было создано под тоталитарным колпаком – ни до великой Отечественной войны, ни после.
Воистину, мы знаем только то, что желаем знать. Как и другие мои менее подготовленные зарубежные собеседники,
в начале девяностых
он говорил всё о том же: отсутствие свободы, идеологические установки, социальны заказы. И вопросы его были традиционны: издают ли Булгакова, Ахматову, Пастернака, Солженицына? Сколько писателей находится в Гулаге? Каковы возможности новых писательских союзов? Можно ли писать правду? Чьи рукописи под запретом? А кто такой Зиновьев, почему он не желает возвращаться в Москву?
«Человек в зеленом кресле» удивлен собственным незнанием других фамилий в литературе, не имеет представления
о современной «деревенской», исторической и «городской» прозе. Мы говорим об этом не потому, что каждый из нас обязан знать не только необходимое, просто ещё раз подтверждалось специфическое «внимание» к русской культуре. Более того, уважаемый мистер Итон с некоторой настойчивостью подбирал оправдания своим мыслям о России,
одних и тех же взглядов на правовые и творческие проблемы, якобы всегда угнетающих русского творца. Он интересовался возможностями для писателей
при Горбачеве и Ельцине.
- В Америке уважают Горбачёва, -
сказал Чарльз. – Высокий рейтинг. Его доброе дело – распад великой державы.
- Распад – не наше приобретение, - говорю. - Распад принёс потери, утраты. Перестройка обещала очистительные ветры. Народ имел возможность облегченно вздохнуть. Были надежды. Но…
- Америка тоже облегченно вздохнула без угрозы коммунизма .
В конце концов мы сошлись на том, что люди судят о жизни другой страны чаще всего только по информации, которую имеют возможность получать. Но
встречаемся.
Идем друг к другу через искусство, литературу. Художник принимает в
сердце все печали мира, потому способен показать самое ценное. достойное и прекрасное в каждом народе. Россия – моя Родина и все, что происходит в ней,
требует выдержки, терпения.
всегда, с малых лет
до последней черты чтобы оставаться самим собой. Земледельческая наша большая семья так много выдержала испытаний…
Чарльз Итон тонко чувствует мою искренность, хочет слышать новые и новые подробности.. Для беседы с понимающим заинтересованным человеком день короток. Сходимся на том. что каждый человек – клад, который надо найти. Постепенно
переходим на житейские семейные темы
по настроению Хозяина – в этом читается стремление понять истоки другой личности. И радостно удивляемся, что оба родом из больших семей. Любезный мистер вдруг отказался от «американской самоуверенности», размягчился в душевном диалоге и удивленно признал, что впервые обнаружил в себе, активную потребность рассказывать собеседнику из другой страны (из другого
сумрачного леса) подробности своей жизни от детства и до этого необычного дня нашей встречи. Он показывал семейные альбомы, дарил с автографами свои книги, фотопортреты и высказал желание встретиться вновь: работа двух авторов над романами этому помешать не может.
Только расстояние, но не различие между нами, разъединяет на некоторое время до следующей встречи. Пожелание Чарльза сбылось:
мы встретились ещё в ноябре девяносто третьего. Диктофон возвращает мне настроение писателя из другого образа жизни. Поэтическая «Тень пловца» позволяет знать в каком направлении плывет он, к какому зеленому дому и саду выходит из своего сумрачного леса Том лучших избранных рассказов, написанных за сорок лет, тоже особый космос.
Живописность поэзии
от любви к природе, к цвету и свету. От молодого романтического восприятия жизни. О личности поэта можно судить по учителю. Чарльз и его жена Пет благодарно вспоминают Роберта Фроста. Этот учитель щедро наставлял ученика., даже вызывал в Вашингтон, чтобы записать поэмы для Библиотеки Конгресса.. Фрост работал в русле англоязычной классики и народного фольклора, имел много учеников и последователей. Его народная лирика (сборники "»Дальний хребет», «На вырубке» и другие) оказала влияние на молодого Чарльза. Стихи о разрушении некогда
цельного сельского порядка, о трагической утрате живой гармонии между природой и человеком.
- В русской литературе очень много природы, - сказал Чарльз и восторженно отзывался о романе «Отцы и дети». – А как
теперь в России относятся к Тургеневу, читают ли «Записки охотника»?
Вопросительная волна нарастает, в ней
уклоняемся от реальной действительности, но находим убедительное совпадение интересов, желаний
оставаться в лодке добра и писать истории человеческой души.
Даже Вернадского вспомнили в рассуждениях о
творчестве: самовыражение каждой личности есть неслучайный и
небезразличный факт в мироздании. Талант зависит от своих исключительных качеств. Каждый познаёт свою природу, выходит из своего леса…Не потому ли у Чарльза теперь зелёный дом, зеленый сад за окном – с одной стороны щедро освещенный южным солнцем, с другой окутан синевой прохлады. На веранде - зеленое кресло. Много вокруг зелёного в реальности и на картинах. Преобладает Цвет надежды.
Не трудно было
в возвратном
самолёте представить
и зелёную тень пловца в океанских волнах.
Тень – зеленый след. С помощью его можно перенестись в родные леса. И подумать: в России зеленым цветом выражают не только надежду. Зеленая тоска, зеленое вино или зеленый змий. Недоспелый фрукт или овощ – тоже зелёный. Молодо-зелено. От зеленого до жёлтого (золотого) – одно лето, от юного возраста – к зрелости. Можно «уехать в зеленое море тайги». Или оказаться без вины виноватым на лесоповале, но вернуться оттуда по амнистии, блуждать зарастающими тропами в сумрачных зарослях с надеждой встретить
давних знакомых и вместе вспоминать тех, кто уже не придёт никогда. Все рождает ассоциации. Каждый цвет и каждое слово.
Гул самолёта озвучивает утешительную мудрость: Господь и лес не уравнял…Возвращаюсь из-за океана по невидимой дороге над облаками в ожидании увидеть Родину с высоты.
Возвращаюсь в свой мир, к самому себе на теплый родной берег, чтобы всегда жить как заповедано, помнить и любить…