На правах рукописи
О память сердца! ты сильней
Рассудка памяти печальной...
К. Н. Б а т ю ш к о в
То, что не высказал я,
Сильнее того, что сказал.
Из древней восточной поэзии
РОМАН
ПРОЛОГ
Гулко и грозно проползла над железной крышей низкая свинцовая туча. Кабинетный сумрак постепенно расслоился, тягучим табачным дымом поплыл в окно, меж близких ветвей черемухи застрял и, прошитый сеяньем дождика, превратился в клочья тумана. Человек в военной форме положил папиросу на край стеклянной граненой пепельницы; поскрипывая подметками хромовых сапог и новенькой портупеей, вышел из-за массивного двухтумбового стола, чтобы смягченным, сочувствующим голосом повторить сказанное несколько минут назад:
— Всё проходит, всё меняется, только память неизменна. — И, помедлив, продолжал: — Много пережито, да в документах мало значится. Был человек, а говорят: нигде не обнаружен. Как теперь пропавшего искать? Сколько без вести полегло, потеряно — до сих пор не учтем; где последний след солдатский оборвался — не установили пока, — правду сказал он Дмитрию Барцеву.
Суровый человек сочувственно старается убедить и утешить. Встреча всё тягостнее; повторяя нелегкие во-просы, трудно их произносить при угасающей надежде. Двое стояли у распахнутого окна, видя памятную дорогу из-за реки к приземистому деревянному райвоенкомату — не такая торная, как прежде, на другом берегу едва проглядывает тропиночкой узкой, да и она скоро исчезнет, в нежилых деревнях потеряется. Расстались, не прощаясь. Дмитрий знал: бывать здесь, под железной крышей, в ожидании вестей из центральных архивов, ответа на письма в редакции с одним вопросом: «Может быть, кто-нибудь знает, видел, помнит Сергея Федоровича Барцева?
На другом, зарастающем берегу, когда напористым ходом Дмитрий миновал четыре растерзанные отчуждением и беспамятством нежилые деревни, перед следующей настигла лохматая, взбудораженная гряда облаков, ведущая за собой повторную устрашающую непогоду.
Постоянно казалось: кто-то цепко следит, будто бы читает мысли, предугадывает каждое движение. Страшно было оглянуться, но и впереди подозрительно качались, потрескивали кусты, взметывались напуганные птицы, прошмыгнул тенью какой-то зверь. Даже в дет-стве не приходилось так настораживаться на привычной тропе. Не робость охватывала холодом, не страх за собственную жизнь, а нечто большее, вселенское, непредсказуемое. Но ударил по вершинам осин тугой ветер, вспенил листву, раскачнул нависающие над тропинкой мрачные лохмотья старых елей, и сразу стало свободнее.
Под страшной вечерней грозой в частых ослепительных всплесках молний высветился давний солнечный день, возвратил Дмитрия в прошлое, и вдруг ему подумалось: «Вот не станет меня — и не будет уже моей памяти, всё невысказанное исчезнет, словно ничего и не было...» У памяти свои законы, свои права. Здесь, на открытом увале среди лесов, укорачивая свое будущее, он существовал в прошлом... В чужой деревне отчетливо увидел родную: точно такие же дома, а вон там, на пологом берегу оврага, стояла приземистая кузница под замшелой зеленоватой крышей, возле нее белел развесистый куст черемухи, дальше, за жердинной изгородью, начинался выгон, хранящий всякие тайны, чтобы в любое время года волновать и пугать мальчишек. Из того выгона старший брат Сережа приводил по утрам умного коня Сокола и необъезженного, диковатого жеребенка Вьюна.
...Обычное утро, солнечное, тихое и теплое. Кузнец дядя Тимоша собирался уходить домой, в свою Зоряну. Он стоял возле распахнутой настежь огромной тесовой двери; в фиолетовой темноте багрово теплились остывающие угли. Только что окончена работа, ради которой кузнец был приглашен на несколько дней; он снял заскорузлый и, должно быть, тяжелый фартук, умылся ключевой водой из глиняного рукомойника, облегченно вздохнул; оглаживая торчащую вперед упругую бороду, довольнехонько улыбался...
«Всё, значит, сладил, что намечали?» — спрашивал отец, как и положено спрашивать председателю. Мягкие волосы отца — сын у него на руках — щекотали плечо, выструченное из полотняной рубашонки с косым воротом. (И сейчас чувствуется прохладно-приятное прикосновение.)
«Домой пора, — отозвался кузнец. — Заскучал, надо повидаться со своими. Ребята уже большие, можно сказать взрослые совсем, однако скучаю, будто по маленьким».
Он, высокий, плечистый, былинный богатырь да и только, подпоясывал узеньким ремешком длинную толстовку, оправлял ее, прихорашивая, приглаживая на груди, что-то говорил про телеги, бороны и плуги, велел какие-то извинения передать хозяйке, у которой квартировал неделю; и обещал осенью подковать коней. Отец спрашивал у него, доволен ли оплатой на сей раз, не надо ли проводить на подводе, всё быстрее получится, чем пешком идти. Дядя Тимоша замахал обеими руками:
«Что ты, Федор Федорович, совсем избаловать меня хочешь? Вот давай-ка закурим, табачок у меня кончился».
Готовились они неторопливо: кузнец набивал табак в трубку, похлопывая толстым коричневым пальцем, а отец выравнивал самокрутку. Прикуривали оба от уголька, потому что дядя Тимоша не хотел зазря спички истрачивать. Получился тихий мужской разговор. Мальчик понять его еще не мог, но осталась в душе тревога, навсегда осталась; лишь вспомнится то утро — холодок детской боязливости пробежит по всему телу, вновь жуткими покажутся близкие леса, потому что за ними тогда таилось что-то опасное, о чем с беспокойством говорили кузнец и председатель.
Лихо подъехал на коне Сережа, на мгновение осадил его и снова умчался в поле, чтобы похвалиться собой. Казалось, лихой конь скачет к низкому розовому облаку, вот-вот взлетит туда, на небо. Сердце младшего сжималось, но все равно он завидовал старшему брату. И впервые признался, что хочет на коня.
И вот добрый Сокол — в осторожной трусце. Весь мир вокруг начал двигаться, куда-то спешили видимые деревни на взгорьях, зеленые, с синеватыми прожилками поля, березовые перелески, дальние леса и даже речка Федьковка. Как хорошо! Как просторно, тихо и тепло. Ласкает голубой воздух, словно бы качает над землей. Птички вспархивают из травы, колокольчиками звенят в вышине. Посмотреть бы на них из-под руки, но боязно шевельнуться. Постепенно качание подталкивало очарованного седока, приходилось всё сильнее держаться за гриву, забыв о поводьях. Пугала еще незнакомая движущаяся высота, совсем непохожая на высоту, ощущаемую на дереве или на крыше амбара, которая уже была открыта, испытана вместе с братьями и сестренками тайком от взрослых. Добрый, послушный, очень умный Сокол все понимал и, чувствуя состояние всадника, едва переставлял ноги, но казалось, что он мчится к пышному розовому облаку. Захватывало дух...
Ослабев от страха, мальчик соскользнул в высокую траву, не успев даже вскрикнуть. Сокол, конечно, замирает, виновато склонив голову, тянется к нему бархатистыми губами. Где-то хохочет старший брат, причитает и ахает мама, отец успокаивает ее: мол, ничего не случилось. Он помогает выпутаться из травы и снова поднимает вверх, велит обеими руками держаться за гриву. А дядя Тимоша говорит, что не так надо, прямее и свободнее, даже приподнять локти.
«Пусть правой поводья возьмет, а левой равновесие ловит. — Он подставил сзади широченную, на всю дет-скую спину, ладонь. — Прямей сиди. Смелее, смелее!»— вроде бы легонько подтолкнул. Долго казалось, что спиной слегка опирался на его ладонь. И пришла радость движения на высоте.
С этого дня хорошо помнится детство. Все чаще возвращается оно в облике веснушчатого мальчика на осторожном коне, которого ведут под уздцы отец и дядя Тимоша. Вот так и является этот мальчик в самые трудные минуты и утешает Дмитрия, вновь он начинает смотреть на мир его удивленными глазами; нельзя разъединить, они — начало и продолжение друг друга, у них общая память.
Слышится из далекой несуществующей деревни: «Настасья! Настасья! Анастасия Ивановна! — это заботливо кричат соседки. — Отвяжи качели. Убьется ведь он — вишь, как лихачит!» А мальчишка отчаянно раскачивается на длинных разлохмаченных вожжах, привязанных между самыми высокими березами посреди улицы (эти качели для малотюковской ребятни завешивал кузнец дядя Тимоша), азартно взлетает, переметывается с одной высоты на другую.
Тогда уже он любил высоту и скорость. Умел поймать необъезженного коня, взнуздать его и, ловко взмыв на круп, воображал себя красным конником...
Направлял коня по вспаханному полю к новому огороду из жердей, намереваясь перемахнуть через него на полном скаку. Лихой конь артачился, резко осаживался в последний момент и сбрасывал юного седока. Но снова мальчик укрощал скакуна. И наконец преодолел барьер.
Другие мальчишки подражали его примеру. Они седлали своих коней. Получались налеты конницы на ближние овраги, на дальние перелески: всадники, взмахивая ивовыми прутьями, словно клинками, устраивали сраженья. Нет, не от безделья — всегда хватало работы. Нет, не ради забавы. Это было не только игрой. В таких схватках дети фронтовиков обретали радость и уверенность в победе. Не бывало среди них побежденных, были одни победители! Вот если бы видел Митю на коне старший брат Сережа... Если бы отец видел тогда... Если бы они стояли рядом все: отец, мать, Сережа, Коля, три сестренки...
* * *
Зима была холодная-прехолодная. Отец в ту зиму работал на лесозаготовках, приезжал домой по субботам. Подарки, гостинцы привозил. Ждали его, зная, что никакая непогода не задержит. Мама топила баню и в доме наводила порядок.
Отец приезжал поздно, и мама мыла детей одна, Митю, самого терпеливого, — в последнюю очередь. И всё приговаривала: «Заявится отец — не узнает, какой большой ты стал». Надела на него свежую полотняную рубаху, сказав, что в эту рубашечку отец, когда был маленький, только по большим праздникам наряжался. Полотенцем с вышитыми разноцветными петухами голову закутала, ноги в отцовские шерстяные носки спрятала и завернула сына в тулуп с огромным лохматым воротником. Вынесла в предбанник. Промерзшие скрипучие санки на снег выставила, подложила на них солому. Усадила разомлевшего мальчика.
«Не замерзнешь?»
Нехотя ответил: «Не замерз-ну-уу».
«Поехали».
Скрипел снег под полозьями. Превращался этот скрип в музыку. Словно бы отцовская гармонь играла.
Через щелку в гнездо луна взглядывала. Она даже дразнила, раздувая свои круглые щеки.
Он не обиделся, попросил луну: «Свети, свети ярче, чтобы папе светлее было по лесу ехать».
Звезды на снегу перемигивались. Он правую руку высвободил, стал ловить звезды, но поймал только несколько снежинок, которые тут же исчезли, пробежали сквозь пальцы, а руке от них сделалось тепло.
Мама торопилась, бежала по узенькой тропке и, не поворачиваясь, без конца предупреждала: «Не вылезай, смотри».
Когда отец неожиданно преградил ей дорогу, она весело рассмеялась, — и смех ее показался похожим на блеск снежинок, а лицо — на луну.
Отец поднял сына и понес прямо на санках в натопленную избу, освещенную десятилинейной лампой с новым стеклом.
Он положил сына осторожно в постель, потрогал пятки, — может, пощекотал шаловливо. Правда, щекотно было — Митя с трудом удержался от смеха и ждал, что папа еще раз прикоснется к его ногам. Он был уверен: открыв глаза, увидит стоящего рядом отца, большого, доброго, сильного, с пышными усами, подкрученными кверху.
Отец, конечно, поверил, что сын заснул; приложив палец к губам, предупредил маму: «Тише. Он уже спит».
Продолжение той музыки, которую Митя слышал по дороге из бани, не давало ему заснуть.
Родители долго просидели рядышком за столом, тихо разговаривая между собой.
Митя спал и не спал. Спать-то хотелось, но все думал, что они вот-вот вместе подойдут к кровати, чтобы смотреть на него и о чем-нибудь хорошем говорить.
«Расти быстрее, сынок», — мечтательно скажет отец.
«В отца весь, — скажет мама. — А характером терпеливый — в мать. Вот увидишь».
* * *
Дмитрий помнит себя оробелым на широкой скамейке под зеркалом в избе, вдруг ставшей вроде бы чужой и тесной. Взволнованные, но странно молчаливые люди столпились под полатями у порога. Незнакомые. Все они из разных деревень через Тюково уходили на фронт и взяли с собой брата Сережу.
Он прощался. Таким его Митя никогда не видел: голова наголо стрижена, на щеках блестят дорожки от слез.
«До свиданья, братишка, — говорил Сережа. — Не надо, не реви, не надо реветь, ты — мужчина». О, сколько раз приходилось утешаться его словами, когда обидчики причиняли боль несправедливостью, ложью, напрасными подозрениями, когда невинного обвиняли.
Женщины упросили Сергея поиграть на прощание. Он взял гармонь с красными мехами, с белыми и черными кнопочками по одной стороне, с желтыми да красными пуговками — по другой. Ремешок — на плечо. Разошлись, раскраснелись меха, кое-где на них промелькнули беленькие цветочки. Играй, хромочка, последний раз. Печально получается, сколь ни старайся, Сережа.
Он глядел на Митю — завидовал, что дома с мамой остается. Какие-то прощальные слова сказать ей хотел, а не получилось, губу нижнюю прикусил.
«Ой, Сереженька! Ой, сыночек мой», — заголосила мама.
Сережа обнял прощально каждого родственника. Что им шептал — неведомо. Что они ему шептали — неведомо. А Митю взял на руки: «Не скучай, Митяня. Как доеду, письмо пришлю, с рисунками. И стихи напишу. И ты мне пиши, хоть буковку одну. Я скоро, скоро... Во-о-он оттуда, как раз из этого окна дорогу видать...»
«И папа с тобой придет?»
«И папа. Ты в окошечко гляди. — Он поставил Митю на скамейку возле того окна и «луночку» на нем протаял своим дыханием. — Я сейчас во-о-он туда пойду. Ты гляди, я тебе от березы рукой помашу. Ладно? Только не плачь, не расстраивай маму...»
Дождь ли хлещет, вьюга ли гуляет, туман ли утренний приподымается — всегда, если даль в поле непро-
глядна, кажется Мите, будто бы Сережа в зеленой тужурке напористо идет обратно против ветра. Сколько раз, обманутый виденьем, выбегал он за деревню встречать, стоял в тоскливом одиночестве и ждал. Но всегда кто-нибудь умудрялся помешать ему в этом ожидании: родные, знакомые, даже незнакомые люди. «Куда наметился?» — спрашивали его, но не получали ответа.
Сережа мало писем прислал. И те не сохранились. Есть свидетельство о рождении да маленькая фотография. Старший брат. Скрученная в завиток челка достает до левой брови. Широко разложен воротник белой рубашки. Значки с цепочками — на пиджаке. Короткий карандашик едва выставляется из нагрудного кармана, — наверно, красный карандашик. Сережа любил красный цвет, флаги рисовал. Учительница рассказывала: «Всё давалось ему. Способный. А сочинять начнет—любо послушать. И споет. И спляшет. И сыграет хоть что».
По ночам слышится, как он, уходя на фронт, играет сормовского походного. Где она, хромочка с красными мехами? Кто на ней играет? Эту хромку мама тайком променяла на три буханки городского хлеба да на фунт сахара, похожего на синий вешний лед.
* * *
Трактор перепахал еще одно одворье, закрыл его влажными пластами тяжелой земли. Вывернулась на поверхность обшарпанная коричневая досочка, — может быть, она была от того кухонного поставца, на верхней полке которого мама прятала зеленоватые лепешки из липовых листьев и клеверных головок, чтобы не растас-кали «безо времени», а только вечером разделили поровну и съели, запивая синим обратом. Отчетливо привиделись на высоком поставце деревянные ложки, глиняная кринка с молоком. И кухонное окно обагрилось отсветами пламени, играющего в печи. А мама возвращалась домой, спешила, чтобы варить еду на большую семью. Перед самым крыльцом бригадир охрипшим голосом предупредил, что правленье накажет за самовольный покос осоки в дальнем углу выгона, и за то, что ночью по заморозку привезли траву на корове Комолене, и за то, что раньше колхозной выкопали картошку на своем огороде.
...Туман закладывался над белесой травой вокруг перелесков. Не в низинах и оврагах, как обычно, а на взгорке в первую очередь. И от этого казалось, что деревья подпрыгнули, оторвались от земли, как будто застыли в воздухе.
Такие вечера приходили, когда устанешь от летних забот, когда заметишь, что теплые дни промелькнули. С полей прибрано; скотина нагулялась, начала привыкать ко двору; свезены под навес и в сарай плуги, бороны, сеялки, жатки, замолчала на току барабанная молотилка; близкий лес просветлел; речка — словно стекло меж прилизанных берегов. Возле родного дома еще много дел, с утра до вечера всем работы хватает, но дети все-таки иногда отлынивали, вроде бы случайно это получалось — так много вокруг интересного. А мама всегда в хлопотах. Вот опять дотемна просидит на крыльце, связывая в большие пучки-гроздья крупный оранжевый лук. Возле ног в старых подшитых валенках — ворох обрезков и шелухи. Рядом, на ступеньке, — жгуток свежего мочала, серп, воткнутый в березовый кряж. Этим серпом отрезает она луковые перья и мочальные слоинки, чтобы связать пучки. А Митя стоит в отдалении посреди улицы: и деревню видно, и маму на крыльце. Только что она рассказывала, как и откуда прилетает предзимняя птица Сиверко. Рассказала и снова поет по-своему медленно и печально: «Синенький скромный платочек...» Теперь понятно: она так вспоминала мужа... Когда он был на войне, дети часто слышали эту песню. В этот раз на всю песню у мамы не хватило сил, она тяжело вздохнула:
«Видно, Сиверко летит. Это уже пятый».
Мите хочется увидеть сказочную птицу, потому и всматривается в густеющие над лесом сумерки. Напористо потянул ветер. Слышится шорох перьев в огромных размахнутых крыльях. Жутковатый холод наполняет грудь, и Митя готов крикнуть: «Мама! Правда, летит Сиверко! Быстро летит!» Но что-то удерживает его, в нерешительности он стоит с приоткрытым ртом.
Поздним вечером вместо крыльев таинственной птицы нависли над лесом тяжелые набрякшие облака, вместо шороха слышались отчетливые шаги, хотя они были легки и осторожны. Мальчик скоро познал: зима не прилетает, она подкрадывается. Она подкралась насовсем, когда взяли среднего брата Николая. И детство Мити Барцева закончилось в тот же год. Больно вспоминать, как провожали Николая, до сих пор аукается эта боль. И что же, он больше не верит в сказочных птиц из-за синь-морей? Разве его уже не радует приближение долгой холодной зимы с бодрящими морозами, закаляющими ветрами? Неужели не радует? А тот давний искристый снег, а та давняя музыка из-под легоньких санок? Повторилось бы снова — для сыновей, внуков и правнуков...
Ч А С Т Ь П Е Р В А Я
ПРАВО ПАМЯТИ
Допамятуй до сроку, да напамятуй мне.
Н а р о д н о е
В предрассветной тишине просторно раскатился по заречным хвойным гривам грозовой отголосок, снова зеленовато осветилось близкое мелколесье, а потом еще раз последний прострел молнии выхватил из темноты мокрые тесовые крыши, сломленную толстенную березу и возле высокого пня — старую, изъезженную лошадь. Туманная белесость только что качнулась и поплыла от домов, начала расслаиваться, растекаться по распадкам, оврагам, извилистой узенькой пойме блуждающей в глухоманье реки. Вот и кажется, что деревня словно бы вытаивает, вырастает на взгорке, тянется березами, тополями, черемухами к светлеющему небу. Отчаянно орут петухи, выкликая новый день, и тем радуют заботливых зорянских жителей.
Деревня Зоряна стоит на увале среди лесов, словно на острове. С севера почти вплотную подступает к ней нетронутый ельник, частично защищает от злого ветра-сиверка. На западной стороне, отделяя поля от леса, протекает неторопливая, со множеством больших и малых бочагов, студеная и чистая Таволга. В заречье, уходящем к дальним недоступным дебрям, огромными проплешинами виднеются буревалы. Раньше там чернело могучее разнолесье, богатое зверьем, грибами, ягодой. Но налетевший в первое военное лето ураганный вихрь, способный не только срывать крыши, а даже передвигать некоторые постройки, исковеркал деревья, нагородил завалов, наподнимал выскирьев так много, что даже по просеке, когда-то широко разрубленной, пройти невозможно.
И раньше эта деревенька была невелика, но на землях своих управлялась при любой погоде не позднее других. А вот после войны оказалась работная Зоряна сильно поределой — мужиков-то вернулось мало, некоторые вдовы в отчаянье поразъехались: кто в город, кто в ближние селенья на большаке, а кто и на новый лесоучасток, потому что там и продукты, и мануфактуру иногда выдавали. Уезжали, конечно, не скопом, не друг на друга глядя; одни не знали куда себя деть от горя, другие для детей полегче долю искали, а третьи предугадывали наперед, что все равно когда-нибудь придется менять место жительства. Были и такие среди зо-рянских работников, что не представляли себя в иной жизни, в другой деревне, на другой земле, возле другой реки.
Лесная неторопливая Таволга перед зорянским взгорьем выбивается на чистину, круто изогнувшись, отодвигает глухоманье от полей и лугов, снова прячется за ельниками, березняками и еще показывается в отдалении такими же упругими поворотами. Возле тех поворотов до войны тоже было жилье — Забродинский да Секачевский хутора. Секачево в грозу дотла сгорело, а с Забродинского хутора последний крепкий дом перевезли в Зяблуху в тридцать девятом. С того хутора есть один дом и в Зоряне — не ахти какой, окошечки подслеповатые, со ставнями из половых досок, но обнесен старинным крепким забором. Живет в таком отцовском доме объездчик Арсений Забродин. Неподалеку от него просторный пятистенок под тесовой крышей, поставленный наособицу и потому нарушающий общий порядок, — улица изгибается, словно бы норовит повторить речной поворот.
От дороги, что накатана вдоль деревни, словно ветви, тянутся к домам сиреневые тропинки разной торности, по ним да по лужаечкам нетрудно определить, куда чаще заходят люди, где нравится играть ребятне, кто из деревенских работает на ферме или разбирается в технике. Летом и зимой тут все видно, как на карте.
На самом высоком месте, возле старого пожарного сарая, грядой стоят березы, под ними иногда ребятишки находят подберезовики и даже белые грибы. За годы войны берез поубавилось — некоторые посохли, их спилили на дрова, а одна не устояла в бурю; но грибы здесь растут, потому что задичала земля, словно бы в перелеске, даже кое-где мхом покрылась.
Согбенная старуха Матрена Глухова со времени первых проталин и до первого снега почти каждый день наведывается под березы. К разлапистым соснам за деревню ходит по силе возможностей. Оттуда просматривает она дорогу, хотя ждать ей, кроме внука Андрея, вроде бы некого: далеко живут родные, а внук вот направлен теперь на работу в леспромхозовский поселок Бутырки, дальше которого, где-то в лесах, какая-то зона колючей проволокой огорожена...
Глава первая
1
Деревья подпирали черными вершинами косую полосу неба, но при каждом порыве ветра, разваливаясь в стороны, словно роняли ее, и тогда нахальный дождь хлестал в лицо. Мокрые сойки, панически хлопая крыльями, поднимались из кустов и, немного пролетев, бессильно, как подстреленные, падали под еловые ветки. Они не боялись человека, а прятались от холода, ветра, дождя.
Андрей предпочитал бы в эти минуты оказаться там, где от зноя трескается и пылится земля, от жажды пересыхают губы у людей, а терпеливые верблюды тайно мечтают о воде. А тут, в лесу, отовсюду прет она — и дождевая, и снеговая, и настоянная на мхах и лишайниках, возможно целебная, но никому не нужная, даже лесным обитателям. Вешневодье разбудило спящих под снегом тетеревов, выжило медведей из берлог, выгнало из безопасных низин и оврагов застоявшихся за зиму лосей, голодных кабанов. Гуляет зверье... Мало ли что можно вообразить. Обогреться бы надо, отдохнуть.
Попалась похожая на деревенскую лужайку проталина. Ровная, сухая. О! Да тут пепелище! Кто-то коротал ночь. Пойди определи, если ты не Шерлок Холмс и не майор Панин, распутывающий самые сложные «клубки». А если присмотреться? Внимательно изучить «лёжку» воображаемого преступника? И вдруг увидел сучок, воткнутый в середину пепелища, на нем — берестяную трубочку, в которой нашел клочок бумаги с таинственными иероглифами. Расшифровав «тайнопись», прочитал: «Справа, возле пня, под самым большим корнем, в тряпке четыре спички и обломок коробка. Разведи костер и обогрейся!»
Последнюю, жалобно побрякивающую в коробке, спичку Андрей израсходовал ночью — и этот «подарок» был кстати. Всё точно, никакого растравливания воображения, никакого издевательства: под корнем он сразу нашел серую тряпку. А в ней — четыре спички и боковину от коробка! «Ура-а! Спасибо! Спасибо, че-ло-век!» — закричал Андрей. «Бо... Че-ло-век! Бо!» — в ответ то очень громко, то тихо, словно прислушиваясь к своему голосу, отзывался лес.
В куче пробившегося из-под снега валежника навыбирал сухих листьев и решил развести костер с наименьшими затратами — с одной спички. Подготавливая надежную растопку, царапал розовые стволы тоненьких берез, собирал нежную прозрачную бересту. Достал из рюкзака толстую тетрадь в черном клеенчатом переплете, исписанную до половины, вырвал несколько чистых листов, измял, перетер их и положил в ядро будущего костра. Не торопясь, соорудил настоящее гнездо. Обложил его сухим белым лишайником, сучками, обставил круглыми короткими поленцами. Присел, растопырил тяжелые полы куртки, нахлобучил капюшон и, почти прижавшись к земле, чиркнул спичку... Робкий огонек лизнул пушистую кромку бумаги, испуганно нырнул вглубь, словно заметил спасительный потайной ход, и долго не появлялся, блуждал где-то внутри, маскируя свое продвижение густым дымом. Еще никогда, даже в детстве, не приходилось с таким трепетом верить, что огонек пробьется, как только наберет силу...
Разгорелся костер. С одной спички! Расправив клочок бумаги, Андрей поставил «минус одна» и расписался. Спрятал спички туда же, где и обнаружил. Обогрелся, просушил портянки и верхнюю одежду. Скромно пообедал корочкой хлеба, остатком кильки в томатном соусе. Посидел, глядя на умирающий огонь, подумал о том человеке, который прошел впереди. И прежде чем тронуться в путь, принес охапку веток, переломал, аккуратно сложил, прикрыл лапником. Для того, кто пойдет следом.
Хорошее было настроение. Манили близкие радости, в которые верилось светло, без малейших сомнений. Человеку свойственно отдаваться власти предчувствий. О них говорил учитель литературы, над которым десятиклассники иногда подшучивали. А он, не обращая внимания на скептические улыбки, дарил мысли, незаметно западавшие навсегда. Не знали они, бесшабашные детдомовцы, что вот так, без всякого вроде бы повода, будут вспоминаться слова старого проповедника. «Странно устроен человек, — рассуждал Павел Иванович. — Ему неизвестно, где и когда придется убедиться в верности предчувствий... — и после долгой паузы добавлял: — Правильное предчувствие — это житейский опыт, обусловленный наблюдательностью, сопоставлением, желаниями и стремлением к цели. Надо верить, и тогда вы научитесь предчувствовать». Нередко проповедник высказывал много неясного и, наверно, сам запутывался в рассуждениях. Вот и смеялись над ним. Теперь Андрей уже не смеялся над учителем...
К вечеру вышел на обтаявшую лежневку и понял, что близок поселок. Вскоре его догнала машина — самый обычный лесовоз, груженный осиновыми дровами.
— Садись, парень! Устал, вижу.
Шофер, молодой еще мужик, но молчаливый до странности, не проронил ни слова, ни о чем не спросил, только поглядывал с недоумением: откуда, мол, и куда такой грач стремится? А когда въехали в поселок, заговорил:
— Вот и прибыли. Определю в дом приезжих, тут он, рядом. А в остальном сам добивайся, устраивайся. К нам многие едут. Из Москвы, с Украины, из Молдавии, курские, воронежские и всякие приезжают. Не прививаются только. А жить у нас можно. Заработки хорошие. Клуб, радиола, стадион, столовая, больница, пекарня, локомобиль, баня, ясли... какие-никакие, а тоже есть. Всё есть. Так что не робей. Ну, свидимся.
Андрей осторожно вылез из кабины и чуть не вскрикнул от боли в ногах. Вот когда усталость-то сказалась.
— Да-а, совсем забыл, — крикнул шофер. — Яички у Спиридонихи можно купить, а молоко в любом доме. Начальник в шесть утра в контору приходит. Ну, бывай здоров. А в общежитии не понравится — на частную перейдешь. Двигай!
Андрей пробирался по узкой улочке, отыскивая ногами твердую тропинку, существующую, по его предположениям, возле забора. Шофер сказал, дом приезжих рядом. А который все-таки дом? По каким приметам можно найти его средь однообразных, приземистых, барачного типа построек, притаившихся за дощатыми заборами? Во-первых, решил он, во всех окнах должен гореть свет; во-вторых, отсутствует собака; в-третьих, нет забора; в-четвертых, дверь распахнута, нет у крыльца двадцатиметровой поленницы березовых дров...
Светлое пятно вздрагивало над лесом — это вдалеке шел лесовоз. Где-то горланила радиола, пиликала гармошка, не желая ни играть как положено, ни молчать. Пьяный голос настойчиво, однотонно допытывался: «Витёк, ты меня уважаешь?» Несколько приглушенных ругательств и снова: «Ты меня уважаешь? Я для тебя — свой в доску, друг в дребадан. Веришь, нет? Возьми всю мою получку, до грамма бери! Ничего для тебя не пожалею. Веришь, нет... Скажи, ты меня уважаешь? А я люблю тебя, такого бобра длиннозубого. Ты не обижайся, Витёк. Это от наплыва чувств».
Андрей прислушивался ко всему, что происходило вокруг, пытался представить жизнь в поселке, людей, особенно молодых, с кем ему придется вместе работать, ходить на танцы, играть в волейбол, петь песни. А дома, покрываясь темнотой, смотрели на него неопределенным взглядом маленьких и больших окон. Поселок не проявил интереса к новому человеку: тут бывало всяких — мало ли приезжает людей, и если ко всем внимательно приглядываться, так глаза устанут.
...Смутно белели лужи да остатки снега. Ни тротуаров, ни единого дерева. Представил, как наткнется в темноте на пьяного субъекта, который все еще изливал признания закадычному другу Витьке, примечательному бобриными зубами. Интересно, что смог бы сказать он, Андрей, на такое признание? Обозвать идиотом, кретином, подонком? Но почему же слышен голос одного? Вот и опять спрашивает: «Ты меня уважаешь? Ах, Витёк, Витёк. Ты меня покинул». Внятно так проговорил, членораздельно, с душевной обидой.
2
Утром Андрей пришел в контору. Нерешительно постоял в коридоре, разглядел лозунги, доску показателей, заполненную еще в декабре. Взялся за ручку двери, укра-шенной плакатом «А ты подписался на ”Лесную промышленность?“», — дверь скрипнула каждой доской, но не открылась.
— Тихон Фомич не принимает, — любезным голос-ком проговорила девушка, выглянувшая из соседней двери. — Его вообще сегодня не будет, в лес поехал. Гайнатуллина фотографируют, опыт велено распространять. А ты не корреспондент?
— Я на работу.
— Правда?! Ой, так сейчас Лебедевой на склад позвоню, в общежитие. А ты по вербовке или так, по своей инициативе? — Обладательница смазливого личика вышла, спиной прикрыла дверь. — Механик, да? Звонили, что должен прибыть молодой механик. Три дня назад звонили. Я думала, не приедет. По направлению, да?
— Разумеется.
— Ой, сейчас! Вот здорово! Голодный, ведь правда? Иди-ка в столовую. Вон там, за дорогой, у большой сосны, видишь? — Девушка поежилась и, словно личинка бабочки в листок, завернулась в пуховую шаль. — Не топят. Говорят, сезон отопительный кончился. Смешно. Живем в лесу, дрова с весу. — Она подмигнула заговорщически. — Не люблю провожать, люблю принимать.
Андрей хотел расспросить, кто она и чем занимается, какая у нее, синеглазой синицы, должность и вообще почему она, такая хорошенькая, живет в этом полудиком поселке. Хотел спросить и не решился, стоял минут пять, вытаращив свои глупые коричневые глаза, переминался с ноги на ногу, мял, словно слуга перед барином, шапку.
— Ольга. Ольгой меня зовут. Ольга Носкова, — сказала она и по-синичьи склонила голову. — Хорошо у нас. Понравится, вот увидишь. Разве скучно будет, так это только вначале, а потом... — она мечтательно закрыла глаза.
Затрынкал телефон — Оленька исчезла. И тут же послышался ее голос:
— Кострома? Кострома, говорю. Хорошо. Здравствуйте. А кто это? Ничего не слышно? Вас тоже плохо слышно. Сводку? Записывайте. А почему за первый квартал именно вам надо сообщать? Итоги, говорите? Знаете, без Тихона Фомича ничего не могу сделать.
Оленька кричала изо всех сил, но там, в Костроме, все равно не понимали. Андрей приоткрыл дверь. Она замахала рукой:
— Иди, иди! — Зажала микрофон: — Столовая через дорогу, я же показала.
Пришлось уходить.
...Вот и состоялось знакомство... знакомство с поселком. В низенькой прокопченной столовой попробовал вчерашних щей, таких кислых, что, если выплеснуть порцию на загривок собаке, шерсть вылезет. Испил чайку, настоянного, возможно, на березовых листьях.
Только вышел из столовой, без предупреждения набросился здоровенный пес, выскочивший поверх полутораметрового забора, боли не причинил, а напугал страшно. В конце улицы, возле реки, напали мальчишки.
— Новенький, новенький! — кричали они. Посвистели, покидали снегом, обозвали стилягой. А возле общежития отчитала старуха:
— Шляешься, маешься. Делом занялся бы али отдыхал, пока Фомич из лесу не приехал. Поди полежи, постель-то готова. Нечего разгуливать. У нас тут много таких хороших бывало. Приедут, пошляются — и обратно. Иди, говорю, не пялься. Время рабочее. А навечор в бане помоешься с дороги. Левоновна истопит баньку, общественная только по субботам да воскресеньям бывает. Ну, чего глядишь? Не по ндраву пришлась? Привыкнешь. Марьей меня зовут бабы. Мужики Машкой, малышня тетей Машей. А ты зови, как тебе больше по языку.
3
— Прибыл, значит. Самостоятельно добрался. Я тут ломал голову: надо бы встретить, если по-человечески подойти. Края незнакомые, ездока нема, погода жуткая. Вчера к вечеру только разведрилось. Транспорту ходу нет. Трактор не каждый пролезет. Добрался — и хорошо. Садись, хвастайся. Приземляйся на любой стул. Да поближе, поближе. К свету повернись. Я без очков не разгляжу.
Андрей сел к столу, напротив начальника.
— Гостей надлежит в красном углу располагать. А ты у нас пока вроде гостя. Расскажи про себя, что можешь, чему научился, надолго ли пожаловал. Должен я тебя обо всем расспросить: все-таки имею дело с новым человеком. Допустим, я тебя уже нутром почувствовал — парень неплохой. Да вы, молодые, все хорошие. Директор наш сказывал — парень ты подходящий, учился хорошо, не лоботрясничал. Так то по документам, а ты скажи, как сам себя оцениваешь.
— Технику знаю. И не только теоретически. По этой части, Тихон Фомич, я за себя ручаюсь.
— А ты откуда взял, что я есть Тихон Фомич? Меня же чаще Шоршнем величают. Левоновна, что ли, сказала? Больше некому... Вот так, голубчик. Как тебя по батюшке? Ладно, ни к чему по батюшке. Такие дела, обещать ничего не стану, даже если ты умеешь звезды с неба хватать. Поживем — увидим. И утешать тоже не буду, если не приглянется у нас и надумаешь разворачивать оглобли. Комсомолец?
— Ага. Андреем меня звать. Андрей Зайцев.
— Отец-мать партийные?
— Коммунисты, — решительно выпалил Андрей. Ему всегда казалось, что его родители не могли быть не коммунистами.
— Союзный, значит. Ты больше по какому делу, по тракторному или по машинному? Душа у тебя к чему клонится? Молчишь. К машинам, значит. Не могу, не могу ничем помочь. До просухи обождать придется, а пока, милок, тракторные кости поперебираешь. Прямо скажу, трелевочная техника разбабурдистая, хоть всю в мешок складывай да в металлолом. Старье. А план горит. Из мартовского графика на три тыщи кубов выбились. Опять, значит, виноват я — Соловьев Тихон Фомич.
Дверь заскрипела. Не переступив порога, всклокоченная бабенка заныла:
— Я ж упреждала, Тихвон Хвомич, я ж говорила. Биет он меня. На убой биет. Неужто укрощать не схотите?
— Сгинь, говорю! — Соловьев погрозил кулаком. Дверь захлопнулась. И там, в коридоре, женщина продолжала кому-то жаловаться: «Вот, видите, какой людоед. Ему чужая боль в радость. Ну, погодь, погодь! Тоже власть. Управы на пьяного дуралея не найтить».
— К другому перевались!—закричал Соловьев. — Тебе не все равно? Сама ж говорила: «був бы бугай», — передразнил он. — Ха-ха-ха! — расхохотался и долго не мог остановиться. Хохотал азартно, хлопал по коленям, ерошил клочок волос, торчащий над высоким лбом. Затих и вмиг посерьезнел. Выпрямился, словно хотел похвастать бравой еще выправкой, заложил руки за спину, встал у окна.
Соловьеву было за пятьдесят, но держался он бодро. Правда, голос перетерся уже, стал до смешного сиплым. И, когда он смеялся, казалось, что кто-то вместе с ним подхихикивает и подсвистывает. Голову Тихон Фомич держал горделиво, с легким откидом назад. Лобастая такая, большая голова. И губа мужественно вперед выдвинулась. Смешной, еще времен царя Гороха, галстук придавал облику Соловьева оттенок чиновничества. И если бы не закрученные отвороты синего пиджака, то можно было бы предположить, что он щепетилен в отношении к своему внешнему виду. И синие галифе, и хромовые высокие сапоги, и блестящий широкий ремень — все несло на себе отпечаток постоянного внимания.
— Вот, вот, — Шоршень засипел не поворачиваясь, — привьешься, найдем невесту, есть на примете. Обженим. Фатеру дадим.
Затрезвонил телефон, прикрепленный к стене на уровне подоконника. Соловьев недовольно буркнул в телефонную трубку. Его, видимо, упрекали, бранили, а он мычал, закрыв глаза, изредка обдувал свое лицо махорочным дымом.
Зайцев разглядывал начальника, как солдат непосредственного командира, под чьим руководством предстоит ему нести службу. И думал о том, что трудно будет отстаивать собственное мнение, без которого невозможно получить удовлетворение от работы. «А здорово он меня подготовил. Молодой, энергичный, союзный, сын партийных родителей. И пока — ремонт тракторов, вытягивание из создавшегося положения. Не почетно ли — там, где труднее?»
Совершенно изменившимся голосом Соловьев сказал:
— С утра валяй к Егорову, по ходу событий увидишь, чего тебе делать. — Он протянул левую руку. Андрей всунул в нее четыре робких пальца и чуть не вскрикнул от сильного рукопожатия. Все еще не решаясь уйти, как будто забыл сказать самое важное, остановился у двери.
— И вот что, милок, — Соловьев прикрыл ручищей трубку, — ты извини, пожалуйста, что заставил ждать.
Андрей решительно зашагал по узкому темному коридору и наткнулся на человека.
— Осторожней, хлопчик. Грудя раздавишь, арматуру помнешь.
— Простите, я нечаянно.
— А за нечаянно бьют отчаянно, понял? Уж больно ты робкий, как я погляжу. Испужался, будто мои буфера твоего натиску не выдержат.
— Сумасшедшая, — прошептал Андрей и выскочил в тамбур. — Дура.
— Сосунок ты. А я думала — парень.
— Тварюга, — прошипел Андрей, затолкал руки в карманы и зашагал прочь, сожалея о том, что погорячился, зло обругал незнакомку.
Настроение испортилось. Были причины: долгая беседа с начальником, женщина, притаившаяся во мраке коридора, темнота и настороженность улицы, домов, которые на время укрыли людей. В этом поселке предстояло жить. Разве не обошлись бы тут без тебя, согласный на любую работу, какую только подсунут?
Лаяли неугомонные собаки. В притаившемся возле стены леса бараке «Гуляево» девки горланили частушки.
Из-за лесу, из-за сосен
Подувает холодком.
Не твою ли, парень, совесть
Утащило ветерком.
Лиходеечку свою
Где-нибудь уботаю.
Больше году не дадут,
А год-то отработаю.
«Ишь, «симфонию» затянули. Матрены. И с такими танцевать придется. Ой, спаси, сохрани. Убегу. И правда, рвануть обратно? Шалишь, зайчик. Хандра это, и только. В город, значит, потянуло? Туда, где прямые улицы, глазастые дома, яркие девчонки? Но ведь и здесь приметные личности. Оленька Носкова, например».
Да, он все-таки рассчитывал на расположение Оленьки, во всяком случае имел тайную надежду. А впрочем, черт их поймет, этих свистушек, что им нравится. Встретив в конторе Носкову, он оторопел и, вероятно, показался ей мямлей, недотепой. Что подумала она? И как это красиво поежилась и в шаль завернулась. «Сезон отопительный кончился». Видите ли, печки не топлены, а то посадила бы жалкого новичка-недотепу отогреваться. А как улыбнулась! Может быть, она пройдоха, прекрасно владеющая мимикой. Нет, нет, только не это. Какие у нее глаза, какие глаза! Нежные, смелые. В них — Андрей сразу заметил — вспыхнул огонек восхищения. И не погас, пока разговаривали. Он представил себя рядом с Оленькой. Приятно было.
...Левоновна встретила его радостно:
— Пришел. Вот и хорошо. Баньку для тебя истопила. Новая баня. Сын осенью поставил. Егор, старший, приезжал. Три месяца гостил. Говорит, займусь от нечего делать, построю белую баню, хватит тебе, маманя, по людям ходить да кланяться. Добрая получилась баня. Одной-то много ли воды надо, а котел большой. Вот и приглашаю. То соседей, то Марью, то кого-нибудь из девонек конторских. Оленька у меня постоянная клиентка. Не ходит она в общественную, стесняется. Дело молодое, не обвыкла еще... Ну, чего румянишься, рдеешь, будто красна девица. Разболокайся да проходи в залу.
Андрей посмотрел на сапоги, хотел выйти, но остановился под недоуменным взглядом Левоновны.
— Жду-пожду. Да и скучно одной, — Левоновна вздохнула. — Дети разлетелись по белу свету. Не возвращаются в мой дом для приезжих. Егор вот на Сахалине очутился. Двое — на Мударье — Иван да Петр — и семьями там обзавелись. Невесток еще и не видела. Наденька, младшая, в Воркуте, замуж вышла за инженера. Двоих с войны нет.
Левоновна пристально глядела на Андрея.
— Разболокайся, не стесняйся... Да не бойся, что наследишь, чего мне делать-то, подотру. Но, смелей. Пойду баньку проведаю, смородовых прутьев в кадушку положу для аромату.
Андрей вышел следом, постоял на крыльце, снял сапоги и босиком вернулся в избу. На цыпочках прошел по льняным половикам, взял легкий, высохший за долгую жизнь, стул и перенес его к порогу. Сел, аккуратно поджав ноги, словно застенчивая девчонка-подросток, и повторил слова старого учителя-проповедника: «Человеческая душа — ничтожная точка во вселенной, но ее вряд ли удастся изучить до конца. Однако следует постигать тайну движения чужой души!»
Левоновна принесла ношу березовых дров.
— Еще надо? — Андрей проявил готовность.
— Хватит. Лишку будет. Слава богу, на здоровье не жалуюсь. Младшая пишет: «Порабатывай, мама, дольше проживешь». — Рассказывала она, не торопясь избавиться от ноши. — А поработано, Андрюша, ох, сколь поработано. Не помню, когда и без дела-то сидела. Без работы, без заботы не могу. Ольга, бывает, примчится, затараторит: «Я то, я это сделаю!» Не дозволяю.
Поленья со звоном грохнулись на пол. Левоновна особо не осторожничала. Андрей положил бы дрова аккуратно, почти бесшумно.
— Вот и полушубок Демидов. Память по хозяину... Накинь на плечи, фонарь на приступках возьми. Как из дровяника выйдешь, так вдоль забора и направляйся. Увидишь, новая баня, — растолковывала старуха, беспокоясь о том, чтобы молодой не сделал лишнего шага, не испытал неудобства. — Веник распаренный в тазу... Поди, поди. А фонарем тропку посветишь. Дверь-то в предбанник на крючочек закрой. Парку поболе захочешь — плесни полковшичка. Оленька, та не жарко моется, я и трубу не закрываю. Для тебя пожарче изладила... Попарься хорошенько, повыхлещи простуду, а то вон и нос распух... Ой, забыла, право, забыла. Постой-ка, махровое полотенце подам да и рубаху нательную полотняную. Майки ваши — не то. Нательная рубаха согревает и свежит. Хорошая рубаха, новая, не надевана. Каждый год на настах отбеливаю. Возьмешь? Не загордишься?
— Возьму, — Андрей улыбнулся.
— Покладистый, не форсун, видать, — тихо проговорила Левоновна и проводила его до дверей. — Парься, а я самоварчик поставлю. С малиной чайку попьем.
Еще никогда не приходилось испытывать такого блаженства. В теплом, казалось густом, воздухе растворялась водяная пыль, и разгоряченное тело быстро бронзовело.
Стук в окно. Дважды постучал кто-то и почти одним дыханием сказал:
— Олена.
И еще раз:
— Олена.
Стрельнула мысль: «Хорошо, что зашторено окно».
— Ты одна, Олена? — спрашивал — теперь можно было различить — мужской голос.
Что делать? Отозваться по-девчоночьи или прогудеть побасовитее, послать к черту? Андрей прислонился к стене рядом с косяком и прошептал:
— Сейчас выйду.
— Не торопись. Я подожду! — ответили из-за стены.
— Оденусь только! — шепнул Андрей. — Шубу на-
деваю.
— Брось шутить, Патрикеевна, — весело проговорил типок за стеной.
Андрей накинул полушубок и вышел в предбанник. И только хотел крикнуть: «Сейчас кочергой помочалим влюбленного», — на улице зашумела Левоновна:
— Подглядываешь. Харя твоя наглая!
Бухая сапожищами, любопытный пробежал вдоль предбанника, перемахнул через забор, брякнув дос-ками.
Левоновна подошла к бане, ткнула палкой в стену.
— Это за Олькой ухажеры вьются. Так и знала, что баламут этот опять припрется.
Андрей намылил голову, облил горячей водой. И еще раз залез на полок.
Пахло смородиной, березовой листвой, диким хмелем. Кружилась голова. Веселое было, приятное такое кружение. И сматывалось, словно нитки с клубка, все самое неприятное, тяжелое, грустное. Спрыгнул с пол-ка, руками свел с тела крупные капли пота. Промассажировал мускулатуру рук и ног, погладил сиреневый шрам на плече — память о мальчишеских странствиях по железным дорогам. Окатился холодной водой, растерся махровым полотенцем. Торопливо, по-солдатски оделся. Полотняная рубаха подошла по размеру. Наверно, мать готовила ее в предвоенную зиму для одного из сыновей...
Левоновна встретила Андрея в сенях:
— С легким паром, сынок.
— Спасибо, большое спасибо, Анна Левоновна!
Она широко распахнула двери — словно долгожданному гостю.
Но все равно вспоминалась бабушка Матрена.
Но все равно вспоминалась деревня Зоряна...
Глава вторая
В пору нежно-зеленого лета возвращался в эту деревню без вести пропавший Тимофей Силантьевич Иванов. До станции Марьино, от которой до Зоряны почти сотня верст, сопровождала его медсестра Шура, молодая, лет тридцати пяти, но седая уже, степенная женщина. Она в течение трех суток хлопотала возле него, кормила, поила когда следует, укладывала спать и берегла тишину. Поезд шел медленно, останавливался на всех станциях, полустанках и разъездах. Пассажиры часто менялись, и Шура за дорогу рассказывала несколько раз одно и то же: как год за годом работала в военном госпитале, чего нагляделась и настрахалась, выхаживая тяжелораненых, сколько перевидала людского горя и каково ей живется одной в большом городе. Каждому близко сидящему попутчику говорила, сглатывая слезы, о потерянном малом сыночке и береглась, чтобы не заметил Тимофей тоску на ее лице.
Давно старалась она уберечь этого человека от всякой печали, полагая, что в тишине и душевном покое легче, вольней и доступней находить ровными думами все выхваченное контузией. Именно о таком обращении собиралась Шурочка попросить ту женщину, к которой он теперь возвращался, с болезненной настойчивостью и поспешностью вырываясь из госпиталя, из утомительной белизны и дотошного внимания медиков. Ни словом, ни намеком не коснулась она его недуга, с кем бы ни разговаривала в долгой дороге.
Нет, не с самого начала знала она его беду, но по истории болезни, по рассказам нянечек и сестер того госпиталя, в котором лечили сначала, по разным документам и письмам понимала, что выпало на долю Тимофея, через какое пекло прошел. Много страданий повидать пришлось ей в военном госпитале. Всяко бывало: и последний вздох не раз она слышала, и безруких, безногих избавляла от боли-тоски отчаянья, и кровь свою давала, чтобы спасти молодого солдатика, и слепых, изувеченных ожогами водила из одной палаты в другую, — всегда сердце сжималось, сочувственно болело днем и ночью не только ведь у нее. А Тимофея не так жалели вначале. Тихая отрешенность человека, не знающего, кто он есть, откуда взялся, кому-то казалась подозрительной — проверяли, не притворяется ли он, не симулирует ли, хотя беда-то его была пострашнее любой боли. Так и казалось Шуре. Профессор Звездкин Илья Прокопьевич, опытные врачи, медицинские сестры чего только не придумывали, чтобы хоть что-то
узнать из его прошлого: кто он и откуда? Угадывая в нем совестливого работящего деревенского человека, по говору определяли прежнее место жительства. Шура вызывала особое расположение больного, поэтому врачи предполагали, что она имеет сходство с женой Тимофея. И в том видели особый смысл. Однажды он позвал ее именем Дуняша, другой раз проговорил: «Зоря ты моя, зорянка...» Потом птичку в саду высоко на дереве заметил, тоже зорянкой назвал. Шура-то знала ее как малиновку. Маленькая такая птичка, меньше воробья, в оливково-серой жилеточке и оранжевой манишке, она — вдруг Тимофей объяснил — гнезда вьет на земле, а песни поет на самом высоком дереве. Еще позднее сказывал, будто бы эта птичка и разбудила его, когда насовсем замерзал.
По отрывочкам, по случайно оброненным словам складывалась трагическая картина: бывалый этот человек прошел уже много дорог, выстоял не один бой. Но вот, оглушенный взрывом, опаленный огнем вблизи горящего танка, не осознавая ни направления, ни своей участи, он долго полз по изрытому полю, натыкаясь на мертвых людей, о чем-то спрашивал их, ужасался, чувствуя жуткую окоченелость; переваливаясь на спину, поднимал свои черные руки, звал на помощь... Кто-то накрыл его тяжелой шинелью, куда-то тащил, хрипя и постанывая... но снова совсем близко разворотило землю... Там, где нашли его, ничто не обозначало, кто этот солдат... Сначала возвращали к жизни, просто ставили на ноги, многое предполагая, веря и не веря редким болезненным рассуждениям. Долгие поиски, хлопоты, документальные данные оказывались противоречивыми.
Важно было не только поставить человека на ноги, вернуть ему жизненные силы, но и узнать, откуда и кто он, возвратить ему прошлое, чтобы стал самим собой. Предчувствовали все: требуется привычное окружение, привычный мир, в каком он жил всегда, только это поможет возвратиться к самому себе. Но куда он должен ехать? Куда еще везти его?
И вот зоря, зорянка... Потом деревня Зоряна. Зоряна и Дуняша. И это расположение к Шуре. А уж как однажды ухватила, поняла, почувствовала Шура его сон, из которого вырвались въявь отчетливые слова: «Живой... Видишь, Дуняша, это я — твой Тимофей», так и появилась зацепочка: Тимофей — муж Дуняши из деревни Зоряны. Начались обдумчивые разговоры, день за днем, и в обед, и на прогулках по саду... Вроде бы сама-то Шура другой стала; и слова у нее появились другие, и голос переменился, и походка... Одевалась по-деревенскому: то в обычное, работное, то в праздничное. И кино для него подбирали, и книжки читали подходящие. Годы так-то прошли. Ой, что только не встречает на пути человека, когда он сам не все, как надо, помнит. А вернется на круг свой, и не будет ему дела до всяческих мелочей, из-за которых дорога к родному дому удлинялась. Может, и ее, Шуру, все реже станет вспоминать — так думала она, волнуясь за Тимофея, но не выказывала своих печалей.
Месяц назад было отправлено письмо Евдокии Ивановой. Думалось, все правильно, наконец-то нашли верную тропинку. И опять закавыка. Вместо Нежевского района было написано Княжевский. Буковка одна не та да одна лишняя, и только-то, а месяц пролетел. Тимофей вроде уж почуял все, ну ни в какую удержать нельзя, домой, говорит, ехать надо, домой — и всё тут. Говорить говорит, а как да куда ехать — сам не знает. Когда уж спохватились, осознав, что письмо-то где-нибудь блуждает, с особой отчетливостью написали сызнова, следом телеграфировали... Да и тронулись в путь-дороженьку с печалью и надеждой...
Высадились они из вагона ранним утром, постояли на перроне, пока поезд не укатил дальше, неуверенно прошли в вокзал. Расположились на широких деревянных диванах друг против друга, с час, наверное, просидели в ожидании полного рассвета. Тимофей уткнулся в приподнятый воротник шинели и вроде бы подремывал, удивляя Шуру здоровым спокойствием и осознанной терпеливостью. Неужели он не почувствовал близость родных мест, не узнал станцию, с которой отправлялся? Может быть, жалел Шуру, измотанную бессонной дорогой, давал ей возможность спокойно оглядеться и решить, как поступать дальше.
Молча и сидели они друг против друга, пока не заиграло солнышко. Взбодрился Тимофей, крякнул и словно бы стряхнул с себя дрему, широко зевая, поглядел вокруг. Взгляд его задержался на большом алюминиевом бачке с медным краном и оттопыренными в стороны ручками, через которые продета цепь с прикованным вместо кружки солдатским котелком. Захотелось попить из этого котелка, но Шура не разрешила, поспешно сбегала куда-то за кипяточком.
Все нашлось в чемоданчике медсестры: и заварочка, и сахарок, и чайная ложечка, и два бокала, и несколько сухариков. Чаевничали они аппетитно и степенно, словно спешить было некуда, словно были уверены, что трудности миновали, дорожные мытарства кончились, можно и передышку себе дать, осмотреться на новом месте.
Молчаливо позавтракали и снова осмотрелись, прислушались к долетающим с улицы крикам пастуха, перегоняющего скотину через пути, одновременно встали, чтобы посмотреть в окно. Совсем близко пестрело сборное стадо, в нем было больше коз, чем коров. Плаксивое блеяние крохотных козляток, то и дело теряющихся, отстающих от матерей, припечалило и Шуру и Тимофея.
— Малы больно, — тихо сказал он, еще сильнее приникая к окну, чтобы подальше было видно. — Рано таких на пастьбу.
Шура быстро взглянула на него, радостно оживилась:
— Ничего, шустренькие такие, скоро окрепнут на свежей травке. Раз да другой — и привыкнут, — старалась она поддержать разговор, необходимый для Тимофея. — Вон как перепрыгивают, откуда прыткость берется? Ай, упал один, тот самый маленький упал, видишь? Нет, ничего не случилось, не повредился, сам встает. И-и... гляди, опять уже побежал... Козы ведь неприхотливы, а молочко у них целебное. Будет возможность, парное потребляй, по кружечке утром и вечером — вот и ладно. Поди, найдется, нынче везде коз держат, прокормить легче...
Говорила про скотину, да смотрела больше не на уходящее стадо, а в глубину пристанционной улочки на той стороне поселка, откуда, по ее предположению, вот-вот явится предупрежденная телеграммой Тимофеева жена. Подходил час расставания для нее, а для больного — час встречи, который должен был оправдать надежды госпитальных медиков. Когда Тимофей снова сел на диван, можно было повторить наставления, чтобы ожидание не утомляло его. Шура обстоятельно разъясняла, как в дальнейшем вести себя, что можно делать, а чего нельзя, когда и какое лекарство принимать — она верила уже, что теперь солдат ничего не забудет. Он поддакивал, но на всякий случай попросил, чтобы сестрица все выписала на бумаге печатными буквами, какие называл «угловастыми». Бумага такая была составлена заранее, еще перед отъездом. Шура сама отпечатывала ее на машинке для разборчивости. Теперь она опять показала:
— Это распорядок твоей жизни на первое время. Тут вот история болезни, а тут рецепты, это справка, прочие твои документы сюда же кладу. Денежек немного. Две упаковки с лекарствами. Градусник новенький. Пипетка для капель. Сами будете закапывать, если опять в ухе загноится. Может, и не потребуется. Не простужайся только.
Тимофей со всем соглашался, даже сам перебрал содержимое коробки, прежде чем положить ее в вещмешок. Время тянулось медленно. Шура устала скрывать беспокойство, откровенно поглядывала в окно и мысленно уже ругала Евдокию Иванову. В вокзале появлялись люди, в соседнем коридоре возникла перепалка в очереди возле закрытой кассы. Запахло дегтем и куревом. То хрюкал, то пронзительно визжал маленький поросенок. Капризничало грудное дитя. И, несмотря ни на что, весело бренчала балалайка.
С опозданием, должно быть, пробежал вокзальный заспанный работник, словно бы скрылся от суеты и шума за высокой узкой дверью. Шура постучала в эту дверь, она попросила дежурного позвонить в колхоз «Мир труда» по очень важному делу, но тот удивленно вытаращил глаза, шумнул: мол, в уме ли ты, баба, вишь чего захотела, неужели неведомо об особой связи на железной дороге?
— Куда деваться теперь? В какую сторону кинуться? Разъясните. Ведь телеграмму подавали на имя жены больного. А вдруг не дошла? Может, и жена-то улогом лежит, мало ли как бывает в жизни. Сколько тут сидеть и ждать. Да кабы сиделось. На гаме таком, на сутолоке...
Оглядываясь через приоткрытую дверь на Тимофея, говорила она с таким искренним отчаянием, что пробила напускную важность видавшего виды дежурного, и он вдруг спохватился, хлопнул себя по лбу:
— Так ведь зяблуховские сегодня за семенами должны приехать! Досевать, сказывали, у них нечем. Может, к полудню прибудут. В вечер обратно наладятся. Или вам не терпится, торопью надо, хоть что тут?
— Так спешно, что и не выскажешь. Долгожданный он... Да кабы не такая болезнь...
— Яснее ясного: коверканого сопровождаешь. Не ты первая. Тут одного опаленного без ног везли. Страшно поглядеть, как изуродован. Шибко человек покалечен, а молодой еще. Вот он и метался. Понимаешь, на руках к путям выскакал, под поезд норовил кинуться. Твой не забуянит небось?
— Нет, не такой он. Забывчивый только.
Шура говорила совсем тихо, все так же поглядывая на Тимофея. Он в ожидании ее сидел словно робкий ребенок, впервые попавший в незнакомое место. И все-таки теплилась у него уверенность, что все уладится, надо просто сидеть и ждать. Возле него почти вплотную уютно разместились две женщины, по всему видать — мать и дочка, похожие как две капли воды, только в годах большая разница, о чем-то пошушукались и, еще ближе склонившись друг к дружке, начали копаться в узелках и котомках, выкладывать на край дивана разные одежки. Тимофей встал и вдруг вздумал снять шинель, но, поскольку теперь Шура его не видела, медленно расстегнул пуговицы. Высвободился из шинели и снова накинул ее на плечи, словно бурку, взял рюкзак. И продвинулся к двери дежурного. Шура вылетела оттуда — чуть не столкнула его:
— Куда ты?
— Покурить охота. И до ветру бы надо.
На улице огляделся с пристальным интересом. Старый вокзалишко под черепичной крышей, корявые березы возле него, маленькие, закопченные паровозным дымом пристанционные домишки, связанные между собой дощатыми заборами, две высокие кирпичные лесозаводские трубы, горбатый железнодорожный мост, виднеющийся вдалеке над крышами, пупыристая, выложенная булыжником дорога, на взгорке круто сворачивающая влево к отчетливо видимой березовой роще, — все ему показалось знакомым. Он протянул тяжелые, набрякшие руки в ту сторону, куда уходит «каменка», сделал несколько порывистых шагов и замер. Медсестра заметила, что он хотел вскрикнуть, да сдержался, только тяжело вздохнул и простонал. Подбежала, сдернула с головы белую косынку, уткнулась в его грудь, не в силах больше сдерживать себя зарыдала — поняла, что настал неотвратимый час расставания-прощания. Он тоже по-своему загоревал, морщился и клонил голову, норовя прикоснуться губами к Шуриной шее, непо-слушной левой рукой гладил ее волосы, а правая все еще показывала на дорогу. И тут опять пришло к нему забытое имя, вырвалось из пересохшего горла в печальной просьбе:
— Дуня-Дунюшка, Дуняша. Ничего не случилось плохого, родная моя.
Шура ожила, глянула ему в глаза с выстраданной проницательностью, осторожно спросила, как часто спрашивала в госпитале:
— Вспомнил? Неужели вспомнил, узнал, откуда уезжал-то?
Тимофей на этот раз согласно кивнул головой,—возможно, для утешения слукавил, словно дотошное дитя. Шура не знала, как и быть: спрашивать ли еще о чем или посмотреть, что дальше будет с ним. А он возьми да и скажи ободряюще:
— Кажись, приехали... Пожалуй, надо идти... А поглядеть охота, что да как. Нечего за мной тянуться. Или сам не смогу? Пошел теперь один, весь со всем.
И зашагал бедовый по-солдатски размашисто, легко, хотя и сам не знал, правильно ли выбрал направление. Приманивала березовая роща — туда и нацелился. Остановил его отчаянный, так и пронзивший женский крик:
— Ти-ма!!! Тима! Да постой же, Тимоша!..
Нет, не Шура это кричала, совсем другой голос и с другой стороны. Тимофей сделал еще несколько шагов, круто повернулся и не устоял, — охваченный резким волнением, потерял сознание; взмахивая руками, словно цепляясь за воздух, повалился на ускользающую из-под ног землю. К нему с разных стороны бежали две женщины.
Приходя в себя, он ощутил качание земли, а проясняющимся зрением и слухом определил, что небо вздрагивает от самолетного гула. Низко, вроде бы чуть не задевая за вершины тополей, пролетел почтовый «кукурузник». Подумалось: самолет, словно жнейка-самосброска, трещит за деревьями, представилось спелое ржаное поле в пору жатвы, в котором колхозницы вяжут снопы. От этого туманного видения стало ему легче. Снова, как когда-то, обрадовался Тимофей, увидев над собой двух санитарок: эти помогут, спасут, ежели что, оттащат в безопасное место. Одну из них — медсестру Шуру — он тут же узнал: много раз вот так, возвращаясь к жизни, узнавал ее. А другая? Может, Шурина помощница? Но почему она такая перепуганная, жалкая? Нет, не испуг на лице, вроде бы улыбнулась, сказать что-то хочет и не может. Где и когда видел такую женщину? Вроде бы совсем недавно снилась она, только во сне том была помоложе...
Поднялся и едва слышно сказал:
— Развалило мужика, вот те на... Погоди, постой... Я сам. Я сам дойду, Дуняша. Я к тебе вернусь. Сейчас, сейчас дойду. Поизмотался в дороге, должно, задремал на ногах... Надо идти. Тяжко без тебя, Дуняша, — пробивались оправдательные слова, пока не совладал с собой и не обрел уверенность, что сможет стоять без поддержки.
А она, его еще не узнанная по-настоящему Дуняша, обхватила мужа, сгорбатив свою узенькую спину, дрожащими руками помогала ему. И вдруг тоже ослабла, уткнулась крутым лбом в землю. Он, кажется, пытался ей помочь, и все втроем они кое-как поднялись.
— Запоздала очень. Пораньше бы надо, а я запоздала. Вишь, к ночи привезли весточку, всю ночь и ехала, дня-то вон сколь прихватила. Пораньше бы, конечно... Бог ты мой... Птицей летела бы... Конь рогатый идет не идет, хоть убей. Запоздала, извиняйте, — Евдокия обращалась к Шуре, хотя не сводила глаз с Тимофея.
Он смотрел на эту низкорослую сухонькую женщину в полотняной, вышитой крестом кофте и более надежным правым ухом (левое-то всегда в таких случаях дольше шумело) вникал в каждое слово. И заметил, что брови и губы ее при этом словно бы вспугиваются.
— Вернулся, Тимошенька... Бог ты мой... Сокол ясный возвратился ко мне... Рассвело теперь на сердце.
— Не разрешал дальше станции провожать, — проговорила Шура в ответ на извинения жены. — Я уж собралась, решила окончательно, до деревни бы, до самого дому проводила, пускай бы на работе наказывали за прогулы... Гляди, вроде узнал он тебя. По голосу, чай, или еще по чему, а признал. Хорошо это, очень хорошо. У нас все так и надеялись. Опять подал Тимофей Силантьевич надежду. Были у него просветления и поначалу, а теперь, знать, совсем на поправку пойдет. Ой, хоть бы так — для всех радость. Мыслимо ли дело — человеку ничего про себя не знать, отца-матери не ведать. Имя свое года три назвать не мог.
Женщины обнялись, затаенно и сдержанно, чтобы людей к себе не привлечь, снова зарыдали. Тимофей в утешение неуклюже прижал их к груди, легонько покачиваясь, будто на руках у него ребеночек.
— Не горюйте, бабоньки. Вот я, весь со всем.
— Вот и ладно, вот и ладно, Тимошенька, — Евдокия маленькой суетливой рукой обглаживала его. — Славный ты мой, ненаглядный.
Тут же на лужайке вздумали посидеть, чтобы отдохнуть. Шура наказывала, как надо за ним ухаживать, чем поить-кормить да о чем лучше бы разговоры вести, чтобы радовать его, высветливать душу и память. О каком-то профессоре говорила, обещала в скорости чей-то адрес прислать и свой написала на клочке бумаги красным карандашом, которым вроде бы и губы у нее были маленько подрумянены.
— Шура меня звать. Шура Смирнова.
— Вот и ладно, сказалась, ладно, что назвалась. А я и спросить не сдогадалася бы. Дорогу теперь знаете, будет путь — милости просим, может, и соберетесь когда.
— Прощайте... Вдвоем теперь... Полегче. Поправится он. Дома скорее поправится, раз наметилось. Не такой ведь был... Теперь день за днем — к лучшему должно. Дома-то и стены помогают. Так он крепкий у тебя, уж такой крепкий, на редкость. Из пекла ведь выкарабкался. Только с ним бережно надо, ой как бережно, чтобы не печалить...
Евдокия согласно качнула головой и снова ласково взглянула на Тимофея.
— Слава тебе господи. Дома, значит... Вернулся, Тимошенька. Дождалася. Вернулся, свет мой. — Она засуетилась, обежала вокруг телеги, подтыкая сено с краев, вновь метнулась к мужу, потрогала руку, коснулась его щеки, испорченной шрамом, — сделала это осторожно, как бы невзначай, будто убеждалась: не привиделось, а на самом деле тут он, Тимошенька долгожданный. Пристально посмотрела в задумчивые глаза, наполненные травянисто-зеленоватой непроглядностью, и подумала, что от дорожной бессонницы потускнели они, переменились. На лице Евдокии проступили пятна болезненного румянца, неспособного одолеть бледность обветренной кожи, но самой-то ей казалось, что вся пылает от счастья.
Тимофей лишь сейчас почувствовал на глазах остановившиеся холодные слезы, потому что увидел эту женщину туманно, и наклонился, чтобы взять рюкзак, не выказывая своей непонятной слабости. Да разве утаишься перед такими страдалицами, они, пожалуй, насквозь видят. С обеих сторон подступили, за руки придерживают.
Женщины посадили Тимофея в телегу на свежее сено и, обнявшись опять, замерли в горьком расставании. И это приглушенное рыдание вновь поразило его: что случилось с бабами, о чем так горюют?
— Будет вам. Будет, бабы, — чуть слышно сказал Тимофей, не уверенный в том, что правильно делает, окликая их.
Тягловый бык, видно, принял за понукание мужской голос, нехотя тронул с места, немного прошел обочиной каменки да и надумал похватать приманчивую траву, словно был голоден, лишь бы не тянуть надоедливую телегу. Тут же перед ним появилась Дуняша, обозвала ненажорой и стала перетягивать супонь. Тимофей не видел, что она там делает, но на всякий случай хотел натянуть вожжи, чтобы рогатый конь не стремился больше к траве.
— Детей сколь у вас? — в отдалении спросила Шура, все еще всхлипывая и с трудом выговаривая слова.
— Трое. Три сыночка... были... — Евдокия прикрыла рот руками, оглянулась на Тимофея и, помрачнев до землистости от сильной внутренней боли, прерывисто проговорила: — Дет-ки... боль-шие... — Она с трудом сглотнула остановившееся дыхание, схватилась за шею, чтобы подавить подступивший вскрик. — Сам-мосто-яаа-тельные...
Она не знала и предположить не могла, что отец не помнит своих детей, даже имена не удержались в его памяти, но уже решила для себя, что надо уберегать от этого горя Тимошу.
— Нету сыночков... Война забрала, — только для Шуры едва слышно говорила она правду. — Может, жив который, да где искать... Одна и куковала... Одинешенька. Ожиданьем жива... Отец объявился, а сыночков нету. Поди, который сохранился где. Неуж один из троих не уцелел... Бывали ведь и обманные похоронки... Отпишут — погиб, а тут из госпиталя весточка. Вот и жду. Самого дождалась. Нашелся... Слава богу. Теперь вот сыночков бы...
Со словами легче дышалось. Радуясь долгожданной встрече, она не могла никак освободиться от тяжести неизбывной материнской тоски, никакой праздник, никакая радость не ослабляли ее горя. Муж наконец-то вернулся, вот он, тут, на виду, не затерялся в диком поле, не поруган жестокими ворогами, не расклеван птицами на страшенном болоте, надругательски не истерзан на чужой земле, а сыночки-то где?
Шура понимала ее. Несколько минут назад она могла бы объяснить, отчего сама поседела: муж, даже такой, как Тимофей, уже не вернется никогда — на второй день войны погиб, а сыночек... шестилетний Алешенька потерялся по дороге из Ленинграда... Хотела пооткровенничать, но поняла, что лишняя тяжесть ляжет на Евдокию, — материнское сердце и к чужому горю восприимчиво.
И она, молодая, крепкая еще женщина, тоже сутулилась, будто стеснялась своего здорового вида, будто приравнивалась к преждевременно иссушенной, состарившейся Тимофеевой жене, перед которой и раньше иногда ощущала себя воровски виноватой... Чего греха таить, бывали задумки, когда поправлялся Тимофей, оставить, удержать его при себе, но что бы с ним было без прошлого, чем бы он жил в городе без воспоминаний... А потом установили адрес. Страшно подумать, что он не вернулся бы.
— Много война-то набедила, ой много, — только и смогла Шура выговорить на прощание, вяло повернулась и с поникшей головой сделала несколько коротких шагов.
Она слышала тихий голос:
— Меня, Тимоша, на перевозе больно долго задержали. Тут я, рядом была, — оправдывалась Евдокия перед мужем. — Рядом, на том берегу только. Как на грех, паром ремонтировали. А коня-то рогатого не перетащишь вброд, больно вода велика... Теперь все ладно, поедем теперь помаленьку. Под голову, может, повыше подложить? И так хорошо? Ежели что неладно, сказывай...
— Я с вами... Надо ехать с вами. Хоть на несколько дней, — решительно вернулась Шура. — А вдруг понадоблюсь.
— Ой, не тревожься. Теперя как-нибудь. Не волнуйся, родная. Спасибо тебе, милая. Да что ты! Не бойся, Шурочка. Бывало ведь всякое. И за больным ходила... Умудрялась ладить. А ты поезжай, не беспокойся теперь об нем. Там небось, при госпитале-то, очень надобна. Прощай, Шурочка. Век тебе буду благодарная.
Телега весело забренчала по булыжной дороге. Шура еще что-то кричала-наказывала, но Евдокия не могла разобрать, только кланялась в ответ низкими поклонами и махала платочком, зажатым в руке вместе с Тимофеевой пилоткой. А телега теперь уже гулко громыхала, приплясывала на камнях, мешала прислушиваться. Вот одинокая Шурочка, едва видимая под деревьями, в последний раз взмахнула своей косынкой. Ветер выхватил из-под плаща полу белого халата, крутанул над дорогой пыльный вьюн. «Прощай, Шурочка. Спасибо, спасла, выручила... Живой... Живой! Руки, ноги целы... Как-нибудь...»
Ехали узкими улицами поселка, казавшимися безлюдными, потому что Дуняша ничего не замечала, хотя раза два кто-то спрашивал со стороны, что, мол, случилось с мужиком, откуда его везешь под шинелью. Больно, вишь, любопытны да назойливы, поди-ка, понимают, а все равно обсказывай, разъясняй. Даже вольнее себя почувствовала, когда миновали поселок.
Когда бык свернул с большака и пошел обочиной, тряска кончилась, колеса мягко катились по песку. Всюду рябилась под маревом молоденькая зелень, подвеселенная кое-где еще редкими цветочками. Вдали под сизой наволокой огромными волнами застыли увалы; показалось, вроде бы несет телегу весенним половодьем. Но спасительным порядком потянулась по обе стороны первая деревня. Малые детишки играли на песке, две девочки возле пруда собирали желтенькие цветы. Старая горделивая кобылица, вытянув шею поверх сучковатой жердины, смотрела из выгона, словно узнала медленную подводу.
Для того чтобы Тимофею было удобнее, Евдокия подложила ему под голову свою жакетку, с беспокойством пригляделась, по лицу определяя самочувствие, — она и раньше это умела делать. Лицо у него было довольное, кроткое. Ясное небо, должно быть, тоже радовало Тимофея. Ладно, хоть погода выдалась хорошая.
Глава третья
1
Молва о том, что нашелся Тимофей Иванов, не без кривотолков, догадок и дополнений к объяснениям в письмах, покатилась по всей округе. В райцентре эту весть обнародовал председатель колхоза «Мир труда» Иван Ильич Дроздов, мужик суровый, немногословный, проверенный на прочность и, как он сам говорил, покусанный войной. Он тоже был из тех, кто уцелел, выжил после тяжелого ранения и еще до победы возвратился в деревню, чтобы, не снимая обмундирования, жадно, неистово бороться за жизнь. Изведав и осознав всю сложность фронтового бытия, Дроздов верил: долго еще будут объявляться без вести пропавшие и даже те, кто числился в списках погибших, кого давно оплакали родные. И эта надежда сулила председателю прежних работников, без которых он вынужден был принимать спасительные решения, впрягать женщин в плужные упряжки — восьмеро в постромки, а одну — в плугари, расписывая всю колхозную рабочую силу на посевную по девяткам... Вот он, спросив бригадира Хробостова, куда поехала Евдокия на лучшем тягловом быке, вдруг на мгновение опешил, а потом взорвался:
— Ты чего, мать твою так, молчал-то весь день? Ты чего это, а?! Мыслимо ли такую даль на быке. Это же сколько она проедет?! — Тяжело прихрамывая, Иван Ильич прошел к тарантасу. — Вот живем... Фронтовика долгожданного по-человечески встретить не можем. Ну что теперь? Никуда не кинешься, поздно. Одна полуторка на весь сельсовет и та из ремонта в ремонт — заездили вдрызг, Матвей еще как-то оживляет, говорит, опять восстановить можно...
— Кардан лопнул... И кольца надо менять. — Хробостов хрипловатым голосом сказал это лишь для того, чтобы оправдать свое решение: мол, и не было другого выхода, по такой дороге на машине-то не быстрее, чем на быке, до станции доберешься, так что и метаться нечего, ни его, бригадира, ни шофера Матвея Лапина, ни самого председателя винить нельзя. — Ты думаешь, не кинулся бы Матвей сродственника встречать на своей полуторке, если бы она на ходу была? Да он и спрашивать никого не стал бы...
— Правильно. И спрашивать не след. Ты сам-то меня спросил о чем? То-то... А спросил бы — может, у соседей коня одолжили.
— Припасли они для нас.
— Поздно теперь. Поздно... Ехать надо. Исполком по сенокосу. Вот и говорю, что поздно: сам в ту сторону в тарантасе покачу — неловко получается.
— Ну, твой жеребеночек не для дальней дороги тоже, не окреп еще.
— Так-то оно так... Да надо бы Тимофея встретить. Столько лет деревня без кузнеца... Плуги подносились. Разве только плуги... — С этими словами он тронул вожжи, словно боялся вспугнуть молоденького меринка. — Приедет, раз до родных мест выкарабкался. Не обидится Тимофей Силантьевич. Жить будет — простит. Только мы с тобой сами себя простить никогда не сможем.
— Такая уж наша вина, видать, — успел сказать Хробостов. — Не вина, а беда...
Еще в дороге до райцентра Иван Ильич дважды хвас-тался в попутных деревнях: «Скоро не будем кланяться, перестанем на поклоны к соседям ходить да заказы кузнечные наваливать. Скоро. Возвращается свой коренной кузнец!» И в приемной райкома перед председателями повторял: «Нашелся Тимофей Силантьевич. Руки-ноги целы! Из госпиталя пишут, не такой, как прежде, переменился, подзабыл кой-чего по причине контузии. Думаю, ремесло-то из рук никто у него не сумел выхватить...»
Тут, конечно, возгорелся разговор: люди, бывалые-перебывалые, на фронтах и в тылу тертые-перетертые, дивились, вспоминали особые случаи, передряги, болезни, из которых удавалось вырываться человеку, предполагали даже, что могло произойти с Тимофеем, почему он так долго не объявлялся и не писал ничего, и снова говорили о нем и его сыновьях, какими знали и помнили. Малотюковская председательница Любовья Майдакова, когда общий шум поутих, отвела Дроздова в сторону и шепотом спросила:
— Да что хоть с ним было? В плен попал или как?
— Еще чего скажи... Тяжелое ранение небось... — Иван Ильич сурово глянул в наивно-распахнутые Любовьины глаза. — Давно ты знаешь этого мужика... И не каркай здесь, чего не следует.
Любовья виновато потупилась:
— Он с Настасьиным Сережкой вместе призывался, вот к чему спрашиваю.
Не чудом, не оказией, а доброй памятью земляков, состраданьем да участливостью передавались долгожданные вести от деревни к деревне по всему району, и до Малого Тюкова — такой же отдаленной и невеликой деревни, как заречная Зоряна, — до многодетной матери Настасьи быстро докатилась молва...
Она видела Тимофея всего один-единственный раз, в пору цветения черемух, возле кузницы, но муж Федор упоминал его часто, похвально называл работником и умельцем. Радовалась она, читая письма от сына, что вот не один он там, рядом с хорошим человеком, который присмотреть и оберечь может, наставит, поди, молодяшечку, чтобы не горячился зазря на фронтовой полосе. Советовала Сереже держаться зорянского Тимофея Силантьевича. Легко издали советовать, там не по-материнскому желанью.
Было такое отчаянье, когда сломя голову побежала мать к Тимофеевой жене Дуне узнать, не писал ли чего про Сережу... Ой, было, было горше горького, а метнуться не знала куда... Без вести пропал... Как в воду канул... На запрос через военкомат отписали: «В погибших не значится... Из части выбыл...» Может, вместе с зорянским Тимофеем послали куда? Опять выкроила времечко — ночью побежала к Дуне Ивановой, ту еще раз переполошила. А что она могла сказать? Cама не знала, в чей край кинуться, кого из четверых насовсем оплакивать... Такая беда рухнула на нее — ни с чем сравнить невозможно. Вместе повыли — да и всё узнаванье, расстались роднее родных: в одном поле горюшко, с одной стороны весточки ждать. Когда Арсений Забродин насовсем по ранению пришел, Дуня присоветовала обратиться к нему:
«До первого ранения бок о бок стоял с Тимофеем, случалось, поди, и твоего видывать. Не больно охоч на бабьи расспросы отвечать, а вдруг и молвит чего, ежли знает».
Возвращалась как-то Настасья из поездки хлебным обозом до райцентра и привернула в Зоряну. Арсения дома не оказалось, в лесованье ушел. Жена его, бойкая, дородная, вроде как засерчала: надоело, мол, покоя нет мужику, только и пытают, душу бередят. Вот ведь какая нахальница: ей, видать, чужое-то горе что об стенку горох — не посочувствовала. Постояла у порога, потопталась в замешательстве, снег начал стаивать — неудобно: в такой чистоте наследила. «Ты прости, хозяюшка, в дальней дороге обмерзли, обледенели, обстукать по-хорошему не сумела...» Тут как раз и является с охоты Арсений. Разрумянился тоже. Справный, молодой мужчина, в самых крепких годах, не видать на нем никакой фронтовой отметины. Поздоровался любезно да и спрашивает: «Откудова будете? Проходите, садитеся», — вежливо, значит, не по-жениному, видать, что побывал кой-где. А сам с прихрамыванием прошел в передний угол, к столу сел, нога на ногу и скорехонько папироску прикурил. «Так, так, — говорит, — слыхивал, знаю... И Федора знаю... И Серега у нас в части был... Связистом. Бойкий такой... А потом разминулись пути. Нет, ничего не скажу больше, выдумывать не стану. Зацепило меня вот в ногу, и все, больше не видывал ни Тимофея, ни сына вашего... Тоже, значит, без вести, как Тимофей Силантьевич да сыновья его...»
С тех пор, понимая безмерную тяжесть одинокой Дуни Ивановой, мать утешала себя в заботах о детях, но все время напряженно ждала возвращения Тимофея, который без вести пропал, не было от него писем. Какое-то необъяснимое предчувствие теплило надежды в душе: рано или поздно, думала она, узнается, как и что было там с ними. Верилось: если жив человек — не потеряется, рано или поздно дойдет от него зов. И ведь получалось так: уйдет в короткий сон с мыслями о своем Федоре да старшем сыне, а привидится, причудится старая кузница, звон оттуда долетит и ровный голос Тимофея: «Ты, Сергей, про матерь пиши...» Стихи, значит, велит писать... Бабы говаривали: дескать, привидится чего да голос отчетливый услышишь — значит, это вещий сон, зов к матери доходит, разгадать и понять не всегда его можно, а не забывай, потом к другому приложишь, и сомкнутся они праведным смыслом. Верила этому Настасья, потому что прежде бывали предчувствия и совпадения. Еще девчонкой вещий-то сон выглядела: будто убегала от бородатого улыбчивого мужика по оврагам, а он вслед кричал: «Все равно моя будешь!» Так ведь и вышло, за хуторского Федора просваталась да первые-то годы будто бы под улыбку его жила, а потом — словно по оврагам в судьбе пришлось мытариться. Или вот перед проводами новобранцев на фронт еще приснилось, да и не приснилось вроде, а привиделось какое-то чужое изрытое поле и по нему все костры, костры, возле тех костров греются бритоголовенькие солдатики, и все на Сережу похожие, а командиром будто бы у них зорянский кузнец Тимофей. Вот хочешь верь, хочешь не верь, по-всякому думается. Этой ночью не зря кто-то в подзоринку постучал. Евдокия небось, в дорогу собираясь, знак подала — это уж потом подумала Настасья, когда председательница с вестью прибежала.
«Теперь уж, наверно, встретила Дуня своего долгожданного, домой приедут... Так бы и метнулась к ним через лес, через волок».
Она подошла к часам, подтянула гирю, подтолкнула маятник, прислушиваясь к тиканью, чуть двинула — выровняла ходики. «Ну вот и зашагали как следует». Погладила сухой ладонью желтеющие, словно пронизанные светом, сосновые бревна нетесаной стены — Федор так и не успел выделать стену-то, зачали было работу со старшим сыном... На частоколе, возле самых окон, захлопал ранний петух, загорланил, она рассердилась на него, начала ругать:
— Чего раскричался-то? Не видали небось тебя такого хорошего... Да хватит глотку драть, пускай ребята поспят.
Снова вернулась в горницу, расчесала на пробор изрядно поредевшие, побитые сединой волосы, перевязала их на затылке красной бечевкой. В избе просветлело маленько. Теперь уже и фотографии, развешанные по стене, различались. Дети, все вместе, на тех фотографиях казались ей одинаковыми. Но с особой отчетливостью видела она того, посередине. Это — Сережа, первенький.
— Ох, сыночек, сыночек ты мой...
В приоткрытое окно потянул ветерок, легкий и теплый. И словно бы заиграла далекая гармошка, заливисто, зовуще. Сережина игра... У отца перенял. Приходилось и ей и детям плясывать под ту гармонь. Вот вспоминается... Федор приехал из Кологрива поздней слякотной ночью. Тихонько постучал в наличник — видно, знал, что не спит женушка, сидит у окна, глаз не сомкнув. Обрадовалась Настасья, распахнула дверь перед ним и с тревогой спросила:
«Все ли ладно, Феденька?»
«А что со мной сделается. Живой, как видишь. Цел и невредим, — сказал он весело. — Гармонь вот купил для старшего сына. — Плясать-то будешь?»
«Буду, — согласилась. — Только в избу пошли. Соседей потревожим, ребятам сон перебьем. На сарае они сегодня».
Федор сидел у стола, лихо откинув кудлатую голову. Она стояла посреди избы в радости и тревоге, как будто что предчувствовала.
«Что ты, Настя? Чо ты, баба, сгорюнилась? Пляши! Все ладно у нас. Пляши, Настенька! — выкрикнул Федор, рванул широко мехи, но заиграл тихонько, с осторожностью. — Топни хоть для начала, кружочек в барыне пройди!»
Поколебалась она да и решилась было, а тут дверь жалобно скрипнула: малой-то Сергуня в длинной полотняной рубахе стоит на пороге, кулачком глаза протирает...
Подобное бывало и в жизни зорянской Евдокии. Обсказывала, как старшему — Василию — гармонь купили, как семейную гулянку ненароком затеяли. И не только с гармонью одинаково бывало. Ой не только...
Высокая, громоздкая Настасья, охваченная воспоминаниями, застыла в напряженной тишине, а сердцем и мыслями перенеслась далеко.
Снова загорланил петух. И она, как-то неестественно взмахивая правой рукой, редкими шагами продвинулась к двери. Приоткрыла, намереваясь тихонько выйти в сени, а там вдоль стены пробраться на крыльцо...
— Мама, ты куда? — из полога спросил младшенький.
— Спи... Рано еще. Кошку вот выпустила на волю...— нашла что сказать, да сразу почувствовала: не поверил парнишка. Точно, не поверил. Не спал ведь, наверно, всю ночь — разговор с Любовьей слышал, вот и не спал.
— Мам, теперь братко Сережа скоро придет?..
Люди, люди... Повязало, породнило нас долгое лихолетье, вроде и нет не зацепленных бедой, вроде и нет обойденных. Ждем самых близких, верим в то, что вернутся они, пропавшие без вести, надеемся свидеться хоть на час, обняться, а их все нет и нет. Приходят во сне и даже вроде бы подают знак о том, что где-то живы, все еще исполняют свой долг. И ждем. И надеемся: кто-нибудь когда-нибудь расскажет о пропавших...
2
Светлеет мрачный лес, расступается будто бы, стелет торный путь, ведет через болота и овраги, через
чащи и буреломы, по сплошным вырубкам и молодым березнякам. Нет-нет да и встретится-попадется стайка рябин.
Когда идешь по лесам и перелескам, каждая встреча бывает неожиданно интересной: и с человеком, и с одинокой лошадью, пасущейся на поляне, и с редкими в наших местах тополями.
Все прозрачнее становятся березовые перелески. В них уже гуляет ветер. Чем меньше перелесок, тем холоднее ветер. И оттого яркий свет рябины, вышедшей на закраек, кажется, излучает тепло. И первая встреча с рябиной — неожиданная. Вдруг среди пестрой желтизны вспыхивают гроздья. А дальше — другие, еще ярче. Зовет, зовет этот рябиновый свет. И шагаешь бодрее. И чувствуешь, что скоро откроется перед тобой деревня. Оттуда тоже доходит теплый, зовущий свет, потому что возле каждого дома рябины. Деревенские, особенно мальчишки, девчонки, любят сажать деревья. Они будто бы знают, что когда-нибудь после долгой разлуки возвратятся домой, сядут у окна и, глядя на свое дерево, будут думать о том, что пришлось пережить.
Рябины дороги им с тех военных лет, когда не только что о сахаре, о настоящем хлебе не решались вслух вспоминать. Босоногие, бегали дети к манящим рябинам. И собирали ягоды, охапками носили на чердаки, заготавливали про запас. А несколько гроздьев вешали у чердачного окна, чтобы каждый прохожий мог их видеть.
Падут первые заморозки, пройдут первые непро-
глядные снегопады. И прилетят к рябинам птицы. Тогда кто-нибудь придет в лес, сломит несколько веток, принесет в деревенский дом. Две-три повесит на чердаке, несколько увезет в город.
В разлуке с родными местами сквозь годы и расстояния ощущается домашнее тепло рябинового света.
...Ночь была настолько темна, что каждый шаг Дмитрий делал почти что на ощупь. Свернет в сторону — зашуршит под ногами листва, хрустнет хворостина или коснется руки сердитая еловая ветка. Вокруг ни огонька, ни шороха, ни всплеска. И не сразу понял, что вышел наконец-то в поле.
До деревни бы добраться побыстрее. Поднимается на один, на другой увал, а деревни всё нет, всё нет. Поля. Тут светлее и спокойнее, чем в лесу: угадывается недавнее присутствие людей, они работали от зари до зари. Еще гуляют едва ощутимые запахи бензина, сухой соломы и, кажется, папиросного дымка. Душа простору радуется. Не тревожась, шагал себе обыкновенно — словно не раз тут бывал, знает, куда выведет тропинка, едва угадываемая в жнивье. Предчувствие было: встретится человек, покажет верную дорогу. Вот послышался тихий разговор. Значит, где-то есть люди, и надо найти самый короткий путь к ним.
Вот и песня девичья. Нет, частушка:
Где-то ягодка моя,
Где ты, мой малиночка?
У ручья, возле самой воды, при свете слабого фонаря сидела девушка, маленькая, худенькая, в обвислой фуфайке механизатора. Она поднялась спокойно и сказала:
— Здравствуйте!
И спросила:
— А до перелеска с вами никто не шел?
— Нет, я один.
— Славку жду. Надела его фуфайку и жду, — сказала она доверчиво. — Он на Павинском выселке пшеницу жал, а теперь домой пора, — пояснила она и снова села на краешек доски, перекинутой через ручей. — Неужели поломка какая?
Захотелось взглянуть на механизатора Славку, которого поджидают в широком поле, вдали от деревни, как раз в том месте, где он должен пройти. Дмитрий сел на противоположном берегу, объяснил, кто он, зачем здесь, и попросил:
— Если можно, спойте.
— Могу,—охотно и просто согласилась она.—Я много знаю частушек и песен: на ферме пою, дома пою, в поле. На сцене тоже пою песенку «Коля-Колокольчик», и прозвали меня Колокольчиком. А мне и необидно. Славка тоже Колокольчиком называет. Ему нравится.
Поправила косынку, плотнее запахнула фуфайку и запела. Сколько бы ни пела девушка, Дмитрий все боялся, что вот замолчит она и в это время усталый Славка пройдет мимо, не найдя ее в поле, заволнуется или с обидой заспешит домой. Дмитрий вспоминал дере-венские частушки, которых в детстве знал множество, чтобы в тот момент, когда она, истратив весь запас, умолкнет, подсказать. Но девушка пела. Легко, увлеченно и счастливо пела она. И не было темноты, светило солнце! Отчетливо были видны по-осеннему расцвеченные окрестности близкой деревни.
* * *
Выйдешь на поляну и радуешься: стоит аккуратный стог, сметанный по хорошей погоде. Сенцо в нем ароматное, запахи разнотравья сохранит до последних зимних дней. На покатых плечах этого стога будут сидеть, словно на вытаянных лужайках, рано токующие тетерева. Может быть, желая попробовать прошлогоднюю траву, разворошит забочни игриво настроенный сохатый.
Многое можно вспомнить на выкошенной поляне.
...Стога выметывал брат Николай в голодном сорок седьмом. Тогда в колхозе его на разные работы посылали: косить, грести, пахать, сеять, снопы в барабанную молотилку подавать, овины сушить, колодцы копать. В семнадцать лет все умел. Стог сметать тоже умение особое необходимо. Это дело расчетливое, сноровки требует и силы. Стояльщика Митю метальщики нешутейно хвалили: «Молодец, хорошо стоишь, вон какой плотный да ровный стожок получается, словно огурчик, любо посмотреть!»
Сравнили стог с огурчиком — значит, сделано по совести, надежно и красиво. И у Мити-стояльщика такие получались. Правда, и ошибки бывали не однажды по неопытности. Не укажет, куда вовремя прижимной пластик положить, чтобы внахлест к стожару подали, а потом забудется да и шагнет лишку — полетел-поехал под взрывную ругань бригадира. Зато уж когда выведет, утрамбует овершье и, придерживаясь за едва торчащий кончик стожара, выметнет вперед грабли, чтобы зацепить брошенные снизу вожжи, покажется, что за ближнее облако вот-вот заденет. Замрет сердце от гордости и восторга. Вона какой я смелый! Да как высоко-то забрался на свершенном стоге, смотрите, ребята! Смотрите и завидуйте! Вроде и слезать не хочется. Братья, сестры, мужики и женщины, ребятишки малые, даже председатель, — все на него смотрят: одни завидуют; другие довольны, что уверенно стоит, не боится; третьи, быть может, свое детство вспоминают, свои стога. Как много все-таки значит свершенный стог, не всегда ведь человек окончит на-чатое. Нередко приходится оставлять стог недометанным.
Единственный стожок на поляне, а чтобы скосить да высушить здесь траву, люди, наверно, неделю ходили. Тут кострище между кустами, около — вилошки, истончалые от жары, на них чайник над огнем качался, — наверно, чай со смородиновым листом кипятили косари. Обжитое место. Остановись. Размышляй...
* * *
Дороги лечат, изгоняя душевную смуту, кажется и дорожное одиночество целительным, если шум и суета, коварство и несправедливость утомляли каждодневно. Дальний пеший путь тем и ценен, что есть время для размышлений, словно провешена для них тропинка давними приметами, которые бывают только в родных местах. Идешь ночью, в туманной волглости едва различаются можжевеловые кусты на утине, похожие на медведей, занявших свои места в предупредительных стойках, но не страшно, мыслится спокойно. И вдруг отчетливо врываются, высвечиваются воспоминания, слышатся тревожные голоса.
«Не спеши карать — спеши миловать, — это мать, вспоминает Дмитрий, кричала тому, кто начальственно грозил ей суровыми карами. — Где все виноваты, там никто не виноват. И не хватай, не хватай меня за рукава-то!»
Соседки ее упрашивали:
«Что ты, Настасья, уймись. Помолчи. Терпи, прикуси язык».
«Кошка скребет на свой хребет. А мы разберемся при этом. Старший сынок, которого Сергеем звать, не знаешь ли, где запропал?»
«Знать бы... Похоронки не было».
«А второй-то? Кладовщиком который как раз? Пускай тотчас явится».
«Некуда деваться. На фронт не брали. Мал еще. Все мы тут, не разбежалися, — мать отвечала. — Только кликни на работу».
Она метнулась туда-сюда, нашла Митю взглядом за крапивой:
«Беги, сынок, скорее. За Колькой беги в картофельное поле».
Остолбенел, ничего не понимает: куда бежать? Она склонилась, будто защищала Митю от постороннего, пришедшего вытряхивать остатки свежего зерна, тайно розданного колхозникам по списку.
Страшный этот дяденька глядит из жуткого сумрака... Затаенно выглядывает оттуда, а потом вырывается на свет в угрожающем порыве, развеивает овсяную полову, мякину, куколь и заготовленный вместо муки перетертый в пыль липовый лист. Снова ныряет в сумрак сеней, брякает крышкой пустого ларя, перетряхивает котомочки, давно не видавшие настоящей муки. Ради этого приехал он из райцентра в сопровождении двух милиционеров и проводил обыск в соответствии с законом по сигналу местного принципиального товарища.
Один-единственный раз Митя смутно видел лицо грозного дядьки, неподвижно-хмурое, словно прикрытое усатой маской, но почему до сих пор он глядит из прошлого сумрака? Почему кажется, что все еще стоит возле низкого крыльца? Почему заслоняет свет, а черная тень его ползет, чтобы придавить босые Митины ноги? Тогда Митя затаенно прижимался к маме и видел совсем близко запыленные голенища его хромачей, пузыри темно-синих галифе над ними, желтую тросточку, сбивающую головки одуванчиков...
«Господи, как жить-то нам... Ребята по весне пухли с голоду. Лето пришло и опять — голодовка». — Мамин голос все еще взывает к совести, просит сочувствия и сострадания хотя бы. (Тогда она прикрывала под кофтой узелок с пшеницей.)
«Припечатаем к особому числу за сокрытие и оказание сопротивления при обыске. И пойдешь ты по этому невозвратному списку». — Трость угрожающе обхлестывала голенище — клубилась пыль вокруг сапог.
«Беги за Колькой живо. Не знаю, как без него обороняться», — повторила мать.
Пробираясь вдоль стены, Митя опасливо озирался и горбился. Скорей бы за угол, в тень, а там — в картофельную ботву да по-пластунски.
«Стой, малый! Стой, не то пальну!» — кричал пришелец в маске.
Нет, он не упал, как падает внезапно ударенный сзади, а только замер, раскинув руки, будто с разбегу распластанно прилип к стене, и почувствовал себя пригвожденным.
Не бежалось. Так бывает в страшном сне.
3
Бык шагал медленно, тяжело качался из стороны в сторону, разматывая себе под ноги тягучую пенистую слюну. Телега для него была, конечно, не тяжела, но по жаре он уже намотался. Пускай идет, как ему любо, думала Евдокия, торопиться было некуда, и она не понукала. Даже дала некоторое время постоять возле чистой лужицы, из которой почему-то бык не решился попить, — наверное, отвлекли его шумливые ребятишки, проскакавшие на воображаемых лошадях...
За деревней вдоль дороги грядой потянулись мелкие кусточки, а за ними через равные промежутки стояли посиневшие под солнцем столбы, у которых вроде бы не хватало сил держать на железных крюках единственный ржавый провод: то влево — к дороге, то вправо — к лесу, словно пьяные, расшатались столбы-то да так и замерли. В одном пролете провод провис до самой земли, из-за этого, поди-ка, и связь плохая.
Евдокия натянула правую вожжу, свернула быка на обочину, направила его через кусты. Выбрала на луговине местечко потравянистее, чтобы он опять похватал сочной зелени — подкрепился. Достала из-под сена в передке топор, намереваясь вырубить два колышка подлиннее, шагнула к ольховнику.
— Что случилось? — словно очнувшись, спросил Тимофей.
— Лежи, лежи, Тимоша. Всё ладно, всё как следует. Вицу вырублю, придется подшевеливать Буяна, а то совсем заленился.
— Кого подшевеливать?
— Буян, говорю, бык-то наш, совсем не идет, только качается.
— Пошто его запрягла? Сумела-то как в упряжь запихнуть?
— Ай, беда... Дело не хитрое, — бодро так сказала Евдокия. — Нам не привыкать. И скотина теперь к ярму привычная. Для быков-то особенные хомуты придумали, раскладные, с цепочками. И Буян привычный, сам голову клонит, шею подставляет, только клешню перекинь. Бывало, отбивался, а теперь ничего...
И тут она вспомнила, что до войны быков не впрягали, откуда знать Тимофею, как закладывается хитрая упряжь, сколько надо походить возле скотины, прежде чем одолеешь другого упрямца, привадишь его к оглоблям. «Вишь, какой дотошный да торопливый больно: все сразу объясни, растолкуй, — рассуждала она про себя, вспомнив наказы медички Шуры. — Вишь, и правда спрашивает, будто дитя малое. Лежал бы пока без заботы, нечего во все вникать не окрепши...»
— Не пересиливай себя, Тимоша, не вставай. По-
дремли, если клонит. Тут я, никуда не подеваюсь. Быка покормлю маленько, и дальше поедем тихонько, всё к дому ближе.
— Чего это, как барин, буду полеживать? Чай, срамно мужику леность свою показывать. Нет, я, пожалуй, насовсем встану, по лужайке пройдусь... Да-а, и по луговине пройти охота, и на кусты погляжу, чуешь, как листочки вон на той деревине лопочут?
— Свеженькие оне, вот и радуются солнышку. Как не чуть, веселое лепетанье, — соглашалась Дуняша, поддерживая разговор.
Тимофей посидел на искосине, огляделся неторопливо да и ступил в мягкую траву. Действительно, зеленая лужайка приманивала его, по такой траве давно ходить не случалось, все так было, что где хочешь — не ступишь: в скверике и в саду госпиталя не разрешали мимо дорожек бродить, не шагнешь на сторону, вот и шаркаешь; дорожки чем-то шумным посыпаны, а по краям кирпичики или камешки — цепочкой. Он склонился тут же возле кустов и в тени от телеги погладил траву.
— Что ты, Тимоша? Разве припекает больно шибко? А и правда... Надо бы голову прикрыть. — Дуня отшвырнула топор, подбежала к мужу, помогая ему распрямиться, углядела пилотку в телеге. — Наденем сейчас.
Муж присклонился и немного согнул ноги в коленях — так приседал, когда Шура при смене белья натягивала на него казенную нательную рубаху.
— Маловата у меня пилотка-то. На голову давит.
— Вот и ладно сказал. — Она сдернула свой беленький с черными точечками по всему полю платок, по-старушечьи повязала Тимофея, точнее сказать, аккуратно выповязала, и ему показалось, что Дуняша так же ловко, как медсестра, забинтовала обе щеки. — Вот полегче, потеплее, и уши не насквозит. — Глядя в помолодевшее лицо мужа, трепетно шевельнула губами, но в открытую не посмела улыбнуться: не обиделся бы. Раньше бы он не допустил, чтобы в бабье наряжали, а теперь вроде и не замечает — довольнешенек.
— И верно: теплее. — Зачем-то потрогал облежалое сено в телеге, переложил тощий вещмешок и дорожную котомочку. Было понятно: ищет чего-нибудь.
— Покурить небось надумал? — спросила жена.
— Нет пока... Дуняша, у тебя вроде топорик был?
— Как же в дороге... Зачем понадобился тебе?
— Куда девала? Давай живо. Вишь, сухара в закрайке больно дровянистая, срублю сейчас, мигом возок наваляем, — с прежним нетерпением к задуманному делу — Евдокия это подметила — торопил он требовательно. —
Давай, говорю, топор, пока время есть.
— Неколи нам, ехать надо. Смотри, Тимоша, запоздаем, — отговаривала Евдокия, перепуганная странным намерением мужа заготавливать жаркие дрова вдали от дома. — Ехать надо, свет мой. Буян все равно не ест, поить его пора — уморился в жаре. Поспешать будем. К вечеру паромщица заартачится — не докричишься.
— А-а, ну-ну, — согласно отозвался Тимофей, наверняка недопонимая, о чем беспокоилась Дуняша. — Худущий больно конь-то рогатый, — жалобно сказал он, погладил быка по мосластой исхлестанной спине. — Кости одни. Овсеца бы ему для заправки.
— Какой овес. Все слопал уже. На станции обе меры задала, можно насытиться, — придумывала Евдокия, не желая ничем огорчать мужа; с самого начала, как только узнала о его болезни, не могла она необдуманно говорить правду. Какой там овес, и в помине давно нет, не только быки, даже лошади давно не видали подкрепы в кормах, соломы и той до весны не хватило. Да разве об этом скажешь.
Она хотела отвлечь Тимофея, но ничего придумать не могла и потому заговорила о сенокосе:
— Вот сенокосничать начнем. От темна до темна в работе, разъезжать некогда будет, тут пускай и нагуливается.
Как-то нескладно у нее получалось — сама это чувствовала, опять не больно весело выходило: о чем ни заговори, думала она, одинаковая песня тянется, вот как хочешь и радуй, отыскивай для него хорошие разговоры. Намеревалась ведь колья вырубить да провод с земли поднять, а он очнулся, как этим теперь займешься. Перечить мужу она и раньше не умела, вперед его к делу не совалась, потому что не позволял и оговаривал: «Ты, Дуняша, по хозяйству, около дома больше гляди, на кухне, возле скотины управляйся, а в мужские дела не лезь». Когда это было? Ох, только вспомнишь...
Тимофей тронул вожжи, исшорканные, составные, с несколькими разлохмаченными узлами, откопнул два твердых комка с бычьей ляжки, качнул ослабшую подпругу и провел пальцами под седелкой. Эти прикасания, видимо, были приятны быку. Он покорно и низко опустил голову, шевелит ушами, передергивает кожу на загривке, даже не обиделся, когда мужская рука прикоснулась к набитому плечу и тепло легла на короткий опиленный рог, не отдернул морду, стерпел разглядывание вставленного давно и заметно поношенного уже кольца, которое всегда мешало ему есть траву. Буян только боязливо мотал головой, диковато выпучивал глаза, испещренные с боков кровяными прожилками. Евдокия стояла рядом, боялась, что бык рассердится и дернет в сторону. Но морда его подобрела, вытянулась, приподымаясь, вперед, потому что Тимофей уже почесывал шелковистый подглотник. Бык вроде бы затаивал дыхание, но шевелил ноздрями, принюхиваясь к незнакомому человеку. Было понятно: он принял Тимофея, не сторожился, не проявлял беспокойства. Дуня отступила назад, нашла в траве топор и незаметно пихнула его на прежнее место.
— Садись, Тимоша, поедем.
Но Тимофей не сел в телегу, ему захотелось идти. Придерживаясь за оглоблю, помогал быку выворачивать на дорогу, плотно прикатанную по краю тележными колесами. В грязной ложбине, обгоняя их, мягко прошумел тарантас на гибких дрогах — низкорослая лошаденка легкой рысью тут же обставила неторопкого быка. Кучер — подросток в новой солдатской пилотке, но без рубахи — свистнул, взмахивая кнутом, прокричал:
— Догоняй, тетка, на перевозе!
Перевоз был рядом, за поворотом, — река так разом и перегородила путь чистой голубизной, а Дуня думала, что еще далеконько. Бык устремился к воде, зачастил ногами, словно хотел догнать лошаденку, чтобы вместе попасть на паром. Тимофей не успевал, и Евдокия придержала Буяна, схватившись за вожжи, перетянула на левую сторону дороги, остановила все-таки. Помогла мужу забраться в телегу и сама, ловко подпрыгнув, села рядом, подперла его костлявым плечом, обняла и подумала, что не худ он, справен в теле, только вялый и послушный, как невыспавшийся ребенок, даже ростом вроде меньше стал, как-то сжался, приосел. Когда он перед самым перевозом, может быть из-за стеснения, снял с головы платок и намотал на руку, перекошенную ранением, не сказала ничего, подумала: мозжит, значит. Но Тимофей тут же почему-то перемотал платок на здоровую руку так, что получилась куколка. Просто забавлялся или думал о чем. Вытягивая в ласковом шепоте губы, прижал эту воображаемую куклу к груди, низко склонился, протяжно поокал, укачивая, и давай сказку сказывать, которую однажды читала ему медсестра Шура и сам потом отыскивал эту сказку в книге, складывал по слогам, наслаждаясь чтением. Теперь он начал сказку не с самого начала: «Не дождался старик, не приплыла к нему рыбка... Долго у моря ждал он ответа, и всё напрасно, ни с чем надо к старухе возвращаться. Пришел и видит: опять перед ним землянка, на пороге сидит его старуха, перед ней разбитое корыто... Посылает старуха своего мужа опять к морю, а идти-то ему и не к кому больше. Никогда уже не приплывет золотая рыбка...»
Дуняша придерживала мужа еще крепче — боялась, не качнулся бы, не кувырнулся из телеги. Буян, как нарочно, взбодрился, бежит и бежит, фукая, разбрасывая обрывки слюны, вишь, как разогнался, того гляди, на паром влетит. И вожжи бы надо тянуть — и Тимофея не отпустишь.
Перед самым паромом бык резко свернул в сторону, очумело задрал морду кверху, но телега напирала так сильно, что спихнула его в заливину. К счастью, тут было не слишком глубоко. Но настрахалась Дуняша... От панического женского крика и Тимофей взволновался.
Не сразу въехали на паром. Думалось, домой-то Буян пойдет охотнее, без особой битвы удастся перебраться с мостка на дощатый настил, но предположение не оправдалось. Будто нечисть пугала животину, но ведь место тут людное... Буян таращился, в своем капризе норовил повернуть вдоль берега, может быть, нацеливался в воду — понял, что в воде полегчало, отдохнули избитые о камни, наломанные ноги. Тимофею надоело сидеть в дергающейся телеге и безучастно глядеть на бабенок, не знающих, как запихнуть подводу на паром. Молодцевато спрыгнул на землю, взмахнул вожжами, угрожающе гаркнул:
— Ну-у, пошел! Я вот тебе! Такой-разэтакий!
Буян словно только этого и ждал, словно скучал по твердому и властному голосу. Он рывком взбежал на дощатый настил; зацепив концом оси за колесо тарантаса, остановился.
— Давно бы так, едрена парень, — сказала паромщица Дарья. — Привыкла скотина у бабенок от рук отбиваться. А ты чего мешкал, непутевый? С похмелья небось? — спросила она и толкнула в плечо Тимофея, одарив его лукавым взглядом.
Паром хлюпнул, отлип от берега и пошел, пошел ровненько на другую сторону. Чистая река будто бы остановилась, чтобы не волновать Евдокию, чтобы побыстрее паром миновал расстояние между чужим и своим берегом. Глядела она то на воду, то на Тимофея и постоянно думала: «Всё бы ладно, всё бы как следует было, не застрять бы посередке, а то оборвет паром, закрутит и снесет в омут. И Тимошенька что-то мрачен, ничего не говорит, слова не обронит, неужели не радует знакомая деревня и родная земля не манит?»
Тонкий подросток с узкой костлявой спиной — ребрышко каждое видать — качался рядом с Тимофеем, подражая ему, с мужским спокойствием размашистыми движениями, напрягаясь изо всех силенок, ухватывался за трос. И Евдокия тоже выкладывалась, тянула так, что тряслись коленки, в суставах похрустывало.
Однако обошлось. Вот уже и к берегу приткнулись. Парень успел намотать на столбик сначала одну, потом другую мочальную веревку, видно, не первый раз чалил, тут же подсунул съездные мостки — всё знает, всё разумеет, а годков, поди, четырнадцать ему. «Нынче они так, — думала Евдокия, — за мужиков работу ладят. Этому и лошадь тоже доверили, на станцию одного отпускали, бывал небось с хлебными обозами. Эх, детки, детки, — она вздохнула, вспоминая своих, — светлых, беспечных деньков не видят, с отцами порознь сызмала. А то и совсем в сиротстве, — старалась рассуждением отвлечь себя от горевания. Да где там, сердцу не прикажешь. — Милые вы мои. Нашелся ведь отец-то, вот он, на своих ногах...»
— Съезжай, съезжай поживее, — кричала паромщица. — Витька домой спешит, заждались его тама. Крышу сегодня кроют.
— Да ладно. — Парень не воспользовался поддержкой, хотя и спешил домой. — Сейчас буду. — И пояснил: — Братана Пашку до военкомата провожал. В отпуск приезжал братан, теперь обратно на службу поехал. За то, что в колхозе на пахоте хорошо помог, председатель дал все-таки лошадку — сдержал обещание.
Евдокия вроде и не слушала парня, готовилась выводить Буяна с парома, однако отозвалась и посочувствовала ему:
— Не спал нисколь — да и опять в работу. Ты бы хоть рубаху какую надел, вон как напекло.
— Ничего, закаляться надо. Нно, пошла! — Парень взмахнул вожжами, свистнул, и расторопная лошаденка понеслась в гору галопом, словно обрадовалась, что вернулась домой еще засветло. Деревня была близко, на самой горе выстроилась она длинным порядком. Но от нее до Зоряны еще ехать да ехать, хотя места тут пойдут вроде бы свои, знакомые. Бык и тот почувствовал, должно быть: принюхивается, вдаль глядит и ушами пошевеливает. С парома спокойно сошел, остановился и ждет, когда люди в телегу усядутся. Тимофей повернулся к реке, смотрит из-под руки против солнца, будто кого на другом берегу выглядывает.
— Пойдем, Тимоша. — Евдокия осторожно позвала его.
— Приехали теперь или еще дальше надо?
— Недалече осталось. На гору поднимемся, а там полегче пойдет, тут лесом поедем, там не столь жарко, свежее будет, — объясняла жена и с тревожным сомнением думала: «Неужели и вправду дорогу не узнает, по которой столько хаживал и в последний раз уезжал? Бог-батюшко, помоги, проясни головушку затуманенную, дай рабу твоему ума-памяти на всю остатнюю жизнь». Обращалась к всевышнему, потому что не знала, как и чем сама-то способна благотворно повлиять на неслыханный недуг мужа. Она помогла Тимофею устро-иться в телеге — полежать ему захотелось, калачиком свернулся и ладонь под щеку подложил. Пускай лежит, так ему, видно, легче.
Теперь одна дороженька, всё ближе к дому, перевальчик за перевальчиком, лесок за леском, поле за полем, то деревня, то хутор, а за хутором волок начнется; напоследок пути, на поздний час да на бессилье, и придется тот волок. И этого Евдокия побаивалась: случись чего — за помощью далеко бежать. Все равно ехать надо. Елизаровскую гору осилить — и можно Буяну передышку дать. В деревне бы кипяточку у кого попросить, напоить бы Тимошу, сырую-то воду, может, нельзя ему...
Долго ехали в гору, очень долго. Или так показалось только, не больше километра подъем-то. Вот и до поворота дотянули, еще немного бы — и всё, но Буян начал хрипеть так тяжело, что Евдокия опасливо остановила его: всё ли ладно? Проверила сбрую, поопустила чересседельник, намины под хомутом потрогала, выражая сочувствие быку, совсем как человеку сказала:
— Потерпи, потерпи, Буянушка. Не капризничай только, не ложись тут, а то и не встать будет с телегой-то. Потерпи.
Отдохнул Буян и снова пошел. В деревне он сразу же повернул под березы к коновязи.
В прохладной зелени под придорожными старыми березами хорошо было и Тимофею. Прищурив глаза, он словно бы засыпал в хорошем расположении духа, но видел широкое поле, размахнувшееся по увалу и спадающее влево от дороги к синему лесу, стайки молодых, красноствольных еще березок на утинах, густую зелень ольховников по оврагам, пестрые, залатанные дранью крыши в дальнем конце Елизарова. Вблизи хрипло лаяла собачонка, невзлюбившая неуверенного прохожего; он тоже — это было видно — окрысился, схватил палку и давай угрожать, но все-таки отступил, скрылся в палисаднике.
— А-а, струсил, — тихо сказал Тимофей. — Не будешь махаться. То овечкой прикидывался, а то волка из себя стал изображать, да собака не поверила.
Дуняша насторожилась:
— Ты о чем это, Тимоша?
— Забавно вышло, вот и говорю, что не надо дразнить собаку.
— Это маленькую, которая лаяла тут?
— Злющая, как Трезор.
С каким Трезором сравнивал он маленькую собачонку, только что визгливо лаявшую на прохожего? Не бывало в Зоряне собак с такой кличкой. Откуда было знать жене, что в госпитальном саду, точнее — по соседству, за забором, частенько громыхал огромный пес.
— Дразни, так любую разозлишь, — на всякий случай сказала она. — Ладно, к нам не пристала, до конца деревни протявкала бы.
В соседнем дому кипяточку не оказалось, а дальше отойти Евдокия не посмела. Как быть? Колодезной не станешь поить больного человека. Увидала двух девчонок, играющих на песке.
— Доченьки, подойдите-ка поближе, — позвала и, только они подошли, обеих погладила, приласкала. — Больно уж вы хороши.
— Ты наша, тетя? Ты к нам приехала?
— Путница я. В дальней дороге. Припасы всякие кончились. Попить-поесть хочется. Сырую воду нельзя, кипяточку надо.
— У нас печь не топлена. Мамы нету, она в больнице. Ленке не велела топить, а тетя Нюра не пришла, обещалась, да не пришла, сегодня и так тепло, говорит, не замерзнете, — торопливо объясняла та, что постарше, а маленькая тоже хотела чего-то сказать, да не осмелилась, но, помедлив, спросила:
— А дяденька у тебя чего лежит?
— Усталый он, девоньки, шибко усталый... Вот и отдыхает.
— Пускай отдыхает. А ты сама иди, к тете Нюре иди, у них завсегда самовар на столе, большущий, два ведра и больше... Ой, дяденька-то не спит... Он плачет, ой, правда плачет!
Как же так? Не успела и на минуту отвернуться, что-то стряслось, отчего-то расстроился Тимофей. Точно, сморщился, приподнявшись на локтях, качает головой, вздрагивает в беззвучных рыданиях, лицо все в слезах.
— Что с тобой? Что ты наделал? — с жуткой мыслью осматривала она. — Да скажи хоть слово. Что с тобой, Тимоша? Кто тебя? — «Не поранился ли о топор?» — думала она... Нет, на самом днище под сеном топор-то, как и положен был. Странно, сквозь слезы он улыбался, но в панике не видела этого, не понимала жена; если бы хоть слово сказал он, по голосу бы определила состояние: от боли или от тоски душевной страдает до слез горючих. — Может, таблетку какую дать или порошок? Ах ты, батюшки... Шуры-то нету, она бы...
— Правда это было или как? — вытирая лицо ладонью, спросил Тимофей. — Ты домой с сенокоса шла... босая... одна... я тебя догнал, ведь правда? — Он вроде бы всхлипывал, но в то же время улыбался.—Вечером... Солнышко закатывалось... Ласточки летали... Платье на тебе ситцевое... Сон такой или на самом деле?
— Правда, правда, родной. Все так и было, успокойся... Не узнал разве? Другая стала... Да и ты не молодец молодой...
— Так, едрена парень. — Тимофею, видимо, понравилась бодрая поговорка паромщицы Дарьи. — Так, так, едрена парень... Пришел, значит... Попить бы теперь, а то в горле пересохло, да и покурить бы опосля. Кипяточку бы, — повторил Дуняшину просьбу к малым дев-чонкам.
Евдокия оглянулась, а девчонок уже нет, и след простыл: они поняли, что чего-то с дяденькой случилось, и мигом к тете Нюре, как могли обсказали. Глянь, обратно бегут довольнехоньки, и Нюра за ними следом с черным, закопченным чайником. Гимнастерка на ней большущая, так и болтается, как на коле, рукава у гимнастерки-то закатаны, а спереди заплатка бордовая, словно фартучек, нашита, ни юбки, ни сарафана вроде бы нет на бабе, видать, что поспешала, от стирки или мытья полов оторвалась.
— Ну, чего тута жметеся, нелюдимы? — по-свойски заговорила она, еще не успев подбежать, но понимая уже, что мужик и женщина возле телеги не паникуют, сами по себе стоят. — Людей, что ли, боитеся, в дом страшно войти, да? Чего это, думаю, девки со всего маху летят... Избу кругом мою, одна парачкаюсь второй день, вот и выскочила, как есть, не осуждайте. Не знаю, чего и схватить. Ежли поранился человек, так рану, правда, кипяченой водой надо промывать.
— Нет, слава богу, все ладно. Спасибо тебе. Попьем вот только.
— Ну вот, чего тута, в избу надо идти, чем богаты... Поляшовские будете или зяблуховские?
— Зорянские мы...
— Это за волоком в стороне-то деревенька?
— Она самая, — отвечала Евдокия, — на усторонье живем...
— Провожали сына небось в армию? Вчерася, говорят, большая отправка новобранцев и отпускников была, людно скопилось на станции, одного, слышь, сбило паровозом... Витька сказывал.
— Нет, не слыхала. — Евдокия так и сжалась от недоброй вести, всякое несчастье цеплялось за нее.—Живой хоть? — спросила и сама напугалась такого вопроса. — Молодые, неоглядчивые...
— В больницу повезли сразу-то. Кто его знает, как там... Так вот и выходит: с малым горе, с большим вдвое. Пока малы — хлопотно, подрастут — матери забот-тревог прибавится.
— Так, так. — Евдокия береглась и в этом разговоре, боясь тревожить мужа: Шура велела ничем не печалить его. — У тебя еще детки невелики, а, вишь, какие бойкие, — похвалила она девчонок.
— Нынче все бойкие да понятливые. Привыкли на дороге, у нас тут каждый день туда-сюда едут... На большаке живем, много видят... Сестрины это. — Нюра пооттащила старшую девочку от телеги. — У меня сорванцы. Двойнишные. Перед войной родились. Ничего хлебнула с такими. И на работу надо, и за ними гляди. Отец только нынче в апреле пришел, в Германии задержали. Радости-то, так и не изжить! Всё и висят на нем. В лес чуть свет бригадой пошагали, колья рубят. Ой, побегу. Самовар там небось разбушевался — воду грею. Пейте на здоровье...
Вот так враз и распрощалась она. Ничего не успела спросить Евдокия, спасибо не успела сказать ей. Тимофей тем временем развязал вещмешок, разыскал в нем несколько кусочков сахару и два сухарика, положил их на ладонь и держал, пока женщины беседовали. Вот девочки и тянулись к нему, а взять гостинец робели. Евдокия, как увидала сахар, обрадовалась:
— Вона, гостинец подоспел. Ай, слава богу! Тимоша, дай им посластиться...
— Мммн-не! — громко выкрикнула маленькая и подставила сложенные вместе ладошки. Она тут же захлопнула сухарик и кусочек сахару, прижала к груди, попыталась сказать спасибо, но покраснела то ли от радости, то ли от смущения и побежала к тете Нюре хвастаться. А старшая сначала даже отказывалась, говорила, что ей неохота, что мама, наверно, тоже привезет, скоро ее выпишут из больницы, вот и накупит гостинцев всяких-всяких. Когда же и у нее в руках оказались два белых кубичка, радостно помчалась прочь.
— Сухарик, сухарик возьми! — напрасно кричала Евдокия.
Через несколько минут девчонки явились снова, принесли две лепешки и полкринки топленого молока:
— Это вам от тети Нюры. Кушайте на здоровье.
Евдокия вроде хотела отказываться — знала, что теперь в каждом доме лишнего нету, но Тимофей уже взял и пирожки и молоко, начал аппетитно есть. Только потом ему кипяточек потребовался — налил из чайника в кринку и, ополаскивая, помахал ею так, что брызги во все стороны полетели. Девчонкам это смешно показалось — они фыркнули и захихикали. Детское веселье тронуло Тимофея, лицо его осветилось, расплылось в улыбке. Еще налил воды в кринку и так же покрутил ею и замахал над головой, рассеивая искристый дож-дик. Евдокия на мгновение увидела под черемухами радужное сияние... На мгновение почувствовала себя молодой. Заспешило сердце к родным тропинкам, к пятистенному дому.
Глава четвертая
1
Андрей вставал очень рано: боялся опоздать — машины отходили ровно в семь. Левоновна уговаривала:
— Да ты поешь спокойно, успеешь.
А он торопился. Механизаторы и ремонтники выезжали первыми. Колдобистая дорога — остатки лежневки, засыпанные землей, — казалась нескончаемой. Качка и тряска утомляли, действовали на настроение. Ребята играли в карты и, кажется, ни о чем не думали, никто вроде и не тревожился, что в третьей бригаде нет трактора, что трелевочник Кураева застрял в болотине, там и ночевал, что для ремонта двух тракторов нет запасных частей. Но Андрея это беспокоило. В будущем, может быть, привыкнется, думал он, захочется так же резаться в карты, спорить с начальством и поплевывать на требования бригадиров, а пока вот не получается спокойствия. За несколько дней работы он измотался, изнервничался, а результатов своего труда так и не увидел.
В первое время Зайцев не приглядывался к обстановке, не вникал в содержание перепалок между мастерами и механиком, между молодыми слесарями, которых механик часто называл «зубилами с зазубринами». Не интересовался Андрей и людьми, работающими на эстакадах. Был занят с утра до вечера без перекуров. Чего только не переделал он за эти дни.
Двое слесарей и сам механик тоже работали, как никогда, — в этом они сами признались.
— Ну вот, — сказал Егоров, — того гляди, передышку получим... Давно твержу Шоршню: кадры, кадры подводят, а он меня завиняет. Одно заладил: «Головой надо работать». Кабы мне парочку таких соколиков, как ты, — он обращался к Андрею, — мы бы с осени всю технику подготовили, а то ведь в зиму пошли с пропесоченными бортовыми. Опять же больших балансиров в резерве ни одного не было. А сам знаешь, слабы они. Газгены еще выдерживали, а как перешли на дизеля — мощность мотора увеличилась, трактористы — глаза-то загребущие — возы вон какие стали набирать. Вот и поломали все балансиры. И конструкция звездочки теперь не соответствует: два венца, а толку? Блестят, будто царские короны. До первого пня... Хорошо еще, если тракторист оглядчивый.
Механик сетовал на все на свете: и на конструкторов, и на завод, и на погоду, и на неопытность трактористов. В чем-то он был и прав. Зайцев знал, что с переходом на дизельные моторы ходовая часть трелевочников стала самым уязвимым местом. Слушая Егорова, он вспоминал, как во время практики сам приваривал стальные полосы к «плечам» балансира для усиления его. И ведь получалось.
— А усиливать правленные балансиры не пробовали? — спросил он.
— А как их усилишь? Труба и есть труба. Мы ее перекалим — она, значит, хруп — и всё; не докалим — мякнет, что конфетка. Редко в точку попадаем. Шут его знает, как приноровиться.
— Тут много хитростей не надо, — Зайцев начал объяснять заинтересованно, со знанием дела, — шаблончик да наметанный глаз кузнеца, сварщика поопытнее.
— Во-во! А где я тебе возьму такого? Вари сам, если охотка есть. А-а, заколебался. И другой тоже не желает. Вот то-то.
У Егорова нашлось много трудностей, а Зайцеву все казалось простым и доступным, ведь видел же он, как делается в другом леспромхозе.
— Надо попробовать, — задумчиво проговорил Егоров, резко повернулся и пошел на соседний, мастерский участок. Возвратился он повеселевший, румяный, словно выпивший.
— Почему так весело? — удивился Андрей.
— Долго объяснять...
...Через два дня трактора уже не подводили и ремонтникам не надо было спешить по капризным требованиям трактористов в делянки, чтобы «оживлять» технику. Все слесаря держались возле вагончика с обнадеживающим названием ПРМ — передвижная ремонт-ная мастерская.
Андрей осмотрелся. Узнал, где какая бригада работает. Из общей массы лесорубов, одетых в одинаковую зеленую спецодежду, он выделил вальщиков, раскряжевщиков, откатчиков, грузчиков и обрубщиков сучьев. Уже знал некоторых в лицо, по фамилиям. Почему-то с особым вниманием присматривался к добродушному седому мастеру участка Валкову, приметил и крановщика Смолина, который не вылезал из «скворечника» даже в обед, и подвижную, веселую приемщицу Настю Дятлову. Он стремился определить характеры, возраст и даже судьбы каждого. Опять же поступал по совету учителя-проповедника. А до него самого, до Андрея Зайцева, как ему казалось, никому и дела не было. Это его обижало и даже настораживало. Он готов был поддержать любой разговор, но к нему никто не собирался обращаться. Казалось, люди относятся равнодушно, с некоторым презрением, что ли: мол, недотепа какой-то, раз принял «мазутную» низкооплачиваемую должность. Никого не волновало и то, что для ремонта нет запчастей, что в делянке завяз трелевочник, загнанный каким-то лопоухим горе-механизатором.
Механик — Андрей это сразу понял — давно поддался суетливости: утратил способность самостоятельно и принципиально решать вопросы, метался, готовый устра-нить все неполадки сразу, а техника требовала капитального подхода. Такой организатор всегда не доволен работающими иначе и уверен, что другие не болеют душой за производство, отбывают время, делают под него подкоп. Андрей понимал: если пришлось бы работать с этим бригадиром-механиком постоянно, а не временно, то обязательно возник бы конфликт.
Практик с тайной завистью следил за уверенными движениями молодого и хвалил его лишь потому, что знал: временно парень, пусть покрутит. Возможно, Егоров побаивался за свой авторитет: сразу все увидят, что изменилось состояние техники с приходом новенького. Он стал чаще устраивать общие перекуры, без надобности посылал слесарей то туда, то сюда — ясно было: изменение тактики продиктовано желанием сохранить прежнее течение дел. Такой, предполагал Андрей, способен на любую комбинацию ради сохранения авторитета, ради «спокойной» жизни.
Появился мастер участка Валков, высокий, подтянутый, бодрый. Только что пришел из дальней делянки и сразу заглянул к ремонтникам.
— Снова темнишь?! — спросил он.
— Умаялся, Виктор Васильевич! — Егоров тяжело вздохнул, снял кепку, ветошью вытер лицо. Морщины сбежали со лба на переносье.
— На складе — готовенькие диски, а ты заставляешь наклепывать. Если в запас, то не сейчас это делают.
— Так ведь...
— Я должен получать со склада?
— Завтра. Не гнать же машину.
— Вот-вот. Пока не грянет, — тихо сказал Валков. — Сегодня чтоб трактор Кураева на ходу был, понял?
...Рабочий день кончается мгновенно, словно кто-то вездесущий одним движением глушит мотор. Лес затихает, люди оставляют работу с различным настроением. Для одних лесозаготовки — кубики и рубли; для других — непривычное дело и нежелательное стечение обстоятельств; для третьих — последняя точка на карте; но для большинства — часть жизни.
Андрей стоял на площадке и чувствовал себя забытым. Полыхали костры. Пламя азартно плясало рядом со штабелями, но никто не боялся, что за ночь могут сгореть и пиловочник, и баланс, и фанера. Лес был похож на заброшенный карьер. Всё как-то разворочено, раскидано. Думалось, нет тут хозяина.
— Любуешься? — спросил подошедший Валков.
— Неуютно как-то. Уехали, побросали.
— Стиль работы. Лесорубовский почерк. — Валков умолк.
— Эх, устаем очень, отдохнуть бы, — сказал Андрей.
— Отдыхать тоже надо. По лесу побродить не желаешь? — спросил Валков.
— Можно бы...
— Не составишь компанию? Как вода поспадет, можно в Заречье наведаться. Пойдешь?
— Можно. А ружье найдете?
— Любое. У меня коллекция. Договорились?
Зайцев не смог отказаться от приглашения: этот человек привлекал его. И в лесу, должно быть, с ним интересно. Андрей умел отличать умного от глупого, но ловко прикрывающегося напускной деловитостью; доброго от злого или безразличного, но напоказ выдающего себя за этакого добряка, за рубаху-парня, способного пожертвовать ради других личными интересами. Он твердо был убежден, что Валков никогда ни перед кем до конца не раскрывался, что душа этого человека в чем-то необыкновенная, а потому общение с ним должно быть интересно.
Виктор Васильевич закурил, помахал спичкой — загасил — и спрятал ее в коробок.
— Живу в крайнем доме, у реки, низенький такой домик. Заходи.
— А когда?
— В любое время...
Возвращались в поселок усталые молчаливые люди. Пахло потом и лесным горьковатым дымом. На полпути кто-то сказал:
— У нас еще ничего. А ты вот за проволокой испробовал бы...
Снова долгое молчание. Скрипели просохшие тесины продолговатого короба-ящика. Этот пульман — так называют здесь огромный короб, установленный на колодах лесовоза, чтобы сразу три бригады усадить, — грохотал, шаркая бортами, задевая ветви деревьев то с одной, то с другой стороны.
Через узкий проем виднелся развороченный лес. Вырубки казались Андрею оставленным побоищем.
Он вспомнил слова Левоновны. «Отшумела тайга, всю приломали», — сказала она, глядя из кухонного окна на дальние гривы. Были у нее про лес и другие думы. Да только ли про лес?
«Ой, ребята молодюсенькие, детки бездомные. Жалко вас. Сынки солдатские. Безотцовщина. Таких-то молодых в леса погнали, а за что? По народу беды пошли, будто буревалы по тайге. Непогода в первую очередь по самым приметным, могутным деревам ударяет. Высокие да прямые — на виду, по ним и хлещет. Или вот эти повальные заготовки. Завсегда скорее рубят строевой. Под топоры-то идет самое лучшее. Только рубят ныне по делу и без дела. А в семенниках остаются выбойки, трухлявина дровяная, криулины разлапистые. Скоро и выбирать не из чего будет: тут куртинка да там — недоруб. За рекой, по дальним увалам, насупротив Зоряны, только и сохранилась дремучина. По здешней стороне еще в войну лагерями страшными приломали все. Людей извели, тайгу притоптали, изворочали наспех. Издали глянешь — пыжится будто бы древостой, а войди — непролазина. Строевые делянки кое-как выхватаны, а чапыжье и довольнехонько — заполоняет, расползается... Зловредье, оно завсегда сильничает, ежели доброе обездолено...»
* * *
Сначала Андрей не решался войти в клуб, на крыльце топтался, в окно поглядывал, момент выбирал. Зайди попробуй — сразу все зенки вылупят: вот он, новенький, глядите, какой форсистый... Пристроился к ватаге, ввалившейся в залу смело и нахально. И растворился, затерялся в толчее. Народу тьма. Хрипит радиола. Гитары бренчат. Кто во что горазд. Шаркают кирзачи, болотники, лакировки, боты, туфельки. Вот ножки стройные промелькнули. Чьи же? Конечно, Насти Дятловой. Она взглянула из-под плеча партнера и улыбнулась — узнала. И зачем она так? Танцевала бы со своим охломоном...
Можно было пристроиться возле доминошников, среди которых выделялся азартной игрой Егоров, теперь совершенно непохожий на задумчивого увальня, каким казался в лесу. Но домино, как известно, удел тихих, необщительных людей. За столом ничего не высидишь; сколько ни стучи костяшками, а вставать придется. Приклониться к парням, послушать анекдоты или потолкаться у бильярдного «поля»? Надо действовать смелее. Начать с танца. Закружиться и... осмотреться. Кого пригласить? Сейчас вновь захрипит радиола, и начнется «расхват». Опоздаешь — будешь стоять в гордом одиночестве.
— Разрешите? — совсем рядом кто-то спросил.
Андрей отошел к стене, скрестил руки на груди.
— Разрешите? Ну, чего же, тебя спрашиваю... Дамский вальс. — Она смотрела на него в упор — от такого взгляда не увильнешь. Неуверенно, словно не надеялся на свои ноги, шагнул к ней. Взял горячую руку, рассеянно глянул поверх ее головы.
— Ой, зачем так сильно сдавил, — сказала Ольга шепотом.
— У вас нежные руки, — сказал он. Банальные слова-то придумал: «пухлые пальчики» надо бы еще сказать.
— Что ты... Целый день по ветру с точковкой... Сейчас еще ничего, тепло, а зимой... В перчатках не могу работать. А так кожа трескается. — Она вздохнула.
Андрей разглядывал девушку без смущения, нахально так, и мысленно говорил: у вас блестящий крутой лоб, вишневые губы, гладкая шея и волнистые волосы, крохотная серьга-капелька, прилипшая к кончику уха и... в глубоком вырезе платья... Нет, нет, он не посмел посмотреть на грудь, а только предположил, насколько прекрасна она,—понимал: взглянет—все это заметят.
— С тобой легко танцевать, — сказала она.
— С тобой тоже.
Оля чувствовала партнера. Кружились легко, свободно. И настроение было хорошее.
— Будьте моим гидом в этих диких краях, — попросил Андрей и тут же задал вопрос: — А мне не влетит за вторжение в отрегулированные отношения?
— Не знаю. Увидим. Я сама себе хозяйка. Я одна, — ответила она после некоторого раздумья.
Среди танцующих появился Петруха. Басовито приказал:
— Притормози, Олена!
— Уйди с дороги! Уйди, а то как поволоку по кочкам. Ну, по физиономии захотел?
— Как всегда, строга и неприступна... Для меня — имею в виду. Только, дорогая, не к тебе стучусь сегодня. Не к тебе! Твоего кадра отзываю.
Они стояли в толчее танцующих и вели угловатый разговор. Андрей не нашел возможности участвовать. И, наверно, выглядел смешно.
— Ну, улыбнись хоть. Не узнаешь, что ли, спаситель? Спас человека от неминуемой гибели и скрывается две недели. Отблагодарить-то должен я тебя или нет.
— Да я...
— Брось, брось, — сказал парень и положил тяжелую руку на плечо, — не скромничай. Понимаешь, Оленька, какое дело, — он вновь обратился к девушке, — положение такое. Дай с парнем потолковать. Извини, конечно. Ведь как получилось? Выдали нам рваные. Навар хороший оказался. Помнишь, тогда еще в лесу начали? Ну вот. А до дела довели на Лубенике. А потом я в «Тентер-Вентер» подался. Там еще поддал. И, понимаешь, забуксовал. Подаю из кювета сигналы: спасите наши души. К совести Бобра длиннозубого взываю. А он сам чище меня, но до общаги сумел прорваться... И вот этот выволок окаменевшее чудо-юдо, меня, значит, со дна морского. Ты скажи, полагается или нет?
— Оставь ты его. С работы только что, усталый, — Оля сказала за Андрея.
— Пойдем тогда потолкуем, поближе познакомимся. Пойдем, — душевно просил Петруха.
— Извините, Оля. Я скоро. — Андрей проводил ее к девчатам и тихо сказал: — Надо потолковать.
— Чего с ним толковать?
— Как же, просит человек.
— Кабы человек, а не ветродуй.
— Олена, осторожней, голубушка! Ишь ты! — погрозил Петруха. — Идем, идем! — по-интеллигентному взял Андрея за локоть, и они прошли по залу, поднялись на сцену.
— Слушай, чего ты у Левоновны кантуешься? — спросил Петр, когда они укрылись в маленькой комнатенке за сценой. — Скорей переходи в общагу, влипай в ритм жизни, становись своим. Старухи, знаешь, сперва хороши, а потом и то не так и это не так. Сам понимаешь: то пришел поздно, то пьяный, то вообще ночевать не явился, то не с той бабой спутался. Скажу прямо, Левоновна — старуха законная, человек она, но жить надо с обществом.
— Конечно, — согласился Андрей, особенно не раздумывая. — Переберусь.
— Завтра же перетаскивайся. Новоселье закатим. А пока за дружбу по стопарику. — Он вытащил из потайного кармана бутылку. — Мы тут с парнями уже лакнули. Для тебя утаил.
Молниеносно, словно у иллюзиониста, появились на столе граненые стаканы, соленый огурец и два ломтика хлеба.
— Давай по-быстрому, а то подвалит какой-нибудь шакал на дармовое.
Чокнулись. Стаканы не звякнули, а тупо ткнулись.
— На брудершафт, что ли?
— На брудершафт.
Теперь уже не закусывали и не морщились. Правда, Андрей от выпитого удовольствия не испытывал и вновь подумал, что не с этого и знакомство надо начинать.
— У меня хорошо привилось, — Петруха крякнул. — А у тебя, Андрюх, каково?
— Нормально. На взводе теперь. — В этих словах была явная бравада.
— До взвода еще далеко, а навеселе — это вижу. Смелее будешь. Не робей, нечего перед девками мятными пряниками торговать. Впрочем, я когда-то сам такой был. Это пройдет. Нахальней, нахальней надо. У тебя ж фактура внушительная.
— Самостоятельно...
— Это ты брось. Я по-дружески могу. — Он крепко сдавил руку Андрея, долго тряс ее и дышал на ухо: — Побратаемся, корешок, полюбимся. Со мной контакт держи, не пожалеешь.
Вышли в зал. Петруха держался развязно, толкал парней и подмигивал им. Там, где он проходил, нарушался танец и девчата взвизгивали. Он побродил среди танцующих, витиевато махнул рукой — подал кому-то неопределенный сигнал — и подростки толпой повалили из клуба. Вернулся к Андрею.
— Ты смелей. Тебя никто не тронет. Гарантия. Гуляй веселей. А я подамся. В одном месте веселье в полном разгаре. — Он подмигнул.
Расстались, еще раз пожав друг другу руки. Петруха повалил по неотложным делам. Андрей подошел к Ольге — к кому еще он мог подойти?
— Потолковали? — спросила она.
— Познакомились. Понимаешь, пришлось выпить.
— Это как всегда... Пойдем погуляем. Здесь душно. Я устала. Танцую редко — не привыкла.
— Пойдем, конечно.
— Только не вместе из клуба... Меня подождешь возле почты, ладно?
— Одному так далеко?.. А если волки? — Он пытался шутить.
— Боишься, что ли? — Она сдавила тонкими сильными пальцами его руку.
Пошел. Разве можно отказаться от приглашения. Но, оставшись один в темноте, с трудом пробираясь к хибаре, обозначенной огромной вывеской «Отделение связи», засомневался в правильности своего решения прогуляться с Олей.
Весенняя теплая ночь, кажется, враз смыла с земли тяжелый снег. Вокруг стоял шорох пробуждения. Плескалась торопливая река, и двигался возле берегов изнывший лед. Где-то совсем рядом перебирался по камешкам ручей. Андрей чиркнул спичку и увидел под ногами крохотное ущелье, пробитое вешней сильной водой. Там, в ущелье, с одного уступа на другой струилась похожая на ртуть вода.
Оля торопилась, постукивала каблучками по тесовому тротуару.
— Андрей! Андрей! — кричала она.
— Стой там, я бегу!
— Сумасшедший... Как бегемот. Да здесь я. Спаситель.
Он взял ее и понес, пошатываясь.
— Сильный, — сказала на ухо. — А я Раечку Воронову обманула. Проводила ее, спокойной ночи пожелала и между прочим сообщила, что, возможно, с Петькой прогуляюсь, а сама—к тебе. Она, дура, поверила. Нужен мне такой черт лесной. Самодур Петька-то. Ко всем липнет. Так-то он видный, несерьезный только.
— Нормальный парень.
— Ты не знаешь еще. Хватит о нем.
Андрей провожал ее за реку до дому. Долго стояли у крыльца под деревом, говорили о пустяках — такой разговор и на один день не запомнится. Нравился ее голос, привлекала доверчивость. Говорили так, будто давно знали друг друга. А потом она придумала, что замерзла, и поднялась на крыльцо. Он стоял внизу и очень хорошо видел ее лицо. Оба ждали чего-то...
Андрей уходил в хорошем настроении. И голова кружилась уже не от выпитого...
Левоновна встречала его.
— Идешь, по-хорошему идешь. А я думала, не случилось ли чего. Сегодня в поселке-то сильно гомонили.
2
Второй день, длинный и знойный, по-особому тягучий, Зоряна жила ожиданием. Бывали, бывали такие тягучие дни в весеннюю пору, когда должны были возвращаться со сплава женщины, мужики, подростки, но старуха Матрена Глухова не бродила из конца в конец, не смотрела из-под руки через низинный луг в лесной проем, хотя испокон веков там появлялись долгожданные путники, побывав в долгих странствиях. Оттуда пришел с гражданской ее покойный Прохор. Оттуда должны бы явиться-вернуться все, кто в живых остался... И вот теперь, разделяя страдания несчастной жен-щины — Евдокию всегда стремилась хоть как-то душевно поддержать, — выглядывала медленную подводу: пора бы уже...
Солнце зависло, остановилось на лазурном просвете между высоченными соснами. Давно эти сосны сторожат деревню. С детства Матрена помнит их, а в зимние непогоды почему-то видит во сне, как гнутся и скрипят под ветром, все сильнее топорщат густенные ветви, защищая занесенную по самые окна приземистую, просторную избу одинокой старухи, которой вроде бы и ждать-то больше некого, кроме внука Андрея, а тот все реже и реже бывает, свои дела полюбовные появились. Господи, как летит время... Внук про женитьбу помышляет, она сама для себя смертные наряды приготовила и чувствовала не раз, что уже помирает; стоит только согласиться, насовсем свыкнуться с этой неизбежностью и позабыть про дыхание, не держать в сердце, кого знаешь и помнишь, — как наступит бесконечная тишина безвозвратного одиночества. Но долетал, тревожил ровный шум ветра в ветвях высокоглавых сосен, чудилось шуршание ловко сдвоенных коричневых иголочек, облетающих на крышу.
Минувшей ночью приснился ей сон. Зима. И вновь облетали сдвоенные ловко иголочки, в жуткой темноте высвечивались они, чтобы показаться Матрене, будто бы вскрикивали прощально и, вспыхнув, превращались в пепельные снежинки, сквозистым ветром гонимые через распахнутые окна в избу. Скрипуче вздыхал пол в сенях, угадывались шаги Тимофея. Казалось, вот-вот шагнет он через выбитый-прошарпанный порожек, упрется головою в полати, кротким вялым голосом попросит каких-то кореньев, про которые никто по всей округе слыхом не слыхивал. Торопливо металась дума о том, где, по каким приметам искать целительные корни?
Матрена стояла теперь между соснами, глядя под ноги, опиралась обеими руками на тоненькую обглаженную клюшечку — можжевелину. Ровная шелковистая трава ласкала зрение. Вдруг сильным и звонким голосом закуковала кукушка. Она была совсем близко, в одной из нижних ветвей, даже разгляделись белые крапинки на буром хвосте, немного прищуренные желтоватые глаза. На детское загадыванье добрая кукушка пообещала многие лета. Но кому? Старуха вроде бы не спрашивала, правда, детский голос и слова «кукушка, кукушка, скажи, сколько лет мне жить» слышала она отчетливо; нет, не свой девчоночий голос. Кто же тогда спрашивал? Для кого старалась кукушка?
Будто ничего важнее для души не было, — хочется узнать да уяснить, шутя или всерьез пришлось кукованье.
Не теряя из виду лесной прогал с белесой дорогой, старуха медленно пошла верхотиной вдоль гумнищ, мимо валуна, похожего на камень у сказочного распутья, мимо колхозного склада да зернотока, на котором и сама когда-то цепом при утренней зорьке молачивала, мимо телячьего выгона, обнесенного редкой кладью свежего жердинника — недавно Иван Поляков городил городьбу...
Возле овина, окруженного буйным на редкость малинником да кипреем, недавно еще красовалась высокая липа, цвела каждое лето. По утрам в маслянисто взблескивающей листве пряталась певунья-зорянка, а когда к ароматному цвету налетали пчелы — и нежная трель, и коротенькие свисты, и приглушенные короткие звуки, будто не одна, а три птички стараются, приятная малиновая песня разливалась над деревней с той старой березы, которую сломило в грозу. Теперь зорянки не прилетают, за рекой, на Заречной горе, живут еще, а деревню перестали навещать. Не потому ли, что ни березы, ни липы любимой не стало. Вот приедет Силантьев сын и спохватится: нету липы-то, только пенечек синеет... Что ему скажешь? Прости, мол, Тимофей Силантьевич, не сберегли дерево, тобой посаженное возле отцовского овина. Подросточком был в то лето, раньше еще, мальчонкой, как вот Витяня Ивана Полякова теперь, а без дела не бегал, чего-нибудь да на пользу и себе, и людям, и природе придумает. То вот дерево посадит, то скворечники смастерит или тропочки к старушечьим избам в метельную пору вешками обозначать вздумает. Отец-то ровный был, несрывистый, не одергивал, как другие, чего, мол, не для своего дома силы истрачиваешь, только похваливал: так и живи, парень. Вот так и жил завсегда, рассуждала Матрена, призадержавшись возле овина.
Оглянулась на дорогу-то в надежде: нет, не едут. Да и опять пошла своим путем. И про кукушку вспомнила: откудова она так настойчиво многие лета взяла? Много ли жить-то старой осталось. Сколь ни обещай, сколь ни заманивай, кукушечка, судьбой обозначенный час настанет, всему свой срок. Пожить, конечно, охота. Огненное лихолетье перемогли, вот деревни из нужды повыбьются, города из разрухи встанут, новые силушки подрастут да окрепнут, люд покалеченный боль износит на теле, будет на что полюбоваться, чему порадоваться и старому человеку. А теперь еще тяжело. Болит, болит душа день и ночь по всем пострадавшим. Утихнет ли когда-нибудь эта боль? Раны зарастут, зарубцуются раны-то... А душа, а память, а совесть...
Снова немного покуковала кукушка где-то возле реки, с керканьем вспорхнула, чтобы перелететь на другое дерево. Точно, перелетела и считает: ку-ку, ку-ку. Так, перелетая с места на место, птица продолжала свою работу, словно и не собиралась никогда умолкать...
Матрена привернула к Тимофееву пятистенку, зачем-то взошла на крыльцо, потрогала накладочку, опять, опираясь на клюшку, некоторое время глядела перед собой. Простиранный половичок — Дуня когда и успела его постелить — разноцветно радовал глаз. Приятно сделалось оттого, что минувшей весной помогала основывать пряжу, собирать кросна. Редко теперь ткали в деревне: всё недосуг, всё на поле. Бабенкам-то вздохнуть некогда. Летом — в поле, зимой — на лесозаготовках. Ни хворей, ни простуд до самого победного дня не бывало в деревне. Закремнели... а теперь вот сказывается. И травку-надрывницу, и отвары всякие, и корешки приходится пользовать... Коим помогает — и в том радость для старой.
Ласково и пристально взглянула она окрест, как бы желая увидеть нечто такое, способное подсказывать о том, что не дано было знать, да постичь необходимо. Заречные буреломы будто бы обдали запахом гари, поэтому старуха поспешно отвела взгляд на голубеющую излучину реки, от нее — дальше, дальше, по просветлинам и полянкам, перебралась мысленно за Секачевский и Забродинский хутора к тому месту, где Иван Поляков отбил у волчьей стаи лосиху, а вспомнила, как однажды ее старик Прохор на медвежьей охоте оплошал, оказался подмятым, пришлось руку в пасть заталкивать — тем и спасся. Тимоша Силантьев первым подоспел. Дальше всех был, а почуял неладное... Напролом примчался. С двух шагов, почти в упор, стрелял, не побоялся: зверь мог и на него перекинуться. О-хо-хохонюшки, об чем ни подумай, куда ни взгляни, не отступают тревоги за Тимофея, уж больно долго не давал о себе вести, неужто тоска не мучила, светлые видения родной сторонушки не являлись, неужто память так перетряхнуло, до такой степени извело человека, даже домашний адрес не мог лекарям назвать? В письмах-то объяснили не больно ясно... Как теперь его выхаживать, какой травой, какими кореньями излечить? Пишут, на поправку пошло, дома лучше будет. Знамо, полегчает, поможется...
Притянула, позвала к себе Заречная гора, и Матрена устремила взор поверх синих еловых грив на возвышину. В народе сказывали, гора стала пониже, умолкли, не звенят в ней ключи, но трава по склонам растет особенная, будто бы внутреннее тепло есть в земле, ключи раньше били холодные, а тепло не переводится. То-то и оно, в земле всякая сила есть; знай, где для чего прильнуть. Много в родной земле-матушке сокрыто, неумираемые силы от нее вливаются в душу незаметно, исподволь для того, чтобы человек и не ведал, сколько их у него, на что он способен... Только там приникай, где цвело детство, где каждый кустик, каждая былинка помнит твое дыхание, твой голос, худые и добрые деянья твои...
— Ты о чем это, бабушка, говоришь? — прервал ее думы тоненький детский голосок.
И показалось Матрене, что это она сама стоит на первой весенней протайке перед бабушкой Акулиной в давней, но ясно памятной поре. Так же распущены волосенки до плеч, так же приподнялось платьице спереди, а руки — ну точь-в-точь такие же нетерпеливые и взволнованные — теребят пуговку на груди.
— Как ты здеся очутилась?
— Тятя велел узнать... — А не такой голос, и слова другие, и личико круглое, носенко приплюснутый, по обличью не ошибешься — из Притыкина девочка, Скороходовых.
— Чего велел-то?
— Привезла тетя Дуня своего мужика или нет...
— Так и велел?
— Это тятя сказал. А бригадир посмотреть велел, нет ли телеги возле крыльца.
— Беги обратно к бригадиру. Скажи, нету. Ладно ли?.. Побеспокоиться бы надо.
— А Забродины из города приехали?
— Какое там, не спешат. Не нагулялись. Вишь, ставни-то прикрыты. Этим торопиться незачем, все сделано.
Ленка Скороходова, тоненькая, легкая на ногу, как и отец, вьюном повернулась на тропочке, подхватила руками подол да прямиком по траве и побежала.
— Я вот тебе! Нашла прямушку! — засерчала Матрена, но голос ее уже не достал быструю девчоночку. — Ай, неоглядчивая.
Матрена потуже повязала белый праздничный платок с печатными листиками березы по кайме, прибрала-припрятала прядки волос, и оттого продолговатое лицо ее несколько округлилось, пупыристый кончик с годами все сильнее отвисающего носа почти коснулся нижней губы, а глаза еще глубже запали под скорбно переломленные брови. Тихая мгновенная улыбка, рожденная каким-то виденьем собственного детства, обогрела, просветлила старушечий облик, и она новым зрением посмотрела на заречный простор, на близкие ржаные полосы. Послышался прежний шум ветра в голых осенних полях, перестук молотилки, бренчанье порожних обозов, долетающее с большака. Она чуть-чуть постояла, бездыханно напрягаясь, и поняла обманность слуха. Сняла накладочку, заботливо огляделась в сенях: порядок держит Евдокия. В избе хоть и пусто, слишком просторно, да хозяйкино прилежанье видать. С обогретого солнцем подоконника спрыгнул мурлыкающий кот, похваляясь усищами да высоко поднятым хвостом, начал притираться к ногам, словно приятно было расчесывать густую шерсть о заплатки на заскорузлых ботах. Вот, лежебока, того гляди, разует старуху...
Она отпихнула кота шаркающим движением ноги, подтолкнула клюкой и неуверенными шажками продвинулась к стене, чтобы глянуть на фотокарточку Тимофея, пожелав проверить свою память — таким ли она знает его. «Как жо, как жо... Он самой, сам собой привлекательный. Вишь, ясный какой, лобастый. Добром глядит. На Силантия похож. И от матери Варвары черточки проглядывают. Нос-от прямой, вроде и нет перепадинки на переносье. Старшой сын Василий обликом в него, только статью потоньше. Может, размужал бы с годами... Не дали размужать... Во сырой земле, во могилушке... А эти-то соколы где? — прищурилась Матрена, разглядывая другую фотографию. — Господь-батюшко... Господи, помоги отцу горе горькое перемочь...»
И снова, шаркая ботами по белому полу, отступила старуха к порогу. Крестилась, шептала молитву.
Стоило труда спуститься с крыльца, а как пошла деревней, постепенно успокаивалась. Приучена душа от страданий к надеждам переметываться, торопливо искать облегчение. На обихоженные грядки в огородцах взглянет Матрена — подумается: скоро посытнее станет. Животину на привязи погладит, скажет: слава богу, нагуливаешься. Малых ребятишек окликнет — отзовутся они с готовностью: «Чего, бабушка?» Вспомнит, как упрашивали Забродины корову доить, — приятно: нужна, пригодилась. Во всем радость теплится. Как же... Сколь ни горюй, а жизнь продвигать надо. Продвигай, не отяжеляя других...
Поблизости переговаривались, перекликались ребятишки, понукал усталую Чародейку пахарь Иван Поляков. Картошку опять окучивают... Иванова забота. И тут он поспевай. Как поокреп за зиму, так и хватается за все, будто семижильный. Лизавета у него тоже работная. Детки возле не без дела, всех до единого — рядом с собой. Небось картошку оправляют. Коли поперекоряются меж собой: кто больше, кто меньше, кто лучше, кто хуже, а не проволынят, чего ни заставь — исполнят, как велено. Старший, Витяня, тот со взрослыми наравне... «Надо бы пособить, хоть и тяжело внаклонку, — решает Матрена. — Ждать-то легче на людях».
На одном поле сегодня и работницы безотказные, и ребятенки разных лет, и уцелевший на войне Иван Егорович. Бабы-то все тут, видать. Только Евдокии нет, Александры Башуриной да Маньки Забродиной. Манька-то никогда больно не изрывалась в стараньях на поле, то беременная ходила до выкидыша, то вроде бы за больной свекровью в Зяблухе неделями догляд вела, то молоко по деревням собирать ездила — на легоньких получалось. Вот Александру Башурину жаль — эта поработала за двоих: и на ферме свинарила, и лен обминать бралась наравне со всеми, и навоз возила, к тому же хозяйство на ее спине. Степан-то редко и дома бывает, в разъездах по колхозам, на тракторе от МТС посылают, хорошо, ежли на свои поля притарахтит... Вторую неделю Александра в больнице, — можа, полегчает. Сочувственно рассуждала Матрена, ни одной минуты вроде бы не прожила она без сострадания и сочувствия другим, каждый зорянский житель близок и дорог ее душе. Да только ли зорянский. Долгие годы наградили эту старуху знанием многих судеб, той способностью, про которую говорится: человека насквозь видит. Это уж точно, Матрена видеть-то каждого видела, но судить не спешила. Она и Степана Башурина не журила еще за приклонность к бойкой кладовщице Татьяне Залесовой.
А вчера не удержалась, отозвала Татьяну к своему крыльцу да и напомнила: «Не забылась ли, красна девица, доброта Тимофеева, как он тебя сношенькой назвал?..» Покаялась потом старуха, вроде зазря знание тайной связи выказала, но ведь больно обидно за тех, кого уже нет, кто не может глянуть на милую, за погибшего Василия обидно... Теперь она порадовалась, узрев на поле Татьяну: прибежала помогать, запросто плугарит, и окучник второй нашелся. Поди, сообща-то поле картофельное до приезда Тимофея приведут в порядок. Да что-то хромоногий Серко не слушается, то и дело встает. Ушлый такой, знает, у какого пахаря можно хитрить. Татьяна лишний раз плетью не выхвыстнет. Вон парнишка Поляков к ней на подмогу бежит — отец послал. Сейчас, сейчас, погодь, Серко, расшевелят тебя, Витянька умеет понукать не только коней, он Буяна объезживать помогал.
Матрена, охотно наблюдая картину общей работы, подхваливает про себя школьников: «Стараются, молодцы. Каждого видать. Вишь приловчились, — говорит она так, будто слушает кто, — обшадрали рядки да земельку подгребают проворными руками, гребешки-то и ровняются. Ладно, ладно». Некоторое время она стоит возле кузницы под черемухой, из-под руки против оседающего по-над лесом солнышка разглядывает работное поле, по разным приметинам — по одежке, росту, движеньям, задорности — узнает своих деревенских. Довольная, отмечает: и доярки все тута, даже неповоротливая Большачиха — по прозвищу Бомба, рядом с ней — Олена Туманова, эта везде простоволосая, под полечку стриженная, чуток подале — Ганька Веселова, нарядная, в клетчатой расклешенной юбочке, в атласной рябиновой кофте, ни с кем не спутаешь, занаряжал Олексий издалека, наряды-то посылками присылает простак, а она знай меняет, знай меняет, и ненапрасно пушит перья, клюют мужики-то, тянутся из других поселений, не мене как до Маньки Забродиной, бывало. «Тьфу ты, — Матрена сухо сплюнула. — Прости меня, господи... Не про гулену бы думать. Так ведь она сколь раз Дуне досаждала, когда бригадирила та... С Поляковой цапалась...»
В кузнице отчего-то взбрякнула железка. Не Тимофеева ли душа поминаньем пошевелила? С тех пор, с того прощального дня замерла кузенка. Ушел кузнец навстречу ворогу, и кузница замерла. Пробовали подрост-ки чего-нибудь покумекать, да мало получалось... Наковальня не подавала голоса работного.
Матрена снова глянула на дорогу, в засинелую глубину проема: «Нет, не едут... пойду картошку пооправляю».
Возвращаясь к своему огородцу, Матрена шла мимо колхозного коровника, чтобы проведать, как себя чувствует на подвязях истощенная при весенней пахоте кобыла Героиня. Бескормица да кнут довели ее до того, что стоять не в силах. Приспособили из мешковины широкие подбрюшины, приладили к балкам в пустом коровьем стойле, чтобы отходить, вылечить безвинную животину, — получилось вроде лазарета.
Сивогривая Героиня заслышала Матрену, едва качнув низко опущенную голову, навострила уши, влажными печальными глазами глядит из-под челки.
— Полегчало ли, Сивка-Бурка, вещая каурка? — Старуха, укромно сложив ладонь, щепотью сыплет в нее шумливый овес, перемешанный с целебной сенной трухой, прикладывает к отвислым лошадиным губам, а лошадь вроде бы и есть не хочет — сомкнула зубы. — Неуж надрывницы корешок попал, неуж почуяла? Ничего, ничего, не повредит.
Героиня словно ждала этих слов, словно ласковый говор старухи утешил ее, зашевелила губами...
Матрена крапивой растирала ей ноги. Приослабив веревки, велела переступить. Но полусогнутые ноги у Героини не слушались.
Матрена мутнеющими от слез глазами еще раз оглядела обреченную лошадь, обняв ее понурую голову, приговаривала:
— Терпеливица... Пройдет оно, наладится, может...
Матрена понимала: утешением тут ничего не изменишь. Оглянулась на Героиню прощально, долго стояла в дверях, не зная, куда теперь идти. Из-за этой лошади по указке быстрого Скороходова к суду хотели привлекать Степана Башурина, да председатель Иван Ильич застоял: не первую, говорит, не последнюю лошадь испортили... Сколько их... А в прошлом году при голодовке такой скотины сколько пало. Людей-то сколь извели, замучили — за то ничего никому. Упахали коня всей бригадой не на своих огородцах — простить можно. Другое — не простишь.
— А не будет простому люду и за это прощения, —вслух проговорила Матрена и перекрестилась походя.
3
...Евдокия, склонив голову, хотела дать отдых глазам, измаянным бессонницей и ярким солнечным светом, а потом и совсем прикорнула возле Тимофея. Затаенно прислушалась к дыханию мужа и тут же подняла голову, глянула на дорогу: не свернул бы куда усталый бык. Так и дергалась: то прикорнет на мгновение, призабудется, то тревожно поднимется, — не получалось отдыха. А тут еще увидела впереди над лесом мрачное, разлохмаченное книзу облако с длинными космами дождя, значит, где-то уже поливало вовсю, но здесь светило яркое вечернее солнышко. Вскоре с предгрозовой влагой потянулся низинный ветер, поднимающий впереди быка бурунчики пыли. Тревога все сильнее охватывала: ехали как раз по вершине увала, поэтому туча устрашала близостью и какой-то озлобленной чернотой. Вечерняя гроза всегда, с малых лет, особенно пугала Дуняшу, а теперь даже при мысли, что, может быть, и тут краем хватит непогода, у нее волновалось сердце. Над лесом уже всплескивались молнии, осторожные, будто бы пробные, едва долетало приглушенное ворчание грома, но она уже вздрагивала и потому отстранилась от мужа, чтобы не тревожить. «Господи, царица-мати небесная, — просила шепотом, — обведи стороной, пожалей нас, грешных...»
Где-то лениво перекликались грачи, иногда каркали вороны: тоже предвещали дождь. Солнце все еще поливало землю красноватым светом, но уже не дотягивалось в низины, овражки, в глубину просеки, по которой кривляла белесая дорога. Вечерние мотыльки мелькали над посинелой травой. Видел ли все это Тимоша, узнавали, нет ли его удивленные широкие глаза эту просеку и эту дорогу? Теперь прохладнее стало, должен бы он полегче, посвободнее себя чувствовать. И сказал бы тихое словечко о чем-нибудь.
Гроза все-таки сваливала в сторону, напоминая прощально отдаленным и влажным гулом леса о былых непогодах, о страшном урагане, который припластал много деревьев за рекой, срывал крыши с домов...
— Вдали грязи небось наделало, а тут и капелькой не тронуло. — Она хотела начать разговор о погоде, теперешней и давней, но Тимофей уже закрыл глаза в дреме, сладко стал посапывать.
Черный ворон взгромоздился на вершину высоченной сухостоины. Евдокия взмахнула вицей: «Сгинь, вещун. Накличешь еще чего». И перекрестилась, а потом осторожно укрыла Тимофея своей жакеткой, чтобы не донимали появившиеся комары. Прохладная лесная тень сделала дорогу ровнее. Буян взбодрил лопатистые уши, — видать, облегчение почуял, но испарина еще заметно колыхалась над его костлявым хребтом.
Остро пахнуло табачным куреньем, — значит, где-то поблизости люди. И точно, на обочине шевельнулся и привстал седобородый щупленький старикашка. Он топтался на месте, не попадая плохо гнущейся рукой в оттопыренную лямку полотняного мешка. Поравнявшись со стариком, Буян сам остановился. Евдокия узнала хуторского деда Якова и решила помочь ему. Молча подошла, приподняла сзади мешок и на ощупь догадалась, что в нем шкура какой-то животины.
— Видно, колоть не вовремя пришлось? — спросила она.
— Не бай. Козу Мильку прирезали. — Тут старик поперхнулся и вроде смахнул со щеки слезу. — Пришлося... У самого хлева, понимаешь, волк треклятый задрал, с трудом отбили. Мясом-то хоть попользуемся. Несу вот кожу сдавать. Заночую в Елизарове и дале потом. А ты разве узнала меня?
— Как не узнать. Сын твой на тракторе у нас работал. В постояльцах не по одно лето бывал.
— Евдокия, значит, зорянская будешь, Тимофеева жена. А я и не разглядел нараз-от. Ну как? Всё нет весточки, не объявился твой?
— Дождалася... нашелся, — счастливо повторила она лучшие свои слова. — Домой правимся теперь.
— Что ты говоришь? — старичок выпучил глаза. — Гли-ко, а я и не сдогадался, — что-то шамкая, задергал бороденкой и подступил поближе, приглядываясь к спящему Тимофею. — Где хоть он пропадал такую доль?
— По госпиталям всё, — торопно пояснила Авдотья. — На излечении.
— Как теперя? Подремонтировали, нет ли?
— Не тревожь, дядя Яков. Призатих. Поди, поспит сколь. Умаялся в дороге, и сморило. Трое суток с пересадками добирался.
— Не шибко покалечен? — тихо, в самое ухо Евдокии, прошептал старик.
— Вроде не шибко. На лице да на руке отметины. Контузия маяла неотвязная. Медсестра обсказала: на поправку пошло. Вот и отпустили домой. Наладится.
— Ясное дело, раз домой отпустили. Дождалася, значит, Евдокеюшка, дожила до радости.
— Дожила, — чуть слышно повторила она.
— А сынки как? Ни слуху ни духу?
Евдокия приложила руку ко лбу, сморщилась:
— Не спрашивай.
Она тронула вожжи — Буян оглянулся, но идти не думал, будто понимал, что разговор может продолжиться.
— Матрена Глухова ничего еще, на своих двоих? — Старику обо всех знакомых узнать хотелось при этом.
— Бойкая. Весной-то с ситевом было согласилась походить, да не потянула: какой севец из нее.
— Поработала... Ой поработала, смотри, она... А твой знает, что матерь Варвара уже схоронена?
— Знает... Горевал... — отговорилась Евдокия и сильно дернула вожжи, взмахнула ими. — Ехать надо.
— Поезжайте с богом, далеко еще... Вдвоем-то охотно, доедете. Что делать, ночь приступает. И самому надо поторапливаться, — рассуждал старик, топтался на месте, притряхивая котомку, словно лямки снова нарезали плечи. — Не спеша доберетеся, ночь-то ваша. — Он долго еще стоял, словно решался, в какую сторону идти. Оглядываясь, Евдокия все слабее видела в сумерках раздумывающего старика Якова, воспринимала благодарно его сочувствие, беспокойство за Тимофея. Она позавидовала долголетью дедушки, сравнивая его годы со своими, с тоской осознавала, что столько ни за что не протянет. «А надо бы пожить... Этот вишь какой, на восьмом десятке».
У перекошенного моста через бурлящий, необмелевший Лух повстречалось несколько подвод, брякающих пустыми бочками, — небось зяблуховские не за зерном, а за керосином для тракторов поехали, по наряду МТС опять направлены. Не разглядишь, кто едет, разве что по голосам узнаешь; должно быть, есть знакомые. Пускай катят своим путем, им тоже скорее надо — к утру на станцию поспешают, чтобы не выстаивать длинную очередь. Старика-то бы посадили, коли догонят. Так и хотелось крикнуть: «Хуторского Яшу не оставьте, ребята!»
И опять стало тихо. Телега не бренчала теперь, а хлюпала колесами, юзила из стороны в сторону — заносило ее то на бугорках, то на выбоинах. Босая Евдокия, не боясь наколоть ноги, семенила то сбоку, то сзади; норовя помочь усталому быку, бралась за искосину и не чувствовала боли в суставах. Иногда вдали яркими зеркалами высвечивались лужи под лунным светом, и Евдокия оказывалась не вольна в себе, в своих думах. Она вроде бы засыпала на ходу, а чуткая душа охраняла покой мужа. Телега уже не вихлялась на выбоинах, словно плыла в воздухе над дорогой, чтобы не шумели колеса. Хотелось покоя, вот так же бы, как Тимоша, свернуться калачиком под шинелью, забыться до утра, а потом радостно войти в новый дом без ноющей тяжести в груди, без остановившихся в горле колючих слез. В сознании ее отчетливо вырисовывался желанный утренний распорядок в доме: все прибрано уже, печь протоплена, припасено, выставлено на стол богатое угощение, в избе светло и тепло от солнышка, льняная скатерть серебрится, ловит разноцветные блестки с расписной братины, наполненной свежим солодовым пивом так, что поверх шевелится шапка желтовато-розовой пены... Отец — спокойно-торжественный Тимофей — незаметно для сынков подмигивает жене: мол, давай, Дуняша, выставляй которая покрепче, нынче праздник у нас, ребята теперь взрослые, позволительно выпить за встречу, за Победу... А сыновья-то, господи, какие пригожие, справные, все трое при форме с погонами, потому что служат еще, только на побывку отпущены. Подумать приятно, согревала душу обманная мысль, сыновья вон какие соколы, а мать еще молодая, разве это возраст, разве это года, пятый десяток всего, самый расцвет для женщины, в силе, все знает, разумеет... Неужели дорога под лунным светом, похожая на полотно, была так ровна, чтобы спокойно напоминать о мечтах и прожитой яви? Не может быть в волоке такой ровной дороги. Евдокия спохватилась, торопливо подняла голову, но, потеряв равновесие, уткнулась лицом в волглую обочину. Не сразу собрала силы, чтобы приподняться.
— Тимоша! — не голосом и не шепотом, а только губами позвала она, затряслась в ознобе, стискивая зубы, ощутила противный скрип песчинок. С трудом поджала под себя застывшие ноги, постояла на четвереньках и, ухватившись за близкий куст, распрямилась.
Некоторое время соображала, в каком месте и сколь далеко от дома остановился Буян... На пепельном небе за тоненьким слоистым облаком медленно катилась полная, но неяркая луна, светила она слабо, однако Евдокия разглядела подводу... Телега была близко совсем... Одна телега? Нет, не потерялся Тимоша, все так же лежит под шинелью — руки сразу узнали его, едва коснувшись. Бережно, насколько позволяло ей самообладание, хотела обнять и разбудила.
— Пора вставать, Дуняша? — спросил он, видимо не открывая глаз.
— Лежи, лежи. Рано еще, — с особым пониманием и проникновением сумела продлить его покой.
Отдохнувший бык почуял движение возле телеги, сам без понуканий поднялся, шумно вздыхая, в потягивании прогнул спину. Евдокия обошла вокруг него, проверила сбрую и назвала умницей за то, что не ушел далеко, сразу остановился, когда обнесло ее, свалило...
— Ты уж прости, — тихо говорила она Буяну, — теперь я не смогу на своих-то ногах, мало ли что; лучше в телегу сяду.
...Домой приехали перед рассветом. Деревня еще спала. В низком плотном тумане нельзя было разглядеть окна даже у ближних изб, но крыши отчетливо проступали в светлеющем небе, одна из них круче и выше всех. Тронулось беспокойством сердце Тимофея, когда остановились возле дома под самой высокой крышей. Он увидел поседевшие, кое-где покрытые зеленью тесины и положенную на них узенькую лестницу с тремя обломленными ступеньками. И скамеечка низенькая там есть, возле трубы-то, чтобы вставать трубочисту. Опустит он метлу, отвернется от всклубленной сажи, весело крикнет: «О-го-го-го!» Покатится эхо по заречным лесам.
Брякнули освобожденные оглобли, распряженный бык не побрел к выгону, а тут же, возле телеги, на плотной луговине, и лег.
— Намотался, — сказал про него Тимофей.
— Лошадь давали, не решилась взять. Старая, не вымогла бы. Саму-то ее вези.
Догадливо намереваясь помочь, Тимофей взял хомут, дугу, седелку, но не знал, куда все это нести, топтался возле телеги, то туда повернется, то сюда.
— Сбрую под навес возле дров надо приставить, — рассудил он.
Все понимая, Евдокия призналась:
— Нету дровяника, испилила, печь нечем было топить... На крыльце сбрую-то оставим. Давай, я сама. — Взяла что потяжелее — хомут и седелку, а дугу Тимофей держал. — Клади вот сюда, на закосинку, всегда тут и раньше клали.
Тимофей чертыхался, задевал за что-то невидимое плечами, но, когда нашел ногой нижнюю ступеньку, выровнялся, распрямился и по лестнице поднимался уверенно, даже руками ни за что не придерживался. Жена шла за ним, норовила помочь, направляла. В сенях он шаркнул ладонью по двери, отыскивая скобу. Дверь открывал осторожно, словно боялся, что скрипнет. За порог шагнул легко. Снял шинель и привычным движением повесил ее на штырь (тут всегда он вешал одежду, приходя с работы). Немного помешкал, потоптался у порога. Жена догадалась и приставила к стене стул с высокой резной спинкой, тот, что Тимофей в год свадьбы сделал. Муж хотел разуться. Жена припала к ногам его, чтобы помочь. Он отстранил, глянул с упреком.
— Тима, может, нельзя тебе наклоняться, вот я и...
— Что ты, мать, — привычно сказал он, как говорят часто мужики в деревне, обращаясь к женам. — Я в силе пока. Вот состарюсь, одряхлею, тогда и помощь понадобится. Ты лучше, мать, водицы принеси холодненькой, умоюсь с дороги. — Вот так заговорил он в родном доме, не осознавая ни долгой разлуки, ни своего возвращения, не восприняв домашность обстановки.
Тимофей чувствовал себя так, будто только что вернулся из поездки на станцию за семенами, даже испытывал удовлетворение, какое свойственно человеку, выполнившему ко времени тяжелую и очень важную работу. Для него еще не существовало ни прошедшей войны, ни долгой разлуки, ни жестокостей, ни перенесенных страданий, ни горьких отцовских потерь. Он был весь сегодняшний, без тяжести прожитых лет.
— Умоюсь вот, поужинаю и на отдых, — он перепутал утро с вечером. — Проголодался. Давай-ка, мать, что есть в печи.
Евдокия разом приободрилась и впервые открыто улыбнулась при нем. Он увидел улыбку, сдержанную, едва тронувшую складки у рта, морщины на впалых щеках, и стало ему как-то легко и спокойно.
— С колодца свеженькой принесу. Сейчас, сейчас сбегаю, тут рядом колодец. — Она развязала платок, и маленькая голова ее, обтянутая седыми волосами, показалась ему девчоночьей, белокурой. — Сейчас я, — повторила Дуняша и метнулась в сени, но вернулась, загремела ведром за перегородкой.
— Не спеши, Дуняша, успеешь, — тихо и ласково сказал Тимофей.
«Господи, да неужто в самом деле тут он, в избе, рядом, — думала Евдокия, — и все такой же обходительный. Слова-то те же молвит. И голос. Живой... Тимоша. Может, скоро поправится, не наделает болезнь ничего бедового. Сейчас ему глаз да глаз нужен. И в поле столько дела, в огороде. Ну, как-нибудь. Дома он теперь. Уж всё сама. Сберегу. В своей избе и стены помогают. Потихоньку с ним, ровнее. Как сама, так и он будет».
Зачем-то переставляла на полках плошки, горшки, кринки. Хотела было растопить печь и потом уже идти по воду, но ведь он свеженькой просил для умывания — надо поспешить, решила она. Взяла ведра, столкнула ухваты — загрохотало в избе-то!
— Что ты гремишь, Дуняша. Посуду перебьешь, ухваты приломаешь, мне работы наделаешь, — шутливо так сказал Тимофей, опять проявив обыкновенную рассудительность.
И он мелькнул в ее памяти молодой, широкогрудый, с сильными, загорелыми до локтей руками, с чистым румяным лицом. Пахнуло от него жаркой кузницей. И себя на мгновение почувствовала она моложе.
Жена только вздохнула, не отозвалась на Тимофеевы шутливые слова — воспоминание остановило ее.
— Устал нынче, мать, — погромче сказал он.
— Ты приляг, Тимоша. Вот тут на кровати полежи, вот. Легче будет. А я мигом. Колодец-то ведь рядом у нас выкопан, правильно тогда сделали. Глубокий только получился. Сколь земли вычерпали, когда копали. Ты еще шутил: «До Америки будем рыть. Копай, ребята, смелее!» Зато водица хороша... Журавель-то покосился теперь; того гляди, завалится. — Она спохватилась: ведь не хотела ничем беспокоить. Поправляя подушку, опять случайно прикоснулась к его стянутой шрамами, холодной и шершавой, словно кора старой осины, щеке и вздрогнула, чуть не отдернула руку.
— Тимофей, ты спишь? — спросила и насторожилась.
— Подремлю я маленько, мать, — просто сказал он.
Евдокия порадовала себя мыслью, что вроде все ладно, такой же он, прежний: не вскинется, не рассерчает за то, что потревожила, и капризного неудовольствия не выказывает. И дышит ровно, как прежде, и голос живой, не поникший.
Выбежала на улицу да чуть на всю деревню не похвасталась криком: пришел-де Тимофей, как есть, домой самолично доставила! И оглянулась на окно: нет, не встал он, заснул уже, наверно. Торопилась, уж так спешила, воду из колодца доставая, аж дыхание потеряла, не может схватить.
Когда вернулась в избу, не чувствуя ни ног, ни тяжести наполненных доверху ведер, замерла у порога, прислушалась. Тимофей спал, дышал глубоко. Жена, зачерпнув в чашку воды, подошла все-таки к нему: долго стояла, словно обдумывала, будить или не будить, хотя и не собиралась тревожить. Поставила чашку на подоконник, приткнулась к мужу и дала волю тихим счастливым слезам. Никто не видел этих слез, никого в Зоряне не было счастливее. И никто не осмеливался потревожить ее в этот час. Деревня будто бы замерла, верит и не верит в возвращение Тимофея.
Глава пятая
1
Андрей воспользовался приглашением и точно в назначенное время пришел к Валкову. Тот его уже поджидал, подготовив необходимое для охоты.
— Не проспал все-таки! Здравствуй! — Виктор Васильевич шагнул навстречу. — Располагайся, смотри, как живу.
Обстановка в квартире казалась временной, но и прочной, как на кордоне или в избушке егеря. Деревянная кровать, березовые чурбаки вместо табуреток, шкафчик с книгами, двухтумбовый письменный стол, выглядевший тут странно. На нем — две стопы книг и настольная лампа-грибок, никелированный кофейник. На стене — древние ходики с кукушкой, портрет какого-то Георгия Федоровича Морозова, лобастого и бородатого благородного мужика.
— А это, брат, основоположник учения о лесе, — пояснил Валков. — Слышал про такого?
— Это мы не проходили, — по-школьному ответил Андрей. Валков рассмеялся.
— Что ж, брат, трогаем.
— Пойдемте.
...Они прошли километров пятнадцать по захламленным незарастающим вырубкам, прокладывая свой путь по взгоркам и бугринам, обходя болотины и распадки, а потом километра два — по ущельям квартальных просек. Валков иногда останавливался, перекидывал двустволку с одного плеча на другое, белым платком вытирал лицо, оглядывался по сторонам. Держался он бодро, по-спортивному, хотя видно было, что устал. Оглядевшись, облегченно вздыхал, словно только что сбросил тяжелую ношу, клал руку на грудь против сердца и говорил:
— Легко дышится, будто впервые в лесу. Это я с тобой, молодым, приободрился.
— Лесной воздух особенный, — отозвался Андрей. Он смотрел на плавно покачивающиеся вершины молодых берез, на пушистые, быстро бегущие по небу облака.
— Живительный воздух. Освежает грудь, сердце и мозг. Помнишь в «Войне и мире» слуга Болконских Петр, проезжая с барином через лес, говорил: «Ваше сиятельство, лёгко как! Лёгко, ваше сиятельство».
Андрей этого не помнил, хотя роман прочитал дважды, сначала в школе, а потом самостоятельно, без поиска ответов на вопросы плана, данного учителем, — неожиданно появился интерес к раздумьям Пьера Безухова.
— Помнишь? — еще раз спросил Виктор Васильевич.
— Нет, я, наверно, пропустил это место. А вообще-то красоту леса я чувствую с детства, с того самого момента, как осознал себя разумным существом.
Валков рассмеялся, покачал головой:
— Уморил ты меня. Существо, значит, разумное, не человек, а существо...
Он хотел еще что-то сказать, но совсем рядом шумно взлетела птица, и разговор оборвался. Оба они, и Валков и Андрей, вспомнили вдруг, зачем тут.
— Вот так аэроплан! — после долгого прислушивания к удаляющемуся хлопанью крыльев сказал Валков и опять рассмеялся. — Ну и охотники. Ротозеи! Слышь, Андрей. Этот глухарь-то на твоем рюкзаке сидел.
— Пускай летит. Не наша птица.
— Так-то оно так. Нам бы зорьку потоковистей. Был у меня заповедный ток. Лесосека захватила его — тут всю зиму лес валили. Где они теперь затокуют? Птицу и ту разгоняем, — задумчиво говорил Валков.
Солнце сквозисто пронизывало лес. Густо синел кое-где сохранившийся снег. Ветерок обдавал охотников влажной прохладой, запахом талой земли, отсыревшей сосновой коры.
Валков шагал широко, почти бесшумно, словно подкрадывался к чуткой птице: не топал сразу всей ступней тяжелого литого сапога, а мягко ступал с пятки на носок. Время от времени он, застывая, вслушивался в дальние таинственные шорохи и вздохи. Лес тоже, как и охотники, вроде бы затаивался, и в момент такого обоюдного прислушивания озорной дятел давал короткую очередь по тишине. И снова из чащи тянулся потревоженный ветер, раскачивал голенастые осины, лохматил еловые ветки. Вдалеке поперек просеки прошел степенный лось, вернулся, пристально посмотрел на людей, даже сделал несколько шагов навстречу и сиганул в мелколесье. В том же месте, подталкивая мордой трусившего впереди лосенка, перебежала просеку седая лосиха.
Валков, улыбаясь, повернулся к Андрею и понял, что тот тоже видел лосей. Удивленные взгляды их встретились, и обоим стало хорошо от разделенной, но необъяснимой радости.
...Солнце клонилось уже к горизонту, а они все шагали по несуществующим тропам, сдержанно переговаривались.
И потом уже, вечером, когда выбрали место утренней охоты и устроились на ночлег, делились думами, как давние и верные друзья.
Сквозь кроны рослых сосен ярко багровел закат. Синеватые, словно свинцовые, стволы стройно держали тяжелые кроны. Было тихо. Ни шорохов, ни звуков, ни колыхания воздуха. Пламя костра ослабло и исчезло совсем.
Виктор Васильевич встал, подложил дров, и снова потянулся дымок, пробилось пламя.
Охотники сидели на прогретом лапнике. Валков длинной палкой подправил жарко горящий сушняк.
— До рассвета еще далеко. Ложись, Андрей, по-
дремли.
— Не хочется. Наверно, и не уснуть. Думается...
— Лес будит воспоминания... Как у Тургенева: «Любимые образы, любимые лица; мертвые и живые приходят на память...» Бывало, с Натальей, женушкой моей, вот так сидим у костра и повторяем эти тургеневские слова. И так нам хорошо, и так мы понимаем друг друга, и так счастливы, что вместе...
Валков вдруг замолчал. Андрей понял, что ему трудно говорить, и не решился спросить, где теперь Наталья, почему в небольшой, скромно обставленной комнате нет ни одной детали, говорящей о присутствии женщины. Но, судя по тому, как отзывался о жене Валков, можно предположить, что разлука произошла по воле трагического случая. Именно поэтому и не посмел Андрей выспрашивать.
Валков растирал бугристый шрам на левой руке... Да и не рука уже это была, остаток от нее, похожий на клешню. Андрею показалась страшной бледность его лица, почти совпадающая с цветом желтовато-седой бороды. Славеня Поляков перед смертью мать Лизавету спрашивал, едва схватывая дыхание: «Почему руки не мои, мама, я весь не свой, да?» Жена Степана Башурина долго была мертвенно бледна, и в Зоряне уже говорили о предрешенности, но выкарабкалась еще на какое-то время; будто наперекор жутким ожиданиям, встала на ноги и сказала, что надо жить. А этот, некогда могучий физически человек, исковерканный и подавленный, тоже, должно быть, из последних сил цепляется за жизнь, чтобы дождаться иного к себе отношения, и потому покорно делает, что велят, существует там, куда доставлен по этапу, где велено быть поселенным.
— Выходит, все дороги мои в лесу. Дом и тюрьма здесь, — будто бы сам с собой говорил Виктор Васильевич. — И сам я — одиночная камера. Остаться одиноким — будто заблудиться. Ездил хлопотать... И еще навлек на себя, а может, и на тех, кто знал меня, новые подозрения. Возвращался по распутице. Думаю, что за жизнь: ничего-то у меня нет, ничем ни с кем поделиться не могу. Да-а, мастер участка — должность моя. Так вот оно получается. Родился в лесу, дом он мой родной. И работа. И наказание. Шестой десяток, «весь как лунь седой», а сирота. За что воевал? Директор леспромхоза выселенцем зовет.
Сквозь кроны рослых сосен проглядывали вздрагивающие звезды. Крупные искры от потревоженного костра летели вертикально. Запоздалый дрозд уронил свой задумчивый совет: «Разберись-ка ты, разберись...»
Вчера в долгом вечернем разговоре на берегу реки Виктор Васильевич говорил про лес, тоже поглядывая от поселка в низинную унженскую даль. «Все вокруг деревянное. На столе меня, новорожденного, пеленали, а потом в зыбке из липовой коры качался. Из деревянной плошки молоко пил, деревянной ложкой похлебку хлебал. Приклад у автомата — деревянный. Укрепленье блиндажа. Повозки, носилки, костыли... Лежаки для вытяжки в госпитале. А потом нары в бараке. Столбы да вышки, заборы да коридоры... Жена, бывало, твердила, что главный спор будет между лесопромышленниками и лесоводами, преимуществ больше, конечно, у тех, кто восстанавливает природу. Она лесоводом была. И за лесоводство свое в тридцать девятом оказалась среди лесов Ветлужско-Унженских на лесоповале с пилой-лучковкой. Сам о том недавно узнал».
Валков приподнялся, глянул на часы и настороженно прислушался: будто бы ходит кто, не медведь ли?
— Правда — на моей стороне, но за что же страдать пришлось?
Костер горел еще ярко, и за его пределами густо и мрачно стояла темнота. Чудилось, будто бы кто крадется из низины, сквозь ветви разглядывает сидящих на свету.
— Слушай, Андрюша, спросить хочу. — Виктор Васильевич как-то насторожился; приклоняясь, спросил сдавленным голосом: — Ты мужика Скороходова знаешь? Оттуда — от вас он. Шоршня нашего родственничек. Зимой на лесоразработках вертелся. Вместе они с двоюродником Забродиным были.
— Из соседней деревни Скороходов-то, — так же сдержанно и тихо сказал Андрей. — От колхоза его посылали на лесозаготовки бабской артелью командовать. Сенька Забродин из нашей деревни, да.
— Вот-вот. А рядом Настасья работала, на окатке древесины они втроем надсажались. Она-то и узнала его. И ты, говорит, ирод, подсобачивал, в понятых ловчил, когда Клавдию растрясли, из-под юбки пшеничные колоски вытряхивали...
— Знаю, бабка Матрена рассказывала. Всё знаю, Клавдию у нас так и вспоминают: Клавдия-Колосок.
— Вот и я про нее все думаю. Там, на Унже, видывал. Он, Скороходов этот, как упомянул, значит. Грозит за чего-то Настасье, смотри, мол, Клавдию за колосок повели куда следует, а тебя — за язык отправим... обе вместе, две сестрички, как раз на лесоповале будет ладно годков пять...
Валков встал и, заслоняясь от жары, скособочился, враз превратился в старца, неспособного разогнуть спину. Он глядел в заовражную сторону, через болотистую глухомань.
— Наталья моя и Клавдия рядом, под одним крестом, похоронены.
Как это все понять, как соединить, объяснить совпадения, взаимосвязь жизней? Из разных мест они—Валков, его жена, Скороходов, Сенька Забродин, Настасья, Соловьев-Шоршень... Дятлова и Петруха Разуваев, Левоновна и бабка Матрена, Анюта Хробостова и Витька Поляков, Ганька Веселова и Татьяна Залесова, налоговый агент Шиян и председатель Иван Ильич—перебирал Андрей родных, близких и новых знакомых.
И вдруг он впервые в жизни так близко увидал тетерева на вершине гибкой березы. Поначалу глазам своим не веря, протер их кулаками. Тетерев-черныш сидел, вытянув шею в сторону зардевшейся зари, и покачивался; казалось, что он вот-вот сорвется и упадет. Невозможно было шевельнуться, избавиться от оцепенения. Грянул выстрел — Андрей вздрогнул и вскрикнул. Птица полетела было, но свернулась и, цепляясь распластанными крыльями, прошумела в мелколесье. Перекатывалось эхо выстрела, бухали чьи-то тяжелые сапоги...
— Кто это? — оглянулся на Валкова, а его и нет поблизости.
Страшно сделалось.
— Не бойся, — сказал Виктор Васильевич, продираясь к кострищу через мелколесье. — Такие вот мы человеки: азарт есть, а убьешь — хоть реви. — Он держал за ноги тяжелую взъерошенную птицу и топтался на месте, точно не находил, куда ее положить. — Пальнул навскидку, не выдержал... — И словно бы оправдываясь, добавил: — Ружье-то зря разве несли?
Нетерпеливый дрозд высвистами безмятежно предвещал рассвет. Виктор Васильевич суетливо топтался на месте.
— Для тебя, значит. Левоновне унесем. Она в русской печке сготовит... Вот что получается... И чего они так поздно нынче токовать вздумали, а?
— Красивый... Ни кровинки вроде на нем...
— На убитого смотреть — печаль одна. Пойдем-ка на бугрину.
Отчетливо донеслось щелканье. Охотники замерли. И только взглядом показал Валков, что надо продвигаться за ним бесшумно. Затаиваясь, сдерживали дыхание и напрягали слух — выбирали момент для продвижения не то большими шагами, не то прыжками. Становилось все светлее, но Андрей не видел ни цели, к которой они подкрадывались, ни красивого розовеющего неба, поднявшегося над шапками сосен. Прошло некоторое время. И снова впереди раскатилась крупная дробь... Дэб!.. Дэб!.. Дэбэ-дэбэ!.. А за ней последовал скрежещущий шепот: шиб-шиби, шиб-шиби, шиб-шиби-шибшибиши. Прошуршала крыльями тяжелая птица, к ней подлетела вторая, села неподалеку. И все это можно было определить только на слух. Некоторое время подлетевшие к току глухари молчали. А потом раздалось редкое токованье — тэканье. И поднялся шипящий шелест, усиливаемый ударами крыльев. Это началось петушиное сражение.
Охотники, прижимаясь плечом к плечу, наблюдали за вступившими в бой глухарями. Они дрались крыльями, клювами, ногами. То замирали друг перед другом, то снова слетались с прерывистым «тэкэ». Были видны они во всей своей красоте: вытянутые шеи с переливающейся металлическим блеском головой, и твердые, задевающие за землю крылья, и распущенные хвосты.
Перелетали по току самки. И глухариные схватки возникали в разных местах. Охотники забыли про ружья; очарованные, пробыли в скраде, ничем себя не выдавая, до полного рассвета, когда ток постепенно ослаб и глухари начали разлетаться.
К костру-пепелищу возвращались усталые, продрогшие. Обогрелись, попили чаю. И долго еще сидели, вслушиваясь в густой шум елей и сосен.
2
Словно и вправду шагал он домой по знакомой узенькой дороге. Разговаривал со встречными о житье-бытье, закуривал и доверчиво, без солдатской бдительности, показывал свои бумаги, в которых крупными «угловастыми» буквами было обозначено, что именно он, Тимофей Силантьевич Иванов, возвращается по приказу как демобилизованный по случаю окончания войны. Уже открылась перед ним своя утренняя деревня, увиделся самый высокий дом на краю, а возле него — женщина с тремя ребятишками. Но не мог узнать, что это за женщина, долго из-под руки приглядывался...
Проснулся, приподняв веки, увидел рядом Евдокию. Она сидела у окна, словно медсестра. Заметил вроде бы безжизненные руки, лежащие на подоконнике, острые приподнятые плечи, маленькую луковичку собранных на затылке волос и остановил взгляд на высохшей напряженной спине.
Пристально глядя на жену, о которой часто заводила разговоры заботливая Шурочка, вдруг ощутил, как растеклось в груди что-то особенное, теплое. Именно оно подтолкнуло его, окончательно отрезвило от приятного, опьяняющего сна. Резко поднялся, сел, свесив ноги, коснулся большими пальцами прохладного пола, и показалось ему, что половица вроде бы ласково лизнула подошвы. Вспомнилась где-то слышанная поговорка: дорожка скатертью. Вставай, значит, уверенно, ни в чем не сомневайся, начинай свой путь.
Евдокия расторопно протянула было руки, чтобы его поддержать, но сама пошатнулась.
— Ну что ты, мать, как малому не доверяешь, — проговорил он и сам заметил, что иначе, не как в белых госпитальных палатах, звучит голос.
Трепетное внимание этой высохшей, по стати похожей на девчонку-подростка, женщины тоже отличалось от заботы и внимания санитарки Шуры.
— Не беспокойся, Тимоша. Бабьи хлопоты — в радость. Дождалася, не во сне приснился. Жить будем ровненько. Ничего нам особливо и не надо, было бы здоровье да работалось помаленьку, чтобы не зазорно перед людьми, чтобы не нахлебниками. Ты говори, ежели что не так. Может, врачи по-другому чего велели, не к такому обращению привадили, я ведь не знаю, в больницах не бывала, ты и подскажи когда... В голове не шумит, Тимоша? Не обносит голову-то и тошноты не чуешь? Как притуманит, не затягивайся, сам скорее ложись, оно и надежнее. — Евдокия ласково растягивала слова, мягкость и душевность в обращении были у нее от природы. А годы одинокой жизни в просторном и гулком доме приучили к медленным, тихим разговорам, в которых вроде бы и самой отраднее, она ведь и сама себя иногда вслух утешала.
— Ты говори, Дуняша. Говори... Я слушаю, — просил Тимофей. Кто знает, может быть, вникая не в смысл сказанного женой, а лишь в звучание голоса, мог он возвратиться к каким-то давним картинам жизни.
Дуняша словно бы аукала в лесу, окликала потерявшего дорогу домой, голосом своим, что бы ни говорила, уже определяла направление. В последние месяцы пребывания в госпитале он томился в ожидании этого голоса, если в чьем-то разговоре улавливал малейшее сходство, даже ночью вскакивал с постели, подбегал к дверям или к окну, неуверенно спрашивал: «Дуняша, это ты?» Да, ему часто снилось блуждание: панически метался то в зимнем ельнике, то в горящем сосняке, то в бурю пробирался через перестоялый осинник, то искал кого-то в белоствольной роще и все время кричал: «Где ты-ы-и?» Внезапно просыпаясь, уже наяву повторял этот вопрос. Врачи, медсестры, санитарки допытывались, кто снился да как звать того человека, вот и помогли вспомнить имя. Так что особую надежду вкладывал ненароком Тимофей в просьбу к жене:
— Ты, Дуняша, чего-нибудь еще скажи...
— Печь протопила, давно устряпалась, а ты все спишь и спишь. Вот и не шумаркаю. На работу нонче не спешу... Загодя бригадир-от упреждал: мол, по случаю особому денек пропустишь. Не бывало у меня такого. В кои-то веки с утра не закликают, в кои-то веки сама никуда не тороплюсь, а то ведь чуть свет из дому выбегаешь, хоть тута камни с неба валитесь — надо идти, никто ничего за тебя не сделает: навоз возить, пахать-боронить, сеять и подсевать, дрова рубить, огороды городить, и любое-то дело — всё с бабьего плеча... Нонче передышка. Нонче праздник у меня, Тимошенька, долгожданный праздник...
— И погодка хороша. Выяснило и не ветрит нисколь. — В хорошем самочувствии начинал Тимофей Силантьевич новый день, но была у него равнодушная отстраненность от забот жены; не в состоянии сказать что-нибудь соответствующее, повторил любимую поговорку санитарки Шуры: — Утро вечера мудренее. — И добавил: — Завтракать уже принесли?
— А сейчас. Приготовлено горяченькое, — нисколько не замешкалась Дуняша, хотя подметила, что он на ее слова все-таки не отозвался, вроде и не слышал, только свои беззаботные думки обозначил, чего увидел в окошко, о том и сказал, погоду, значит, хорошую заметил, да вроде не порадовался этому. — Чуток попреет варево, совсем чуток, потерпи маленько, аппетитнее поешь. — Пошла за перегородку и оттуда оглянулась на мужа: как он сидит, куда смотрит?
— Ты где, Дуняша?
— Так вот про завтрак поминал. Варево надо проверить. Помешаю да еще придвину, тем временем посуду расставлю, рюмочки припасу: может, пригубим по капельке со встречи. — Сама тут же подумала, что нельзя ему, нисколечко нельзя, но ведь калиновый настой при всякой болезни старуха Матрена велит потреблять по наперстку перед едой.
— Опять шумят где-то. — Тимофей прислушался и уловил бабий гомон на улице. — Что там за народ толпится?
Тут же кто-то осторожно постучал в подзоринку.
Евдокия махнула рукой возле самого стекла: кыш, мол, пошли, не до вас еще, — видно, отогнала ребятишек. Тимофея охватило любопытство и беспокойство. Снова, как в вагоне, показалось, что про него говорят. Прищуренными глазами обвел стены, большую облупившуюся печь, темный, давно не мытый потолок. Уверенно встал, прошел к переднему окну, толкнул створки. Воздух, густой, прогретый, хлынул в лицо (не заметил, что правая створка повисла, едва не сорвавшись с единственной петли). Он увидел перед собой покрытое ровными всходами поле, и дальний темно-синий лес, и совсем близко—пеструю толпу зорянских жителей. Было тихо. Бабы и мальчишки замерли, глазея на него.
— Здорово, сосед долгожданный! — бодро выкрикнули поблизости, кажется, несколько голосов. — Вернулся, значит?
— Вернулся, значит, — повторил Тимофей, еще не определив, кто спрашивал. — А тебя как звать-то? Чей будешь?
Евдокия подбежала, ухватилась сзади за рубаху:
— Что ты, просквозит. — Она поспешно закрыла окно, пояснив людям, что Тимофей с дороги неважно себя чувствует.
Он, не противясь, сел у стола, подальше от окна. Как было велено, надел серые подшитые валенки, тесноватые ему. Больше и не знал, что делать: не вставай, в окно не гляди, не кури. Песни петь, что ли? Это можно? Осмелел да и замурлыкал. Вот тебе и на! Удивилась его веселости Дуняша. Прислушалась, но ни слов разобрать, ни мелодию угадать не смогла. Когда замолчал певец, позвала его умываться.
Жена из большого медного ковша лила струйкой воду в его будто бы восковые ладони; он глядел на эту воду и думал, что она мягкая и, должно быть, очень вкусная. Прежде чем обмыть лицо, сделал два больших глотка, крякнул от удовольствия.
— Супцу бы мясного теперь, — сказал Тимофей, прикладывая к щекам пахнущее смородиной полотенце.
Дуняша обрадовалась, что верно придумала, чем покормить, лучшую рябую курочку сняла сегодня с насеста и зарубила. Курятина, конечно, не баранина или телятина свежая, да и не любил он раньше ее, а что делать? Другого ничего не придумать. И всей-то скотины на дворе — ненаглядная телушка-полуторница. Занять тоже не займешь. Какое летом мясо.
Тимофей аккуратно ел куриный суп из глубокой тарелки. Это было для него привычно. Еще не знал он, что сама Дуняша вот так, по-настоящему, давно не едала. Все кое-как да что-нибудь. Впопыхах да походя. То суп крапивный, то картофельные драники с сывороткой. Откуда и силы брала, с чего и косила, стога метала, за плугом ходила, мешки ворочала. Он не знал, что курочка зиму жила в избе под опечком и Евдокия только с ней могла поговорить. Жена верила, что вот с этого куриного супа и пойдет муж на поправку. Своей маленькой, уже съеденной до половины деревянной ложкой она едва прикасалась к супу и всякий раз, глотая живительную капельку бульона, взглядывала на тусклую икону, а потом — на Тимофея. Отметила про себя: «Аппетит у него хороший. И зубы, видно, все целы. Вот и ладно. Будет есть — поправится».
Он ел, не поднимая головы, о чем думал — бог весть. И словечка не проронил, пока все не выхлебал. Так небось приучили в госпиталях. Отставил тарелку, ладонью вытер губы, сказал вежливо: «Спасибо, хозяюшка, за хлеб-соль». Встал из-за стола, похлопал по карманам, отыскивая курево. И в палате он иногда нарушал запрет врачей: глядя на других, брал то папиросу, то сигарету, то свернутую кем-нибудь по просьбе цигарку. Здесь ему было вольно. Хлопнул по карманам — нет курева-то, и попросить не у кого. Дуняша достала из шкафчика большую жестяную банку, в которой давно хранила новенький расшитый кисет, коробок спичек и трубку, оставленную Тимофеем при отправке на фронт. Муж с удивлением смотрел на жену. Она раскурила трубку как надо и поднесла к его губам:
— Кури, раз надумал. Кури, а то погаснет.
Тимофей взял трубочку в обе руки. Вскрикнул, словно обжегся. И сам испугался этого крика. Но Дуняша почему-то улыбнулась. Тимофей приблизился к ней и колечком выдохнул дым в лицо. Дурашливо, как иногда в молодости, расхохотался.
— Хороша трубочка, — радовался он. — Такую давно ищу.
— Берегла... Все прибираю за тобой, — так раньше говаривала Дуняша и сейчас так сказала.
— Вот и ладно. Смотри, чтоб ребята куревом не баловались, — повторил он давнишние свои слова. И сел на стул. Жена стояла рядом. При упоминании о сыновьях затруднилось дыхание, помутнело в глазах.
В сенцах кто-то прокашлялся и постучал. Вошла соседка Матрена Глухова. Не дожидаясь, когда ответят, вошла.
— Живы, нет ли... Кто дома-то?
— Живы, — отозвалась Евдокия. Выглянула из-за перегородки, мужу пояснила: — Это Матрена Глухова наведалась.
Тимофей вышел, поклонился старухе, сел в перед-нем углу.
— Возвернулся, слава богу, а не показывается на погляд, — молвила Матрена. Она и головы не подняла, не выпрямилась, словно и не взглянула на Тимофея. — Не изныл, видать, по дому, по жене, по деревне своей. Я вот тебе, окаянный,—шутливо погрозила кулаком и при этом стукнула об пол неизменной своей клюшечкой.
— Она у нас всё такая в обращении, — поторопилась Евдокия, чтобы не засерчал Тимоша на старуху. — Это соседка, говорю. Прохора Глухова жена, Матреной звать. Матрена Порфирьевна. Всех троих наших нянчила. Помнишь? — на этот раз неосмотрительно спросила.
— Ага, — отозвался Тимофей: видел, что ждут ответа. — Прохора Глухова, значит быть. — Но слова его были повторением сказанного, хотелось добавить что-то свое. — Можется Прохору, не болеет? — спросил, как другие люди в разговорах о родственниках да знакомых спрашивают.
Евдокия и Матрена понимающе переглянулись: забыл, знать, как могилу копал в мерзлой земле по лютой стуже...
— Болеть не болел, — начала было Дуняша. — Ай, самовар-от у меня побёг...
На порог явились, толкаются, друг друга наперед выпихивают мальчишки и девчонки. Самый смелый из них, Витяня Поляков, утихомиривает младших, одергивает, подтыкает: тише, мол.
— Здравствуй, дядя Тимоша, — говорит.
— Здравствуй-те, — растяжисто, неуверенно повторяют другие. Босые, тонконогие две девочки — Оля да Поля — сцепились, обнялись, чтобы их не разъединили в толкотне, прижимаются к опечку...
— Эти неразлучницы худенькие все в мать Лизавету. Хоть в масле купай — не раздюжеют. Ребята у Поляковых позаправнее, вот этот, вишь, вытянулся, да не такой тощий. Двое маленьких еще есть — те што кряжи, руки-ноги будто ниточками перевязаны. Пятеро стало. Разворачивайся, отец, корми. Всех-то семеро бы... — опять не досказала Евдокия... Как про тех говорить, кого уже нет, кого Тимоша и не видал? — Этот вот, в кепке-то отцовой, как гриб-боровик, Валентины Большаковой, у них порода заправная. Тебе, Борис, какой год?
— В осень девятой пойдет, — нехотя, но внятно сказал Борька, сдвинул на затылок тяжелую кепку. — Ванька Забродин вокурат на два года от меня.
— Верно говорит. У Забродиных последнему-то мало еще, невелик. Давно гостюет у бабушки в Зяблухе.
— Сегодня приедут. Бригадир отругал тетю Маню, — как что-то очень важное вздумал объяснить Витяня. — Арсений отлаивался, говорит, неподвластный я тебе, пошел подальше. Хробостов замахнулся, чуть по переносью не жвакнул — увертлив Забродин-то.
— Ну и наш горяч больно, — не похвалила своего родственника Матрена. — Раз на место поставлен, наберись терпенья, свою линию веди да кулаками не размахивай. Сколь раз говорено.
— Ой, тяжело. Знаю, как тяжело с людьми. И дело делать надо. Кои только за себя в ответе... — прорывались переживанья Дуняши, она готова была обсказать, объяснить многое, да разве о таком надо теперь... — Пошутили, поди, мужики.
— Ничего себе... Я ведь видел.
— Видел, и ладно. Не всем сказывай, Витяня. Ты нонче в который класс пойдешь?
— На второй год в пятом оставили, — ничуть не смущаясь, даже с неким вызовом, ответил парнишка. — Мне только перед дяденькой Константином стыдно. Пилотку подарил... жить на совесть велел.
— Какой Констентин пристыживал тебя? — навострилась Матрена, услыхав про мужика, которого она вроде бы не знает.
— А давно-то приходил. Про войну рассказывал...
— Вишь чего вспомнилось. — Дуняша замахала руками. — Наследили у меня тут, половик спутали.
— Нет, нисколечко не наследили, мы только у порожка постоим, — заговорила Любка Сидорова, спохватившаяся, что ее не назвали. — Можно, я скажу? Ну не толкайся, — обидчиво пропищала она. — У меня бусы есть рябиновые, только сморщились... Дяди Костины...
— Вот как! Сохранила. — Матрена припоминать начала тот давний февральский вечер, когда лошковский мужик обогреться привернул в Зоряну, рассказами утешал женщин и ребятишек, еще рябиной мороженой его угощали. — Сберегаешь все, Любонька?
— Выспеет рябина-то, нынче много будет... Я тебе длинные-предлинные бусы подарю. А теперь идите. Вот вам всем по конфетке. — Дуняша где-то откопала несколько лампасеинок подушечками, одарила всех и порадовалась, что как раз хватило. «Этим нашлись гостинцы, другим чего давать, когда прибегут с реки? — И такая дума мелькнула у нее.—Ждут ведь чего-нибудь...»
Оживленным щебетом под окнами ребятишки потянули за собой взгляд Тимофея: прильнул к одному, потом к другому окну, смотрит забавно, будто и сам в таких легких на радость летах.
Матрена украдчиво разглядывала его: «Переменился, переменился, постареть не постарел, а все равно не тот, спина присутулилась, и голова вроде как в плечи утянулася. Лоб-от все тот, крутой да чистой, на щеке вот будто большущий паук врос. И взгляд смурной... Неуж рука скокорежена? Нет, ничего вроде, пальцы шевелятся всяк по себе... — Она тяжелехонько вздохнула, подумала о себе: — Вроде и не узнал старую... Говорят, старики преклонные меняются мало». Опять потуже повязала праздничный платок, соображая поприхорошиться годков на пять.
— Наш-от картофельник вечор весь разъехали, по-хорошему пропололи. Нынче с восходом на притыкинском все бабенки-то, как жо, одна теперь бригада, слилися, — затевала старуха разговор, чтобы ни себя, ни хозяев не томить молчанием. — Александре, сказывают, полегчало... Забродины, чуй, в Зяблуху спрямки прокатили, думают, не надомовничалась Матрена возле ихней скотины. Знать, не нагостился Арсений у братца в городу, на тещине догащивать вздумалось. Слышь, Евдокия, чего обсказываю, одной-то на три дома каково управлятца, да вымогла, не обидишься. Телушка твоя больно привередлива, форсит, што малая. Пойло не пондравилось, отворотила мордашку. Я и не приневоливала, как хошь, милая. Утром-то попила она?
— Чуть ли не полную бадейку. Завсегда столь даю.
— Ай, кажись, не сказала... Молока криночка в чулане, решетом прикрыта. Да и медку ведь стакашек принесла. Подь-ко сюды.
Евдокия поняла, что старуха пошептаться вызывает, — догадлива Матрена, вон как стрижет спрятанными глазами.
Только прикрыла дверь, пропустив Дуню вперед, шумным шепотом донимает:
— Ну хоть как он? На чем жив? При всем ли, чаво богом душе дано?
— Не спрашивай, чего не ведаю сама...
— Тихой больно, кажись... Нелюдимой. В дом попал, а не знает...
Евдокия припала было к стене, но сглотнула подпирающий вскрик:
— Велено не докучать. Тишина да покой...
— Так оно так: в огне громыхающем потерял, в тишине душевной искать надо. Бери-ко бутылочку наговорной воды, хоть умоешь с угольков, а то коли спрысни невзначай.
Взяла, конечно, эту воду — худого Матрена не присоветует, но сердцем упротивилась: разве можно пугать его теперь, разве можно неприятность какую позволить...
А после полудня потянулись было на разговоры мужики: Ваня Поляков, костыльный Сима Лузгин из Притыкина, Степан Башурин... Упросила пока не докучать, не тревожить — отдыхает, мол, с дороги Тимоша, вечерком, кто может, приходите. Ой, не отмашешься, не отмолишься. Каждому повидать надо Тимофея, всем он нужен, а в недуг-то не больно и верят... Когда ж второй раз пришел Ваня Поляков, не могла отпихнуть: ладно, поздоровайся, назови по имени-отчеству, если по-прежнему ценишь человека.
Поклонился Иван Егорович:
— Здравствуй, Тимофей Силантьевич! С возвращением тебя. Радостно свидеться. Помнишь, говорил, годика через два встретимся, опять на овсы пойдем медведей подсиживать? — Поляков все еще крепко сжимал руку, притрясывал, выражая свою радость. — Оба живы. Оба домой пришли...
— Живем... Тут ведь можно жить, — не от своей мысли, не своими словами пытался Тимофей поддерживать короткие разговоры.
— Иван Егорович помогал. Мимо не пройдет. Осенесь жердиннику с хутора привез на дрова. — Евдокия норовила благодарить при муже каждого, кто облегчал ее одинокую долю. — Нынче огородец вспахал, а то всё с лопаты, всё с лопаты. Ой, да этот никого вниманьем не обходит. И печи перекладывал.
Иногда она, как бы между прочим, обращалась к людям с пустяковыми вопросами, чтобы напомнить Тимофею, кто такие. Еще приходили мужики, женщины, дети. Женщины уж больно беспокоили печальным любопытством. Знали все, убедились, молве поверили, а приходили сочувствовать да повидаться с Тимофеем Силантьевичем. И огорчались странной молчаливостью или наивностью его суждений о прошлом. Председатель Иван Ильич так и определил: нет, не тот стал мужик, не врут врачи в бумагах, которые за перегородкой показала Евдокия. Он и сам припечалился, недолго побыл, отдыхать велел Тимофею без лишних тревог-забот, теперь-де все образуется, на свои места встанет, раз привелось в родном-то мире оказаться...
Поздно вечером к дому подкатила полуторка. Влетает Матвей Лапин — обхватил Тимофея, целует, тычется красным корявым лицом в грудь:
— Вот это объявочка, вот это радость! На своих ногах. Сам в себе! Война-то не закусала, нет, зубов не хватило. Я, вишь, другой, перекрасило... Опаленный.
Дуняша и делать не знает что, как брата утихомирить, как остепенить его, чтобы понял: нельзя так с Тимофеем — не прежний он.
— Матвей, Матвей... — тихо просит она.
— Погоди, сеструха. Разгляжу, растрясу его...
— Вот какой... Дарью бы привез. А ты один опять.
— Да не из дому я... — Матвей стукнул на стол бутылёк с самогоном, аж бумажная пробка выскочила, покатилась. — Не из дому, говорю. Настасья вон сказала. Там она, у крыльца мешкает. Не смеет.
— Настасья? — спросила Дуняша, потому что вдруг подумалось про Шуру: не решилась ли ехать вслед, по пути Матвей подхватил. Настасья? Настасья малотюковская? Зачем она, поторопилась зачем? Как спросит? А скажет что?..
Глава шестая
1
Витяне Полякову, старшему в многодетной семье, очень захотелось сладкой подмороженной картошки. Где же такую летом возьмешь? Возле ямы, в которой сгнил почти весь прошлогодний урожай, можно найти сморщенные лепешки-гнилушки, мать всю весну их промывала для добавки в драники — ужасно надоели они, да и голова уже от такой еды кружится. С молоком еще ничего — терпимо, но молока не остается, все сдавать на молокозавод надо. Сладенькой бы картошечки, чтобы сочилась и похрустывала. Осенью такой вдоволь было. И сырую грызли, и в костре пекли — конфетки получались из нее.
Парнишка сидел в перелеске возле пшеничного поля неподалеку от тех высоченных сосен, задевающих вершинами за облака.
Витяня-сынок (так его мать Лизавета называет) облизал пересохшие губы, сглотнул слюну.
Вспоминалась поздняя осень. После первых заморозков нахлынуло ненастье. Все только и говорили: если после первого заморозка пошел дождь со снегом — значит, будет гнить картошка; значит, опять придется жить всю зиму впроголодь. Да и как она не будет гнить, если выкапывали ее из грязи. Рядки распахивать уже
невозможно — землю-то развело, быки по самое брюхо вязли. Вручную вилами бабы копали. Медленно и надрывно. А мать от темна до темна внаклонку на картофельном поле. С того и захворала потом, долго спину разогнуть не могла, только знахарство бабки Матрены и помогло. Чудно она маму лечила. Перевалит, перегнет ее через порог, а Витяню заставляет над матерью топором взмахи делать: страшно, да приходится. «Чего рубишь?» — спрашивала Матрена. «Утин», — надо отвечать. «Руби горажже, чтобы не было его», — говорит знахарка и еще чего-то причитает. И ведь помогало. Тетке Дуне Ивановой тоже хорошо помогло.
Всем спинам тогда досталось на этой картошке. Ее, темно-бурую, прихваченную заморозком, выкапывали вилами. Она, полежав возле костра в маленьких ворохах, постепенно отпотевала. Такую на хранение в яму сыпать нельзя. Сразу печеную есть хорошо. А на семена тоже что-то надо выбрать. Сначала развозили мешками по домам, рассыпали на полу, чтобы просушить, перебрать. Гнилью пахло в избе, на всю зиму этот запах остался, но сладкой картошки зато поели досыта и до тошноты. Теперь опять вот захотелось, потому что давно не едал.
Тайная задумка привела парнишку в этот перелесок. Заприметил он среди зелени всходов робкие кустики ботвы. Пшеницу-то сеяли на бывшем картофельнике, вот самосадки и обозначились. Не дочиста ведь было выкопано. Торчат листики — издалека их видно, а где листики — там, значит, и картошка есть перезимовалая. Тонким ножом, сделанным из косы (бросовая она была, ржавая, да пригодилась, три полосы удалось выкроить зубилом), выстругивал он рукоять деревянного кортика. Знал: не только для игры пригодится. Замысел дальний этого требует — вот и старался, чтобы не перетоньшить лезвие, потому с рукояткой строгал. Уже всё, для главного предназначенья инструмент готов, — таким хорошо можно подкопнуть. Пора бы, взяв его в зубы, ползти бороздой — там, где всходы вымокли. Только оглядеться надо хорошенько.
Витяня привстал и, раздвигая ветви, оглядел деревню, полевые дороги с обеих сторон — никакого движения, безлюдье, тишина, будто замерло все вокруг. Мухи, оводы, бабочки даже не пролетывают над свежей травой. Ни один листочек не колыхнется в перелеске. Солнце стыдливо спряталось за облако и держит его, не отпускает.
Теперь уже на четвереньках прислушивался, затаив дыхание. Словно разведчик под колючую проволоку, подлез под крайний куст, приникая всем телом к влажной земле, двинулся вдоль борозды по ранее рассчитанному направлению. Ползти было трудно, дыхание сбивалось. Обессилел и долго лежал, преодолевая страх. Будто чувствовал, что за ним наблюдают.
От предвкушения сладости губы пересыхали. И почему-то в висках стучало, будто после угара. От нежно-зеленой ботвы пахло прошлогодней сладкой картошкой, печенной в костре. Под тоненьким, еще не набравшим силу побегом в земляном гнезде должна быть ядреная картофелина. Ловкий кортик мягко и бесшумно прошел на глубину. Хотелось превратиться в крота, чтобы оттуда, снизу подобраться, не повредив ни единого пшеничного кустика. Пальцы левой руки пронырнули вдоль кортика — вот она, картошечка, сама скользнула в ладонь. И страх прошел, бдительность притупилась, осторожности не стало. Торопливо вытер добычу о рукав, едва поскоблил деревянным кортиком и, не чувствуя песчинок под зубами, надкусил. Приподымая голову, глядя на тучу, за которой пряталось стыдливое солнце, смачно жевал, будто изголодавшийся кутенок. А потом облизывал пальцы.
Теперь можно было уже не спешить: предположения оправдались, лакомство добывать не трудно. Продираясь на пузе по скользким всходам от одного призывного стебля к другому, не чувствовал ни времени, ни расстояния. Ловко выковыривались клубни, сами ластились к ладоням, но он торопливо складывал их за рубаху. Когда набралось порядочно, стал придерживать локтем. Так что приходилось подтягиваться в основном усилиями одной правой руки, а деревянный кортик уже нельзя было сдавить зубами, но распухшие губы пока еще удерживали его даже в том случае, когда он цеплялся за траву. Быстро получалось. Можно бы уже возвращаться с хорошим запасом. Но думал не только о своих братьях и сестренках — для всех деревенских детей теперь он заботлив и добр; ни на кого не было обид, даже на Борьку лишайного.
А за кустами терпеливо таился вездесущий мужик в полотняном пиджаке. Принадвинув на глаза кожаную кепочку, из-под короткого козырька следил за действиями парнишки, чтобы в самый удобный момент изловить его и доставить на общий позор, чтобы сурово, по всей строгости закона, наказать глупого Витьку и его родителей. Особо хотелось отыграться на отце — Иван Поляков нуждался в профилактике, слишком упрямый он, слишком честный с давних пор.
Хитрющим гусаком подкрался вездесущий мужик — хвать Витьку за ухо, приподнял шельмеца, сдавил руки за спиной и лапотной оборой связал. Скрученного, испуганно покорного, всю дорогу подталкивая коленком и дергая за перевернутое ухо, доставил в деревню.
Никто не удивился, не вскрикнул, даже Лизавета онемела от страха — вот оно как. Ладно отца дома не было, а то не миновать бы скандала, суда — за рукоприкладство. Сгоряча-то неосмотрительно защищают отцы своих виноватых сынов.
Витяня похворал недельку да выправился. Ухо, правда, обвисло, будто поморожено, — левое стало больше правого. Но вскоре все-таки выправилось; почти незаметно со стороны, что крученое ухо от нетронутого отличается, а Витяне чувствительно — шумит и покалывает в ухе-то. Он только Тимофею и сказал о недуге своем. «Знаю, знаю. Ето понятно. У самого такое бывает», — была ответная откровенность.
Арсений Забродин горячился: «Ежели бы моего ребенка схватил Скороходов, я бы ему всю морду расхлестал...»
2
Звенит, потрескивает зеленоватое ночное небо. В зоревой полосе горбится чернота бесконечных лесов за рекой. Две женщины, две матери в нераздельной печали прислонились к неостывшей стене. Ни слова сказать, ни рыдать не могут. А старуха с тоненькой можжевеловой клюшкой, словно тень, замерла в отдалении под кряжистыми соснами. Неужели мудрая Матрена стала просто бессильным духом, способным только все видеть, помнить, понимать, сострадать и сочувствовать даже в самый глубокий ночной час, но не знающим, как помочь в такой беде?
В растревоженном безутешном горе Настасья уходила в ночь. На прощанье снова обещала ей «счастливица» Евдокия поспрашивать мужа про молоденького связиста Сережу, только легче от этого обещания не стало ни которой матери, потому что верилось и не верилось в тот ясный час Тимофеевой памяти, от которого всем будет облегчение.
Ночь кругом, тихая, безучастная. А новый день потребует все те же силы и заботы. Снова придут люди. Вот и ладно, не одна...
На следующий день еще приходили женщины с гостинцами; разговоры получались трудные, но Дуняша так или иначе сумела упомянуть каждого, кто жил еще в Зоряне или поблизости. Мужики закуривали с Тимофеем из его нового кисета, говорили сначала о погоде, затем о предстоящем сенокосе. Постепенно втянулись в воспоминания про то, как там было на фронтах, кому и в особые переплеты попадать приходилось, что довелось видеть, какие приказы исполнять. И Тимофею задавали вопросы; сначала он отвечал односложно: да, нет, был раненный, в госпитале очутился; да, шибко стукнуло; нет, грудь ничего, не помята...
— Письма-то не разрешали, что ли, писать? — родственник Лапин с каждым вопросом придвигался поближе к Тимофею и пристально всматривался ему в глаза. — Или рука не владела?
— Кабы можно, или не писал? — Тимофей, повысив голос, неосознанно ответил и отвернулся к окну.
Смотрел он на близкий полевой простор, радостно зеленеющие посевы жита. Он понимал, что ждут от него какого-то подробного рассказа о той жизни под высоким белым потолком среди одинаковых коек и тумбочек, и решился поговорить подробнее.
— В одной палате тошно было, а в другой — ничего, тут в общую перевели — повеселее стало. Когда и покурить дадут... Днем на мостик с перильцами выпускали, а то и в сад. Так друг за другом и ходим. Горьковский Степан завсегда уж цигарку скрутит. Ходил он плохо, как на одной-то ноге? По ночам ревел... Послышишь, причитает чего-то. Потом уж нет его. Мужики говорят, увезли на вторую операцию. Увезли и не привезли. Не видал больше Степана. Нет, не видал.
— Горьковский, говоришь? — уточнение потребовалось Ивану Полякову, потому что у него родственник в военном-то госпитале скончался. — Из самого Горького или откуда из Горьковской области? Не Ветлужского району Степан Захаров?
— Ничего не сказывал. Письмецо читал один раз.
— По отчеству чей тот Степан? — загорелся Поляков, ждет, надеется, не вспомнит ли Тимофей фамилию, отчество, приметы какие-нибудь, задает и задает вопросы, аж жарко и душно стало Тимофею.
— Степаном назывался... или Иваном, вроде Степан...
— Какой он, высокий, низкий? Наш-то усы завсегда носил, пучочком усики, как у Ворошилова. Ну? Какой? Наш-то высокий, чубатый. Ну?
— Без ноги он, на костылях...
— С дороги мы. — Дуняша была вынуждена вмешаться, оберечь Тимошу от утомительных расспросов. — Дайте человеку оглядеться, на уме теперь у него дом родной, да поле, да лес... По всему заскучал. Охватило радостью, не опомнится никак.
Мужики только переглянулись, а бабы, вроде бы соглашаясь, качали головами. Больше не было вопросов к Тимофею. Постепенно разошлись люди. Опустело в избе, словно на вокзале, когда долго стоявший поезд уходит. Тимофей зябко поежился и спросил жену:
— Куда они все заторопились?
— Работно теперь, неколи рассиживать. Ладно. Придут, наведаются, тоже рады, что еще один мужик прибыл. Теперь отдохни, Тимоша...
Вечером Евдокия повела мужа в баню. Парила размоченным в кипятке и без того мягким свежим веником, мыла щелоком голову, скатывала прохладненькой обильной водой со смородинной заваркой. Он пыхтел, отдувался и даже крякал от удовольствия. Приятная была банька. Только недолго вытерпел: закружилась голова с непривыку. Поспешил: «Одевай, мать, хорошего помаленьку. Я и там долго-то не мылся». Жена нарядила его в полотняное домашнее белье. Вывела из бани, подпирая острым плечом и прислушиваясь к его груди.
Передохнули, сидя на краю кровати, отдышались, остыли, а потом пили чай из начищенного, словно оркестровая труба, ведерного самовара. Заварка из зверобоя напомнила Евдокии о сенокосной поре, давний сенокосный денек привиделся. Жарко было. Жужжали шмели, кричали чибисы-канючки. Над ивовым кусточком с чириканьем порхала длиннохвостая синица. В ложбине переговаривались косари. Дуняша собирала в букетик землянику, чтобы угостить Тимофея. А потом по вечерней дороге шли они в свою Зоряну. Две фиолетовые тени то сливались, то разъединялись ненадолго. Дуняша была босая. Связанные сандалии болтались на граблях. Тимоша подпрыгнул, положил в них камешки, постарался сделать это незаметно и как ни в чем не бывало обнял ее. Камешки побрякивали, но Дуняша делала вид, что не слышит и ни о чем не догадывается. На той же дороге окружили парочку деревенские сорванцы, задиристо спрашивали: «Вы жених и невеста? Жених и невеста, ведь правда?» Прыгали, размахивали руками, кричали всякую нелепицу, счастливые тем, что не отшугивают и не грозят им, выкамаривали что хотели. Снова виделась отчетливо та вечерняя дорога. Снова побрякивали камешки в сандалиях.
Жена пересела к мужу на скамейку, приклонила голову на его плечо и прошептала, сглатывая напирающие слезы: «Жених и невеста». А он смотрится в начищенный самовар да только себя и видит там. Голову подпер ручищами, посапывает как бирюк — довольнехонек, начаевничался. Дуняша сразу-то не подумала, что Тимофей тоже через медное зеркало вдаль глядит и давнее вечернее солнце вынуждает его прищуриваться. Лицо задумчивое, но не мрачное. Может, бабья ласка растревожит, дохнет на него светлой памятью. Решилась, привстала, притянула мужа к себе и поцеловала в голову, потом в щеку:
— Тимошенька...
— Здорово живешь, — то ли обрадовался, то ли удивился Тимофей, но на жену и не взглянул даже, только еще азартнее впился в самоварное зеркало.
— Да обними хоть меня, долгожданный. Молодая была — то и дело тискал, покою не давал, а теперь не сдогадаешься.
Пораженная тем, что сумела проговорить, Дуняша, вместо того чтобы разреветься, заливисто, по-девичьи рассмеялась, словно хотела повторить для него свой давний счастливый смех. Вот тут он и удивился, распахнул глаза-то, схватил ее за плечи и тоже неуверенно всхохатывает, чудак этакий. В памяти, в сердце у Тимофея мелькнуло ощущение светлого, теплого и нежного.
— Дуняшенька, — медленно, подражая жене, проговорил.
А вечер был такой тихий, что звон в ушах стоял.
— Скоро сенокосить начинаем, — сказала Евдокия, когда улеглись на покой. — К Арсению Забродину давно косу унесла, а не наладил, некогда. Объездчик, вот и пропадает неделями где хочет. Придется Ивана Полякова просить. А то тяпнуть нечем. Плохой косой удергаешься... Недавно отсеялись — другая страда подошла. Так и крутимся. Засветло вставай, до теми хлопайся без роздыху. Кой раз под утро забудешься, как и нет тебя, будто все приработано. Хробостов, бригадир-от наш, в окно барабанит: «Проспала. Выгребайся поживее!»
— Не проспишь, разбужу, — пообещал Тимофей и привычно глянул на часы, но не смог определить, какой час показывали ходики. Сумеречно уже было в избе.
Ночью спал он спокойно и беспробудно. Но встал рано, чуть свет. Тихонько вышел на крыльцо. Раскурил трубку. Смотрел на темный заречный лес, прислушивался к звукам и шорохам уходящей ночи. В прилепленных к карнизу гнездах копошились ласточки. Где-то неуверенно кукарекнул петух. Где-то звякнула коса. На улице появился высокий сутулый мужик. Он позвал вполголоса: «Арсений». К нему подошел второй, низкорослый, в широких великоватых штанах и длиннополой обвислой куртке из брезента. Они закурили. Начался разговор. Все можно было разобрать, хоть и приглушенно они беседовали.
— Говорю, живой, целехонек, понимаешь? Верь не верь, — сказал сутулый и, намереваясь уйти, переложил косу с одного плеча на другое.
— Постой. Не может быть!
— Что ты как маленький. Говорят, слушай. Не веришь, сам дойди. Тебе не грешно, я чай. Поздороваться-то надо.
— Правда, Тимоха вернулся?
— Вот еще. Иван Поляков толковал с ним вчера. Надеялся, плотничать можно позвать. Какой там плотник. Потолковал и понял: контузией трахнутый вернулся Тимофей. Такие, брат, дела. Справный был мужик. Каково теперь ему? Пришел к разбитому корыту. Ничего своего, все забытое. Ты не знал, что ли?
— Откуда знать? Ночью только приправились. В гостях были... Вот так Тиша! Прибыл, значит, аховый... А ты сам его видел? — спросил тот, что не верил в возвращение Тимофея.
— Здоровался. С виду — нормально показывает. Значит, голова у него вроде как без памяти. Решето. О чем ни спросить, только глазами хлопает и дышит как рыба. Что до контузии знал, повычеркивало. Жаль мужика, мастеровой... По мне, так лучше бы сразу, чем жизнь такая. Чего-нибудь из прошлого взмелькнет в голове-то вроде зарницы, а где, в каком году было — человек не знает, должно быть. Или вот как ночной молнией выхватит из темноты кусочек жизни — да и опять ничего нету.
— Дела-а... Мать моя родная. Вот это дела, — упавшим голосом сказал коренастый, потоптался на месте, по сторонам оглядываясь, буркнул что-то и ушел. В сенях бросил косы — звякнули они. Кричит на жену: «Манька, кончай дрыхнуть!» Долговязый некоторое время постоял на дороге и тоже пошел в дом.
Тимофей воспринял разговор мужиков некасаемо к себе, будто про кого-то другого шла речь. Когда же коренастый закричал на свою Маньку, подумал, что мужик этот наверняка капризный, нервный, ни за что ни про что забижает свою женушку безответную: «Ишь рассерчал, будто она виновата, что косы не успел поклепать. — Он выколотил из трубки в ладонь остывший пепел, растер пальцем и сдунул. Была у него такая привычка неслучайная: иногда виденья деревенского пожара беспокоили. — Собирались голубчики сенокосничать, поди. И рассохлось собиранье». Тут он зачем-то спустился по ступенькам и, сняв обутку, босой прошел по росной траве в направлении к тому дому, куда вернулись мужики. Но вдруг остановился, словно забыл что взять с собой. Глянул на окна — Дуняша не следила за ним. Возвратился на крыльцо. Сел на ступенечку. Набил в трубку табак, но не прикурил: ни спичек, ни кресала в карманах не нашлось. Обронил трубку-то, рассыпал табак и сам себя давай бранить: «Непутевый ты мужик, вислоухий, совсем как пихряк, — употребил он непонятное слово, услышанное в вагоне: толстая шумливая мамаша так называла неловкого, неуклюжего парнишку, уронившего картофелину под сиденье. — Береги табачок, нынче его не купишь, только выменять можно». Опять же с чужих слов выстраивалось рассуждение... Не слышал, как жена окликнула, не замечал, что она рядом. Дуняша встала на колени, тряпкой вытерла мужневы мокрые ноги, упрекнула, что не слушает Тимофей, своевольничает и себя не бережет, так ведь нельзя, сам разумей. Надела на его ноги валяные «обрезки», похожие на калоши.
— Ты никуда не ходи. Разве что посидишь на крылечке — и опять в избу. Плохо будет без дела — пол подмети... Я Матрене накажу — приглядит. Поесть захочешь — молоко на столе. От Забродиных принесла. Корова у них дойная. Телушку от ихней покупала. Славная телушечка. Скоро с хорошей коровой и мы будем. Поглядывай, может, Красавку-то овод пригонит. — Она помолчала, еще что-то припоминая, поправила съехавшую на затылок косынку. — Овцы тут на задворках гуляют. Такие ненажоры, проклятые. Да всё на наши грядки норовят. Так и лезут. Изгородь слабая. Весной подправляла тычинник, опять выкрошился местами. Ольховый... Ну, мне идти надо. — Постояла, глядя на мужа горемычного, может, ждала, чего он скажет.
— Ладно, ступай... — Тимофей неуклюже и стеснительно прошел за ней только до калитки. Так и остался тут, а Дуня по ту сторону замешкалась. Переглянулись застенчиво, и обоим радостно стало. В добром настроении расстались.
3
Солнечный свет скользил по вершинам деревьев, по крышам. Над лужайкой плыл туманец синеватый, что дымок. Вокруг птицы уже трезвонили. В деревне тут и там хлопали крыльями, голосили петухи. Где-то стучал молоток, отбивая косу. В колхозном дворе шумели бабы. А коровы одна за одной тянулись к колоде, попробовав свежую воду, глядели на солнце, изредка мычали, словно успокаивали быка, вздумавшего бороздить землю рогами. Была эта живая утренняя картина приятна, мила Тимофею. После длительной замкнутости госпитального сада деревенский простор, наполненный утренней свежестью, бодрил душу и тело. Вспомнилось, как недавно возле станции перегонял пастух скотину через пути, и возникшее сравнение убедило в том, что здесь стадо другое, поменьше и не такое пестрое, спокойное и даже степенное, без блеющих суетливых коз. Ждал, когда все коровы от фермы пройдут в выгон...
Спохватился: Дуняши-то нет, некому слово сказать, не у кого спросить, почему стадо без пастуха. Один ведь остался опять. С беспокойством огляделся и пошел в избу. Постоял возле порога, определяясь в уютной тишине. Неуверенно шагая по одной половичке, приблизился к зеркалу. Он обгладил лицо ладонью и почувствовал, что сам себе неприятен... Шершавый какой-то. Из-под нахмуренных бровей темно глядели на него мутные чужие глаза. И большой горбатый нос, и тяжелая угловатая челюсть, и стянутая шрамом щека, и плотно сжатые губы придавали лицу выражение жестокости. Он отшатнулся от зеркала, отвел взгляд в сторону. Рядом висел большой пожелтевший, словно облитый маслом, плакат: высокая женщина в красном одеянии, вскинув руку, тревожно звала народ. Этот плакат Тимофей помнил, много раз видывал даже в госпиталях. Но только теперь эта женщина была очень близко.
Тут же, возле плаката, в большой застекленной рамке было много фотографий; разглядывал снимки, склонял голову то в одну, то в другую сторону, сосредоточенно прищуривал глаза, но так никого и не узнал среди тех людей, смотрящих на него из серого бумажного далека, даже на себя, одетого в военную форму, не обратил особого внимания. В другой рамочке, поменьше, тоже был такой же мужик, а на многолюдном снимке впереди всех стояла женщина, смутно напоминавшая Дуняшу. Возле нее ребятенок прикорнул, широколицый такой, конопатенький. Лицо мальчугана шевельнулось, ожило, глаза в удивлении распахнулись еще шире, а губы что-то шепнули. Нет, это почудилось — Тимофей прикоснулся к рамочке, чтобы она не качалась больше, обманом не пугала.
Рядом с фотографиями мельтешили, словно мошкара, мелкие газетные буквы. Должно быть, в небольшой заметочке было что-то важное и потому она вставлена под стекло. Надо бы прочесть... Прежде, чтобы собраться с силами и преодолеть мельтешение в глазах, Тимофей сел на длинную скамейку. Погруженный в собственную тишину, не слышал настойчивого жужжания появившейся в избе пчелы: она тыкалась в стекло, и тень от нее легкой пушинкой касалась пола. Можно бы толкнуть створки, чтобы выпустить пчелу на свободу, но окно-то расхлябано; того гляди, стекла треснут и рассыплются. Не сразу догадался, что можно пчелку смахнуть в какую-нибудь посудину да и вынести. Пока искал стакан, она сама нащупала подходящую щелку в разбитом стекле, соединенном берестяными кружочками-пуговками, с писком проточилась — только и видел, как мелькнула на воле. Вот и ладно, высвободилась, полетай куда хочешь — порадовался за пчелу. И тут послышалось ему: дом трещит и бормочет, будто переговариваются половицы, тонкие доски в переборке, вздыхает тесаная матица и вздрагивают давно не мытые потолочины, позвякивает кольцо, вкрученное в матицу для подвешивания зыбки... Вот и лубковая зыбка, подвязанная четырьмя веревочными стропами, уютная, пришатренная ситцевым положком... Будто бы начал хныкать просыпающийся ребенок. Тимофей поспешил качнуть люльку, подшагнул, провел в воздухе рукой, а взяться-то и не за что — ничего не подвешено к зыбилу. Такие обманчивые виденья случались и раньше, еще в госпитале, поэтому Тимофей не удивился и проговорил: «Ну вот, опять баловать со мной...» Продолжая начатое движение, прошел вдоль опечка, коснулся ладонью теплых кирпичей, глянул на лесенку, ведущую к лежанке, на которой стояли толстенные снопы необмятой льняной тресты... «Зимой-то, видать, Дуняшенька не успела управиться, — со знанием дела подумал он. — Теперь подсушить решила и пропустить через мялку, а потом потрепать, почесать, чтобы на тонкую пряжу сгодилось волокно». Приспичило ему мялку проверить: исправна ли, бывает ведь — штырь деревянный перетрется или держалка у била отколется, а то стояки расхлябаются.
Взялся за высветленную медную скобу, осмотрел и ее, а уж потом только отворил дверь, вышел в прохладные сени. Внимательным взглядом окинул чулан, возле него — встроенный шкафчик, тут увидел в стене дверной проем, ничем не закрытый, и, намереваясь пройти в сарай, уперся руками в косяки. Через рваные дыры в крыше пучками пробивался свет и располосовывал глубокий сумрак, падал во двор, потому что в сарае не было настила — тоже испилен на дрова. Ходить по перекинутым между балками досочкам опасно: как пошатнет — и полетел в телушкино стойло. «Нет, нельзя туда, не лезь, Тимофей, не своевольничай», — решил он, вспоминая наказы жены. Переменил намерение — в прирубе нацелился побывать.
В окна прируба, заколоченные снизу дранками, свету все-таки поступает достаточно, можно оглядеться-присмотреться. Перво-наперво увидал три полки, из сдвоенных досок пущенные по стене. На них — всякая ненужная посуда: графины, сахаренки разного размера и фасона, продолговатые бутылки, обмотанный берестой топник, несколько глиняных кринок. В переднем углу прируба стоит собранный ткацкий стан. Где-то уже видывал Тимофей такую машину и знал, для чего она предназначена.
Странно, женское ткацкое ремесло ему было понятно во всех подробностях, будто сам недавно расставлял кросна и ткал тонкое льняное полотно, пригодное на полотенца и даже на рубахи. Он сел на скамеечку перед пришвой, вспоминающе оглядел бердо и чепки, узрел на подоконнике челнок. Нашелся и притужальник с резной берендейкой на конце — он поперек стана лежал. Забавная на нем берендейка — изображение заячьей, обжатой ушами головки. Резная мордочка ласково ткнулась в ладонь, и от этого прикосновения приятно стало на душе. Из-за стены будто бы сказала Дуняша: «Хозяин, довольно берендеить». Значит, ругнула мужа за то, что занимается пустяками...
«Сама в няньки посадила», — через некоторое время отозвался он и снова не глядя потянулся рукой, чтобы качнуть зыбку. Да и напрасно. Оглянулся — вместо зыбки рядом-то высокая дубовая ступа, возле нее стоят приземистые жеронки с обшарпанным лубковым ободом, — видать, покрутили, бывало, эту ручную меленку, помололи на ней, подобывали муки. Захотелось потрогать жернова. Подошел, с усилием повернул круг — загрохотало в прирубе, а на пол посыпалась крупка. Склонился, смахнул крупку в ладонь, попробовал на вкус, и удивило его: хлебным-то не пахнет, не остатки зерна в жерновах сохранились, значит. Нюхал крупку, еще раз пробовал: похожа она на липовые опилки. Для куриц, наверно, Евдокия молола — решил Тимофей. Он не задумывался над тем, почему было пусто в мучном ларе и в лукошках, дупелышках, почему запылились графины, бутылки, молочные кринки и запутан паутиной рожок у топника, почему заржавел столярный инст-румент.
В большую избу вернулся, когда почувствовал, что надо бы пообедать. В печь не заглянул, съел оставленные для него на столе два яйца, выхлебал половину плошки сседыша — в госпитале его простоквашей называли, еще и чайку попил, три чашки наливал из большого фарфорового чайника, в котором мята была заварена. Хлебные крошки смахнул со стола в ладонь, рассмотрел точно так, как необыкновенную муку из жерновов рассматривал, и взял их губами, причмокнул от удовольствия — сладкими показались остатки домашнего праздничного хлеба, испеченного Дуняшей в честь возвращения мужа.
Давняя неясная тоска, одолевавшая нередко там, откуда приехал, на мгновение проснулась в нем от этого хлебного запаха. Может быть, не осознавая горькой разлуки, тревожился переменами во всем, среди чего протекала спокойная предвоенная жизнь, тяготился тишиной узнаваемого пятистенка, отстраненностью от людей. Может быть, предугадывал, что именно здесь, возле большой печи, сидел когда-то в ожидании пирогов из свежей пшеничной муки.
Неотчетливо, словно во сне, увидел он в широко распахнутых дверях парнишку. Стоит, значит, парнишка за порогом, переступить не решается, руки перед грудью держит, а в руках — узелок.
— Это я, дядя Тимоша. Рябины сушеной тебе принес. От рябины полегчает, если голова болит. У нас на чердаке много. Будешь? — Витяня Поляков, побеждая неуверенность, торопился разом все объяснить. — Попробуй, не бойся. Я вчера две горсти съел от угару в бане — полегчало.
— Рябину люблю. — Тимофей знал эту ягоду, в госпитале Шура иногда приносила по веточке.
Витяня, босой и потому особенно тихий, протягивая руки, подошел к Тимофею:
— Понравится, еще принесу. Сморщилась только, не такая скусная, как зимой...
— Спасибо, брат. За это молодец...
Парнишка развернул тряпицу.
— Вот! — И на лицо его с едва заметными конопушками вроде бы прыгнули оранжевые отсветы, хотя рябина была не столь яркая, чтобы излучать свет, но красновато-оранжевая приглушенность морщинистых ягод все равно теплилась на столе, вроде бы даже от них дошло до Тимофея тепло.
— Надо попробовать. — Он взял веточку, отщипнул сразу три самые крупные ягоды, осторожно раскусил, и горьковато-кислый вкус ладно пришелся к хлебному запаху.
— Ешь, не бойся. — Витяня придвинулся к нему на скамейке, тоже отщипнул ягодку да и бросил в рот, словно семечко подсолнечное. — Нынче, говорят, много рябины-то будет, как в тот год.
А в какой именно год — об этом и не сказал парнишка, будто все должны знать и помнить одинаково, что ему помнится. Витяня, конечно, назвал бы, если бы спросил Тимофей.
— Ой, сладка ведь она, морозцем прихваченная, — продолжал он, вспоминая давний разговор с проходившим через деревню фронтовиком Константином. — Сладка!.. Мороженую не так едят, сначала в ладошках надо подержать, чтобы поотошла. Так дядя Костя учил.
— Правильно, правильно... Дядя твой Константин-от, сродственник? Где он теперь?
— А не знаю, дома, наверно, в Лошкове. Нет, не родня. С войны шел, по ранению. Руку оборвало. Левый рукав совсем пустой...
— У кого руку... У кого обе ноги...
— Без ног-то хуже. А без руки ничего. И косы клепать можно, и косить. Вон дядя Гено Хробостов даже умеет на сенокосе стожить.
Тимофей пихнул целую горсть рябины, жует, старательно причмокивая, а Витяня дивится на него и радуется.
— Правда, скусная?
— Горчит маленько, — подстраиваясь к парнишке, ответил Тимофей и для убедительности, наверно, сморщился да и крякнул.
— Ой, постой-ка, чего покажу. — Витяня уже совсем освоился — понял, что не страшен забывчивый дядя Тимоша, нисколько не страшный, зря Оля да Поля побаиваются его, мимо дома бегом бегают.
Витяня разгребает рябину, отыскивает ягоды покрупнее, получше.
— Вот эта и эта. Вот смотри, дядя Тимоша, звездочка. У каждой на донышке звездочка. Правильная, пятиконечная! Ну, видишь?
Тимофей прищуривается:
— Точно, вижу.
— Наша звезда! Хитро природа рисует, — повторяет Витяня слова фронтовика.
Давнее детское восхищение жило в нем до сих пор и, как особенная радость и гордость, возвышало его не раз в разговорах с одноклассниками, перед другими людьми, которых он встречал впервые, даже перед отцом и матерью. Каждую осень, как только приходила пора собирать прихваченную заморозками рябину, возвращалось это гордое «наша звезда!». А теперь вот парнишка удивлял своим знанием еще одного человека.
— Хитро... Хитро рисует, — повторил Тимофей.
Глава седьмая
1
Переменившаяся Оленька теперь не кокетничала. Вела она себя сдержанно — с того дня, как вернулась с курсов, вроде бы припечалилась. Андрей много говорил, смеялся, называл девушку синеглазой синицей и пригласил на танцы. Она отказалась, потому что на танцы не любит ходить и вообще нет времени, лучше книжку почитать. «Ты другую пригласи», — не безразлично посоветовала она. И на танцы Оля не пришла в тот вечер. Но и Андрей больше в провожатые не напрашивался. Тоже зарылся в книги. А по вечерам бродил возле Марьиного дома, в окно заглядывал, на Оленьку смотрел. В один из таких вечеров и придумал стихотворение. Про любовь. А плохо вроде получилось, как-то бесчувственно.
На другой день при встрече с Ольгой долго молчал — думал: читать стихи или не читать?
— Почему ты молчишь? — спросила Ольга.
Андрей не ожидал, что она о чем-нибудь спросит, и не сразу ответил:
— Я о тебе думаю.
— Обо мне нечего думать. Ты о себе лучше поразмысли. Почему тогда не выступил на собрании? Решил, что лучше в тени за спинами других отсиживаться? А до поры до времени недовольство высказывал.
— Вон что... И за меня все знаешь... Да, молчал... Механик — пожилой человек.
— А водку хлестать за чужой счет — не пожилой?
— Какая ты...
— Вот такая... Почему, думаешь, не перевелись хапуги?
— Ты заводная. Я тебе стихи хотел прочитать... Про любовь.
— Кому-нибудь другому почитай. А я слушать не хочу! — Оленька очень сердилась, и, что бы он ни сказал, все вроде бы раздражало ее. — Ты на вопрос отвечай. Почему? Почему люди ловчат?
— Такие были во все времена. Добро и зло сосуществуют. Ты олицетворяешь добро, я, разумеется, — зло.
Она улыбнулась. И лицо ее опять стало такое же наивное, милое, как тогда при первой встрече в конторе. Оля не желала встретиться с ним взглядом, — боялась, что он может прочитать в ее влажных зеленоватых глазах то, что ему не положено еще знать. Андрей был уверен: Оля говорит совсем не то, о чем думает. Но ведь и ему самому тоже нужен был этот отвлеченный спасительный разговор. Она замолчала. Андрей понял: то, что происходило с ней, было — новое, зовущее и пугающее состояние; почувствовал стук своего взволнованного сердца, оно росло и поднималось, потому что одна-единственная на всем белом свете Оленька Носкова была рядом. Таинственная взаимосвязь родилась между ними, когда взгляды встретились.
...Оленька не стала ждать, когда он вернется с разгрузки; сказав, что спешит к подругам, убежала.
Андрей помогал ребятам раскатывать воз, получалось у него все ловко, словно уже изрядно поработал на разгрузке. Ему казалось, что нет теперь такого дела, с которым бы он не справился. Рабочие даже удивлялись:
— Сила у тебя, парень, чертовская! И крючком владеешь. — Предлагали: — Давай к нам в бригаду. Махни рукой на начальство и без всяких хлопот катай крючком баланы.
— А если не выдержу?
— Выдюжишь. Вступительный экзамен, считай, сдал.
Тут и подошел какой-то парень.
— Будем знакомы, — сказал парень и подал руку. — Евгений Лученков, корреспондент. А вы, если не ошибаюсь, Андрей Зайцев.
— Так точно.
— Очень приятно. На ловца и зверь бежит. Цель моей встречи с вами — поговорить о жизни молодежи в поселке. Знаете, прорисовывается противоречивая картина: одни приживаются сразу, хорошо работают и, в общем-то, не видят проблем, а другие — недовольны, чувствуют себя временными, жалуются на скуку, на низкий уровень организации труда. Есть и третьи. Эти и проблемы видят, и работают, и временными себя не считают. Насколько мне известно, вы относитесь к третьей группе. Во всяком случае, я получил такую информацию от ряда товарищей. А как вы сами оцениваете теперешнее свое положение?
Господи! Этот официальный тон, эта лавина слов... Андрей пожал плечами. Он решил: надо чего-то придумывать, врать, чтобы избавиться от расспросов.
— У вас есть время для беседы сейчас? — спросил газетчик.
— Я, я... не готов. Я, — Андрей замешкался. — Я спешу. У меня друг в больницу попал. Друга надо навестить.
— Серьезно? Это интересно. Можно с вами? Возникает неожиданный поворот.
— Сначала мне надо кое-что купить.
— Конечно, конечно. Это необходимо. Значит, сначала в поселок. По дороге успеем поговорить. Понимаете, завтра чуть свет будет машина, и я уезжаю в другой леспромхоз.
— Понимаю. Жизнь на колесах.
«Надо же, накачался на мою голову», — думал Андрей. Неохотно и с раздражением отвечал на вопросы. Молодой журналист, очевидно, чувствовал это и несколько раз пытался перейти на шутливый тон: поинтересовался, есть ли тут хорошенькие девчата, не выбегают ли ночью на лежневку волки и не приходилось ли Андрею встречаться с медведем. Конечно, его тоже можно понять: черт знает, как и подступиться к незнакомому человеку, в такой спешке «разговорить» его. Надо поскорее ответить на все вопросы и проститься, пожелать счастливого пути.
— Ближе к делу. У нас мало времени, — сказал Андрей, остановившись на подвесном мостике, облокотился на перила.
— Итак, вопрос первый. Он касается лично тебя, Андрей, — корреспондент сменил тон. — И меня, конечно. Я тоже только еще начинаю. Хотя, помнишь, люди успевали многое сделать. Ну, например, молодогвардейцы. Ладно. Вот ты приехал в поселок. Все вокруг чужое. Кто из местных жителей больше всего заинтересовал тебя и чем?
— Чем? Это трудно сказать. Каждый, с кем я впервые столкнулся, был мне интересен. Левоновна в доме приезжих, где ты будешь ночевать... Техничка в клубе. Не знаю ее имени. Начальник лесопункта Соловьев, его тут Шоршнем зовут, мастер Виктор Васильевич Валков... Вот бы с кем надо поговорить о проблемах. Он лес любит, понимает, тревожится о том, как к нему относиться; сколько и где рубить — его волнует.
— Правда, это интересно. Но писали не раз. И потом... У нас такая газета. Сейчас другая цель. Задумали мы разворот, на котором поднимаем молодежные проблемы лесного поселка.
— Всюду проблемы. Жизнь течет обыкновенно, просто и сложно. Каждый ее воспринимает по-своему: одному — хорошо, другому — все осточертело.
— А тебе?
— Знаешь, устал я сегодня. Дело у меня, идти надо.
— Еще один вопрос можно?
— Давай.
— Твои товарищи мне сказали, что ты неплохо рисуешь и сочиняешь стихи, играл в сборной волейбольной. Какому из этих увлечений сейчас отдаешь предпочтение?
— Никакому. Некогда.
— А в воскресенье чем занимаешься? — дотошно и назойливо напирал парень. Но Андрей терпел и дер-жался, надеясь, что от него требуется ответ на самый последний вопрос, перечислил все, чем сумел заполнить минувшее воскресенье:
— Читаю. Купаемся. Играем в волейбол. Ходим на танцы. Еще чего? Девушка у меня есть... — Он не договорил — до конца «раскалываться» совсем ни к чему.
— Ольга Носкова. Знаю, — равнодушно, деловито сказал парень бухгалтерским голосом и снова сделал пометку в блокноте. — А она чем увлекается?
— Вышивает. Да-да. Крестом и гладью! — таким же деловитым тоном ответил Андрей и спросил: — Закурить не найдется? — Он понимал, что конфузить парня не надо, но и выхода больше не было, решил предложить: — Пойдем в общежитие. Ребята меня давно ждут. Торжество у нас сегодня холостяцкое — день рождения отмечаем.
— Чудесно! В непринужденной обстановке, новые детали появятся. — Парень достал коробку папирос «Казбек». Закурили. Пошли. И не шли даже, а бежали. Со стороны, наверно, казалось, что Андрей убегает от молодого газетчика.
В общежитии было шумно. От порядка, наведенного утром, и следа не осталось. Кровати придвинуты к дальней стене, посередине комнаты — «сдвоенный» стол, заставленный бутылками, консервными банками. Петруха тренькал на гитаре и страдальчески тянул: «И пус-ка-а-а-ай со сто-на-ми пла-а-чут глу-у-хари-ии...» Двое парней — дружки Петрухи из другого общежития — копались в патефоне. «Если бы заявиться пораньше... — думал Андрей. — Опять дальше пьянки фантазия не пошла». Он оглянулся. Газетчик стоял на пороге, словно подросток, не решаясь войти.
— За мое здоровье тут уже употребили... Решают проблему свободного времени. Наши любители абсента в субботний вечер.
— Бывает, — сказал парень. — Я и не такое видел. Частный случай.
Петруха почувствовал, что в комнате есть посторонние, и дружки притихли.
— Братцы-кролики, у нас гости! — сделал широкий жест. — Прошу, Евгений! Я же говорил, к нам обязательно надо зайти. Весь цвет поселка тут. Передовой шофер нужен — пожалуйста. Я перед вами. Лучший слесарь? Вот он. Тут и два молодых тракториста у нас, и — рядом с вами — Андрей Зайцев. А ты чего, Андрюха, забурился, что ли, где? Мы устали ждать. Давай веди праздник, хозяйствуй.
— Чего тут хозяйствовать? — тихо сказал Андрей. Но и сам виноват перед ребятами: не смог пораньше работу закончить. А тут еще этот корреспондент накачался. И стыдно перед ним, конечно. Дураку понятно, что врал, отвиливал от разговора. И получается, что из-за этой вот пьянки.
Андрей видел: ребята и без дополнительных семидесяти граммов пьяны, знал, что и без этого они прогалдят всю ночь, проспорят о пустяках до хрипоты и утихомирятся только утром. Уже не раз так было. И сам он никогда не отвиливал от таких компаний, отдыхал и забывался в долгом шуме. Но сегодня ему хотелось уйти потихоньку.
Настроение просветлилось. И когда смотрел на остывающий закат, видел там милое лицо Оленьки. И вдруг, под занавес, вот такая мишура. Надо притворяться, чтоб кого-то не обидеть.
Петруха начал приставать к корреспонденту, «подкидывал» каверзные вопросы, потом хвастался, будто бы перед ребятами, что опять больше всех вывез древесины и его сфотографировали для районной газеты. Он встал, скрестив руки на груди, начал философствовать о том, как надо в настоящее время работать и жить. Он был уверен, что знает жизнь лучше всех этих парней, успел сделать куда больше, судьба к нему благосклонна, потому как и сам не размазня, а работяга. Петьку распирало самомнение. Андрей смотрел на него и почему-то жалел. Несколько месяцев назад, тогда в клубе, он завидовал уверенности этого парня, умеющего просто строить отношения. А теперь жалел. И корреспондента было жаль, и ребят. За то, что они смотрят в рот Петрухе, слушают, восхищаются и даже завидуют. Чем он лучше других? Почему все смеются над этим лозунгом Размахаева: «Мне хоть трава не расти, было бы сено»? Так ведь это та же философия «до лампочки»...
— Ты пойдешь? — спросил Петруха.
— Куда? — Андрей не догадался, о чем вопрос.
— Словно не знает, на моем пути встал да еще овечкой прикидывается. А я жду резонного ответа, не то сегодня еще попытку сделаю. Пойду к ней и начну лапать.
— Как... ты... сказал?
Петруха расхохотался.
— Глядите, он еще и на меня. Отбил Олену и косится. Но знаешь, только мигну—пташкой ко мне прилетит.
Андрей стиснул зубы и схватил Петруху за ворот. Тот рванулся и помрачнел, зло прищурил глаза, тихо и хладнокровно сказал:
— Спокойнее, мальчик. Коготки поломаешь.
— Не надо, ребята. Это пPшло. — Журналист снял очки и близорукими глазами смотрел то на одного, то на другого.
— Ничего не будет. Коса на камень... Это так пока. Гляди, Зайчик, тебя ждет дама сердца.
Оленька распахнула дверь. Андрей увидел ее и растерялся.
— Ваш партнер, милая, лишен чувства юмора, — заговорил Петруха и вяло опустился на стул. Он, видимо, тоже был сражен неожиданным появлением девушки.
Оленька была в белом платье с васильками по всему «полю».
— Очаровательная девушка, — мечтательно сказал корреспондент, надел очки. — Проходите, пожалуйста.
— Нет, нет, Оля, не надо! — возразил Андрей, поспешно простился с ребятами.
...Они, держась за руки, бежали к реке и смеялись. Андрей радовался не только тому, что вырвался из тесной комнаты, в которой курили, спорили о пустяках, ехидничали, хвастались друг перед другом ребята, обманывали себя напускной беспечностью и значимостью. Хорошо сделала Оленька, хорошо, что пришла. Как-то так получилось... Они бежали, толкались, и губы их коснулись. Все было в том поцелуе: и радость, и волнение, и нежность, и любовь, и... В нем не было ни робости, ни стыдливости. Этот случайный поцелуй открыл им обоим то, что еще не приходилось испытывать.
Они стояли на высоком берегу, и казалось им, что река остановилась. Луна светила им лучше солнца.
— Хочешь, достану луну? Нет, не оттуда. Туда высоко. Туда — только на космическом корабле. Вон она — в реке, — осторожно сказал Андрей.
— Ой, правда!
— Отвернись! — Он разделся и с разбегу нырнул в омут. Уже в полете слышал, как Оля вскрикнула: «Ой, не надо!»
Вынырнув, поплыл размашисто, ощущая небывалую силу и легкость во всем теле.
— Ты видишь меня, Оля?! — Андрей купался в лунной дорожке. — Я прилуняюсь. Самочувствие отличное!
— Ты золотой! — кричала Оля. — Ты весь золотой.
— А вода такая голубая!
Упала в темный лес звезда. Луна спряталась за быстро бегущим облаком. По берегу ползла тень. Оленьке одной было плохо:
— Я боюсь одна. Возвращайся скорей!
— Не бойся.
— Здесь страшно. Там, за той болотиной, кладбище.
— Зачем ты об этом думаешь?
* * *
Мир переменился... Все словно бы промыто теплым дождем и обласкано солнцем...
Они каждый вечер делали открытия. Оказалось, что поселок, если на него глядеть сверху, очертаниями похож на букву, с которой начинается самое прекрасное слово. Лучшее время года, наверно, осень, потому что осенью бывает много свадеб, а лучшее время суток раннее утро — просыпаешься и думаешь: вечером свидание. Они знали: можно разговаривать глазами, находить друг друга в темноте по дыханию, молча петь песни. Они знали: отава на лугу такая же мягкая, шелковистая, как волосы у Ольги, а коричневый мох в древнем лесу упругий, словно волосы у Андрея. Подвяленная, утром скошенная трава к вечеру пахнет земляникой, а сухая, сметанная в стог, — малиной, смородиной и еще диким хмелем. Осиновые листья хлопают в ладоши. Коростель выговаривает скрипучим голосом: «Ан-дрю-дрю-шенька». Уклейки, выпрыгивая из воды, вскрикивают влажными слабенькими голосами: «Ол-лена!» Оленька и Андрей понимали, что козодой жалуется в вышине: «Перевелись красивые козодоихи, влюбиться бы, а не в кого, один вот летаю». Оказывается, утренняя роса холоднее вечерней. Костер быстрее разгорится, если склониться над ним вдвоем.
Оленька убедилась, что с Андреем не страшно ни темной ночью в дремучем лесу, ни в грозу среди огромной вырубки, никогда не бывает холодно и грустно. Она теперь и работу свою делала так, будто постоянно был рядом Андрей, смотрела на все его глазами.
Они разлучались ненадолго. В одиночку — скучно. Вместе ходили к Левоновне и помогали ей наводить порядок в огороде, в саду. Уже несколько раз бывали у Валкова, пили чудесный чай из медного ведерного самовара. Очень нравилось сидеть за столом на березовых чурбаках и слушать неторопливые рассуждения седого человека о том, что гражданин определяется именно в их годы.
Валков говорил им: каждый живущий на земле должен вырастить хотя бы одно дерево, вытащить хоть один топляк из реки, собрать килограмм сосновых и еловых семян. На работе обычно немногословный, деловитый, он был строг, а дома рассуждал пространно, с сомнением, задавая самому себе и слушающим много вопросов. Они, Оля и Андрей, понимали, что Валкову нужны собеседники — с ними оттачивал мысли, словно готовился к большой дискуссии. Наверно, он писал какую-то статью, и получалась она неубедительной, потому что, как Виктор Васильевич сказал, у него мало конкретных фактов.
Чаепития у Валкова не проходили бесследно.
Как-то иначе стали смотреть на свою жизнь, придирчивее, что ли, аналитичнее. Но как дальше жить? Этого они не знали, не видели еще, в чем конкретно надо себя проявлять, что от них зависит...
Однажды он почему-то ни с того ни с сего сказал:
— Кровью своих товарищей свободу не покупают...
2
Судьбы совпадают и перекрещиваются, жизнь не-
ожиданно сталкивает людей, происшедшее в лихую годину аукается сегодня. Чей-то облик, словно бы выхваченный на мгновение из туманной мглы, напомнит о пережитом. Память все поставит на свои места, каждому воздаст должное, через определенное историческое время она может охватить прожитую человеком жизнь и даже все жизни одной семьи, всего рода в многогранной взаимосвязи с другими жизнями, освещая особенным светом самые дальние тени.
* * *
Если тебя загнали в болото, как дальше существовать, какими воспоминаниями и надеждами? Что память твоя возвращает, чтобы сохранилось человеческое в чувствах твоих и помыслах? Сам свой срок определить не можешь, не дано знать, где и когда захлебнешься собственной кровью и болотной жижей. Прошлого у тебя нет, будущего быть не может. Имя твое неизвестно, возраст твой непонятен, знак номерной три или четыре раза менялся. И те, кто рядом с тобой копошатся еще сегодня, завтра могут не встать, а вставши — могут не узнать, не увидеть, не определить, где и когда видели тебя, потому что захлебнувшийся в крови или болотной каше навсегда теряет свой облик; скрюченный, закоченелый, скованный утренним воркутинским холодом, стукнется в общую отвальную яму. Пока ты на своих ногах, делаешь хоть какую-то работу, движение согревает. А вот сел возле воды, помышляя утолить жажду, разглядел свое отраженье и понял, что кончина твоя близка: озноб колотит смертельно. Иногда тебе кажется: если когда-то раньше в чужом цехе, под немецкой командой, делая чертову работу, с диким ужасным назначением, своей нерасторопностью ты мог замедлить адское верченье машины непонятного производства, то здесь, в своих лесах, напоминающих о близости родины, медлить нельзя, каждый потерянный час, быть может, на целый месяц отодвигает досрочную волю. Попытайся не думать о последнем шаге, берись за поручни тачки, вези обыкновенный песок по скользким горбылинам, чтобы росла насыпь и вперед продвигалась дорога. Не спрашивай, скоро ли, куда она выведет, что повезут по ней, но думай о пользе Отечеству — и тебе станет хоть чуточку теплее.
«Очнись, Краля!» — кто-то заботливо подтолкнет, поможет распрямиться, и ты вспомнишь, что в шестна-дцать лет лицо твое было похоже на девичье — за то и прозвали Кралей.
Хватаясь за вершины чахлых елочек, обретая равновесие, слухом поймешь, задержишь возле себя принесенные ветром давние звуки деревенского гулянья, гармошка прислышится, и балалайка звенькнет. В помутненном зрении заискрится речная вода, губы обожжет поцелуем Танечки Залесовой — и станешь ты знающим свой дом, отца с матерью, младших братьев Володьку да Леньку. Без этого знанья нет ни в чем никакого смысла, имя собственное не нужно. А вот встал да ухватился за поручни, покатил тачку в ту сторону, где помнят и ждут тебя, вроде и сил прибавилось, костлявым телом чуешь землю под собой, уже не под твоими ногами чавкает болото, уже не ты первый замертво падаешь под сопровождающим ударом, хотя ты, как и другие в этом потоке, назван «изменником Родины» по статье 58-1б и вряд ли твоя доля, твоя участь будет отличаться от того, что уже постигло многих...
Пока в руках у тебя тачка, пока ты движешься в ту сторону (где дом и воля, где помнят имя твое, не зная, где ты, что с тобой, может быть, все еще ждут), иногда приходят воспоминания и видятся сны. Толкайся в этом потоке умирающих на ходу, держись на ногах, чтобы проползти в сумерках по бараку на свои нары подальше от параши, потому что рядом с ней хороший сон никогда не придет. И если удастся согреться, увидишь сквозь миражные круги давнее лето и себя в нем. В этих снах ты помнишь себя живым, помнишь себя человеком. И пока ты можешь своим ходом пробиться к нарам, у тебя сохраняется надежда.
Ты способен думать о других — значит, еще есть на этом свете, еще жив, не уничтожен, не растоптан... Кралечка. Соколик. Милый Васечка. Иванов Василий Тимофеевич. Разведчик...
Тебе не дано знать, когда и где по документам вспомнят твое имя. Но сердца родных, близких, знакомых тоскуют по тебе. Жизнь сталкивает этих людей закономерно, и неожиданно судьбы перекрещиваются. В случайных встречах и в чьих-то признаниях один человек узнает о другом; хотя нить твоей жизни давно потеряна, мать верит, что ты жив и часто видит тебя во сне, будто бы несешь в поле отцу кринку с квасом. Она не знает, что по ночам тебя гложут вши, ты хлещешь себя синеватыми мосластыми руками, шкарябаешь до крови кожу и кричишь, будто бы в бреду, какие-то нечленораздельные возгласы, потому что разучился произносить слова и не смеешь их выговаривать даже сонный. Ты запретил себе быть говорящим — так удобнее для самосохранения; кроме странно и хрипло выдавленного однажды в сонном отчаянии «кра-ля», никто не слышал единого слова. Ты научен: слова удлиняют срок вернувшихся оттуда, с чужой земли, в сорок шестом году. Однажды в вагоне, называемом «телятник», ты поделился с соседом: немцы разные были, мол, вот с ними вместе таскал на фабрике породу... И за это ли откровение или за что-то другое на крутом суде получил в своей стране добавку. А судили скопом, перед вагоном без допроса и следствия объявляли приговор.
Василий с мельчайшими подробностями помнил каждый свой день с весны сорок шестого, а что было раньше, лучше не вспоминать — тогда не проговоришься во сне, а чтобы не проговориться, надо самому заглушить свой голос, забыть его, свыкаясь с молчанием. Помнить и не говорить — в этом виделась возможность спасения? Но почему так? Почему этот мужик-охранник велел: «Хочешь выжить — молчи, будь потерявший молву. Я тогда помогу тебе». Не сразу понял намерения мужика, узнал его фамилию. «Носков», — его окликнули однажды. Но доверяться ли ему? Рыжеватый, сутулый Нос-ков. Усы табаком подпаленные, раскосые глаза прячутся под лохматыми обвисшими бровями. Шинель спереди обхлестана и черна от болотной жижи. Не поднимая головы, по этой шинели да по запаху махры можно узнать: рядом стоит охранник Носков — значит, передышка позволительна, он притворится, что не видит твою медлительность.
Глава восьмая
Смутное волнение вновь подняло Тимофея и повело по избе, подталкивая к тому, что было уже обласкано прикосновением осторожных мужских рук, пристальным теплым взглядом. Опять что-то шептал сфотографированный мальчик, опять будто бы захныкал в зыбке ребенок и скрежетнуло вкрученное в матицу кольцо. Все повторилось, только буквы уже не мельтешили перед глазами, а ровными строчками встали в два низеньких столбца, под которыми крупнее напечатаны имя и фамилия — Евдокия Иванова. Так... Значит, Евдокия Иванова чего-то в газету писала, потому и в рамку писанина вставлена. Тимофей обрадовался догадке и стал читать. Неторопливо складывал слова, как Шура учила в госпитале. «В нашей бригаде пятеро. Мы грузим лес на машины. И работаем с полной отдачей сил. Все девушки подобрались работящие. В бригаде полная согласованность. Раньше на погрузке применялись веревки, а теперь у нас есть багры. Эти багры облегчают труд грузчиков и повышают производительность. Применяя их, наша бригада вышла на первое место. С помощью веревок грузили машину 40—50 минут, а баграми 15—20 минут. С прибытием лесовоза устанавливаем покатни и занимаем свои места возле штабеля. Трое встаем к комлю бревна, остальные — к вершине. Затем втыкаем багры в середину торцов под углом 40—45 градусов и по команде начинаем грузить. В этом новшестве секрет нашего успеха. Евдокия Иванова, бригадир бригады грузчиков из колхоза ”Мир труда“».
Не каждое слово было понятно, но чтение доставило удовольствие: все-таки сам разобрался. И он вспомнил, что на угловой полке утром видел стопку газет, самые нижние из которых уже успели побуреть. Уселся к окну, чтобы посветлее было, и начал громкую читку, не проявляя особого интереса к содержанию, а довольствуясь складыванием непривычных слов. Название газеты — «Трудовик» — напечатано крупными черными буквами, а слова в правом углу сверху — буквами помельче, как в букваре, который санитарка Шура, бывало, в палату приносила. Но теперь и малюсенькие буковки не мельтешили перед глазами, не выпрыгивали из четких строчек. Складывалось легко и просто, где бы ни начинал читать Тимофей.
На другой странице сообщалось об освоении выпуска мощной сенокосилки — знакомое это слово обрадовало Тимофея — на Люберецком заводе сельскохозяйственного машиностроения. Новая косилка имеет пять режущих аппаратов и делает захват в десять метров. Она приводится в движение мотором в тридцать лошадиных сил. Машина расходует чуть больше килограмма горючего на гектар и за час может скосить до пяти-шести гектаров травостоя.
Тут попалось ему больше понятных слов, и потому еще раз прочитал сообщение, уже вникая в смысл. Косилка, травостой, лошадиная сила, режущий аппарат, гектары, скосить, захват — все это слилось воедино и вызвало вдруг видение раннего туманного утра на низинном лугу, по которому пара добрых лошадей тянет стрекочущую косилку, а над травой, качаясь на зыбком сиденье, будто бы плывет он сам, Тимофей Иванов, одетый в просторную полотняную рубаху. Солнце еще за лесом, и потому в низине прохладно; влажно стрекочет бегающий нож, мокрый шатун, мелькая в траве, часто толкает этот зубчатый взблескивающий нож, и ровной грядой ложится сзади кошенина. Лошади послушны и сильны, их радует стрекот косилки, прохладное раздолье, запах цветущих трав...
Он заторопился в чтении, словно взял пример с новой косилки с захватом в десять метров. Легко, без особого напряжения, складывались слова, но все-таки глаза устали. Отрываться от чтения не хотелось — при деле, да заманчиво-то как. Но в глазах замельтешило опять, и голова кругом пошла. Надо снова на полевой простор посмотреть, авось полегчает. Точно, на открытую даль устремился взглядом, все видать отчетливо: и перелесок, и маленькое строеньице там, и рядки всходов, и крутой глинистый берег. Ну вот и наладилось... Он снова обратился к газете и, наткнувшись на мудреные слова, долго разбирал названия новых сортов картофеля: «кунгла», «калэв», «выруланэ», «линда». Сначала-то вроде все ладно говорилось про картофель ранний. Картошка — дело известное — земельку помягче любит. «Вон она в огороде как густо зеленеет, — подумал он, прежде чем поглядеть. А глянул — и правда, ровные рядочки проклюнуты, хорошо взошла посадка. — Но тут, в газете, про что написано? Вот ведь чего угораздило напридумывать! Выговорить трудно, а растить каково? Все на огороде перемешается, где что посажено — не упомнишь».
И вдруг потянуло леденящим осенним ветром, просквозило разом затылок, спину. Тимофей зябко поежился. Назад обернулся... Яркий свет, упавший на пол отражением от зеркала, резанул глаза. Половицы блеснули, словно булыжная дорога в гололедицу. Изба превратилась в грохочущий фургон, подброшенный взрывным толчком. Гулко ударялись в металлические стены какие-то ящики, с треском разлетались в щепки, и рассыпался звонкий мороженый картофель, проскакивал в рваные щели на днище фургона... Въедливо тыркали автоматные очереди... Запахло палениной и сладкой печеной картошкой... Уши сверлил скрежет металла...
Когда Тимофей с трудом приподнял голову с затекших рук, привстал, опираясь на край стола, и понял, где находится, солнце уже светило в боковую раму. Постепенно солнце снизилось за посохшие вершины черемух, и тени от ветвей исполосовали пол колючей путаниной. Он подумал, что надо выйти на улицу, посидеть на завалинке, подставив затылок вечернему свету. Только вышел и начал спускаться по ступенькам, деревенские малыши испуганно вспорхнули с бревен и помчались под гору к реке. Легко и весело бежали они — позавидуешь! Остановились вдалеке и обратно глядят, вроде бы собираются возвращаться, словно окликнули их, позвали домой.
Но дети больше не вернулись, не порадовали щебетаньем. Поджидал было их, раза два или три рукой махал: мол, идите-ка сюда, не бойтесь, не трону, не обижу, чего меня бояться, сами посудите. Только не поняли они, своими делами занялись: кувыркались, бегали, а потом и ползали по траве, словно искали чего, тут и совсем исчезли из видимости. Веселый смех да перебивающие его выкрики «Забытоха!» все-таки долетали из-за перелеска.
«Вот так! Вона чего кричат ребятишки... Забытохой, значит, нарекли, — обидчиво рассуждал Тимофей, и досадливая мысль, не достигая отчетливости, вертелась в голове. — И право, зачем было у окна сидеть, на волю надо, на волю!» Вышел на крыльцо-то и почувствовал: каждый дом, каждое дерево, забор и кустики своими тайными глазами осуждающе смотрят на него.
Встревожилась, заметалась душа, норовит ко всему по-родственному прикоснуться: то покажутся знакомыми наличники на чьем-то нежилом доме и вызовут горькую тоску; то взмелькнет, вздыбится перед глазами белый конь вместо той гуляющей посреди деревни никудышной старой клячи; то сзади накатится неровный рокот, заглушит, затемнит певучий и пестрый мир, жутким жаром обдаст затылок и вспотевшую спину; то дробный стук легких молотков долетит от соседней крыши, а глянет туда Тимофей — ничего не увидит, и покажется ему, что опоздал; как ни спешил, но не успел помочь плотникам; то из дальнего ветхого строеньица возле оврага нанесет запахом раскаленного металла, и услышатся бухающие удары кувалды, и заноют сжатые в кулак пальцы, будто бы после онемения на морозе начнут отходить в тепле... Он стоял в растерянности перед этим родным миром и томился мучительным желанием понять свою связь с ним в теперешнем одиночестве.
Краснели кроны деревьев, высокие коньки драночных и тесовых крыш, скворечники на новых жердях, а черемухи уже были фиолетовыми и казались еще старше. Когда-то мощный раскудрявленный куст возле пятистенка приманивал ребятню обилием на редкость сладких ягод. Теперь лишь кое-где на ветках темнели черные точечки. Кроны черемух стали куцыми, все шесть стволов, исходящих от одного корня, нависли в разные стороны, и потому в середке образовалась пустота. Верхние ветви, надсаженные, побитые градом, словно спутанная проволока, тонко и жалобно поскрипывали под каждым движением воздуха, отпугивали робких птиц: это высоко летающие ласточки не приближались к ним, а вот на березы иногда садились. «Должно быть, обидно деревьям...» — через это предположение Тимофей нашел в себе сходство с черемухами и тем оправдывал настороженность ребятишек, убегающих от него.
Однажды он пораньше вышел на завалинку, чтобы поджидать Дуняшу с покоса. До темноты было еще далеко, но не сиделось, на улице — охотнее: и черемухи вот качаются, и ласточки в небесах мелькают... С дальнего поля всадник, неясно видимый, душевно позвал: «Тимоша!» Кто этот всадник? Почему издалека кричит, ближе не подъезжает? Вот опять явился, осаживает коня, вздыбливает его над волнистой рожью и словно бы зовет к себе едва долетающим голосом. Тимофей предположил, что привиделось, — бывало ведь так, — однако видение не отпугивал, хотел разглядеть. Надо к воротам подойти: пускай человек разборчиво спросит, чего ему требуется.
Возле тына по лужайке и пошел впервые самостоятельно вдоль деревни. Приглядываясь к окнам соседних домов, вскоре забыл, с какой целью тронулся с места. Но всадник снова окликнул его из-под горы: «Тимоша! Кваску принеси-ии!» «Ишь, какой гордый: сам не подъедет, а квас ему подавай — не спросит, есть ли... Река рядом, пил бы, чего канючить. Езжай своей дорогой, нечего траву приминать, людей беспокоить», — так подумал Тимофей и свернул в проулок между неровными перекошенными заборами из свежего ольхового тычинника, трухлявых досок и горбылин, очень редко приколоченных, а то и привязанных к верхней жерди мочалом или тонкими прутышками, — сразу видать, старушечья городьба.
Короткий проулок привел к овину, вросшему в землю по самое окно. Соломенная крыша над овином была с одной стороны проломлена, а с другой — проросла всяческой зеленью. Низкую черную стену с шипением лизала буйная крапива. Редкий малинник клонился к земле, словно норовил прикоснуться начинающими розоветь вершинками к свежему колесному следу, — на телеге кто-то проехал по краю овинной ямы, места не хватило, на привальник занесло, и чуть осью не отворотил зауголок. Трудно ли управить на таком просторе между изгородью и овином?
Из-за скотных дворов с огороженного выгона приползла тень. Прохладный ветер колыхнул крапиву, и зашипела она еще сердитее. Пахнуло не гарью старого овина, не обкуренной дымом и подсохшей соломой, а медовостью цветущей липы, над которой — это ему послышалось — счастливо жужжали пчелы; вот шагни за овин — и увидишь: предстанет крепкое, в силе еще, высокое дерево, по всей кроне подернутое бледной желтизной едва раскрывшихся цветочков. Сколько раз на чужбине в самую жаркую пору аромат липового цветенья заманивал Тимофея в отгороженный высоченным забором небольшой сад, охраняемый цепным, злобно громыхающим кобелем. Сад этот соседствовал с парком госпиталя. Сколько раз, пробираясь незаметно, Тимофей припадал к забору и, стоя на коленях, наблюдал, как мужчина и женщина копают грядки, рассевают семена и втыкают разнообразную рассаду, а потом, когда уже благоухало лето, в том саду все буйно зеленело, чуть позднее можно было вдыхать оттуда медвянистую нежность тревожно-знакомого воздуха и чувствовать и предполагать всем своим существом в первую очередь, а не разумом, что есть особая жизнь, сравнимая разве с небесным раем... Однажды за оградой поскрипывала телега, даже слышно было, как вызванивают на поворотах постромки, а спокойный кучер тихонько понукает лошадь: «Но, пошла, еще чуток, ну-у, я те!..» И женщина проговорила: «Много больно нагрузил, до рынка, смотри, попотащишь». Мужчина отозвался: «Не твоего ума дело, не тебе везти. Лучше корзины выставляй, может, Перфилов еще заедет — вот все и заберем!» Тогда Тимофей не понимал особенность заботы людей, собирающихся в дорогу, его привлекали сами сборы: куда-то поедут, значит... И эти сборы возвратили к нему бывалое желание вырваться, уйти, уехать за пределы госпитальной ограды. Тут же ветер протащил небольшое облако, движение тени от него тоже тревожило смутной жаждой куда-то пойти или поехать.
Шура поняла тогда его состояние и стала водить по саду, в самую глубь, к ольховому лесочку, за которым открывалась поляна. Постепенно, осмелев, они пробирались на ту поляну и словно бы попадали в особую тишину, в которой можно говорить только шепотком. По дальнему краю поляны проходила обычная проселочная дорога, там иногда появлялись подводы, и Тимофею хотелось знать, куда они спешат. Шура рассказывала, что за лесом есть большая деревня, а за ней, через поле, другая, потом снова лес и снова деревня, много деревень... Где-то есть и его, Тимофея, родная, только вот как она называется? Рассказы санитарки были красочны и подробны — теперь в Зоряне он это понял: можно было услышать и зовущую игру тальянки, и тихие женские разговоры возле колодца, и бренчание телег за околицей, и крики ребятишек, играющих в лапту, и мычание идущих с пастбища коров. Теперешнее дуновение ветра напомнило и о том, как Шура выпрашивала у здоровенного, с поросячьей шеей мужика хотя бы небольшую веточку цветущей липы для больного. Но мужик ругнул ее, пригрозил, что, ежели полезет кто на евонный медонос, спустит собаку: «Много таких нонче по госпиталям ошивается...» Шура отшатнулась и проговорила, отмахиваясь от дурных слов: «Один у нас на весь госпиталь такой-то, — опасливо повела она Тимофея. — Пойдем скорее, Тимофей Силантьевич, пойдем отсюда». На следующее утро — в день своего выходного — явилась она в палату, порадовала всех мужиков охапкой медоносной цветущей липы. И рассказывала: уж больно дружное цветение, медосбор будет богатый, если погода постоит солнечная, попробуют нынче медку те, у кого ульи сохранились. «Загородные липняги словно медом обмазаны. Аромат стоит! Аж голова кружится. Пчелы-то роем так и гудят, так и гудят, словно в улье, будто на каждом дереве — улей!» Вот уж порадовала мужиков, добрая душа. И медом обещала угостить, если сумеет немножко купить на рынке.
Будто бы вновь повторился для Тимофея давний рассказ про загородные липняги. И аромат тот будто бы долетел до него. Нежной свежестью, волнующим тонким запахом тянуло с вечерней стороны, вот туда и хотелось пойти, чтобы увидеть непременно высокую липу. Тут рядом, за овином, она должна быть. Иди — никто не запретит. И забора нет, и собака цепью не брякает. Очень уж хотелось на свободное дерево взглянуть, в тенечке под ним посидеть, спокойный шелест листвы послушать. Тимофей уверенно и с надеждой вывернул из-за овина и остолбенел: нету никакой липы. Как это так? Мать честная... Так ведь была! Здесь, на бугре, была, развесистая, толстоствольная...
— Ты, мил человек, чего тут делаешь? Почему от своего дому отлучился? — Матрена Глухова тронула его за рукав и снизу пытливыми глазами глянула в лицо, еще раз посильнее потормошила. — Опять замечтался, гляжу. Вишь, куда укатил. Ведь не велено тебе, чудак человек.
— Как это так, тетка-бабка, получилось? — Тимофей признал свою неуверенность.
— Вона чего — опешил... Не бай, Силантьич. Порядки старые пошатнулись. Человеку чего делать не приходится, лишь бы выжить. Не бай про это. Вспоминать тяжко... Сначала листву обшмыркивали, тут ветками начали ломать... А потом и совсем срубили самыю, размололи да и съели с картохой пополам. Ешшо и прихваливали: больно пироги белы. Общая она была... Евдокия в своем огородце уберегла молоденькую. Вишь, кужлявится теперя, славно растет. Помнит небось, как ты из лесу на плече принес. И сам, наверно, не забыл тот светлый денек? — Матрена постаралась дать зацепочку для его воспоминаний. — Ребятишки рядом с тобой крутились, каждый хотел свой труд приложить. Иди-ка туда, поглядишь. Ступай, ступай в свой огородец, нечего тебе тут искать. Ступай живо, — строго сказала старуха. — Проводила бы, да неколи. Сам дойдешь. Неколи мне, пораньше бегу. Козушка тяжелая, объягниться должна... Проведаю и опять туда скорее: копнить начали.
Послушал старую — вернулся. А она еще вслед вот как рассуждала: мол, никто такого права не имел, никто и в планах этого не носил, — как-нибудь липу обрубать или обдирать с нее корье для выделки мочала, на дупелышки или корытца спиливать никто и не целился; ежели потребовалось — ступай в липняги за реку... А тут обзарились, свалили, да и все, как не бывало. Нехорошо так...
Не успел Тимофей шагнуть за порог, к нему гость явился.
— Живой, говоришь, выкарабкался все-таки? — спросил он, подавая руку и, словно медведь для остраст-ки, притопывая ногой. — А я в первой-от день рано ударил на леснический покос. Теперь, думаю, земляка увидать надо, поинтересоваться. Сколь зим-лет не видел, как расшвырнуло нас тама. Здравия желаю, землячок-фронтовичок.
И не поворачиваясь, Тимофей узнал его по голосу: это был тот коренастый, в шуршащих брезентовых штанах, кой на жену серчал ни с того ни с сего.
— Ничего выглядишь. — Мужик зашел сбоку, бегающими маленькими, словно у мышки, глазами обшарил Тимофея. — Сказывали, убогий Забытоха. Ничего подоб-ного. Узнаю, он самой. Тимофей Силантьевич. Нет сомнениев теперь. Но вижу и определяю: не сладко тебе пришлось, вон изрисованный какой. Где был-то последнее время, Тимофей Силантьевич? По госпиталям небось?
— Там, где мотало, лучше не бывать. — Тимофей махнул рукой, прошел в передний угол и сел, облокотившись на стол.
— По госпиталям, значит... А до этого, после заварухи-то, когда поломали нас? Как да что? Или нечего толковать? Раз тряхануло, тут пока лучше не ковыряй... Не узнаешь меня?
— Где всех-то признаешь да упомнишь? Здесь вот, — Тимофей постукал указательным пальцем по своему высокому бугристому лбу, — прогалы у меня, дырки, значит, в памяти от жестокой контузии. Люди так поясняют. — Отвернулся к окну, чтобы для облегчения глянуть на полевой простор. И снова чудилось ему: вздыбился невдалеке белый конь. Опять вроде бы всадник позвал: «Тимоша, иди-ка сюда!» Но тут же крутанулась, застолбилась пыль над рожью, и в том месте, где она поднялась, моментально в облаках образовался просвет.
— Сам, выходит, ведаешь: ненормальность с головой. — Мужик выпучил глазенки и разинул рот, словно хвастался мелкими ядреными зубами. — Определяешь, чего-то не хватает, ровно вчерашний день потерял? Так, что ли? Тогда это как и у низовского Секачева. Выходит, и ты, брат, теперь вроде дерева, кое с корнями буря выхватила, неведь где и сколь вихорем потаскала да на другом месте возле деревни-то в сухой песок и поставила, от корней питанья почти нет, разве что из воздуха листва натянет.
— Насчет дерева, пожалуй, правильно сказано, — торопливо определил Тимофей. — Хуже сухостоины...
— С виду ладно выглядишь. Руки-ноги целы. Я думал, измололо тебя тогда. Гляжу, грудь что колокол, ты в силе еще, дядя, в силе, говорю, ты, взводный. Политрук наш так тебя дядей и звал. Дядя Тима да дядя Тима. Других — по фамилиям, а взводного — не по уставу — имечком. Ну чего ты? Хоть в знак согласия головой мотни.
Тимофей глядел на черемухи, потому что упомянутое дерево, которое на песке сохнет, представилось похожим на них, и послышался свист ветра в жестких вершинах, скрип отмирающих корней.
— Житуха здесь горька была, — гость продолжал тараторить. — Сейчас тоже тугонько. Но, ежели с умом, можно выправиться. Можно зацепиться, особенно мастеровому, как ты. Верно говорю? В деревне — не в городе, особливо летом, можно извернуться: пропитанья на зиму запас — и живи не хрюкай. Петька, брат мой, не понял этого, в городе приткнулся. Мы тут живем да можем. Получается. И деньгу имею, и натуру. Капканишками иногда промышляю. Ружьишко, понятно, имею. Без ружья нельзя. И без собаки того не возьмешь... А ты, Тимофей Силыч, не заскучал по лесу, по дичатинке? Мы к ней привычные. Голодно было. Дичатина, понимаешь ли, крепко выручала. Да-а, приударять пришлось в охоту. Баба моя твоей и рябчиков и зайчика унесет когда. В соседстве без этого нельзя. В дружбе, согласии живем. Меня все теперь уважают. Каждому готов угодить. С добром к людям. Как же иначе? Дуне когда косу или грабли наладишь, норовит заплатить — не бирал ни разу, сам не бирал, разве что Манька. Твоя-то, когда на крышу слазишь, трубу почистишь, десяточек яичек несет. Убери, говорю, своих не приедаем. Вот так. Или я одинокую горемыку обдирать?.. Не сладко ей без мужика — сам знаешь. Ты неужто не помнишь меня?
— Не припоминаю, — признался Тимофей.
— Ну полно, Арсения Забродина али забыл? — расслабевая, словно опасность миновала, придвинулся он к Забытохе. — Тутошний я. Земляк. А ты взводный мой на фронте. Оберегал такова-сякова. Ну?
— Ивана Полякова? — спросил Тимофей. — Этого чего беречь? Он сам — за себя. Крепкой мужик.
—Я про Фому, а ты про Ерему. О-хо-хо, мужичок ты, видать, что соломки пучок. У тебя, милой, о-хо-хо. Это такая получилася ситуяция. Ну, картина... Мы, друг, с тобой в одной траншее. Да потом разбросило.—Арсений поперхнулся.—Ты ведь сам послал меня. Ну, я подчинился. Дальше—лучше и не говорить. Чиркануло. Подлатали, да снова на фронт, опять адская картина.
—Такая...—Тимофей вздохнул, заморгал глазами: навязчивость, въедливая дотошность гостя утомили его.
—Ладно тогда, мне плевать на все эти тонкости: на самом деле с тобой нехорошо или, может, прикидываешься... Ну-ка, давай за встречу.—Арсений вынул из потайного кармана мутную поллитровку, заткнутую бумажной пробкой, поставил на стол и сам, шурша брезентом, сбегал за переборку, принес две чашки с отбитыми ручками. Достал из-за пазухи краюху настоящего ржаного хлеба и охотничьим ножом, ловко выхваченным из голенища, нарезал тоненькие ломтики.—За встречу надо. По обычаю положено. И на радости, значит... У меня на всякий случай всегда имеется. Э-э, землячок!—похлопал он Тимофея по плечу.—Доля наша солдатская, жизнь батрацкая, как батя мой говаривал. Здоровье там положил. Горемычная, знать, твоя судьба. До войны-то при власти был, в сельсовет избирали... Пей, легче станет, на душе просветлеет.
Арсений выглотал свое—подал пример, крякнул и понюхал хлеб.
—Вот не спохватился. Лучку бы зелененького с солькой. Пей, Силыч. А для второй свежих перышек принесу.
Тимофей выпил и не поморщился. Ладонью вытер губы, словно после куриного супа, и тоже нюхнул хлебный ломтик.
—Так-то.—Арсений потер руки, прошагал фартово по избе несколько раз, коротко взглядывая на Забытоху, и выбежал в огород. Принес три луковицы с перьями—не поберег.—Посидим. Допьем. Веселее станет. Эта штука взбодрит. Если на баб глядеть, хоть не живи. Ну, рассасывается?
—Рассасывается.
—По второй давай.
Выпили и по второй, лучком закусили. Плотно сидели, почти что в обнимку,—вроде как и породнились.
—Осенью, пожелаешь, на охоту тебя возьму. Вдвоем сподручнее. Я ведь везучий. Держись меня—не пропадешь. Теперя могу собачонку дать. Через год свой кобель будет, если натаскать. Ванюшка, сынок мой, приведет. Из-за него было оставил, сколь молока скормил кутенку-то. До отвала кормили. Сука четырех нащенила. Товарищам раздал. Не жаль, если в добрые руки. Лучшего—тебе, так и быть. А вот дроби, пороху выделить не могу. С этим туго теперь. Сам раздобывай. Ну уж если не получится—скажи. А там —мое дело. Расшибусь, но достану. Арсений все может, у меня власть особенная.
Тимофей слушал и с благодарностью думал о нем: время в горячую пору выкроил, пришел навестить. Подходчивый, внимательный парень. Не последний, видать, человек. И вдруг подпрыгнуло у Тимофея настроение, раскачнулся он да и запел неровно, с придыханием: «На гра-ни-це-ээ тучи ходят хму-у-ро...»
—Стоп, стоп!—остановил Арсений.—Тут, милой, теперь не до песен. Это мы с тобой свободные. Народ в поту и в мыле. И пена пузырями по самые уши. Оно, конечно, пускай упираются, а нам весело. Нам вроде того, что все трын-трава. Тшшш. Прикуси язычок. Давай лучше пошепчемся. Втихаря надо, втихаря. Расскажи что-нибудь фронтовое-боевое, как там по путям-дорогам.
—Приехали мы с Шурой на станцию...
—С кем это? С каким Шурой?
—Огляделись, значит, мы с медсестрой Шурочкой. Я тута и обомлел. Вота! Матерь родная! Всё как было, так и есть. А вроде, помнится, горело. Самолеты «зажигалками» кидали. Вроде, видал, полыхало. Чего, думаю... И березы белые, нисколь не опалило. Дорога, гляжу, каменка. И крыши красные. Трубы тоже над штабелями... Как так?—Умолк Тимофей. Не получалось у него складного обсказа, не как у Арсения. За каждым словом хоть в путь-дорогу отправляйся.
Но Арсений все же и таким рассказом остался доволен. Распрощался да и пошел. От порога вернулся:
—Мы с тобой, дружок, опосля толковать будем.—Притянул к себе Тимофея, обнял, словно отца родного.—Гляжу, отдохнуть хочешь. Приляг, конечно. В бодрость придешь—стучись опохмеляться, ежли изнутри будет заперто. Открою. Похмелка завсегда найдется. Вон тут, где бревна белеют, мой-от дом.
—Спасибо. Бывай теперя... ты, Арсений, собаку доставь, не забудь, раз посулил. Это самое, охотнее с ней.
—Будет, все будет, милой. Сынка пришлю. Сын у меня послушный, только скажи. Как связной. В огонь и в воду,—говорил он без осторожности и вкрадчивости.—На ножонках крепкий. И на харю ничего, смазливый. В матерь. Конопушками обсыпан, а смазливый. Этот старшего покрасивше будет. Да-а. Тут Манька не подкачала, постаралась, говорю, да. Говорю, парень ни в чем не виноватый. С него какой спрос.
—Сынок твой скольких лет?
—Говорю, седьмой пошел... Конечно, мал еще. Шестилеток. Во внуки тебе подходящ... Приголубливай, не жаль. У тебя своих нету...
—Во внуки, говоришь? Внучонок...
—Около этого. Ванятка наполовину общественный, вот-вот... Дети-деточки лихолетные. Ребятки-соколятки. А вспомни-ка слова свои... Помнишь, тама на будущее собирался сыну Василию подсказать, чтобы ежели ребятенок народится, да мужеского полу, то Серегой бы окрестили. Да-а! Я точно помню разговор. Это в память о Сережке, о связном-то. Ну, как его фамилия-то, зашибло и у меня зараз... Земляк он, малотюковский... Ты же его как сына берег, золотничком называл... Золотник Сережа.
—Мал золотник, да дорог,—как-то невнятно и отвлеченно проговорил Тимофей.
—Да, золотничок... Законный был парень. Коренастенький такой,—разгорался Арсений, гордый своей ясной памятью.—Он еще сам сказывал: мол, не в отца, не в мать ростом почему-то? Лицо у него девичье, курносенькое, с веснушками... Ну неужели не подскажешь, как фамилия? Ну! С Малого Тюкова. С Гришкой васияловским, сказывают, призывался... Восемнадцати лет их взяли, в осень к нам угадали. Ты еще спрашивал у них: как, мол, дома-то нынче с уборкой? Ну, милок, с тобой говорить-то, видать, пообедавши надо. Ай, вот друг так друг явился. Сережку... такого парня...—Арсений, словно окончательно охмелел, встряхивая головой и отстраняясь от Тимофея, шептал:—А я не шибко было и поверил. Думаю, может, из плену мужик явился, так покрывают, чтобы люди расспросами душу Тимохе не травили.
Тимофей сам таращил на Забродина застывшие глаза и тоже лепетал словно бы нарочно:
—Для милого дружка и сережка из ушка... Для милого дружка...
—Постой, постой... Повтори-ка, чего сказал!—Арсений вновь устремился к нему.—Это ж любимая твоя завсегдашняя поговорка!
—Соловей, соловей-пташечка... он что-то жалобно поет, видно, старуха на поллитру не дает.—Тимофей раскинул руки, желая затянуть что-нибудь раздольное,—это уже от выпитого заберендеил он, как бывало раньше, только теперь берендейство невпопад получалось.
—Перестань, Тимоха, придуряться. Знаю, шутник ты. С тобой всерьез говорят, леший тебя возьми!—Арсений плотно сдавил широкие плечи Тимофея, встряхивал его, словно отвлекал из туманного похмелья.—Закосел разве совсем? Так ведь с пустяка развезло. Не пробовал, что ли, давно? Но учти, с похмелья просветление на ум дается—по себе знаю. Тогда, может, еще дерябнешь?
Тимофей отрицательно мотнул головой и, сжимая тяжелые кулаки, грузно облокотился на стол.
—Сережа, Сереженька,—одним гудением, едва шевеля губы, сказал он; слабая мысль, словно легкая снежинка, подгоняемая вьюгой, проскользила по гладкому льду и потерялась.
—Вот-вот. Сережка малотюковский. Он еще про младшего братишку рассказывал, как тот рисование перенимал, как на коня его посадили. Четыре годка было малому, уже на коня. Скучал он, Сережка, по братику. Ну, теперь дошло, о ком я? Малотюковский, связной наш. Вот сам-то мелю: не связной, а связист был.
—Сережа, Сереженька,—еще раз проговорил Тимофей тяжелеющим непослушным голосом, обхватил голову сильными ручищами, с мрачной сосредоточенностью и отрешенностью признался:—Тошно мне, Сеня, полежать бы...
—Ладно, ладно... Это сейчас,—залепетал Арсений, помогая устроиться обмякшему Тимофею на шаткой деревянной кровати.—Полежи, полежи, конечно, отдыхай, раз так, а потом вдругорядь поглядим, что еще из тебя будет. Знай, дяденька, что должон прояснить мое сомнение и беспокойствие. Понимаешь ли, позарез треба знать, что и как там да чем кончилось-то...
Тимофей чувствовал прикосновение Сенькиных рук, понимал, что вроде бы какой-то мужик заботу проявляет, но ничего не сумел сказать в благодарность, как иногда говорил санитаркам. Он провалился в облегчающее забытье и уже не слышал торопливых шагов Забродина, сбегающего с крыльца в пугливом желании быть никем не замеченным, не видел и не знал, как тот еще приник к подзоринке и пригляделся мышиными глазами.
После бредового метанья в едком лесном пожаре успокоился Тимофей и лежал тихо. Приснилось ему какое-то давнее лето. Будто бы без всякой заботы гулял над блестящей, ослепляющей Таволгой по мягкой теплой травке и, не оглядываясь, чувствовал, как пробирается следом крепенький мальчик лет восьми с удочкой на плече, то и дело задевающей вверху за шумливые осиновые ветви. На другом берегу, на песчаном откосе, резво играли два мальчонка в одинаковых голубых рубашках. Как и бывает во сне, он с большого расстояния отчетливо видел их разрумяненные жарой лица, удивленно распахнутые глазенки, прилипшие к крутым лбам челочки. «О, мы поймали, мы стрекозу поймали!—радовались мальчишки.—На нее голавль берет!» А сами вздумали плыть к другому берегу, спешили, шумно бултыхаясь. И тот крепыш помог им взобраться на крутизну... Солнце закатывалось. Комарье зудело. Тимофей нес на руках малых уставших рыбаков, старший важно шагал впереди, размахивал тяжелой связкой красноперых рыбешек...
Арсений уходил от Тимофея в особом беспокойстве, незаметном и непонятном для других зорянских. Выпитое вроде бы и не подействовало на него, наоборот, он думал устойчиво и последовательно, осмысливая теперешнее свое положение: видишь, как повернулось, худа без добра не бывает. Этот мужик в мирные дни, как ему казалось, брал от жизни то, что положено, должен ведь человек в конце концов и порадовать себя, не все казниться да в мытарствах изрываться. Есть возможность—пользуйся... Долгое время он числил за собою фронтовой грех минутной слабости, о котором, кроме самого, никто и не знает, разве что Тимофей почувствовал тогда, но теперь он не тот. Вот как выходит: через годы шевельнется в душе давняя, вроде бы забытая напрочь мыслишка, тайная, никому не ведомая, и начинает точить твое сознанье. Лишь однажды мелькнула она, тайная мыслишка того мгновения, когда думал только о себе: лишь бы спастись, выжить, лишь бы тебе спастись, а другие пусть останутся в опасности, хорошо, что ты не там, вот послали тебя, и можно торопливо уйти, не оглядываясь, но чувствуя происходящее позади. Ничего не мог ты изменить, ничего от тебя не зависело, никакой подлости не сотворил, только подло подумал и вряд ли осмелишься признаться в этом. Вроде бы перед самим собой Арсений искупил свой грех, стараясь после госпиталя как можно быстрее попасть на передовую. Он испытывал и терзал себя, нередко подвергал крайней опасности на самых горячих участках наступления. Он прошел до Днепра и, если бы второй раз не вышибло из строя, как все, рвался бы к Берлину. Кроме ранений в ногу и в плечо, он принес домой несколько медалей да желание обустраивать жизнь. Вроде бы получалось, вроде бы ладилось, но иногда шевелился тот самый червь сомнений и вины: то Дуня Иванова разбудит его расспросами про мужа, гореванием по сыновьям, то одногодок и друг давний Гриша Большаков—похвальбой и советами наплевать на совесть, то Поляков Иван—рассказами о своей дружной роте морских пехотинцев, то бригадир—упреками за отлыниванье от колхозной жизни. Казалось ему, родная жена в ту же червоточину соль просыпала...
Глава девятая
Бригадир попросил Ивана Полякова укрепить старые стожары на дальних покосах. Как обычно, Иван успел кое-что поделать по дому, поклепал косы, наносил в кадку воды для поливания, чтобы согревалась, и, дождавшись, когда Лизавета подоит корову, проводил домашнюю скотину—комолую корову, рыжего теленка и двух овец с пятью шустрыми ягнятами—мимо колхозной фермы на выгон. Видел Тимофея, стоящего на крыльце, издали помахал ему рукой—поздоровался и вспомнил, что когда-то в столь ранний час радовал деревню кузнечный звон: по летам, если устанавливалась жара, кузнечил Тимофей Силантьевич только утром и вечером...
Дома, завтракая, опять говорили с Лизаветой про былую мастеровитость и неуемность в работе всех Ивановых.
— Помнишь, как они помогали: за три дня Тимофей-то с сыновьями стены сумели поднять от закладного до черепового дерева. Сам умел много, ребят в деле учил...
—Вот и ты бери пример, чтобы не бегали попусту наши,—сказала жена, отламывая для него половину картофельного пирога-драника.—С собой возьмешь, перекусишь хоть маленько.
—Весь клади. На двоих. Витяня со мной пойдет,—разом решил Иван.—Все равно ведь жерлицы ему проведать надо, вечор ставил...
—Разбужу сейчас.
—Нечего будить. Слышит... Сам просился. Витька, пошли!
Парнишка, веселый, всклокоченный—сна ни в одном глазу, в полной готовности показался перед кухонным окном.
—Тут я!—приподнял маленький топорик с блестящим лезвием—небось только что наточил.—Помогать буду. Колья, вицы рубить, сухостойник—всё надо.
—Видала!—Иван довольнехонько улыбнулся и козырнул перед женой:—Приказанье исполнено. Мы построились. А вот попискух-то своих тоже тормоши. Ты клади, клади еще пирожок да обраты наливай. И лучку положь.
—Приготовлено. Сам ведь всё припас. Думала, на рыбалку опять собирается... Славка бы тоже пошел...—Лизавета всхлипнула и отвернулась, вытирая слезы. Почти каждое утро вот так, вспомнив старшего, отнятого голодом и болезнью сынка, умывалась она горькими слезами. Муж поэтому особенно бодрился по утрам, стараясь подвеселить, хоть чем-то порадовать ее, но ред-ко это удавалось.
—Ну-ну... Не надо!—Иван достает кисет, торопливо скручивает «козью ножку» и, не прикурив, торопится из избы. В сенях он заглядывает в полог, щекочет девчоночьи пятки, шумит ласково:—Девки, девки! Вставайте матери помогать.—Знает, проснутся, встанут не сразу—убегались вчера, потому кричит жене:—Лизавета, они тебя зовут, иди-ка...
Слышит Лизаветины шаги по избе и торопливо спускается по ступенькам, чуть-чуть задержался на крыльце. Мать вышла, воркует над сонными девочками, обещая чего-то: может, одной—сшить платьишко из своей кофты, другой—кофточку из платка, а самой и некогда теперь шитьем-то заниматься. Ладно, пускай до зимы терпят-ждут, невелики невесты, росли бы, взрослели быстрей, помогали матери. Бабушка Лукерья уже плоха, думает Иван про тещу, хорошо хоть, на сенокосную пору младших взяла, сама-то не работница, за детьми приглядит, не велик им догляд нужен, слава богу, на своих ногах двойнички подрастают, седьмой пошел, зиму перекачать, а там в школу,—того гляди, помогать отцу начнут... как вот этот. Отец смотрит на Витяню удивленно, будто впервые замечает, как он вырос по весне, как выстручился, выпер из штанов и рубахи.
—Пойдем, Витя!
По деревне идут они рядом. Тимофей видит, наверно. За воротами немного постояли, советуясь, какой тропой лучше пробираться к берегу. Обхлестываться мокрой травой неохота, и тропинкой слишком велик кривуль получается. Для сына тропинкой лучше—решил Иван.
В спины ласкается солнышко. Возле реки запоздало славит отцветающую зарю малиновка, посвисты ее, выделяющиеся в птичьем гомоне, особенно радостны. Над ржищем вовсю трепещут и заливают жаворонки. В выгоне брякает боталом корова Арсения Забродина, встряхивает, словно хвастает, начищенным медным бубенчиком телушка Валентины Большаковой, такая же приземистая, кругленькая, как и хозяйка. Чудно, корова ли, телушка ли часто делаются похожими на хозяйку...
—Пап, крюки-то сейчас проверять?
—А подумай... Ежели которая хапнула,—говорит Иван, не очень надеясь на рыбацкую удачу сына,—та никуда не денется. В воде по такой жарыни еще и лучше, не сопреет до вечера.
—Я тоже так думал. Да посмотреть охота.
—Мы с тобой на рыбалку или на работу пошли?
—Так ведь по пути. Я мигом сбегаю. В захабе, возле омута хуторского...
—Ишь распалился.—Отец не упускает случая поучить выдержке своего сына.—Мало ли что вздумается. Чего теперь важней? Сенокос—главное. Часом потеряешь, неделей не наверстаешь. Дело сделаем, тогда и по пути будет. Сейчас версты три крюк туда.
—Вон Ванятка Забродин когда хошь ловит. Ему можно.
—У всякого отца свои порядки. Ты—мой сын. И живи по-моему.
Витяня ничуть не обижается на запреты отца: без грубостей, без ругани объяснено—как не понять. Да разве и отстал бы или убежал он сейчас, разве не интересно вот так идти следом за отцом—давно об этом мечталось. Неторопливо разговаривают они, вспоминая, где рыба весной клевала, в котором месте с обрыва видели стаю большущих черноспинных голавлей, сколько ивовых прутьев собирались нарубить в оврагах да наплести верш и нарот, чтобы ставить потом в уходящую воду Федьковки, выше деревни впадающей в Таволгу. Ну и что печалиться, если не успели, не получилось задуманное? Всё еще впереди. Отец теперь навсегда пришел, всегда будет дома! Парнишка забегает вперед, чтобы самому показаться и на отца взглянуть. Какое у него настроение? Всё, порядок!
Иван Поляков так же вот, как Витяня сейчас, бывало, шел с отцом по берегу. И тоже не терпелось ему исполнить свои задумки мальчишеские, а отец Егор строгих запретов не ставил, но и не потакал всякой прихоти, частенько придерживал: «Потерпи. Выдержку имей. Головой сначала реши, а не порывом. Голова-то для чего тебе дадена?» Теперь сам поучает. Слава богу, есть кого наставлять. Пятеро. Через все мытарства прошли, оба с Лизаветой на заботу-работу способны, и заботиться есть о ком. Пятеро! А вот Евдокия с Тимофеем одинокие. Какие у них были ребята! Василий. Володька. Ленька. Как на подбор. Могутные...
—Ты, пап, чего молчишь? Второй раз прикуриваешь, а молчишь. Смотри, табаку опять не хватит.
—Пойдем-ка веселее. По холодку...
Вспомнилась ему зимняя тропа. Морозная зима-то была, трескучая, кой день птицы мерзли на лету... А тропу свою торить в задичалых лесах нужда неминучая заставила. На огненных фронтовых дорогах намотался, под водой Северного Ледовитого плавал в подлодке; потом, списанный на берег, ходил в атаку; вытаскивал с поля боя тяжело раненных товарищей, бывал в разведке и верил: с победой все несчастья исчезнут, ничто не будет омрачать его самого и жену Лизавету... Спокойной и доброй представлялась жизнь, ради такой жизни прошел он многие версты под цепким взглядом смерти, все время согреваясь одной мыслью, что, если его убьют, останутся четыре сына и две дочери, особенно важно было сознавать, что есть сыновья. Лизавета писала редко, но жизнь в деревне незримо пробивалась от одного письма к другому: в деревне тоже несладко, остались одни бабы, старики да малые дети. Лизавета просила беречь себя, беречь не только ради детей, но и ради всей деревни. Может, не понимала она, как бывает на фронте; может, наивно верила, что как-то можно уберечь себя, затаиться от пуль и снарядов, отсидеться где-нибудь за деревом или в окопе, пока кто-то другой строчит из автомата или с гранатами бросается под танк. До сих пор, сколько бы ни рассказывал Иван жене про свои дороги, она по-своему убеждена, что к такой-то семье он мог бы и пораньше прийти.
За три года он изменился, но и Лизавета совсем другой стала. В дороге, на холодных полутемных вокзалах с задымленными стеклами, в толпах пострадавших людей иногда выхватывал он похожие женские лица, такие же открытые, добрые, с широко поставленными глазами, но не мог представить, допустить, что самое родное лицо стало продолговатым и серым... Всю дорогу видел ее такой, какую оставил. Шел неторными проселками по заметенным деревенькам, по лесам задичалым. И все видел перед собой малышню белоголовую да Лизавету—молодую, красивую, в белом ситцевом платье. Всю войну такой виделась.
Возвращение подладилось к вечеру. Отдышался за околицей, зачем-то прополз к тем неизменившимся могучим соснам на бугре, издали смотрел на темный свой дом, словно боялся, что не все живы. А уж как в деревню-то вошел—выпрямился, стараясь не хромать, солдатским шагом пропечатал. У калитки на столб навалился—помутнело в глазах, голова закружилась от родного запаха. Хватаясь за верхушки смородиновых кустов, пролез до стены, долго стоял, припадая то левым, то правым ухом, улавливал вроде бы какие-то шорохи, дыханье. Вдруг простонала тихонько Лизавета. И тут не сдержался, крикнул: «Ли-и-за! Лизавета моя...»
Опомнился, когда детки облепили, и не сдержал слез. А потом слышал, как Славеня перед одноклассниками своими расписывал: «Пришел папка-то. Пять медалей у него. И гимнастерка простреленная —семь дырок мама насчитала...»
Первый мужик оттуда вернулся. Пришлось обо всей деревне беспокоиться. В домах посильный ремонтишко произвел, кое-где печи переложил, двери укрепил. А когда поосвободился, раздобыл с десяток капканов, ружье Дуня Иванова дала, Лизавета сшила заячьи рукавицы, потому что шибко зябли медленно оживающие после ранения руки. Так и снарядился мужик на охоту. С ружьем ходил редко—тяжелое оно, и добрую дичь подстреливать не удавалось—промахи получались. Но и не всегда пустой из лесу являлся: то зайца в петлю неосмотрительность загонит, то птица какая в силках запутается. Большого зверя встречать не приходилось. Следы видывал, и мысли одни и те же мельтешили: «Мужик, мужик, вояка бывалый, а семью мясом накормить не можешь...» Как-то, в марте уже, петли на зайцев проверял. В Заовражном логу вдруг—храп и треск! Прямо на него прорвалась сквозь мохнатый лапник молодая лосиха, очумело вздыбилась и сиганула в сторону—только облако снегу взметнулось. От волков, видать, уходила; шибко матеровали они в округе. По привычке сдернул ружье, гаркнул: «Стой!» Бабахнул не целясь. Ринулся за подраненной лосихой. Определил, что не уйдет далеко, не упрыгает, коль кровью снег пятнает. А она исцарапанными длинными ногами все слабее рубила наст, не доставая земной тверди. Металась по полям. И надо было загнать ее в низину, в глухие овраги, где глубже снег. Преследовал, хрипя, задыхаясь и проклиная себя за то, что не научился как следует ходить на охотничьих лыжах. Все казалось, что следом за лосихой гонятся волки и тоже хрипят. Даже слышал, как они лязгают зубами. В мелком ельничке догнал лосиху, еще раз выстрелил и поспешно вставил другой, последний патрон. И сам без памяти плюхнулся в снежную промятину. Очнулся, почуяв возню в кустах, отдаленное подвывание,—выстрелил наугад.
Только к утру возвратился в деревню. Принес свежего мяса. Лизавета радовалась, шептала: «Слава тебе, господи. Подвернулось. И своих накормим, и соседних». Поспешно затопила печь, побежала по деревне. Не останавливал ее—так и надо, чтобы все знали, кому в эту зиму туго пришлось.
Сидел подле печи, в которой мясо варилось, курил не переставая. А в дыму лосиха металась, голова ее плескала кровью, сумасшедшими глазами о пощаде упрашивала. В избе пахло не беличьими шкурками, что сохли на правилках, а отстрелянными патронами, мясом и кровью...
Малышня трезвонила, галдела. И никакого им, деткам-то малым, не было дела до совестливых мучений отца. Решился, подозвал к себе Славеню—он как раз вот, как Витяня теперь, вытянулся, отцу-то так в рот и глядел... «В лес пойдешь со мной, Славеня?»—осторожно спросил. А тот и подпрыгнул от радости—давно упра-шивал взять с собой.
Ранним утром вышли за гумнища и по неослабшему насту ходко направились к первому перелеску. Потом встали на лыжи, зашумели, зашуршали по острому снегу. Сыночек хоть и тощий, костлявый уж больно, а втянулся в торопливую ходьбу, с расспросами не приставал. Всё шли и шли вот так молчаливо.
Небо заволокло серой низкой пеленой. Темно, тоскливо, жутко даже стало в лесу, словно вымерло все, а деревья заковало навечно, и никакое вешневодье не разбудит заглухоманенный за годы войны пойменный лес. Казалось, и Таволга навсегда остановилась подо льдом. На снегу ни петляющих следов зайца, ни лисьей дорожки, ни четкой лыжни. Неужели сбился с пути? Только волчьи размахи кой-где показались; теперь они, эти волчьи следы, были выпуклые, огромные; должно быть, пугали Славеню.
Спускаясь в глухой овраг, пробивались сквозь мелкий чащобник—тут вот как раз останавливались, возле этой сухостойной осины. Кольнуло в груди... Постояли да и дальше пошли, продираясь через чащу. Вскоре наткнулись на почерневшее пятно—тут, видно, волки растерзали спрятанную шкуру... А Славеня зыркает по деревьям, будто белку высматривает.
«Я тебе, сынок, тута шалашик сработаю. Посидишь. Не струсишь?»
«А ты куда, папаня?»
«Поогляжусь маленько, капканы поищу... Запамятовал, где поставлены...»
Разложил ему костерок. Огонь для ребятишек—дело приманчивое, вот и согласился Славеня. Да и безопасно ему возле костра. Иван быстро нарубил еловых веток, подбросил на снег: «Садись. Я мигом. Тут недалеко». Приободрил мальчонку, а сам—к запятнанному месту. Раскидал кряжи, под которыми прятал мясо. Выворотил закоченевший передок лосихи и, распластав поспешно на ковриги, стал складывать мясо в мешок, намереваясь кусочка два увязать ношей для сына. А сам все дрожал—зуб на зуб не попадает, воровато оглядывался. Но не заметил, не чувствовал, как по следу подобрался Славеня.
«Что здеся такое?—парнишка присел над освежеванной головой лосихи.—Будто корова зарезана...—И догадался:—Лось это! Это ты убил? Это ты?!»
«Тише! Тише, Славеня...—Иван распрямился, не зная, что сказать, встряхнул руки, и розоватые капли полетели во все стороны.—Ты только не бойся. Ты только не шуми... Понимать надо».
«Лося убил... Тебя посадят в тюрьму!»—отчаянно прошептал Славеня и тут же захлопнул рот руками, сжался и заплакал, вздрагивая всем телом.
Отец рухнул перед ним на колени. Долго утешал всхлипывающего сына, взяв его на руки, выносил из леса, обратно к костру. И домой нес его на руках, маленького, вконец ослабевшего, и, как мог, объяснял: «Знаю, Славеня, что нельзя. Знаю—нельзя никому. Так ведь волки лосиху-то преследовали,—искал он оправдание.—Само собой получилось. Нельзя, конечно. И тебя с собой брать не надо бы. Да слаб еще твой отец, вот и взял в помощники. Постыдно, конечно. Перед тобой, перед всем миром постыдно. Дак ведь и простительно, чай, может быть...»
Ночью, когда Славеня наконец-то уснул, Иван пошел по деревне, обсказал, что и как. Коллективным письмом, подтвержденным председательской печатью, просили в районе разрешение на отстрел того лося, которого уже не было в лесу, обещали всем миром денежки выплатить... А Славеня с той передряги хиреть по весне начал. Скарлатина на него напала да и отняла парня. Лизавета долго причитала: «...и сына сгубил... Славенюшку-уу...»
Теперь куда ни пойди по лесу—детский голос: «Это ты убил? Ты убил?» Остановился Иван перед первой поляной, выбирает, которым закрайком лучше пройти, чтобы траву не мять. Вдоль противоположной опушки, мелькая белыми пахами да подбрюшиной, вышагивает лосиха. И лосеночек вымелькнул из-за куста. Мать подталкивает его мордой, дальше велит идти через овражину. Ишь как вольно гуляют.
—Папа, лоси ведь!—Витяня радуется, что увидал.—Эти опять тут. Я вчера их видел, только тебе сказать забыл.
—Спокойно, сытно им теперь.
Витяня хлопает в ладоши, пронзительно свистит—интересно, куда и как метнутся звери. А они хоть бы что, постояли даже чуть-чуть да в спокойной трусце и кажут себя вдоль всей опушки: пока за грядой ивняка не скрылись, можно было их разглядывать.
—Летом и волки лосям не страшны, правда, папа?
—Нет, не страшны.—Иван опять подпаливает самокрутку.
—А правда, дядя Тимоша хорошим охотником был, даже один и на волков, и на медведей охотился?
—В лесу вырос. Как же.
—Он все умеет, бабка Матрена сказывала. Вот нароту может сплести?
—Сплетет и нароту, попросим как-нибудь.
—Ты сам хотел. Прутьев нарезали, а не плетешь... После сенокоса, да?
На вторую поляну Иван выходил с осторожью: глухари, бывает, на бугринках под сосенками греются; может, не взлетят загодя—пускай Витяня посмотрит, подивится, сам-то шумно бегает, без особого скраду, не все видит-замечает. И верно, выглядели глухарей штук пять—в песке ворохтались. Ух, как они захлопали, поднимаясь, как тяжело проламывались через густой березняк.
Тишина опять повисла синевой в густых закрайках. Отец и сын, охваченные невольным восторгом перед картинами лесной жизни, вроде и забыли обо всем на свете, идут неторопливо, разговаривают о том, что надо человеку понимать все живое, что природа не только лечит тело и душу, кормит и оберегает людей, в самые трудные времена помогает выжить, но и одаривает тихими радостями, красотой, даже чудесами. Пожалуй, впервые так вот рассуждал Иван, впервые хотелось ему сказать для сына какие-то особенные слова...
Хуторская поляна уже тронута первым прокосом возле остожий—сам бригадир, наверно, в сторонке одной-то своей рукой приноравливался—не больно ровно выкосилось. Трава тут добрая набралась, одной рукой разве вымахнешь как следует. Иван потирает ладони, плотно сдавливает пальцы то на одной, то на другой руке, словно пытает, крепки ли свои-то руки, посеченные осколками, зачем-то разглядывает аккуратный плотницкий топорик, будто только теперь вспомнил, что есть он за поясом, вот вытащил да и узнает: тот ли взял, который хотел. Витяня, подражая отцу, тоже крутит топоренко—осматривает. Он знает уже: оба эти топора Тимофеевой работы, в то лето кованы, когда Поляковы строились.
—Мне бы кузнечить научиться,—признается сын в новой своей мечте.
—А на прошлой неделе в трактористы собирался.—Отец знает давние и новые желания детской души.—Раньше, мать сказывала, в пулеметчики, в танкисты да в летчики просился, теперь, значит, в кузнецы. Ладно, выбирай, пока время есть... Мне самому на курсы охота. Чего я завсегда в разнорабочих?
—Дядя Степан Башурин в напарники бы тебя взял, у него трактор новенький, скоро в Зоряну пахать приедет.
—Можно и со Степаном. Вот осенью поучусь на курсах, только бы отпустили, тогда и трактор дадут.
—Отпустят... Ты ведь для нашего колхоза выучишься... А потом и мне порулить дашь. Ладно?
—С тобой-то мы договоримся, сынок. Это легче... Опосля. Давай-ка за дело. Соловья басни не кормят,—больше-то для сына сказал Иван пословицу, чем для собственного утешения.
Сначала убирали хлам от старых остожий, скопнили его.
—Надо, чтобы подстилка посуху легла, пускай продух под стогом-то будет, вот и не подгниет сено,—пояснил отец.—На кроватку сушняку нарубим. Чащоба рядом, тонкомерника сухого сколь хочешь. Колья хорошие подберем, вицы еловенькие. Тут, видишь, по-бабски сделано, на скору руку, неважнецкие стоговища, неважнецкие и те, что Большаков ладил. Он такой, ему плевать, лишь бы мало-мале. Стожары кое-какие, то ольховый, то из валющей березы. На одну-две клади. А вон там Тимофееву работу видать.
—Те-то четыре стожара?—Витяня кивает на другую сторону луга, где на такой же верхотинке ровной шеренгой, метрах в пятнадцати друг от друга, стоят прямые, одинаковой высоты жердины, посинелые от дождей и снега.
—Семь кладей выдержали, не покачнулись. Вот это сработано на совесть. Мы с тобой тоже такой стог рядышком поставим. Травы нынче много, лишнее стоговище не помешает.
Желание отца сработать не хуже Тимофея понравилось Витяне:
—Ты тоже давно умеешь, пап?
—Как же. В крестьянстве без этого нельзя. Всё умей и моги: стожары ставить, коня ковать, лапти плести, печи класть и срубы рубить... Я бы, понимаешь, за пять лет сколько мог сделать, понять и освоить. Вырваны, проронились те годы, наверстывать приходится, сынок. Наверстывать. Помогай мне. Дело помогает нам. Только не пересиливайся, чувствуй себя. Зачем вот валежину такую тяжелую на плечо поднял, таском тащи, таском.
Обоим приятно было работать, перекидываясь в разговоре с одного на другое, хотя, в общем-то, об одном думалось Ивану: нет, ничем не заменить отцовской радости вот таких простых наставлений малому, да очень похожему на тебя самого, ничем боле не поголубишь свое сердце столь чувствительно, как заботой о детях, пожеланием для них лучшей доли. Любо, уж так любо... Но тоска-печаль по Славене сторожит, осаживает воспаряющие думы. Сколь ни маши топором, старательно крякая и гхекая, сколь ни потей в работе, а нет-нет да и захолонет под сердцем. Пошли сухостоины вырубать, и показалось: вместо Витяни он, Славеня, впереди важничает со своим любимым топориком на плече...
В распадке прохладно и сыро. Кое-где тенькают птицы, словно копеечки роняют в чашку. Белка рыжая с елочки на ольшину перемелькнула, качнула одну-другую ветку и—на березу теперь, бежит, бежит по стволу, осыпая белые берестяные пленочки; до самого верху добежала, высветилась да и потерялась там в переливчатости марева. Чу, дятел цефкнул,—значит, нашел сушину, сейчас упрется на хвостик и давай долбить. Точно, долбит ведь.
—Пап, там сухостоина.
—Нам не подойдет такая. Велика да и дрябла, по стуку слыхать.
—Как это ты догадался? Не видел, а догадался...
—Раз, другой—и ты поймешь. Когда сравнил да понял, сдогадка сама придет. Во всем так, Витяня.
Пробрались до густой чащуги, тут тебе и колья, и жерди, и вицы—чего хочешь руби. Звенькает острый, хорошо каленный плотницкий топор, обирая мелкие сучочки понизу. Витяня тоже готовится срубить облюбованную еловину на колья. Топор у него вроде не так звенит, вроде аппетитно похрумкивает. Отец расчистил место, поудобнее встал, вдавливая сапоги для устойчивости. Оглядывается: не помешает ли чего замаху? Сын подражает ему. Вот и смотрят какое-то время друг на друга. А потом сквозь переплетение ветвей—на небо. Отсюда, из прохладной тени, небо еще синее кажется, синева даже ломит глаза, заставляет прищуриваться.
—Так!—говорит Иван.—Почали.—И первый удар топора повторяет: так.
—Сначала подрубаем, да?
—Правильно, подрубаем. Верно, сынок, верно!
Застучали топоры, перекликаясь: так-тюк, так-тюк. Ясно, маленький топорик не особливо в себе уверен, вот и тюкает, но ничего, ничего, подходяще рубится. Пошла, милая! Пошла, пошла... По одной деревинке свалили. По другой. По третьей. Обчистили, пролысили. Теперь можно вымеривать длину кольев да и разрубать. Ведомо, понятно Витяне. В азарт вошел. Пыхтит, гхекает, как отец. Есть хватка, есть. Мужик в парне чувствуется. Мужик...
Передохнули, спокойно подышали хвойной прохладцей и снова—уверенно—за ту же работу. Конечно, рубить лучше, интереснее, чем вытаскивать жерди. А куда денешься: наготовил—вытрелевывай по обходинкам да примятинкам след в след. Легче, путь выверен, знаешь, где раньше поворот сделать, чтобы не запружинивало между мелколесинами, где подальше пройти с захватом влево, а потом уж правый поворот делать. Наука! Не нахрапом надо, а с расчетом—уразумел Витяня.
Ну, досталось, конечно, обоим. У отца на спине-то гимнастерка потемнела, у сына толстовочка тоже взмокла.
—Вот оно, вот... А ты как думал...
—Ой, да и не устал нисколько.
—Храбрись, храбрись, но не петушись. Нужна передышка.
Отдыхали теперь на чистине, чтобы солнышко плечи пригревало. Березовых веток накидали—мягко получилось. Баней запахло.
—Искупаться охота, пап?
—А вот и нельзя. Раскипелся-распарился, потому к холодной воде не лезь. Тимофеев Василий так-то искупался сгоряча и закахывкал осередь сенокоса. Здоров был, крепок, а вишь, по нутру ломнуло ключами. В омут нырял, где ключи бьют. Из бахвальства нырнул-то...
—Я не люблю нырять.
—Не любишь, не уверен—пока и не надо. Придет твой срок—всё изведаешь.
Обедали с опозданием—переработали. Ничего, аппетитнее. Сынок не заметил, как пирожок съел, тянется до отцовского пая, отщипывает. Пускай. Иван специально медлил в еде: откусит крошечку, для виду обрата пивнет... Разве растущему парню такая нужна пища, думает. Разве так бы надо Витяню кормить...
Подошло время Тимофееву работу осматривать. Ничего, стожары-то крепкие,—может, не одну зиму выдюжат. Только и потребовалось вицу сменить да несколько клинышков для укрепы вколотить. Ремонтишко мелкий. Хорошо сработано. Иван определял секрет надежности: тоже окорены, парь, колья-то, заглавная жердина по комлю не тесана, нигде топориком не тронуто, кора содрана, да и только. Ладно...
Подладили, разметили в рядок новое остожье. Посередке колышком оцентровку пробили. Подняли высоченную жердь, аккуратно подправили заостренность. Теперь с маху утыкать надо. Встали напротив—ноги вширь на целый шаг. Как можно выше вымахнули на вытянутых руках прямую, что стрела, жердину—заломило плечо у отца, а не выказал боль перед сыном, только зубы стиснул. Р-рра-аз! Всадили острую жердь, словно выстрел из лука получился. Раскачали, кое-как вытянули обратно да снова вверх ее, чтобы еще раз втиснуть по тому же следу.
—Вот это мы! Могём... Сваи бить и то, пожалуй, можно. Двое—не один, маху не дадим...
Витяня доволен, отступил назад, оценивает: ровно ли стоит стожарина, не торчит ли выше Тимофеевых.
—В аккурат, папа. Как по линеечке.
—Порядок! Нам тут есть на кого равняться.—Иван тоже из-под руки смотрит, прищуриваясь.—Гляди-ка, угадали.
Всадили с четырех сторон насупротив колья, связали раздвоенной еловой вицей—из всего лесу будто бы выбрана, ровная да длинная,—словно шарфик получился на шейке крестовины. Порядок! Кроватку-подстилку выложили. Основательно! Видать мастеров по работе...
—Вот она, жизнь...—тихо сказал отец.
А Витяня и не понял еще, о чем это он размышляет, со своими заботами не дает покоя отцу:
—Теперь можно, теперь пойду?
—Посиди маленько. Полюбуйся, как мы с тобой хорошо изладили.
Вот она, жизнь... День промелькнет—не увидишь как, но позднее, через годы, может через пять или десять, возвратится он согревающей памятью, увидится просторная хуторская поляна возле тихой, неслышной реки, повеет с нее запахом душицы, смолы и распаренных березовых листьев. Будет невидимая птичка ронять звучные копеечки в чашку, зарябит в глазах от синевы. А вдали увидится, словно бы на воде, небольшая, уютно расположенная по взгорью деревня Зоряна—дома-то хороводом вокруг берез... Вновь сердце тронется жалостью к тому, кто раньше тебя видел все это да не видит больше.
Вот она, жизнь... Поработал, выдохся, а все равно хорошо. Душа Ивана встревожена удивляющим чувством: будто бывал уже такой день, будто ставил он свой стожар в один порядок с Тимофеевыми, будто и дорога до сенокосов такая, и слова сегодняшние были давно сказаны, как будто в смутном далеке радовал прилежаньем сын Витяня. Чудно... Будто все это было когда-то, да только точно не скажешь когда.
Витяня заложил руки под голову, ноги—вразброс, босые, с короткими пальчиками, в разводах перетертой под большими ботинками грязи. Ботиночки в сторону отброшены, просыхают. Рубаха задрана до подбородка—приятно небось, как же, не жарко теперь. Смотрит сын в дальнюю даль неба, мимо недвижных розоватых облаков, смотрит и тоже видит что-то свое, особенное. И наверно, душа его так же встревожена, только не узнаваньем, не предчувствием, что все уже это было когда-то, а провидческой уверенностью, что повторится такой день через много-много лет, когда уже сам он станет отцом. Так же будет лежать его сын, так же таинственно замрет все вокруг, и только беленький мотылек, сидящий на крупной горошине пупка, будет сонно покачивать сдвоенные в парус матовые крылья. Сын затаит дыхание, чтобы не двигался впалый живот—не тревожил доверчивый, но чуткий крохотный парус, вздрагивающий при каждом ударе человеческого сердца.
Но почему, почему память так переметчива, почему в светлые думы приносит она былые горечи и обиды? Вот ведь только что был доволен Иван: и тем, что работалось, что день погожий на исходе и пора на отдых, и тем, что все на прежнем месте, главное—сам-то он по-прежнему видит и понимает... А колыхнулась трава перед глазами, зашипела крапива возле остожья, и взыграл обидой прошлогодний случай. Будь ты неладен, этот Скороходов, привязался к инвалиду: люди, мол, говорят, не вовремя на свою корову косишь; на колхозном покосе дак руки не гнутся, не оттаяли еще... другие чем хуже? Копешку и натяпал-то всего по оврагу, надо было руку разрабатывать, вот и рвал, а не косил еще по-хорошему. Или бросать траву-то, пускай гниет? Так до осени и не дал. Опосля других и пичкался по заморозкам, ночами таскать довелось... Вот он какой, бригадир... Вышугнули все-таки. Теперь Хробостов, как он нынче дело поведет...
—Закурить надо,—потянулся Иван за кисетом, а сын просит:
—Не шевелись, папа. Вспугнешь.
Мотылек замелькал в угловатом танце. Долго на него смотрели. Пока мельтешил он по-над травою, вроде и не дышали оба.
—Ладно, пусть себе летает... Домой пора. Не забыл про рыбу-то? Вот и пойдем берегом до захаба.
Нет, не верил отец в рыболовную удачу сына. Какие там снасти—крюки самодельные, леска из портяных ниток вчетверо кручена, поводец из обожженной проволоки, рогатульки черемуховые. Поставил-то, поди, наспех, помятых живцов нацепил да и кинул где придется, а надеждой сам-то рыбак весь день горит.
Выходит, надежда удачу ведет. Смотри-ка, первая жерлица размотана, удильник—в воде концом. Может, плохо воткнуто было, вот и упал? Торопится Витяня, прыгает с уступа на уступ под обрывчик—трепещет в радости:
—Взяла! Точно, взяла!
Место подходящее. Подбережная быстринка на выходе из омута.
—Не шибко хватай!—азартно кричит отец, а сам тоже, как мальчишка, несется вниз, подминая кусты.—На уход рванет—слабину давай!
—Запутано-перепутано.—Витяня приподнял, выбрал на себя половину удильника.
—Ай-ай. Коряжник тут, не видал раньше?—упрекает отец.
—Возле коряжника ставить надо. Я ведь знаю. Весной тут же взяла. И теперя хапнула...
Суетились, вглядывались в затемневшую под вечер воду, натягивали размокшую льняную лесу. Ладно, нит-ки-то крепко прядены... Определилось досконально: есть щука, есть, даже видно, как брюхо белеет! Вот и хорошо, эта отгуляла—не уйдет.
—Вить, купайся теперь.
—Ой, страшно.
—Мне разве купаться хотелось?
Витяня стучит зубами, стаскивая штаны, шатко топчется то на одной, то на другой ноге. Дрожа всем телом, пятится в воду, чтобы снизу против теченья зайти.
—Знаю как, знаю,—сдавленным голосом заверяет сын.—Пять саженок вымахну—и вставать можно. Песчаная бровка тут. Знаю ведь. Это мое любимое место.
Он погружается по шейку, подпрыгнув, вымахивает резко тонкие руки и торопливо плывет саженками—надежно плавает парень. Точно, саженей пять проплыл, встал там и накосик бредет по скрытой песчаной косе обратно к берегу, руками плавно выщупывает полукружья, вот-вот в одно из них врежется острый сучок валежной ольшины.
—Не поранься, смотри, сучок там.
—Да знаю ведь.
Витяня ухватывает этот острый сук, качает, тянет на себя гибкую вершину, и в волнах приближается к нему щука фунтов на шесть. Еще не верится, что она уже мертва, не встрепенется, не попытается уйти, поэтому рыболов осторожен и расчетлив. Волосенки на макушке вздыбились у него, торчат петушиным гребнем. Тощее тело—кожа да кости, каждое ребрышко обозначено, каждый суставчик—угловато, да настойчиво в движеньях. Вот он дотянулся до лесы, распутывает, выбирает ее, стаскивая с гибких сучьев, а мертвая рыба качается белизной кверху.
—Тяни теперь, пап.
Отец тянет пойманную, на счастье Витяне, рыбину и сам волнуется, будто мальчишка. Хочется, чтобы взыграла она, плеснулась, пошла в глубину, до струнности натягивая леску. Пускай вскрикнет—прикажет сынок: «Слабую давай! Слабую!»
Если бы сопротивлялась она, беспокойством, азартом, необъяснимым трепетом радовала, грозя вырваться... Мало, мало удачи, если не всколыхнулась душа, не охватил ее детский восторг, если не почувствовалось, что опять ты мальчишка. Некая зависть к настроению Витяни, напористо, игриво летящего саженками обратно, к его только что оказанной уверенности, ловкости, сообразительности припечалила отца, потому что подумалось: не повторится, не бывать мальчиком, счастливым и беспечным...
Вторая жерлица была не тронута. Третья порадовала дерганьем в разные стороны натянутой лески, качаньем удильника.
—Дай, сынок, я сам выведу.
Витяня держит в руках недавно снятую щуку, словно полотенце, ощущение большой добычи удовлетворяет его вполне. Наверно определив, что на третий крюк сел небольшой щуренчишка, охотно доверяет его отцу.
—Только сразу на берег высаживай, а то, за траву зацепишь если, сойти может,—со знаньем дела подсказывает он.
Длинное удилище позволяет, не задевая близких кус-тов, поднять щуренка из воды, прежде чем успеет он ткнуться под берег. Ловко получилось—правильно было подсказано.
—Отец не ротозей у тебя, верно?
—Молодец, молодец!—великодушно подхваливает Витяня. Он даже посоветовал:—Не суетись, папа. Никуда не денется. В заглот взял. Крючок надежный. Тетя Дуня дала.
—О, и этот хорош, чай, с килограмм.—Отец качает играющую на леске рыбу.—Поболе, пожалуй. Сейчас точно скажу.—Он хватает щуренка за жабры, определяет вес: —Фунта три.
—Эту тете Дуне дадим. Пускай для дяди Тимоши сварит, правда?!
—Дадим. Нам по пути заходить-то...
Довольные возвращались в деревню. Когда поднимались в гору от реки, казалось Ивану, что не одни идут, будто бы следом шлепает по тропинке босыми ногами приотставший сынок Славеня...
Крайний дом, крайний, чуть отшатнувшийся от общего деревенского порядка пятистенок. Бывало, перед ним гулянки, игрища устраивали—тянулись люди к Ивановым, всегда тянулись, без них ни праздник не отмечали, ни свадьбу не играли, ни беду не осиливали. Почти всегда тут было весело по вечерам. А теперь вот не так... И Тимофея что-то не видно. Мальчонка сидит на крыльце... Смуглявенький толстячок—Арсения Забродина сын, хоть семя-то и не его, не Арсеньево...
Сидит мальчишка на Тимофеевом крыльце, с кутенком толстопалым забавляется.
—Ты чего тут?
—Папка велел узнать, чего Забытоха делает. А он спит, Забытоха-то, жду, когда проснется...
Тревожно взбежал Иван по ступенькам. Глядит, двери распахнуты, комары зудящие в избу тянутся...
Шагнул за порог—отлегло: тут Тимофей Силантьевич, на кровати, спокойно спит. А на столе закуска растребушенная, стаканы. Складенец Арсения Забродина.
—Вот пустой мужик! Пойду к Сеньке, стыдить,—сказал Иван своему сыну, пришедшему в избу, чтобы рыбину оставить.
—А что, папа?
—Не думает он ничего, безмозглая башка. Ты воденки с колодца принеси в шайке. Да на виду рыбу поставь. Хвост на край повыпяли, чтобы сдогадалась Евдокия... Не бегай за мной.
—Ладно,—согласился Витяня, а сам поспешил по воду, чтобы за отцом-то к Забродиным идти. Да все равно к разговору не успел. Недолог был разговор.
Подошел Иван к Арсеньевой избе. Про ставни на окнах подумал: «Не закрыты еще...» Вызывает хозяина:
—Арсений, выдь-ко сюда!
—Не надо, папа!—кричит Витяня от колодца.—Не надо. Он здоровей тебя.
—Арсений! Выходи, говорю!—требует Иван еще громче.
А тому и выходить не надо—не далеко спрятался от людей, на крыльце лежит кверху брюхом, раздутые нозд-ри закатной зарей сушит, посапывая.
—Ты зачем Тимофея напоил?
—Чаво?—Арсений уже проспался, соображает, что к чему.
—Чаво, чаво... Он просил у тебя выпивку али как?
—Не навалишь ему... Не пьет, а клюет... Лизнул только...
—Нашел компаньена вместо Онохи, этот поближе и безответный.
—Ты, Ванька, не суйся везде, как Оленка с худой дыренкой. Не тебе меня жизни учить. Не суйся, понял!—Арсений, привставая, повышает голос и грозит кулаком, вяло, по-пьяному грозит-то.—Говорю, не суйся,—значит, не суйся. Не из нашей роты будешь. Не из нашей траншеи...
—Гляди, какой!.. Сам ты не из нашей...
Глава десятая
В сумерках бесшумно, вроде бы крадучись, пришла тихая, как тень, Дуняша. Увидела на столе чашки, растребушенный лучок, надкушенный единожды ломтик ржаного хлеба—обо всем догадалась и заохала. Кинулась к мужу. А он спит как ни в чем не бывало: руки под голову заложил и похрапывает с присвистом. Но всю ноченьку сторожила она Тимофея.
Утром Тимофей долго лежал, не открывая глаз и прислушиваясь, —определял, где находится. Не мог понять, спал или нет, во сне или наяву видел двух одинаковых мальчишек в голубых рубашоночках. Они, эти малыши, только что звонко и радостно кричали под окнами: «Наш тятька идет, тятька пришел! Он чего-то принес!» Вон какие звонкоголосые, так орали, что аж стекла все еще дребезжат. «Ох, крикуны, призабыться не дадут, любого поднимут...» Так давным-давно говаривал Тимофей про своих ребятишек... И сейчас, пожалуй, сказал бы Дуняше, да что-то не видно ее.
—Авдотья, ты где?—позвал жену.
Она не отозвалась. Приподнялся, глянул—сидит около постели, голову на подоконник уронила... Что с ней? Может, угорела?
—Дуняша, очнись,—погромче обратился.
Тут как забарабанят с улицы в стекло! И голос требовательный скороговоркой:
—Бригадир бегать за тобой должон?! Промиловалась ночь-ту, еще мало, день прихватываешь. Кто за тебя на стог встанет?
Она вздрогнула, оглянулась на Тимофея, махнула рукой за окно:
—Тише ты, окаянный! Закликать прибежал, а то не знаю без тебя. Иду-у, сейчас иду... Призабылась. Да и не видно еще никого.
—Всех сейчас растрясу, ежли не ушли. Ждут, когда поднимешь, словно не знают.
—Чего это он?—спросил Тимофей.
—А так. Не тебя ругает, Тимоша, не тебя. Сам с собой. На баб покричит для острастки. Не злобный он, а горлопанить привычный. Хробостовы все такие—заботливые оне. Этот бригадирит, так совсем издергался. На две деревни хлопочет...
Бригадир там, на улице, сбегал к соседнему дому, на Арсеньеву Маньку покричал, и опять вернулся.
—Может, Евдокия, стожные вилы захватишь? Больно ловки у вас. Смотри, захвати... Слышь-ко, телята твои вечор до единова пришли на ферму, считала, нет? Волки, говорят, промышляют, на хуторе козушку задрали.
—Вроде всех видела. Пасти бы их надо, Геннадий. Самоволкой, знамо, небережно. Вдаль убредут, мало ли что. Пастух нужон, ежели сюда еще группу телят пригонят, вблизи-то они враз выгложут, вдаль полезут.
—То-то и оно,—уже спокойно, степенно говорил Геннадий Поликарпович Хробостов и, свертывая «козью ножку», попросил уголька, чтобы прикурить.—Не потухло в печи-то?
—Ты хоть в избу взойди,—предложила Евдокия, желая выставить на спокойный погляд Тимофею еще одного знакомого, которого он мог бы припомнить: ведь всегда на вечерках вместе гуляли, даже подрались один раз, неведь из-за чего развозились, как два медведя,—силу, наверно, некуда было девать. Теперь Хробостов тоже не тот стал, думала она, пока бригадир поднимался на крыльцо, шаркал разлохмаченными ботинками в сенях, и этого поковеркало на фронте. Тут, когда по ранению пришел, на него всё взвалили: три кое-каких мужичошка в бригаде да подросточки —вот и воюй на любом поле. Везде бабёшки, везде. Вздохнула и в тайной надежде оглядела справного с виду своего мужа Тимошу, даже представила его со стожными вилами: будто бы подает он сено на вершину стога, а она принимает.
—Здорово, Тимофей Силантьевич.—Бригадир поздоровался левой рукой, потому что правая у него плохо слушалась—еще не отошла после ранения, ему самому онемевшей казалась.
—Здорово,—повторил Тимофей и неловко встретился своей рукой с бригадировой—не получилось у них крепкого мужского рукопожатия.—Проходи, посиди. Давно не бывал... как тебя по батюшке?
—Поликарпов буду. Или забыл?
Тимофей не понял: по фамилии назвался бригадир или по отцу, но, как обычно, чтобы не сконфузиться перед человеком, не переспросил. Воспользовался тем, что слышал от жены.
—Две деревни править, знамо, тяжело. Да-а,—раздумчиво сказал и, желая продолжить беседу, вознамерился сам спрашивать, но прежде достал трубку, чтобы закурить с новым человеком.—Чем занимаешься теперь?—спрашивает и радуется, что любому и каждому может задать вопрос.—Стожничаешь али косишь? Вилы, грабли сам ладишь?
—Ну вот. Конечно, сам. Кто за нас наладит. С нашего брата нонче спрос велик. Раньше в любой избе—мужик да два, а то и три. Прихлестали мужиков-то, развеяли да растеряли. Одних уже не поднимешь—кричи не кричи. Какие были ребята! Соколы ведь были. Кой лучше, того и хватишься, того и нет, того и ухлопали или искалечили. Ты вот сам ведаешь, где был с первого дня? А-а, молчишь, вспоминать, поди, не хочешь. Ты вспомни, Тимофей. Вспомни да другим расскажи.
—Вот-вот,—вставил Тимофей, помедлив, будто собирался еще чего сказать, и совсем тихо подтвердил свое согласие:—Так оно было, кого хошь спроси.
—Спрашивать нечего. На своей шкуре испытано. Пока до Москвы пятились, каждый денек врезался рубцом на сердце. В глаза-то фашистам я не раз глядывал. Ну, думаю, сволочь такая, может, раскаешься на допросе. Тащишь его скрученного, придушить охота, но нет, не тронешь, наоборот, чтобы цел-целехонек был, чтобы сам над собой чего не сделал драгоценный такой, другой раз язык евонный золотым кажется...
—Придумаешь ты,—Евдокия готова была даже бригадира оборвать на полуслове.—Про ордена-то свои скажи лучше, сколько орденов да медалей принес, вся гимнастерка изверчена...
Геннадий Поликарпович понимающе глянул на Евдокию—знал по себе и от других слышал, как она сторожится, думает, что надо оберегать от всего Тимофея,—в том же тоне отвечал:
—Ордена... До Берлина-то, смотри, не каждый выдюжил, не каждый с первого дня до последнего. Я самому Паулюсу в глаза глядел. И на Гитлера зыркнул бы—не отказался... Так бы зыркнул—усы отлетели бы к чертовой матери!
—Геннадий, яичко тепленькое съешь? Не завтракал опять ведь... Не отказывайся.
Хробостов отмахнулся и, жадно хватив табачный дым, шумно выпустил его через ноздри:
—Да-а, вам, ребята, под Старой Руссой тоже выпало...
—Садись, садись поудобнее, не вороти от стола-то. Стакашек молока налью. У Забродиной Марьи берем. Неснятое, утрешнего удоя, жирное, будто сливочки.
—Давай тогда, в горле чего-то совсем заскрипело, мозоли накатал-нагорлопанил, наверно. Выпью для смягчения,—согласился Геннадий Поликарпович и как-то сострадательно глянул на Тимофея, резко опустил всегда гордую голову.
Смолоду не умел унывать этот мужик. Резкий в характере, прямой в разговоре, сильный и решительный, он везде мог постоять за себя и за других. В крупных чертах его лица определенно выражались горделивое упрямство и настойчивость. Прямые со взлетным размахом брови, скуластые щеки, да слегка выдвинутая вперед губа, да тонкий горбастый нос и цепкий кареглазый взгляд... Где видывал Тимофей это лицо? Вот порхнул перед ним сизый дымок. Напахнуло не махоркой, а давним самосадом, только что нарубленным в корытце. Будто бы сказал Геннадий: «Отведай моего, вроде бы хорошо заморен, вовремя срублен, вовремя толково просушен...» Молодым показался этот мужик. Ворот полотняной рубахи распахнут, шея красная, только под выпуклым кадыком белое пятнышко, будто световой зайчик откуда-то упал...
—Тебе сколь нынче лет?—спросил Тимофей.
—Али забыл? Вместе призывались. Отправка в недельной разнице получилась, да на другой фронт.
—Нынче из которого приехал госпиталя?
—Скоро два года, как дома заправляю. Сначала учетчиком, тут вот бригадирство навесили,—начал было объяснять Геннадий, но вдруг спохватился, уразумев странность Тимофеевых вопросов, опять склонил голову так, что с хрипом выдохнулось у него:—Дома давно. И тебе бы давно пора быть дома... Евдокия, неси молоко!
Но Евдокия, еще раз убедившись в недуге Тимофея, чуть не взвыла, наваливаясь на перегородку, стукнулась затылком: «Матушка царица небесная, как жить-то ему?» И сползла на пол в беззвучных рыданиях.
—Чего там хлопаешь, Евдокия?—спросил бригадир.—В подполье, что ли, полезла, там разве у тебя хранится молочко-то покрепче? Неси, неси рябиновку, примем по стопочке.
Но она не отозвалась.
Сидит Хробостов, покуривает в ожидании, тешит себя мыслью, что сейчас взбодрится нелюдимый Тимофей Силантьевич. Нет, не таким его знал. И на сплаве ходили вместе. И на гулянках колобродили. Открытый, веселый был Тимоша, на гармони поигрывал, частушки петь мастак и поплясать любитель. Живой человек! Уж если шутковать с бабами начнет—в покаты усмешит. Мировой... Чего греха таить, завидовал ему, вот и поцапались однажды, тут и второй раз напер было самолюбивый Хробостов,—Геннадий улыбнулся над собой... Вот она, жизнь, поворачивает... Что теперь с человеком? Был жизнелюбец, работник. Мало таких по деревням осталось... Да разве только был? Вот он, насупротив сидит. Неужели замкнуло в нем все хорошее, замкнуло да заледенило так, что ни жена, ни дом родной, ни людское сочувствие не разморозят? Говорят, ничего не помнит, не ведает, кем существовал до контузии... Как же это? Разве можно вытряхнуть, выжечь, развеять, словно золу, все пережитое? Да не может быть, что насовсем. Это, наверно, вот как сознанье потерял на какое-то время, а потом очнулся—и снова человек. Сам бывал без сознанья-то и кровью истекал. Память, она затихает да вспыхивает. Ведь вот ни разу на фронте в голову не пришло, где вилы прятал на утине, перед самой отправкой спрятал, а вернулся да понадобились вдруг, побежал напрямки в заовражное поле, разворошил облежалый бурьян и листву—точно, те самые, четырехрогие, Тимофеевой ковки! Четыре с лишним года пролежали, никто об них не споткнулся, никакой грибник не нашел! Где оставлено—тут и возьми. Черенок поодряб, и сами позаржавели, да обкатались быстро, блестят теперь, крепкие пока, еще и навоз накопывать можно.
Или другое взять, с той, огневой стороны зайти, продолжал думать Хробостов, словно надеялся, что непотревоженный Тимофей утомится молчанием, сам об чем-нибудь спросит, дак получается, будто бы память—самая сильная власть над человеком, над всеми людьми. Всесильна она, память. Всесильна! Ведь вот каждый окоп, каждую трещину в земле навсегда запомнил, потому что в них удалось увернуться от неминуемой гибели. В тех же окопах или траншеях по краям взрывных воронок узрится то корешок бледно-розовый с луковкой, то кустик травяной примороженной зелени, а то и вмятинка, похожая на отпечаток детской ножонки,—сразу высветится воспоминание о каком-нибудь совершенно случайном миге твоей ранней жизни, услышишь плач сестренки, или голос матери, или крик журавля над осенним полем. Память и самую малость хранит, чтобы о большом да главном напомнить когда следует. Память всемогуща. Сейчас ты здесь, за одним столом с Тимофеем, глядящим на тихую деревню, но можешь оказаться в самом дальнем месте из всех, какие узнал за годы скитаний... Вот буреет в сумеречном углу другой, круглый, на кривых ногах, богатой выделки дубовый стол, возле—стулья с высокими аляповатыми спинками, словно царские троны, на одном из трех—чужой черный китель и белые дамские перчаточки из тонкой, может человеческой, кожи... А в другой зале через светлый проем в высокой стене видать жуткий развал, чья-то лысина окровавленная желтеет на полу, торчат раскинутые в стороны сапоги мертвеца—этот немец только что покончил с собой, не желая ни за что отвечать, —хватил затаенную ампулу с ядом. Эсэсовец сам убил свою память и в том нашел спасительный выход, потому что для него лучше не быть, не знать, не помнить, не отвечать... Наверно, были дети, остались живые...
Хробостов ознобно встряхнулся.
—Ты как себя чувствуешь, Тимофей? Слышь, чего спрашиваю?
—Ничего пока не болит,—не сразу отозвался Тимофей Силантьевич и тоже в ответ спросил:—А ты, Поликарпович?
—Отутовел. Сплю, бывает, плохо, Елену свою по ночам криком пугаю, а так ничего. И в работу втянулся... Ты хоть сны видишь? Или нет? Неужели сынки ни разу не приснились?
—Дуняша про это спрашивала... Сказать не могу, чего не знаю.
—Да как это так, Тимоша?—вскинулся Хробостов, пересел к нему, приобнял за плечи.—Как же это? А не темнишь ты, может, нужда бедовая заставила? Не бойся ты, не бойся. Ничего не бойся. Поможем, всем миром поможем! Не оставим одного в стороне-то. Сомкнется твое сердце с нашими, сомкнется и память твоя.
—Прогалы, говорю... Опалило,—со слезами на глазах проговорил Тимофей, будто заика, а лицо его перекосилось, задергалась правая щека...
—Евдокия, Евдокия?!—Геннадий не знал, что делать.—Скоро ты там?—оглядываясь на Тимофея, шагнул за перегородку. А кринка-то с молоком на краю стола стоит. Обрадовался даже: «Молока ему, молока...»
—Погоди!—сказал Тимофей со спокойной внятностью, мотая низко опущенной головой.—Тошно чего-то сделалось...
А Дуняша очнулась, встревоженная шумливым разговором в избе, прибралась, привела себя в порядок, поотдышалась, щеки вытерла и вышла к людям.
—Чего вы тут расшумелися?
—Пошутили, пошутили маленько, Дуняша,—должно быть, в привычной чуткости к жене сказал Тимофей.
—Молодость вспомнили малость.—И Хробостов подстроился, опять обнимает Тимофея за плечи.—Не нашла рябиновку-то?
—Наянист больно. Ты, Поликарпович, смолоду такой. Тебе только давай. Других-то не сманивал бы, по себе не равняй, смотри.
—Ну, охаяла... Давай-ка нам молочка, Дуня... Я говорю-то: в деле-то и хорошо. Дело бы надо Тимофею...
—Отпихнули от всего,—пожаловался Тимофей.—Не шагни... Человек я, чай. Зачем приехал-то, али сидеть у окошечка?
И слова эти осознанно были сказаны... Пробился в них тот самый важный сдвиг, с которого начала одолевать здоровая тяга заниматься чем-нибудь полезным...
Вечерами сенокосной поры в Зоряне не вздували огня, все домашние дела правили после заката как бы на ощупь, по памяти. Тимофей, привыкший к белизне и порядку за годы пребывания в госпиталях, каждый вечер сутемничал возле окна. Приятно было слышать, как Дуняша ходит к колодцу, во двор поить да приговаривать телушечку. Вот она насобирала ношу дровишек, пронесла за перегородку, не бросила, а положила их к опечку. Брякнула ковшом, зачерпывая воду, попила маленько и только тогда спросила:
—Телушку-то сам заставал или Матрена?
—Толковая телочка. Пришла и мычит: встречайте, мол, явилась в целости-сохранности. Приговорил поласковее, а она—карманы обнюхивать, в руки влажной мордой тычется. Пойло в шайку налил—отворотилася, не понравилось чего-то. Хлебца небось ждала. Отрезал бы ломоток, да не нашел: ни в хлебнице плетеной, ни в поставце не нащупал горбушечку, подал бы, пускай бы следующий раз домой поспешала.
Евдокия вздохнула, и чуть не вырвалось в сердцах у нее, что-де скотину теперь хлебом никто не балует. Привык небось на казенном хлебушке, потому и намекает, что даже горбушечки не мог найти, дескать, ничего не оставила жена, все припрятала.
Только вдруг обидно стало, не сумела удержаться, высказала:
—Что в ступе натолкешь, то и в печь, то и на стол давай. Сколь настряпала, за один раз съесть можно, а поэкономишь—и на три дня хватит. Не побереги—похлебку нечем зажевать будет. Скотина-то на лугу день, трава, слава богу, густая набралась, нагуливаться и без нагульщика пора, кое-где, того гляди, по колено встанет трава-то... А жито и в трубку еще не выметнулось, жди, когда поспеет. Вот и отрезай ломоточки. Было бы от чего, понятно, нет?—Она уже не говорила, а словно бы выкрикивала из-за перегородки: —К председателю пошла, поклонилась: выпиши три фунтика ржи, колобков, мол, на ржаной основе из картошек напеку. Ладно, говорит, надо дать тебе и всем, чтобы не обидно, у кого дети малые или больные в доме. Так и рассудил. Мне с добавкой: вместо трех фунтов три килограмма дали, коим побольше пришлось, а как же —многодетные. От баб спасиб-то сколь, будто из своего амбара всем зерна отвешал. Спасибо и мне говорят: надоумилась да осмелилась попросить, из-за тебя и мы счастливы... Слышишь небось, какой стукоток-шурготок по деревне пошел? Вот и слушай да и вникай.
Она тем временем начала складывать дрова в печь, чтобы утром только огонек подсунуть, задевала о брякающую заслонку впотьмах-то, хотя и старалась поаккуратнее брать поленца, приготовленные из тычинника и жердей. Поленца эти были разной длины, поэтому она не могла никак приноровиться: то задевала за опечек, то царапала концом заслонку, то утыкала в щели между кирпичами на поду. Всякий раз, углубляясь в печное чело, левым локтем опиралась на шесток, и колющая боль не давала ей успокоиться, перейти на прежний душевный тон в обращении с Тимофеем. Уже понимала, что зря шумит и нервничает, а вот остановиться, сдержаться в этот раз никак не удавалось, кажется, давно так не кипятилась. Постепенно остывая, ловила себя на мысли о том, что, должно быть, и не поклон к председателю тому причиной, а утренняя обида на мужа, несколько раз назвавшего ее Шурой и даже однова Шурочкой. Во сне небось привиделась, вишь как помнит... Но, когда он кашлянул и что-то пробурчал возле окна, с прежней тревогой выглянула из-за перегородки, окликнула:
—Тимоша, ты чего... чего сейчас молвил—не расслышала я, суюсь возле печи-то, о чем ты?
—Пестами в ступах стучат, будто молотят...
—На мельницу теперь не ездим. Забросили мельницу. И жерновами редко. Две-то горсти бросишь в жернова, все и растеряется по камням. В ступе лучше, в ней все сохранно.
—Это правильно. А вот ребятишки жерновами молоть больше любят, один, значит, подсыпает, другой крутит, третий муку принимает. Так ведь, Дуняша?
—Втроем-то, конечно, сподручнее, быстрее дело идет,—согласилась Дуняша, тут же вспомнив, как всей семьей готовились к Октябрине, припасали солод, чтобы потом затваривать в корчагах пиво; солод этот мололи на жерновах, вот сыновья и радовались, суетились возле домашней меленки, а Тимофей свежевал барашка.
Неужели взмелькнул в его памяти тот радостный денек? Работы на полях и возле дома были все приделаны, жито обмолочено, и зерно просушено в риге да и ссыпано в склады и амбары, картошка вовремя выкопана, много тогда накопалось—урожайный выдался год, дров тоже успели напасти, белый звонкий березняк на делянке рубили, сначала на кряжи пилили, тут же возле дома разделывали, раскололи в четыре-то топора быстрехонько и наставили в дровянике поленниц под самую крышу... Неужели вспомнилось Тимоше все это? Два пуда тогда солоду было, всю зиму квас держала, крепкий, ароматный квасок, особенно любил его Володя, попьет маленько, крякнет да причмокнет губами и еще пьет, будто с жары, квасу набузится, а суп есть уже не станет. Алешенька все его поддразнивал: квасное брюхо, квасное брюхо! Старший унимает: надоели, только и подтыкают в чем-нибудь друг друга. Шутили меж собой, а ссорились редко. Поборются, как медвежата, побарахтаются на лугу ли, в соломе ли—и довольны... Заспешила в светлых воспоминаниях, и руки отнялись, никакое дело на ум не идет, в ногах как-то враз ослабла и села рядом с мужем возле окна, глянула туда, в темноту, к которой только что он прислушивался. Почудилось ей, что на дворе уже темная осенняя ночь, отошло, промелькнуло летечко, вот-вот полетят белые мухи, запуржит, заметелит, и снова, прислонившись к печной трубе, скажет, как бывало, вернувшийся с работы Тимофей,—она вслух повторила давние слова его:
—Будто стая волков завывает... Что-то ребят долго нет с беседок...—И высказала прежнюю свою уверенность:—Придут, втроем им охотно. Слышь, балалайка где-то бренчит, наверно, наши идут.—Тут же подумала, что вроде как забытье накатывается, вот и приходят слова за себя и за Тимофея. Он-то не шибко разговорист, не скоро отзыва добьешься.
—Да, слышу... Вроде балалайка бренчит, а следом тальянка теперь подстала... Походного, кажись, играют... Да-да. И вот, и вот, и вот,—настраивался он, намереваясь что-то пропеть.
Дуняша уловила это намерение и даже предугадала настрой, содержание частушки. Слова так и вертелись и выстраивались: «За рекой четыре дубика зеленые стоят». Она прислонилась к Тимофею, вздохнула, приподымая голову, да и пропела звонко:
За рекой четыре дубика зеленые стоят.
Надеялась, что он подхватит, но не подхватил Тимоша, только за мелодией чуть-чуть качается, словно ловит свой голос. «Потерпи, моя головушка, пускай поговорят,—продолжала Дуняша, еще голосистее, еще увереннее.—А у меня, соколика, есть два брата-орлика, два братана, третий—я!»
Так же начала покачиваться вместе с мужем и, кажется, настроила, растормошила его, да вместе и допели частушку:
Два братана, третий—я! Гуляй, головушка моя!
—Головушка моя,—тихо повторил Тимофей и уткнул-ся лбом в косяк.
«Ай, про ужин забыла!—спохватилась Дуняша.—От голода мутит, наверняка от голода. Не спросила, ел ли чего, не поглядела в горшки. Ах, баба-дура!»—корила она себя, а Тимофею ласково сказала:
—Засиделись мы с тобой. С песнями и про ужин забыла.
—У Матрены молоконную крошенину хлебал. Не надо ничего. Не беспокойся, Дуняша. Не пугайся, так я. В сон клонит, должно быть.—Таким образом сумел он объяснить свое состояние—слукавил перед встревоженной Дуняшей, не признался, что мучает, терзает непонятная тоска, что каждый вечер с наступлением сумерек хочется выть, а не песни петь, сердце колотится, готово выпрыгнуть.
Да разве утаишься от жены: все чувствует она—тоску и смятение, печаль и тревогу, сомнения, предположения, догадки твои угадывает, воспринимает, переживает как свои собственные. Уже не раз убеждался и дивился Тимофей: Дуняша думает о том же, что и он, спрашивает или рассказывает про такие житейские дела, которые занимают его мысли, смутно припоминаются. Вот ведь частушка эта давно разнобойно вертелась, а Дуняша будто подслушала, выстроила слова про буйную головушку соколика, у которого есть два брата. Говорит, Володя да Алешенька. Три веселых подросточка солодовую муку мололи... Как давно, сколько лет прошло? Какие были те подросточки? Какие хоть они? Почему не привидятся, не приснятся отчетливо, чтобы вглядеться можно было? Эх, голова-головушка, ничего не держит, как решето. И такие думы жена за Тимофея думала, понимая: тяжело ему, тошно, будто оттаивает в домашнем тепле, и не торопила, не мучила вопросами, сама страшилась неминучего того часа, когда придется объяснять, где сыночки, что с ними стряслось. Только бы не тормошился дознаваться у других людей, только бы они лишними преждевременными разговорами не донимали его. Пусть оглядится, пусть подкрепится, исподволь все придет, все на свои места встанет—верила она. И тут же холодок сомнений охватывал грудь, сдавливая сердце: навсегда, навсегда... Неужели вот так и будет он, как дитя, домовничать, в бездельной маете денечки проводить? К делу бы его надо, к какому-нибудь делу... А чего доверишь, чего поручишь, не ведая, как он, что с ним будет? Бывают же всякие болезни, но вот чтобы так... Чем его выхаживать, каким снадобьем поить? От таблеток-то этих что-то нет улучшений, все вроде такой несдогадливый... Или уж настрахался там всего, притерпелся, молча переносит, в себе непоказно недуг перебарывает?
«Господи, хоть бы на улучшение пошло»,—думала Дуняша, укладываясь на покой и, как всегда, прислушиваясь к дыханию мужа. За три-четыре часа между вечерней и утренней зарей не успевала она по-хорошему отдохнуть, но переживала несколько сновидений, даже умирала и воскресала вновь, потому что насовсем из этого мира ей никак нельзя было уходить, нельзя оставлять Тимофея. Снова и снова слышались несуществующие голоса, проносились, тревожа раскатистым ржанием, в отдалении лихие кони, катились под гору громыхающие телеги, разбивались огромные корчаги и высоко взлетали над кузницей крупные крылатые искры, меж которых гуляли эхом чьи-то слова: «Взошли хлеба—не дивись, налились хлеба—не хвались, хлеб на току—про урожай толкуй». Сначала был ярмарочный гомон, а потом опять тот же голос напоминал: «Нельзя забывать «зеленую неделю», потому что на ней справляется девичий праздник—семик». Увидела она себя в семицкий четверг, будто бы прошла по деревне, пронесла изукрашенную лентами зеленую березовую ветку, а затем вместе с девушками оказалась на поляне и плела венки. Все было так, как раньше: после игровых плясок и песен возвращались к праздничному дому, чтобы отведать стряпню, пили пиво и пробовали пышные пироги-загибники. А уж к вечеру ближе предстояло выйти на смотр невест, одетых во все праздничное, заветное. Понимала, чувствовала Дуняша, что лучше других, что зарятся на нее парни, а среди них нарочно припрятывается, от стеснения таится сын кузнеца Силантия, он любой девушке глянулся пригожим... И вдруг они встретились взглядами, Дуняша оглохла от стука своего сердца, от нарастающего звона в ушах, в глазах потемнело, и празднество исчезло, и Тимофея не стало, будто бы какая-то черная сила утянула его в заречный лес, а там, за рекой, отчаянно зовут отца три мальчика в длинных полотняных рубашках.
Дуняша слышит уже перекликанье петухов, у соседей Забродиных проскрипела открываемая дверь, заурчал под горою трактор, заскрежетали под его гусеницами камни-валуны. Так и виделись эти поросшие мхом валуны, вроде бы горячие они, аж пар из земли выфукивает, аж искры летят. И в каждом каменюке будто бы заключена частица бабьей доли, во имя долгожданной радости надо один за другим вкатывать постепенно остывающие камни, укладывать на вершине Заречной горы.
И снова Дуняша полетела вниз, по всему телу прошла жуткая волна. Откуда-то сверху окликнул Тимофей: «Где ты, женушка?» Тут, освободившись от покорного безволия, приподняла голову, хотела отозваться, но не хватило сил разомкнуть губы. «Как я без тебя, жизнь моя, память моя?!»—едва уловила она голос мужа, взмахнула руками, словно крыльями, и с удивлением почувствовала, что потянуло вверх, будто бы быстро-быстро поднимают ее из колодца в огромной раскачивающейся бадье. Очутилась перед высоченной песчаной горой. Светило вечернее солнце, и песок казался раскаленным; обжигая босые ноги, Дуняша сделала несколько шагов, споткнулась и долго качалась, стараясь удержаться. В лицо опаляюще пахнуло жаром. Она видит перед собой синий тяжелый камень, который предстояло вкатить. Слева и справа—бородатые мужики, крикливые бабы.
«Поторопись!» Неужели это ее подгоняют? «Мы с тобой, мы все вместе!»—кричат знакомые голоса. Она могла при желании выделить каждый из них: вот слева не кричит, а торжественно повторяет Матрена Глухова: «Мы с тобой, мы с тобой всегда, так матерь твоя велела». Вот рядом с ней хуторской дядя Яков, невнятно шепчет он что-то, а видно, что сочувствует и готов помочь. Чуть дальше—запряженные в плужные оглобли зорянские бабы, в кореннике стоит жена Степана Башурина... А с правой стороны —тоже можно по голосу узнать —степенно и требовательно советует председатель: «Давай не робей, мы с тобой! Раз взялася за гуж—тяни, нынче никто тебя не заменит». Вслед за ним уже командует бригадир Хробостов: «Пора, Евдокия! Некогда раскачиваться. Начинай, а то оштрафуем трудодней на пятнадцать!»—сам улыбается. Издали вертячий мужичок подсобачивает, не говорит, а будто бы тявкает: «Вишь, волю забрала: сколько хочет, столь держит, как завтра надо. Золотой камень катить не хочет, думает, так пройдет, спишут. Нет, нынче не спишут; что положено, то и плати». Кто что скажет. Всех готова выслушать, а в оправдание своей медлительности не знает, какие слова молвить. Оправдываться вроде бы не в чем, никогда перед людьми не провинялася, по чести-совести жила. Разве что в работе всего-навсего два денька проронила на дорогу до станции и обратно... Так ведь хоть на край света поехала бы, пускай бы тут все оставалось; может, там вдвоем-то на попутную ли, на окольную ли дорогу осмелились бы отправиться, по тем землям, где сыночки последний раз белый свет видели... И мелькнула в сознании надежда: вот вкачу этот самый тяжеленный камень по тем промятинам, где без роздыху толкала один за другим столько валунов, что со счету сбилась; вот вкачу на самую вершину Заречной горы, под которой с другой стороны бьет светлый ключ,—и тогда явятся на погляд все три сына; пусть туманно, издали бы поглядеть на них, увидеть и понять, что с ними. Так мало осталось до этой возможности. Всего один-единственный камень.
Чего себя жалеть? Никогда себя не жалела и на общей работе... А тут-то камень своей доли, часть бабьей-материнской доли... Какие могут быть оглядки и сомнения? Не день, не два, не месяц, а годы потребуются, все равно придется катить... Сначала дотянуть бы до первого уступа, к той зеленой бровочке; она наметила для себя первое расстояние и удивилась: там кустики молодой травы качаются—призывают.
Камень будто корнями уцепился; выкорчевывала его, сдвигала с места при помощи кольев. Когда-то именно так корчевали пни, чтобы отвоевать у леса землицу под жито, разрабатывали полянки. Эта похожесть новой работы на ту, которую поручали родители молодой Дуняше, радовала ее, даже подумалось: там, где прокатит она этот позолоченный каменище, будет урожайная полоса. Оглянулась—точно, уже поднялась и выметнула колос дружная ржица, кое-где весело голубеют васильки... А по плотной, как под в натопленном овине, тропинке идет тонконогая стройная девочка с желтым венком на голове. И будто бы зовут эту девчоночку тоже Дуняшей... Вот и ладно. Теперь можно дальше катить, отдохнула, порадовалась, вытерла пот со лба —и снова наклоняйся.
—Нет, ты постой! Зря ты всех боишься и всем подчиняешься,—зашумела Матрена Глухова.—Денек проронить она не может, гли-ко!—Старуха стучала палкой будто бы по половицам и шаркала тяжелыми ботами возле Евдокии.—Бригадир закликает не закликает, еще только рот раскрыл—она уже отозвалась: «Иду, сейчас иду!» Никуда ты сегодня не пойдешь, жерди и другие порубят не хуже твоего... Ты за мужиком гляди.
Опомнилась Дуняша, сдернула одеяло-то: нету Тимоши, где он?
—Куда пошел?—спрашивает, а у самой дух захватило.—Неужель к обрыву?!—Метнулась к окну, чтобы выпрыгнуть, ладно Матрена за подол удержала.
—Окстись, ты что со всего-то маху, али не проснулась как следует? Такую-то вышину, раздробилась бы вся...—Матрена коротко перекрестила ее.—Добудиться не могу, а то вдруг вскакиваешь, глаза не открывши, на волю наметилась, чай, не дверь тута. Никуда не девался, вон осередь поля замешкался, небось боится далеко-то от дому. Думала, повздорили маленько мужик с бабой, вот и пошел покурить. А посмотрю, далеко больно. Выбежала, позвала вполголоса—откликнулся: тут, говорит, я, никуда не забрел, сейчас ворочусь, не шуми только. А уж так-то сказал—отлегло, до тебя обратилася, да и зря, знала бы, что так крепко спишь, не будила бы.
Солнце уже вовсю веселит по верхам, а над землей в человеческий рост низинами плотно держится туман. Тимофей едва был виден, поэтому казалось, что он далеко, вот и не проходило у Дуняши волнение, поспешила на крыльцо, спокойно спрашивает:
—Телушку проводил в выгон, Тимоша?
—Спохватилась,—тоже спокойно ответил он.—Добрые люди за нас позаботились—Марья Забродина выпускала.
Дуняша радостно, с ликованием на лице повернулась к Матрене, и та ответила ей таким же светлым взглядом.
—Ты вот что, милая, не шибко в работу ударяйся пока, у тебя он вроде дитя. Позаймись, поводи его по округе, душевные разговоры затевай. Мало этого, сказку скажи,—начала советовать старуха обычным своим поучающим тоном.—Травы больно хороши зацветают, другая лучше любого лекарства, а вы мимо нее, а то и по ней со всего лёту... Собирать бы надо... Пустырничек, зверобой, кипрей, чабрец—все бери. Насушим... И припарки можно, и настой сготовлю, добавлю три-четыре корешка—вот и настой. Спасать надо мужика, без внимания разве выходится... Думаешь, сам собой...
—Не терпит он никакого лечения, ни к чему, говорит, хлопоты, вроде как обижает моя забота.
—Исподволь да без суеты. Заваришь по своей воле, а не докладывай, в баньку поведешь—вместо щелока настоями, какие сготовлю, голову евонную окати. В подушку корешков надо положить. Чего раньше ему нравилось шибко, то и старайся приблизить. Или не знаешь, бывало, липовый цвет заваривал, ровно с медом чаек пил, ароматно ведь. А кипрею добавит—еще пуще хвалит. На травы-то он чуток... Или вот еще белозера болотного принесу, в аккурат подойдет при грудной слабости да коли голову обносит.
—Не навредить бы, тетка Матрена...
—Чего не проверено—не советую, поняла или нет?—Старуха приобиделась даже, засобиралась уходить, спустилась на две ступеньки.—Ты хоть сказку мужику рассказала?.. Вот-вот, несдогадлива... Какой он раньше-то прибаутник-сказочник был, ребятишек забавит, и взрослым послушать приятно. Намеднись повторила евонную сказочку про то, как зайцы воровали капусту себе на пропитание, а лисы за ими следили, значит быть, когда зайчишки жирку нагуляют, чтобы потом их сожрать. Улыбнулся чуток—небось шевельнулось в голове-то, бывало, для сынков своих выдумывал...
—Вона что... А я и не поняла: чего-то про угодников говорил, расскажи, мол, как бог святых своих угодников послал поглядеть, что на свете делается...
—Ну, рассказала бы, раз так, хоть и грешно, поди. Кто его знает, где нашего греха больше—в словах ли, в поступках ли. Во добре зла нету, доброе намерение не греховно, знать...—Набожная Матрена удивила Евдокию поворотом в своих рассуждениях: раньше любого пристыдит, если в суете приплетают в разговоры упоминания про веру, всевышнего и божью матерь.—Гляди, сам домой правится и охапку травы несет, кажись, молодого клеверу нарвал... Чего тебе сказываю, поняла? Бригадир-от сегодня, чай, не прибежит больше—дала ему отчет как следует, не перечил старухе.
Но Хробостов прикатил на бренчащей телеге. Стоял он, взмахивая вожжами, а послушная Чародейка тряслась в мелкой рысце. Возле калитки остановился.
—Сколько тебя закликать? Копны свозить будем, начали стожить. Бабы за тобой послали. Больше-то всех Ганька Веселова шумит.
—Призабылась. Бегу сейчас. Все равно роса не сошла еще, поспею к метке-то, мои вилы никто не схватит.
—Не затягивай, ведь, право, уйдут. Ганька всех понастроила.—Бригадир еще раз просил:—Сбирайсь быстрее.
К подводе подошел Тимофей, дал клочок травы Чародейке и только тогда уже обратился к Хробостову:
—Здорово живешь, Геннадий.
—Здоровались вроде сегодня,—тихо сказал бригадир.—Приходи, Тимофей, на луга-то, может, пособишь.
—Не сманивай, не сманивай,—вмешалась Дуняша.—Пускай возле дома держится. Рано ему, округ хлева бурьян бы обкосил, и то ладно... Поезжай, нечего тут лясы точить. Все равно в телегу не сяду, натрясешь только. Поезжай.
Послушался Хробостов, турнул Чародейку и, снова взмахивая вожжами, покатил вдоль деревни.
—Поспешай, Дуняша. Неудобно от людей. Не сумлевайся, все ладно будет. Привычный теперь,—успокаивал Тимофей жену.
Вернулась она вместе с ним в избу, напомнила, чем пообедать да какими делами себя занимать. И все поглядывала на него с теплой радостной надеждой: не сумрачный теперя с виду, повеселее—ожил Тимоша, на себя стал похож. Сама собой тоже была довольна: вишь, просветлело лицо-то, кажись, округлилось маленько, на щеках вроде как румянец заронился. Когда надела белую вышитую кофточку с пышными рукавами да повязала голубенькую косыночку, припрятав под нее седые волосы, даже улыбнулась довольная: ничего еще бабка, недельку бы роздыху дать при хорошем питании, может, и силушки понабралась бы на весь долгий сенокос.
—Пошла теперь, Тимоша. Без меня не клеится там, никто в заглавные метальщики не встает.
—Звал бригадир-от, крепко звал. Обоим велено. Только вот не смею, что к чему—не сразу сдогадаюсь, на смех ежели—неохота.
—И не надо. Ты возле дома сколь сможешь. У всякого свое дело. Другие, смотришь, по году и больше отлеживались, и твое время не перешло.—Понимала Дуняша, что неуютно и беспокойно Тимофею в одиночестве, потому что все люди на лугах.
А что делать, никуда не денешься, приходится поспешать. Вишь как нажгли Геннадия бабы языкастые, аж вспотел. Знамо, Ганька подсобачивает, она самая настырная, у нее все отлынивают, одна она в ударницах. Наотдыхалась... Не стало дроли уполномоченного, некем закрываться да стращать, на лугах наравне со всеми, но и поблажки не дает другим: раз она в работе, то другие пусть тут же. Работа теперь людная, можно себя показать. Обе деревни в одну бригаду сведены, вот на виду и показывает, на что способна, зря, мол, раньше наговаривали, что Ганька только на гулянке бойка, глядите, на любом деле наперед выйти способная. Всех по себе, хабалка, равняет, а ведь почти что в дочки годна. Об том бы подумала...
За деревней Дуняша замедлила шаги. «Ну что я лечу?—урезонивает сама себя.—Неужели Ганька мне указ? Кого бы послушать, да только не такую вертихвост-ку. Муж в Германии на службе, через месяц посылки шлет, а она тут на полной свободе. Девчонку и мальчонку к матери в Зяблуху отправила, чтобы не мешали... Пускай Ганька только слово скажет, тут же отпор дам».
Ой, как разгорячилась она, расходилась в мыслях. Но, чем ближе подбегала к ольховому леску, за которым просторной поляной размахнулся первый выкошенный луг, тем больше сомневалась в своем намерении сцепиться наконец и дать полный отбой прилипчивой Ганьке. Ну дело ли какие-то счеты сводить, объяснять или оправдываться? Все знают, как и почему задержалась Евдокия. Умный не осудит, а дураку все равно не объяснишь.
Дивное диво, вроде бы впервые и на спешном ходу успела она заметить, что вокруг все цветет и веселится. А воздух какой легкий! Так и вздымает грудь, так и бодрит все тело. От леса тянется смородинная прохлада. К ней примешивается запах подвяленной травы. За ночь кошенина облежалась, но вроде бы стала еще душистее. В покосевах кое-где густо краснели кисти земляники, не успевшей потемнеть и поникнуть. Меж покосевами хлопотливо ходили галки и вороны, наверняка им тут удобно собирать козявок и червяков. По некошеным взлобкам по обе стороны оврага всюду пестрели цветы, которых она тоже раньше не замечала: ну, цветет луг, рябит иногда в глазах от белого, желтого, сиреневого, розового волнения травы, но вот чтоб так, с удовольствием разглядывать стайки ромашек, колокольчиков, кашки, зверобоя, мать-и-мачехи, пастушьей сумки и прочих цветов—давно не приходилось.
Вправо едва заметно пронырнула по травянистому перелеску тропинка; должно быть, ребятишки убежали к Пустынской горе землянику собирать. Дуняше вспомнилось детство, тут она тоже будто бы побежала туда, но мысль о том, что нынче приснились сыновья, остановила ее: к чему такое? Неужели еще ждать беды? Неужели потому и тревожно, маетно материнской душе по ночам? Еще не смирилась Дуняша, не могла верить в гибель своих детей и, забываясь, по давней привычке беспокоилась за них, отправленных в дальнюю дорогу.
Она увидела синичку, порхающую над гнездом, и самой ей захотелось иметь крылья, чтобы полететь над всей землей в поисках. Уже парила Дуняша над полем, над лугом, видя сверху свою невеликую деревню, словно бы делала прощальный круг. Тягучим ветром сносило ее с задуманного направления, голова несколько раз коснулась твердого белого облака, и оттого острая боль стрельнула в висках, потом отдалась в груди. Качнулись перед глазами зеленые ветви, прервалось парение, и ощутила она, что береза, поддерживающая ее своим гибким стволом, будто бы вздыхает. Точно так вздыхал новый зыбок, подвешенный в избе для качания двойняшек... Тимофей выбирал его в низинном перелеске возле самой реки, потому что и для первого сына там же срубал. Неужели не помнит Тимоша?
—Явилась—не запылилась,—язвила Ганька, издали заметив Евдокию, но, когда заглавная метальщица с вилами на плече подошла к обметанному остожью, слова не сказала больше.
Эта бойкая аккуратная Ганька все-таки любила работать заодно с опытной Дуняшей. Вместе-то они, бывало, по десять стогов за день выметывали: старшая пласт—и молодая пласт, первая по краю кладет, вторая—на прижим, так и ходят, пока не свершат ровненький стожок.
Дуняша с вилами, взятыми из-под куста и еще хранящими утреннюю прохладу, деловито прошла вокруг остожья, оценивающим взглядом окинула ближние валки, чтобы определить, сколько сена уметается к высокому стожару. Видно, надо начинать, время подоспело. Не дожидаясь, когда подойдут другие работницы, разворошила-распихала пошире остожье, приплюнула на ладони, потерла их, чтобы не проскальзывали по развилью, и набрала большой пласт. Сама удивилась, как легко он поддался на подъем, когда вырвала его вверх и понесла над головой, чувствуя прогиб в вилах, с маху вхлопнула расхлестом до стожара. Вот так! Прижимного пласта не надо, думала она, не желая сегодня в напарницы пускать Ганьку Веселову. И второй, и третий, и четвертый пласты набирала, насколько вилы могли захватить, утыкала черень в землю, натужно вздымала и сама собой была довольна. Уже требовался стояльщик: сено грозило сползти, развалиться, а она не хотела никого звать; она готова была сама взобраться наверх, утоптать сено, снова спуститься и делать очередной круговой проход большими расхлестывающимися пластами.
—Ты чего хватаешь?—спросила Ганька, подбежавшая со всех ног.—Как мужик, разломалася одна-то. Из-за меня небось раскипятилась? Намолол Хробостов. Верно, пошумели мы тут, так ведь не с тебя началось, Таньку, кладовщицу, помянули, что-де тоже могла бы на метку пойти, а я скажи: мол, всех надо вытянуть, кто дома засиделся. А он и спрашивает: на кого указываешь? На Евдокию, что ли? У меня и сорвись: хоть бы и так, тоже не барыня. А спохватилась—подумала: нельзя всех на одну мерку. Ты ведь знаешь, я сгоряча всегда так, да потом отходчива.—Ганька, видимо, и впрямь одумалась, начала виниться перед Дуняшей.—Как пригляделась к твоему Тимоше—ужасом оплеснуло: а мой таким вернулся бы, если бы на меня такую долю?
Весь день они работали молча, но дружно, согласованно. До обеда пять стожков выметали да после обеда четыре. Вымотались—жутко поглядеть. Одежонка пPтом пропиталась, обвисла, обтянулась. В волосы листюжнику, колючек разных набралось, на шеях черные разводы запеклись, а руки у обеих обкатались, обгладились о вилы, аж блестят промеж скрюченных пальцев—не разогнуть их,—в мучную белесость кожа сбилась. Стояльщица Лукерья, когда ее с последнего стога по вожжам спустили, тут же наземь упала—вот до чего умаялась—и давай бранить:
—Дуры полоумные! Закидали сегодня, ломят и ломят, вздохнуть нельзя, будто и завтра уже не дадут никакой работы, будто последний раз в жизни на сенокосе-то, окаянные.
—Попей водички, тетка Лукерья, да снова на второй этаж,—сказала Ганька и пошла к другому стожару.
—Не могу я никак. Хоть убей, не могу!—Тетка отказывалась влезать на стог.
—Солнышко не село еще, надо метать. Завтра как задожжит!—Дуняша явно не хотела отставать от Ганьки, тоже взяла полустожние вилы.—На вчерашнюю отметку надо выходить, по такой-то погоде, или снижение делать...
Десятый стог помогал вершить Хробостов. Мужик и есть мужик, ничего что косорук. Аккуратно, без особого напряжения свивал пластики, играючи подавал наверх, от удовольствия крякал. Он и прижимные вицы вырубил, подал на вилах Лукерье, чтобы крест-накрест у стожара перекинула. Евдокия, оставшись без вил, не осталась без дела, длинными граблями очесывала стог, словно выглаживала его, чтобы красиво стоял, но основной смысл у этого причесывания заключался в том, чтобы не промачивало сено, лучше сохранилось оно. Иногда грабли сильно цеплялись и дергали ее к стогу так, что едва удерживалась на ногах. Но никто этого не видел. Не хотела Дуняша и самой себе признаваться в усталости.
Дома она тоже со всеми делами управилась быстро. Наладила семилинейную лампу со стеклом и при хорошем свете достала из сундука, разложила на столе новенькие белые рубахи, еще до войны купленные сыновьям на день рождения. Хороши были эти све-
женькие рубашечки с блестящими запонками и сменными воротничками. Светлее стало от них в избе, но печальнее на душе. А Тимофею хоть бы что: даже не спросил, для чего и для кого такая красота припасена. На детские поношенные ботиночки, которые Дуняша на скамейку из сундука случайно будто бы выставила, позарился: долго разглядывал, щурил вдумчивые глаза, но опять слова не сказал, только сглатывал часто, дергал кадыком, будто першение в горле мучило, накурился небось за день.
Что за мужик бедовый? Ни на что не пожалуется, переживания свои не выкажет. Ест, пьет, спит—все как следует. И по дому, если чего попросишь да покажешь, сделает по-хорошему, в избе прометет не хуже бабы, посуду помоет и постель заправит. Домовничать вон как наловчился, тем же порядком, что и сама Евдокия, ис- правляет домашние хлопоты. Вот и ладно, полегче теперь хозяйке. Другие женщины завидовать начали, попрекают при всяком удобном случае. Конечно, с такого мужика надо работы спрашивать, а он будто век ничего не делал серьезного, ни кузнечить не умел, ни столярничать. Как же это так, живой человек, руки-ноги послушны, и сила есть, да ни к чему приложить себя не может? Разве это жизнь в домоседстве? Без труда день-то, поди, неделей кажется. Поспешая и волнуясь в своих рассуждениях, Дуняша примеривала Тимофея ко всяким деревенским делам и заботам, но выходило, что и там и тут он может надорваться, повредить себе или навлечь людское посмеяние-подтрунивание из-за своей забывчивости. И так уже Забытохой прозвали. Может, ничего, может, стерпит, может, оглядится да сам постепенно набредет на прежнее свое ремесло. Решила она, что надо бы при нем и косу поклепать, и рубанком построгать, и топориком что-нибудь помастерить. Неплохо и в кузнице с ним побывать, только бы времечко подходящее выкроить. На каждый вечер занятие придумывала, чтобы и по дому пригодно было, и Тимофею приманчиво: то половицу в сенях приколотят, то в чулане полочки приспособят, то к старому ведру перевясло приклеплют—всё вместе да сообща, неторопно, с разговорами.
Разговоров-то Дуняша каких только не затевала: и про поездку на мельницу, и про сыновьи увлечения, и про сборы ребятишек первого сентября в школу, и про общие колхозные праздники. Однажды решилась она сказку рассказать. Слышала ее от своего отца, пришедшего инвалидом с гражданской. Небось про эту и спрашивал Тимофей у старухи Матрены. Пускай послушает, поди, не будет в том греха.
Как-то легла она на печь спину погреть, а Тимофей, значит, в сумерках у окна сидит, куревом себя ублажает.
—Дуняша, ты спишь?—спрашивает осторожненько.—Спросить тебя хочу: чего это утром бабы шумели?
—Так, срываются друг на дружку. Измотались, и нервы не терпят. Из-за трудодней шум идет. Кому справедливо начислили, а кого обидели, никому в отстающих неохота. Ленивые еще больше кричат, на работе отлынивают, выхитривают, а пиши им одинаково, отсебятину, мол, бригадир не придумывай, нечего на свой взгляд да аршин мерять, по отношению судить, со взгляду можно и ошибиться, потому что которая только вид делает на работе, все вроде шевелится, да подается плохо. Семенит только. Пласт, к примеру, можно разный поднять. Маши вилами впустую. А стог один, все вместе выметываем. У каждого своя сноровка. И сила разная, да и совесть... Которые совесть-то на кривой березе забыли. Говорят с глазу на глаз одно, а делают по-другому. Телегу с возом опрокидывать подступим вроде все разом: одни готовы пуп порвать, другие только руки прикладывают, а кряхтят, пыжатся для виду. И управы на таких нету. Ни бога, ни черта они не боятся.—Дуняша уже говорила негромко, поняв, что шумливый разговор на ночь наверняка вреден Тимофею.—С Ганькой у нас дело идет...
Не сразу она сумела перестроиться на сказку, которую обещала рассказать:
—Ленивые завсегда были, Тимоша. И бессовестные не перевелись, теперь еще таких вроде больше. Для себя-то они разумеют, потому что пальцы к себе гнутся, вот для общего дела не все одинаково старательны.
—Как же... Медали многим давали. Алексею Налетову прямо в палату на подушечке два ордена принесли. В медную трубу трубили при этом. А он и встать не встал. Ног нету... Мужики его качают, под самый потолок аж подняли... Он глаза кулаками закрывает. Жаль мужика,—голос у Тимофея дрогнул.—Санитарки на простынях носили по саду...
—Откуда родом Алексей? Семейный или нет?
—Не знаю... Шутил все. Прибаутник такой. Говорит, мы с тобой, Силыч, вдвоем-то не пропадем: твой корпус да моя голова—и порядок.
Тимофей шумно затянулся несколько раз кряду, приткнулся головой к косяку. Дуняша поспешила нарушить тягостное молчание:
—Не курил бы ты, Тимоша, так много...
—Ладно, не буду.—Он придвинул тяжелую стеклянную пепельницу, выколотил из трубки желтоватый табак, растер его пальцами, чтобы не дымил больше.—Сказывай, раз обещала,—со вздохом попросил, видать, пришло время, вспомнил уговор.
—Пригласил бог святых своих угодников,—начала Дуняша, трудно собираясь с мыслями,—и велел поглядеть, что на белом свете делается... Ладно. Пошли они исполнять, ранехонько пошли, до солнышка. Вот идут, идут по земле. Везде вроде порядок. Попалась по дороге деревнюшка. Привернули в первую избу. И видят: девица, проворная да очень пригожая, в доме управляется, ранехонько, видать, встала, умыла привлекательное личико, печь затопила, коров подоила, в избе прибрала и снова себя прихорашивает.
Угодники полюбовались на нее, подивились на такую работящую. И в хорошем настроении дальше в путь тронулись. Вот они миновали деревнюшку, по полю идут. В поле такую рань еще пустехонько—ни одного работничка. Но видят на отдаленной полоске статного парня-пахаря. Много уже напахал, давно, видать, начал. И здесь подивились: «Когда парень успел выспаться и столько напахать?»
Дальше путь держат по своему поручению. Солнце взошло уже, петухи утреннюю зарю давно откукарекали. Мычанье и шум по деревням. На дороге люди встречаются—кто с плугами, кто с боронами, кто с ситевом. Снова, значит, перед ними деревушка открылась. Стали угодники в окна заглядывать, а людей в избах не видно. Наткнулись все равно в одной избе на девку здоровенную. Только что глаза продрала девка-то, зевает, потягивается с кряхтеньем и оханьем, на толстенных щеках перья подушечные, а волосяной плетень весь спутанный, даже глядеть на такую противно.
Постояли угодники, подивились и на эту девицу да и пошли из деревни вон, чтобы от нее подальше успеть пройти до вечера. Глядят, на утине, под кустом в холодочке, лежит молодец молодой, здоровенный сам собой, лежит и спит с храпаком, а на руке оконец вожжей намотан. Лошадь возле него, в плуг запряженная, траву-то всю аж до земли выглодала. Видать, кобылу взял некормленную, как из дому выехал, так ни единого пласта к отцовой пахоте не подпахал. Поглядели-поглядели на него святые угодники, знамо, не разбудили, бранить не стали—нету такого поручения, плюнули только и прочь пошли.
Воротились они, их спрашивают: «Ну, что хорошего, достойного видели на земле, что слышали?»
Рассказали угодники все, как видели и поняли, да и говорят в размышлении: «Вот по-нашему вроде ладно было бы, если оженить бы доброго молодца на доброй девушке, на такой, какую мы в первой избе видели, а ленивого на ленивице самой последней; получилися бы две пары в самый раз один в одного».
Бог недолго думал, тут же втолковал угодникам: «Дураки вы, гляжу. Если бы по-вашему-то я сделал, то люди на земле про меня и про вас таких хороших и думать бы забыли. Работящие все бы сами поделали, приработали и в порядок привели, им бы бог не понадобился, а лентяи-лодыри да глупцы бездушные и подавно про нас с вами не вспомнили бы... Сделай я по-вашему, ребята, по-глупому бы вышло, потому что людям ни сам бог, ни его святые угодники были бы не нужны...»
Глава одиннадцатая
И полетело времечко. День промелькнет—не увидишь как, а за ним—другой, третий, там и неделя вся. Надоело мужику возле дома, начал прогуливаться по деревне и постепенно уразумел расположение разных построек, понял их назначение и связь с каждым домом, со всем поселеньем. Научился он ориентироваться и за околицей. Получалось так: куда бы ни шел, ощущал на себе внимательный взгляд—словно вся деревня разом присматривалась придирчиво к нему. И ходил будто бы теперь не один, не по своей воле, а по приглашению. То пригорочек солнечный позовет туда, где поспевающее жито, украшенное любопытными васильками, то будто бы кто предложит перейти березовый просветливающий перелесок в ржаном поле да посмотреть, что там дальше. Речка уже не раз призывала блестящей излучиной. Разговористый тракторишко, что урчал день и ночь на полосе возле дальнего края выгона, вроде бы приглашал проверить, хороша ли получается пахота, учередилась ли земля, доволен ли своей работой тракторист Степан Башурин. Все в округе манило и зазывало к себе.
К людям на дальние покосы хотелось, но нельзя было огорчать Дуняшу своевольничаньем: не велела от дому отлучаться. И все-таки медленно отходил от деревни, оглядываясь, радовался: хорошо Зоряна стоит, уютно ей на просторном увале—красуйся как хочешь, живи вольной жизнью. Откуда бы ни смотрел на деревеньку, огороженную близкими лесами, замечал сухие, словно проволочные, вершины деревьев, обколоченные градом, и думалось о страшном верховом пожаре, даже иногда представлялось облаками бегущее пламя. С жуткой тревогой возвращался домой, сидел в своем огородце, постепенно успокаиваясь, снова начинал ощущать томительное одиночество.
Повторяющееся смутное волнение вновь поднимало его, выводило то к ферме, то к вспаханной земле, то к колхозному току, в котором еще не было примет приближающейся жатвы: двери крапивой затянуло, а гумно подернуто мелкой травкой.
Один раз под навесом в прохладной тени увидел Степана Башурина с молоденькой игривой девицей. И сообразил: тайно миловались они. Чтобы не спугнуть, отступил за угол. Кажется, слышно было, как упруго вздыхала слежавшаяся прошлогодняя солома, в которой свито любовное гнездо. Отступить бы подальше, уйти немедля, а Тимофей только потупил взор и слушает, как жарко шепчутся двое, средь знойного дня улучившие время для встречи... Ласковым разливистым теплом наполнилась его грудь, толкнулась по телу трепетная мужская сила. И сам себе он показался моложе, а, бывало, думал, что стал стариком, даже говаривал об этом санитарке Шуре. Но она удивлялась: «Что ты, что ты. Ты крепкий, очень крепкий, Тимоша... Все наладится, все наладится, вот увидишь,—шептала в самое ухо.—До старости еще не дожили».
Будто бы только теперь открылась ему таинственная прелесть здоровой молодой жизни, от которой сам-то уже был невозвратно далеко. Но удалось на мгновение представить себя беспечно сильным полноценным человеком, лицо его просияло радостью. Довольный тем, что не потревожил, не вспугнул утеху двоих, незамеченный отступил, сдерживая дыхание, пошел по мягкой отаве, не зная куда, лишь бы подальше. В закрайке разморенного леска таился, словно набедокуривший мальчишка, поджидающий спокойного вечернего часа, чтобы возвратиться домой, если родители остыли от намерения сурово наказать...
Когда снова взревел трактор, потянул за собой полос-ку влажной чернеющей пахоты, возле изгороди телячьего загона встала та молодка в полотняной вышитой кофточке, облокотилась на белесую жердину и долго с прищуром смотрела вверх, против солнца,—быть может, искала в небе неугомонного жаворонка. Трактор возвращался из-за перелеска, тянул новую, отливающую синевой ленту к деревне, и видно было, как Степан Башурин приподымается, почти встал, держась за руль, чтобы еще раз издали поглядеть на Татьяну. Она тоже вытягивалась и посылала движением руки какой-то условный знак,—наверно, подавала надежду на новую встречу в условленный час. Сегодня же? Или, быть может, завтра? Когда она придет? Откуда явится? Нет, не видал ее в Зоряне Тимофей, ни разочка не видал. Не местная, значит, молодка, через лес бегает за любовью.
К своему дому он возвратился знакомой дорогой мимо овина и вновь погоревал, что могучей липы уже нет. Глядел сквозь вершины черемух на расплавленное солн-це и ждал Дуняшу: «Ласточка ты моя... Радость ты моя ненаглядная...» Изредка повторял, чтобы, не дай бог, не улетучилось из головы.
Помешал Тимофею взбалмошный парень. Он выбежал из-за угла с распростертыми руками:
—Здравствуй, дядя Тимоша!
—Здорово, соколик. Откуда такой быстрый?—все-таки сумел Тимофей спросить как следует.
—Из Бутырок на выходной примчался. Надо у бабки сено отметать, давно в копнах стоит. А вообще-то из-за тебя прибежал. Яков хуторской говорит: видел, своими глазами видел Тимофея Силантьевича, в волокU встретил. Я и решил. Вместе пошли. Где он там, дед Яков? О-о, приотстал дедуля, завиднелся только. С роевней неторопно идет. Говорил, дай понесу,—не доверяет, разве можно? «А как стрясешь или уронишь?» —передразнил он старика. —Давай, дядя Тимоша, улей готовить, который получше.
—Постой, постой, берендеист больно.—Тимофей еще ничего не взял в толк, но перед посторонним свое непонимание не хотел выказывать.—Спервоначатку отдышись, товарищ молодой. Откуда будешь, чей?
—Или не узнаешь, дядя Тима? Бабка говорила, я весь в отца, не трудно распознать чей. Ты же меня на плечах в баню носил.Ой,—парень спохватился.—Зайцев, ну! Бабки Матрены внук буду. Андрюха Заяц—так ребята зовут.
—Матрены Глуховой, значит. Понятно, коли так. Свой, видать.
—Родня мы, дядя Тима. Мой дедушка да твой отец—братья родные, вот. Знаешь моего деда по матери?
—Верно, по корням-то все зорянские сродственники.—Тимофей встал с завалинки, привычно скрестил руки на пояснице, как это делает ссутулившаяся Матрена, прошел к амбару, заглянул внутрь.
А парень тотчас начал хозяйничать: ворочает ульи, крышки открывает, осматривает стенки, сравнивает—выбирать решил. И радуется при этом:
—Порядок, ничего им не сделалось. Любой можно брать, так понимаю. А я боялся, что ульи-то увезли уже. И дымарь, наверно, есть.—Андрей приподнял тяжелую крышку ларя.
—Ну вот что, милок. Выходи живо отсюдова,—потребовал Тимофей, так и не поняв, о чем ведет речь этот высокий сухопарый парень, назвавшийся близким родственником.—Дуняша никого не велела пускать.
—Нельзя так нельзя.—Андрей виновато оглянулся.—Я тогда выйду. Совсем выйду пока, потом улей вынесем, так сказать, при свидетелях.—Он пошел из амбара, стряхивая с рубахи седую пыль, сухие остатки погибших пчел.—Бабуленьку позову. Сбегаю, скажу, чтобы две рамочки с расплодом вынула из того улья, который посильнее. Дед Яков советовал. А ты, дядя Тимоша, и правда не узнал меня или такой строгий стал?
—Поди, поди. Не артачься, парень.
По просьбе внука Матрена явилась не сразу: не торопилась она доставать две рамки из самолучшего улья, но деваться ей было некуда, потому что дело-то такое, для разживы нужны, и сам Яков Ануфриевич приказал. Вот до него и тянула, не брала рамки, а уж как поздоровалась с авторитетным стариком, давай спешить:
—Мигом. Долго ли, когда припасено. Налажайтесь тама, в аккурат рамочки подоспеют, тепленькие поставим.
—Будь добра, сваха Матрена,—добродушно сказал дед Яков.—Подоспей ко времени. А ты, Андрюша, пойдем со мной, там надобен.
Старик приковылял к Тимофееву пятистенку, осторожно поставил роевню в решетчатой тени под черемухами, а заплечный мешок не снял еще и, прищуривая глаза, глядит на мужика, которого уже по округе прозвали Забытохой, встал перед ним, словно перед великаном, начал выкрикивать:
— Вона какой справный явился. Или здесь уже отгулялся? Слава богу, ладно выглядишь, Тимофей Силантьевич, — протянул руку, чтобы поздоровкаться, учтиво поклонился и, не изменяя своей привычке, снял соломенную темную от времени шляпу, пригладил над ушами ободок всклокоченных седых волос.
— Слава богу, можется, — ответствовал Тимофей.
— Отдохнешь маленько — да и за дела. Работно теперь, кстати прибыл. И в хозяйстве порядок наведешь, и в бригаде по своему обширному ремеслу сделаешь что надо. — Старик с каждым словом, опираясь на клюшку, тянется к Тимофею, очевидно считая, что контузия непременно ослабила слух у пострадавшего, и потому говорит на пределе возможностей истершегося голоса. — Поди, стога ставить и косить ешшо подсобишь, как втянешься. Отвык небось, облежался.
— Отвык, знамо дело.
— Раз да другой — и прильнешь, брат. Нечего руки-то за поясом держать, оне у тебя мастеровые, ты им волю давай, за делом в заботах и побежит твоя жизнь полезная; как ниточка, в один клубочек будет наматываться, и вся для людей. Давай, брат, приникай.
— Поогляжусь маленько, за что взяться — тоже надо знать.
— Летечко можно прооглядываться, если не видеть, как другие рвутся. Ты нам нужон, смотри. Зоряне без твоей подмоги не жить. Так-то, голубчик мой. Прямо скажу: для бригадира ты — клад.
— Так посоветуй чего-нибудь, укажи!
— Чего тебе советы давать. Сам гляди. У нас везде прорехи. Где остановишься — тут и руки можно приложить: подправить, отремонтировать, укрепить. Вот фермы к зиме надо готовить, нет? Сусеки в складах под урожай нынче потребуются. Это точно. Не до выгребу увезем, — со знанием дела, по-хозяйски рассуждал хуторской старик, будто и не в стороне проживал. — Ладно, соловья баснями не кормят, лучше послушать, чего он поет.
— Вот-вот, а сам засвиристел, сам-то любитель до чивильканья. — Это Матрена уже явилась и давай командовать мужиками: — Ты с чем пришел, то и справляй. Тимофей, живо дымарь неси. Внучок, ты обкашивай возле улья да досочки ровненькие подбери, на них и поставим.
Пошло дело. Матрена, не дождавшись, когда сообразит Тимофей, куда его послали, сама принесла из чулана дымарь, лукошко с сухим гнилявником. Оглядела, протерла улей, подобрала гнездовые рамки с желтоватой еще вощиной, ножом проскоблила — счистила от затвердевшего прополиса верхние брусочки. Втроем копошились они возле вынесенного улья, тоже тщательно прочищали, обкуривали из дымаря, а потом поставили на просушку с таким наклоном, чтобы солнце внутри просветило, прогрело. Только Тимофей неуверенно топтался около, никак не решаясь взять на себя какое-нибудь дело. Напрасно покрикивала на него Матрена, давала указания: пока он соображал, собирался с мыслями, старуха успевала и то и это сделать — точно так за дымарем посылала, да сама сходила в чуланку, решив, что ему не найти.
Старик Яков достал из заплечного мешка две рамочки с медом и поставил в гнездо — для пчел на первое время корм; с едой охотнее привыкать на новом месте. А для подкрепления семейной силы — две рамки с расплодом, которые все-таки принесла Матрена. Что требовалось для новой семьи, все готовилось неторопливо и тщательно, с такими тихими разговорами, как будто творилось колдовство.
— Пускай приглядывается. — Матрена пытливо посмотрела на растерянно безучастного Тимофея. — Ему ходить. Трудовая пчела человека радует, к старанию призывает.
— Ты, Поликарповна, другим рот затыкаешь, а сама раскудахталася, — дед Яков упрекнул старуху. — Гляди, что делаешь.
— Соловья-то баснями не кормят, смотри, — повторил Тимофей только что слышанную поговорку и подумал, что у бригадира и требовательной старухи есть схожесть, к тому же отчества одинаковые. Этого и было достаточно, чтобы проникнуться особым уважением и благодарностью: — Спасибо тебе, Матрена Поликарповна.
— Погоди спасибничать. Опосля скажешь, когда свежим медком станешь угощать.
Солнце постепенно склонилось за недвижные черемухи, подходило времечко рой на место садить. Дед Яков еще медлил, он подлаживал летковую доску к уста-новленному на обкошенном пятачке улью, выстругивал задвижечки для летков, выравнивал бересту на крышке. Матрена и Андрей ему не мешали, тихо сидели на пороге амбарной двери. Тимофей топтался возле старика, желая помочь. Два раза брал дымарь и долго целился на рамки, чтобы дымнуть, ставил его обратно на лужайку. Отшагнул к ячменной огородной полоске, словно хотел проверить, поспевает ли жито. С намерением что-то сказать решительно возвратился к наклонившемуся возле улья старику:
— У тебя, башковитый хозяин, можно поучиться. Давно, это самое, пчеловодишь?
— Давно-о-о, — отозвался старик. — Ты чего бегаешь? Ты, брат, подкуривай, подкуривай дымарем-то, пока оне меж рамками шныряют.
Тимофей видел, как суетятся озабоченные пчелы, и поэтому передалось ему от них неспокойное состояние. Спрятал руки за спину, зацепил там большими пальцами ремень, натягивал его так, что больно резало живот.
— Не забыл, Силантьич, как за ульями глядеть? — спрашивал старик. — Не мудрено ведь, только все во-
время надо.
— Не мудрено, конечно, не мудрено.
— Проследишь, будет ли матка червить. Может, попридавили мы ее где. А нет — скажи, другую подсадим. Молодой семье сила и подкрепа нужна. Нынче сила да взяток — другой год роя отсадишь. Опосля, ежели ладно, разроятся и эти. Вот все четыре улья и разживишь.
— Разроятся, — подтвердил Тимофей и нашел-таки для себя дело — помог крышку на улей поставить; ощутил, как ловко осела на место.
— Жить станут, куда им деваться. Теперя липа в цвету, кашка белая везде — есть еще взяток, себя-то обеспечат. Слышь, одобрительно гудят, рады местечку. Нам теперь и покурить можно, — решил дед.
Тимофей припал на четвереньки, прикладывает ухо к стенке улья и ноготком указательного пальца стукоток сигнальный пчелам посылает — припомнилось, видать, как, бывало, проверял настроение зимующих ульев; определить умел по расположению роя, сколь корму в рамках остается, широко ли держать леток, чтобы не жарко и не холодно было. Где-то угрожающе зудела пчела, вроде бы в волосах возле уха запуталась. Потрогал осторожной рукой, обмахнул затылок, но все равно назойливый звук точился в ухо, словно лезла расстроенная пчела, чтобы там ужалить. Матрена успокоила его:
— Не машись, нечего махаться. Робкий больно. Раньше и сетку не спрашивал. Пойдет ульи смотреть — и грудь нараспашку.
— Это здря. Навыхвалку нечего. У пчелки тоже настроение разное бывает. Я вот всегда в сеточке. Воротник, перерукавыши бечевкой завязываю. Сам себя вольнее чувствую, значит, им спокойнее, оне ведь чутки к настроению хозяина. Сохранилась ли хоть плохонькая сеточка? — спросил дед Яков.
— Есть у меня, — раздобрилась Матрена. — Принесу. И рамок навощеных дам. Пускай к делу приникает. И пособлю когда.
— В соседстве без этого нельзя, — рассуждал старик, усаживаясь на скамейку возле крыльца, удовлетворенно поглядывал на улей, удобно поставленный под молоденькой липой. — Добегу как-нибудь и я, проведаю. — Он достал кисет, пригласил Тимофея: — Иди покури.
Тимофей подошел, сел рядом, пошарил в глубоких карманах солдатских галифе, но не нашел свою трубочку:
— Ладно и без курева.
— Бери, раз угощают. На вот мою, а я себе еще сверну. Табаку-то нонче насадила Авдотьюшка?
За Тимофея ответила Матрена:
— Гляди, али не видишь: прет выше картохи. Каженное лето на самолучшей грядке конец занимает табачищем, а потом и раздавывает кому попадя. Битвы с этим табаком: то пасынки рвет, то срезает да на провяливание кладет, то сушит, а потом тюкает — рубит в корытце. Всё, как мужик ране делал, так и она. Напасет, потом хоть продавай. Курить-то некому было.
— Да-а, — раздумчиво отозвался старик, достал кремень, кресало и ватный жгуток, но передумал привычно добывать искру, позвал Андрея, чтобы тот дал от спички прикурить. Парень косил в углу огородца бурьянистую траву и не сразу отступился — покосиво довел. Он уже понимал толк в работе, наслаждался своей силой, ловкостью и не жалел, не экономил себя. Разгоряченный, но довольный, вытирая подолом рубахи лицо, подошел, сел перед старшими на траву, важно достал пачку папирос «Звездочка» и предложил:
— Курите мои, получше ваших.
Тимофей увидал на пачке четкую звезду, из которой будто бы выезжают бойцы на мотоцикле, торопливо потянулся:
— Дай, дай твоих! — и возвратил «козью ножку» Якову.
Старик, Матрена и Андрей молча смотрели, как он разминает папиросу толстыми пальцами, разглядывает ее и привычно придавливает кончик мундштука. Он попросил прикурить, склонился к вспыхнувшей с треском спичке, а потом форсисто распрямился и, довольнехонький, закинул ногу на ногу.
— Бумажки-то дашь, табачок-то ваш, а от спички от одной прикурим, — весело проговорил Тимофей. — Спасибо, братки. Эх, пехота!
— Вишь, про пехоту вспомнил. Поредела она. Сколько соколиков положили. А без этой самой пехоты ни землю вспахать, ни сено сметать, ни хлеб обмолотить, ни дом поставить. Теперь, как видно, плотников наищешься. Пехота. — Дед с этими словами все сильнее сникал и клонил голову и наконец тихо побеспокоился: — Что дальше будет?
— Старики доживают свое, — подстала к нему Матрена. — Дома ихние некому приглядеть будет. Без отцов-то детки, наверно, не шибко к земле прикипят, кои не выдюжат, кои рукой махнут на все. Знамо, безотцовщина трудная. — Теперь она глядела на внука и размышляла: — Посоветовать и подучить некому. Заступы тоже нет. Рано или поздно безотцовщина аукнется в каждой жизни: где-нибудь да притеснят. И сам который на жизнь засерчает из-за своей неумелости: ни валенки подшить, ни печку сложить, ни крышу покрыть — ничего не получится.
— О чем ни начни, все об этом — про пехоту-матушку. — Дед встал и, опираясь на клюшку, выпрямил спину. — Вишь, какова пехота... Ладно, пойду помаленьку.
— Спасибо тебе, Яков Ануфриевич, что пришел, додумался. За рой спасибо, — душевно поблагодарил Тимофей.
— Приживутся оне. Завтра работать начнут. И ты — на их глядя, нечего волынить. В труде оно всего легче, да-а, любая болезнь отступит перед трудом.
На следующий день до восхода Тимофей решил приглядеться к улью. Сидел на корточках, поджидал, когда появится в летке первая пчела. Вот и выползла она, огляделась, передними лапками протерла глаза и поднялась в облет. Сделала несколько кругов, чтобы запомнить свой новый дом, прощально дзинькнула над головой нового пчеловода, исчезла в розовом свете. И загудела семья, начала работать, словно и не ощутила, что на другом месте оказалась. Вскоре разведчица уже опускалась на прилетную доску с вестями. Вслед за ними наплывал медовый запах близкого разнотравья, широкого клеверного поля и осторожно еще цветущих лип, растворяющий в себе все другие запахи лугов и полей. Только иногда порывы тягучего ветерка напоминали, что где-то поблизости, может быть на заречных буреломах, в самой красочной поре ликуют заросли копорской травы — сильнейшего медоноса, называемого еще кипреем или иван-чаем.
Евдокия только что отправила в выгон колхозных телят и, возвращаясь с фермы, тоже задержалась возле улья, наклонилась к летку напротив Тимофея и поняла, что повеселел, довольнехонек мужик, приятно ему наблюдать старание пчел.
— На облет ушли, — тихо сказала она.
— Облетываются. Уже тяжелые на возврате, ишь торопятся как. Некогда им медлить.
— Точим скатерти браные, ставим яства сахарные, людям на потребу, людям на угоду, — Авдотья вспомнила загадку о пчелах, но Тимофей не отозвался ни словом, ни взглядом. И тогда она, следуя наказам санитарки Шуры почаще разговаривать с мужем о прошлом, стала напоминать загадки, присловья деревенские наговаривать, чтобы проснулось в нем детство, свое ли, дет-ство ли сыновей, и еще загадала: — В тесной темнице красные девицы без нитки, без спицы вяжут вязеницы.
Для таких ли разговоров было теперь время, но приходилось ворошить память: поди, и правда сколь поможет, ведь, бывало, он, сам мастак придумывать, сказки длинные рассказывал, потешки для ребят делал, загадками донимал сыновей, чтобы у них сообразительность развивалась. Сидеть-то неколи, разговоры говорить не станешь ясным днем, а ночь подойдет короткая, языком шевельнуть сил нету; едва глаза сомкнуть успеешь, опять на работу закликают. Она решила, что Тимофей не слышал, чего загадала, и повторила загадку про соты.
— Работно у них теперь, соты строят, — проговорил Тимофей. — И строить надо, и детку кормить, и взяток брать.
— Дождичек перепадет да солнышко бы, вот и будет еще взяток. Наносят для себя-то... — Евдокия обошла улей, оглядела и убедилась, что поставлен он с умом. — Ладно сберегла...
Вскоре зачастили мелкие дождики вперемежку с жадным солнцем — медоносное настало времечко. Радоваться бы, да ведь не медком жить. С такими дождичками сеногной начался, вот в чем беда, по низинам и оврагам запахло прелой травой. Кажется, оттуда и тянулась тучами въедливая мошкара, донимающая людей и скотину. Всему живому стало туго жить. Разморилась деревня, притихла. Курицы и те кокотать перестали, то в сенниках прячутся, то хлопаются в дорожном песке, то лезут путать огородное жито.
Собирались, накатывались тучи с вялым протяжным громом, подолгу стояли за рекой над лесом, изнывали там мелким сеяньем. Появлялись к вечеру багровые радуги, предупреждающие о том, что и назавтра не будет сухой погоды. Свертывались и темнели на липах цветочки, а пчелы все еще спешили к ним, — видно, что-то брали, скорее всего приманивала их липкая сладость. Ох, обманутся они на медвяной росе; ох, обманутся, ежели так: не пригоден падевый мед для зимовки. Об этом сказывала Матрена, приходившая проверять улей. И тревога ее передалась Тимофею. Он вместе с ней лизал разморенные листья лип, берез, черемух и убеждался, что прислащивает. «Ишь, тля поганит, червецы всякие помогают, — говорила Матрена. — И роса обманная медвяная пошла... Что тут поделаешь, нету человеческой власти, природе не прикажешь, она сама хозяйка себе. Все у нее по своим законам. Ветерок подует — переменная станет погода...»
— Это рою молодому помешает, — сокрушался Тимофей перед женой. — Как быть-то, Дуняша?
И она, как Матрена, тоже ответила:
— Природе не прикажешь. По-разному приходится, авось и минует. Ничего, запасец кой-какой уже есть у пчелок, в августе еще что-нибудь возьмут, — может, и перезимуют благополучно, немного им надо корму. Сами обеспечатся. Вот телушку без корма не оставишь.
— Косить надо бы, — согласился Тимофей.
По-прежнему бабы уходили ранехонько на луга с граблями, вилами, литовками: кто знает, как оно будет ободнявшись, что придется делать — косить или грести-ухватывать. Если проглядывало солнце, ворочали валки. А хмурилось небо, сеял дождь — косили. Одну и ту же скошенную траву по нескольку раз сгребали в копны и снова разбрасывали. Издергались работницы, вороша и сгребая почерневшую кошенину. Меж собой теперь уже не срывались, будто ненастье всех примирило и поравняло. Ганька и та не ершилась — примяло усталостью. Евдокия как-то пожалела:
— Ты это шибко-то не хватай, по самочувствию надо. Тебе, смотри, еще рожать, как мужик придет.
В ответ Ганька выстрочила:
— Не особенно, видать, поспешает мой тетерев, не затоковал ли на другой березе. — И заглушила прорвавшуюся печаль частушкою:
А мне милый изменил, полюбил ученую.
Его глазки разбежалися на шляпу черную.
Но бабы тут же подметили:
— Таким не изменяют, по таким всю жизнь сохнут.
Каждый вечер Евдокия с трудом добиралась до дому, но, издали завидев на крыльце мужа, шагала все- таки бодрее, поправляла сбившийся с головы платок. Приглядывалась, состояние его определяла. Подойдет, сядет на нижнюю ступеньку, и всё... Отдышится,
развяжет платок, вместе с руками уронит его на колени и спросит:
— Ну, как ты тут?
— Изгородь латал, — скажет Тимофей и сам обрадуется: есть чем похвастаться.
— Опять латал? А ладно тогда. При деле был. Лекарство небось не выпил?
— Это забылось. Муторно, мать, от него. Приелось.
— По самочувствию гляди. Я вот никогда никаких лекарств не пробовала и в больнице не леживала, а теперь бы горечь горькую приняла, лишь бы полегчало... Сжимает у меня сердечко, аж круги огненные в глазах. Полежу на траве, водички попью маленько — полегчает.
И голос у нее обессилел. И вся она как та трава поникшая, забурелая. В лице живиночки нет, разве что только глаза и теплятся. Глянет она на мужа—и будто бы дрему с себя стряхнет, бодро еще так поднимется,
скажет:
— Надо бы поужинать. Сам-то ел хоть чего?
— Сытой. Не много поработано, не подтощал, — не сразу ответит Тимофей, уже входя следом за нею в избу, еще чего-нибудь добавит: мол, телушка-то растет, пойло любит шибко, или про куриц ненажорливых, которые все норовят на огурцы набежать.
Евдокия брела по избе как бы на отвыкших от ходьбы ногах. Тимофей слышал шуршанье загрубелых по- дошв на половицах, прерывистое дыхание жены. Она подтягивала часовую гирю, проверяла пузыречки-скляночки, чтобы узнать, принимал ли он тут лекарство, словно забыла, что ей уже об этом сказано. А потом спрашивала:
— В доме-то был кто у нас?
— Арсений забегал. Председателя Ивана Ильича приводил. Покурили. А ничего не пили. Дотошный председатель, чего-то про кузницу выспрашивал. Я и не понял, к чему это. Вот, вот. Вспомнил. Тебе на склад велено: продовольствия немножко выделил. Мучки ржаной. Молока литровку на день. Чего еще?
И так вот каждый вечер. Было чего рассказывать. Заходили люди-то. То председатель, то бригадир, то агрономка молодюсенькая. Иван Поляков бывал. О них Тимофей думал с благодарностью, понимая, что его Дуняша в уважении, на особом счету в колхозе. Рассказами о посетителях он ободрял жену.
Все настойчивее и смелее искал Тимофей, чем порадовать Дуняшу. То топор брусочком точил, то заострял кол, то палку обтесывал — хвастался, что может. А без нее и совсем в работу уходил. Пробовал и дрова пилить поперечной пилой (Матвей Лапин на машине березняку привез). Не получилось. Пила гнулась, вихляла свободной ручкой и выскакивала из запила. Думал, что надо бы дом мало-мальски в порядок привести, калитку покосившуюся выровнять. Знал, с чего начинать, какой инструмент применить, а сделать все, как хотелось, как положено, не мог. Постучит немного молотком или топориком потюкает — и задумается, забудется, так и стоит невесть сколь времени.
Однажды вышел на улицу, видит под черемухами точило — деревянный станок с большим каменным колесом, закрепленным на специально изогнутой с обоих концов оси. Подтащил его к крыльцу, привел в порядок: клинья, где надо, вколотил, чтоб не шатался станок, соскоблил с железных ручек ржавчину, окатил камень водой. Принес корыто, поставил его так, чтобы камень по воде скользил. И давай одной рукой колесо крутить, другой топор острить. Пошло дело. Тут откуда ни возьмись мальчишки прибежали. Постояли в сторонке, пригляделись и спрашивают:
— А у тебя, Забытоша, много работы-то?
— Весь инструмент точить надо, — отвечает охотно.
— Давай поможем, — предлагает Борька Большаков, тот, что великоватую отцовскую кепку носит. — Мы знаем как.
— Помогите, если не лень.
И началась работа, дело закипело. Тимофей верхом на станке сидел, обеими руками топор или другой какой инструмент держал, а мальчишки по очереди крутили. Весело работалось. Они, малые-то, кто чего из дому притащили: и лопаты, и топоры, и вилы, и ножи, и тяпки. Всё тащили, что притупилось-зазубрилось. Целый день в труде. И обедали тут, и отдыхали. К вечеру вдоль стены разложили на лужайке острые стамески, топоры, ножи и долота. Радовались: и матери похвалят, и самим, если какую штуковину мастерить, приятнее. Тимофей глядел на блестящие лезвия приведенного в порядок инструмента и уже слышал, как позванивают тонкие строганые дощечки, заготовленные для очень легкого и красивого изделия, может быть для детской кроватки или для стулика.
— Забытяня, ты косы клепать можешь? — спрашивает раскрасневшийся, сам собой довольный толстячок Бориска. — Папка разучился совсем, от хозяйства отлынивает. Мама говорит, его надо бы к дому притягивать, а его всё на сторону плотники заманивают. Чужим дак строит дома, свою крышу залатать не хочет. И дранка есть, а не хочет. Мамка бранится, так бранится, хоть уши затыкай... Дядь, поклепли мамину косу.
— Не надо, не проси его. Витькин отец лучше поклеплет, — вступил в разговор подбежавший снова Ванятка Забродин. — Мой папа тоже умеет, здорово умеет, даже из лестрансхоза привозили косы-то, нет, не из лестранхоза, из лесничества.
— Перестань-ко, сам не знаешь, — махнула на него Олька Полякова. — Больно расхвастался своим отцом. Он улизнул из колхоза, улизнул... Вот и нечего хвастать.
— Правда что, — поддержала ее сестричка Поля. Издали поддержала — эта все на усторонке, поодаль, не смеет подойти ближе, вот и вытягивается, приподымается на цыпочках, устала небось, еще бы чего делать не заставили.
— Садитеся тут на бревнышки. — Тимофея тянет в разговор с ребятишками. — Купались сегодня?
— Ой, два раза! — гордится Бориска. — Больше не хотца. Мне волосы мочить нельзя, мама не велела, короста у меня на голове.
— Лишайный Борька-то. — Ванятка трется возле Тимофея, свойно парнишка настроен. Волосенки у него чернявые, густые, будто шерстка у осеннего барашка, погладить его голову приятно — рука радуется, а того, Бориску, тоже надо пожалеть:
— Покажи свою коросту.
— Не казанская сегодня. Была нужда. — Он плотнее натягивает кепку на самые уши, из-под козырька настороженно блестят глаза. — Опосля покажу... Чичас неколи. Айдате на гумно...
Дети подчинились Борьке.
На следующий день, когда Евдокия ушла, Тимофей вытащил из сарая две сухие серые доски, начал пилить и строгать, просто так, без определенной цели, ничего заранее не обдумывая. Строгал, пилил, примерял чего-то, долбил. И все это как бы механически. И вроде бы сам собой получился детский стулик, простой, аккуратный, легкий. Опять свидетелями были мальчишки. Они все вместе держали готовый стулик, разглядывали. А потом, как и велел Тимофей, унесли стулик в избу, поставили на стол. И в темных-то стенах засветилось изделие желтой новизной. Тимофей, глядя на свою работу, сел на скамейку, закурил. Глядел, глядел и подумал, что невесело стулику одному-то стоять, надо, пожалуй, еще такой же смастерить. Получился и второй, даже еще лучше, потому что на спинке пустил Тимофей украшение в виде едва заметного листика.
Вот эти стулья, перешептывание притихших мальчишек, ласковая просьба шестилетка Ванятки Забродина сделать точно такое сиденье и для него словно бы разбудили мастера. Отчетливо услышал он детский двухголосый плач. Встал. Прошел по избе, за перегородку заглянул. Дверь в сени отворил, прислушался. Ребятишки, сидящие вокруг стола, тоже насторожились.
— Ты куда, дядя Тимоша? — спросил Ванятка.
— А никуда. Кошка вот мяукала, впустил.
Тимофей закрыл дверь, сел на прежнее место. И увидел на стуликах уже знакомых двойняшек в голубеньких рубашонках. А за ними — по всему видно, что старший ихний брат, — стоит, значит, уверенно, крепкий такой парнишка, приглаженный. Тимофей даже имя его вспомнил — Василий, значит. Стоит он, Василий-то, приготовился по велению фотографа быть внимательным, чтобы не проследить, когда «птичка» вылетит, а младшенькие братья его смеются, никак не утихомирятся...
Охватилась огнем, заныла вся грудь Тимофея:
— Сынки!.. Соколики!
Но другие мальчишки, те, что теперь за столом сидели, на работу его любовались, вмиг как воробьи вспорхнули и — к порогу.
— Можно завтра прийти? — спросили они.
Долго ждали с недоумением: Забытоха всегда охотно на просьбы отзывался.
— Можно, дядя Тимоша? Можно мне одному тогда? — это еще раз спросил Ванятка.
— Приходите. Как мне без вас. — Тимофей повернулся, глянул в окно.
За рекой четыре дубика зеленые стоят...
Хлынула, заметалась перед ним лесная дорога. Жаром хлещут по лицу разморенные ветки берез и кленов. Звонко смеются убежавшие далеко вперед его сыновья. Рядом в бесшумной телеге молодая Дуняша говорит: «Не торопи коня, пускай детки поиграют».
Давнее время вернулось к нему солнечным лесным мельканием, звонким эхом, повторяющим ребячьи выкрики, спокойными словами Дуняши, покачиванием телеги на выбоинах, но не зримо. За туманной пеленой в отдалении рождались живые звуки, радующие отца, который возвращался из праздничной поездки в райцентр.
— Ребята, не убегайте далеко! — позвал он.
Чьих ребят звал? Этих, что сегодня вились возле него и радовали щебетаньем, тешили душу хлопотами, по каким тосковала она во сне и наяву? Кого звал? Володьку, Леньку, Василия? Который из сыновей привиделся наиболее отчетливо и подал свой голос, чтобы разбудить отцовскую память? И привиделся ли? Может, слово одно давнее, может, слабый детский крик больного, разметанного в жару Васеньки? Может, просто тронулась самая тонкая струна только что купленной для сынков балалайки; может, хромка новая позвала за деревню, чтобы поглядел отец вслед уходящим на гулянку трем сыновьям? Разве голос только или виденье возвращают прежние чувства? А дыханье малого сына, слышанное в ночи, когда все исчезает, когда ничего более не способен уловить слух? Не шепот ли чужих ребятишек, не разное ли дыхание взволнованной ребятни за спиной напомнили ему, что склонялся над зыбкой, над детской кроваткой? А шаги, топотня на крыльце, на лест-нице, шлепанье босых ног на тропинке, ведущей к реке? Не смущенье ли Борьки Большакова из-за коросты, которую не надо мочить? Пустяки... Самые незначительные мелочи... Переливы света, взблески паутины в углу... Капля росы на листе подорожника... Зуденье пчелы... Запах простиранного полотенца... Запах подвяленной травы... Все, чему когда-то не придавалось значения, все позабытое вроде бы напрочь может повести растревоженное чувство... Как просто, кажется, вспоминать то, что дорого человеку, ведь сама природа подвигает к этому, каждым проявлением вечной жизни оживляет память. Как просто? Но душа-то живет не мелочами, главное для нее — особенное чувство и родственный зов, передаваемый чудеснейшим, необъяснимым образом...
Чувство рождается... Чувство будит память. Только то, что пережито чувствами, передается через десятилетия. Не потому ли душа Тимофея потянулась прежде к детям? Но кому дано это было знать?
Дуняша, единственный самый близкий человек, ни на минуту не забывая оставленного дома Тимофея, будто и на расстоянии все увидела, все поняла. Что-то подторопило, позвало ее, примчалась раньше времени. Небывалая просветленность теплилась на ее сухом лице. Сразу заметила: Тимофей смотрел по-новому. Другой, прежней увидел он жену. И готов был спросить: «Где ребят-то оставила? Сено сметали, купаться пошли? Опять бы Васька не стал нырять... Не напомнила?» Нет, не теперешний, а давний был бы это вопрос. Мать тоже помнила тот сенокосный вечер, помнила, как работали сыновья без отца, чтобы до прихода его — в военкомат вызывали — сметать оба стога.
— Пораньше отметались, — осторожно сказала она, приближаясь к Тимофею, словно боялась, что вздрогнет, выронит из рук рамку с фотографиями.
— Ребятишки куда убежали?—спросил он.—Где все?
— Наши-то? Ой, далеко... Сама не знаю, как сказать. В солдаты за тобой призвали всех троих. Писала ведь я... — решилась Дуняша говорить.
— В солдаты? А я вот стулики сделал одинаковые.
— Ай! — Дуняша всплеснула руками. — Для двойничков...
Утром на два новеньких стулика с удивлением, словно на сказочные, глядели зорянские мужики и бабы.
— Вот ведь что, — говорил Иван Поляков. — Раз дано человеку — не отнимешь, сколь его ни крути. У меня и топор из рук валится, топорища не сделать, хоть и нековерканный. А тут погляди, какую красоту выделал. Да уж больно схожие. Для двойничков такие хороши.
Председатель с заказами тут же поспешил:
— Не сделаешь ли штук пять табуреток для конторы?
Охотно начал было Тимофей исполнять заказ, а дело не пошло: не смог даже настрогать широких досок для сиденья. Позор-то какой. Как объяснишь, что не клеится. Неделю бился, чтобы установить необходимую связь в деле, — тайком от народу работал-то и ребятишкам не показывал, что выкраивает, раз не получалось. Так и бросил затею, будто поважнее работенка нашлась. А может, и так. Надумал он косы отбивать.
Как-то сразу нашел на сеновале отбой-бабку. Вынес на улицу, поставил под черемухами. Взял из избы свой стул с высокой резной спинкой. И вспомнил, как усаживался, приспосабливаясь отбивать косу, приехавший перед сенокосом тракторист Степка Башурин, устроился так же: сел на стул, кряж обхватил коленями, склонился, смочил слюной кончик молотка и оглядел лезвие косы. Первый раз ударил неуверенно, и не ударил почти, а просто с нажимом поставил молоток. Потом увереннее ударил два раза подряд. Распрямился, сделал вдох и снова тюк-тюк-тюк. Три раза с одинаковой силой, с легким потягом к себе стукнул. И твердость в руке появилась. Так вот, с остановками, и провел ровную линию по кромке. Отбил ведь косу-то! И сам опробовал. Такое гладкое покосиво выкружил! Стоял в центре выкошенного круга и сам себя, наверно, видел.
— Евдокия, принимай работу! — крикнул и вытер косу пучком травы.
Она прибежала, поглядела и глазам не поверила, потрогала лезвие, прикоснулась к нему точильной лопаткой. И, примерившись, шустро замахала литовкой, срезая вокруг себя низкую плотную травку. Получился рядом еще один ровный зеленый круг.
— Думала, другой кто тюкает. Степка, мол, Башурин опять приехал. Не взгляну. — Морщинистое землистое лицо ее ожило. — Вона какой молодец! Я сейчас, только к бабам сбегаю.
Тимофей понял ее намерение — оповестить подруг. Немного потюкал, а как полегчало на душе, стук молотка до сих пор в ушах приятно отзывается. И такое случилось чувство, будто вот он, парнишка лет двенадцати, только что прошел от крыльца по росной лужайке под черемухи да там в зеленоватой предрассветной наволоке начал крутить большое точильное колесо, чтобы впервые самостоятельно подправить настоящий плотницкий топор. Первый луч солнца высветил острие, взблеснул отражением по синим стеклам в окнах новой избы, и Тимошин мальчишеский голос громко спросил: «А правильно у меня, тятя, получилося?» Но на вопрос из гулкой избы отозвалась женщина: «Хорошо навострил, отсель видко: струмент умеешь ладить и тесать научишься. Скоро привыкнешь, станешь наравне с отцом плотничать да столярничать. — Отдаленный этот женский голос переменился почему-то и показался Тимофею похожим на его собственный. — Говорила тебе мама Варвара, говорила-пророчила всяческим ремеслом владеть, как и подобает хозяйственному человеку».
Теперь уже не колыхалась, а бурлила торопливая мысль: «Что же это со мной? Неужели ни к чему нельзя сгодиться, неужели завсегда на деревне в нахлебниках числиться? Ребенок и тот надежду людям подает, что-де настанет пора, придет его черед свое дело исполнять. Не ребенок ведь сам-то, мужик закоренелый. Да, бывал и дитем; так же, как ту ребятню, что под гору нынче бегает, закликала мать по вечерам домой».
— Ой, мама! — выкрикнул Тимофей. — Мама родная! Ма-мочка! — Он, слабея, опустился на колени, уткнул-ся в мокрую траву тяжелой головой и в горьком отчаянии зарыдал.
Потом наступил новый день, необычный, волнующий. Опять показалось Тимофею, что каждый дом на него смотрит. И стало теперь получаться так: вся деревня знает, где он, что делает и как себя чувствует... Сначала доярки принесли три косенки, ржавые, без дела лето простоявшие. И эти косы наладил. Клинышки вбил, напалки укрепил, настроил по-хорошему. Женщины, понятно, благодарили: мол, крапиву нечем было обкосить, теперь не рви руками. Хорошие-то косы так и не принесли, — может, потому, что сенокос на исходе был. Травы, правда, много на округе стояло, да жатва подошла. Тут новые заботы-хлопоты. Серпы точил, даже ножи к жнейкам. Всё делал с понятием, как надо.
Появилось работы — не переработать. Возле пятистенка вкопал два столба, чтобы перевесить воротца калитки. Сколотил конуру для собаки — хорошее получилось жилье, уютно стало Верному. Стойло у телушки в порядок привел. В каждом деле находил Тимофей утешение и причину для разговоров с самим собой: чем сложнее была работа, тем больше рассуждал, — понятно, на пользу. Необъяснимый холод, стоявший в груди, как он понимал, подтаивал день ото дня, вроде бы весеннее время пришло. Для него мучительность припоминаний все-таки была приходом весны, такой весны, когда оседают и никнут снега, трескается и шумит на реках лед, — именно такой. Кто сумел это заметить, почувствовать, понять? В первую очередь Дуняша... А другие? Они часто обращались с ним так, словно и не было никакого недуга. Это, как ни странно, тоже благоприятствовало. Иногда, угадывая снисходительность людей к себе, Тимофей сомневался в том, что видел или слышал: может, по-прежнему, не наяву, как во сне, обманное все, промелькнет и тут же забудется, сколько ни старайся — не вспомнить больше. Новый день цеплялся с узнанным и пережитым накануне. И с ребятишками у него наладились отношения: без лишних слов радовал он их разными поделками. Вот по свистку вырезал. Бабы рассерчали только: оглушили, мол, этими свистками, ни в деревне, ни в поле покоя нет. Новые игрушки пришлось придумывать. Вырезал из дерева фигурки: то птаху какую — дятла, например, или остроклювенькую синицу, то лису, медведя или другого зверя. Поделки получались грубоватые, неуклюжие, словно топором тесанные, но привлекали ребятню. И в том была для него радость. Увидел Тимофея за несерьезным занятием Арсений Забродин, пошутил:
— Рукодельничаешь, значит, бездельничаешь. Тютельки-мутельки пестуешь, а баба на работе измаялась, почернела, как смерть. Хорош нахлебник нашелся. — Он хихикал, попыхивая папиросным дымом, и, форсисто заломив козырек серой кепки-восьмиклинки, только что купленной в раймаге, ходил вокруг Тимофея и так ехидно подъедал, что неуверенного мастера задело за живое.
Тимофей встал, отряхнул с колен стружки, ничего не сказал, не желая разговаривать. Потоптался на месте, пошел домой, чтобы избавиться от назойливого говоруна. Арсений догнал его на крыльце:
— Ишь какой стопористый сосед, уж больно ты стал заносчивый. Я ж пошутил. Спьяну чего не сболтнешь. Потребил сегодня маненько. Работенка у меня позволительная. — Он маленькими юркими глазами неотступно следил за настроением Тимофея. — Не сглотнешь чарочку? Тут имеется при себе.
— Опосля. Пообедать надо.
— Вот и давай для аппетиту. Потолкуем, времечко и пролетит. Скучен день до вечера, коли делать нечего.
— Дела-то много, хоть отбавляй. — Тимофей едва шагнул за порог и сел у двери на стул, словно намекнул тем самым, что гостю проходить незачем.
— Я говорю, работы по уши, всей не приломать. Можно отлынить — ты и отлынивай, раз инвалидом обозначили. — Арсений расположился на пороге: с одной стороны — кисет, с другой — кепочка. — Ах ты, как приятно в холодочке, — отметил он свое удовольствие и продолжал: — Только дайся тут, навалят, что язык высунешь. Председатель приглядывается к тебе: ежели, говорит, по кузнечному не соображает, пока хоть в пастухи надо определять, чего, мол, такой мужик прохлаждается у бабы на иждивении. В пастухи можно, соглашайся, тебе не все равно, где отлеживаться. Верно говорю?
Тимофей отмалчивался, но думал, что вроде бы и стыдно дома околачиваться, пожалуй, и стал бы скотину пасти, не велика хитрость, хорошо бы доверили, в выгоне-то можно по зауголкам и травы для телушки на зиму накосить.
Поздним вечером уже в постели, мечтательно заложив руки под голову, вдруг заговорил о скотине, гуляющей на пастбище без присмотра, упомянул о волках, которые начали вольничать в округе, а к осени совсем разбалуются, могут не только козу или ягненка задрать, и телушку, если попадется вдали от жилья. Опять порадовал Дуняшу его рассудительный разговор, и подумала она, что-де пастушество — служба не такая уж и тяжелая супротив работы на поле, хлопотная, конечно, да нетяжелая. Ведь вот жатва подкатила, нагрянула, того гляди, усадят Тимофея на косилку, начнет его трясти, колотить в пыли да в грохоте, а то кони дернут и свалят под колеса, да и под нож угодить может. Беспрестанная тревога за мужа вызывала в ее воображении страшные картины, и вздрагивала и холодела она от ужаса. «Нет, никуда от дома не отпущу. Пускай чешут языками; что хотят, то и говорят». Кто, кроме жены, обережет страдающего Тимошу? Постепенно успокаиваясь, представляла его прилежным и ловким в каком-нибудь деле, вспомнился он довоенным справным в крестьянской работе мужиком. И колебалась Евдокия в своих намерениях: может, и не надо от всего-то оберегать, дети малые и те снопы вязать научились, коней и быков запрягают; вишь, столярное ремесло аукнулось, стульчики сделал — любо поглядеть, в труде для него облегчение и радость. Но не хотелось ей пускать мужа на грохотную, пыльную работу. И пастушество для мужика теперь оскорбительно, повсюду скот пасут то старушонки, то ребятишки. В Зоряне и ребятни по возрасту подходящей не подоспело. Витька все при отце в помощниках. Старуха Дарья занемогла, оставила стада на произвол судьбы. А Матрена не берется, ноги, говорит, не ходят. Можно бы Тиме попробовать, авось и слюбится. Первое время с подмогой да с оглядкой, пусть на день-два ее саму назначают, а там видно будет. Уж больно Хробостов напирает и председатель просит, решил на некоторое время Степаниду Клочкову, возчицу молока, прикрепить на подмогу, будто бы обещалась та осередь дня проведывать. Пускай идет Тимоша в пастухи, а то не на жнейку, так к молотилке приставят снопы подавать, хуже того, придется ему в приводе быков гонять, вот и кружись целый день, совсем голову доведет, а в выгоне тихо и вольно; как себе любо, так и прохаживайся. Конечно, раньше бы Тимоша взвился: «Руки мои для чего, ремесло всякое для чего у отца перенимал?!» Теперь не гордится так, чувствует, знать, свою слабость, не правит сам собой как хочется...
Глава двенадцатая
1
— Краля, очнись! — опять ладонь на плече. И знакомый голос.
Подниматься надо — рыжеватый сержант второй раз требует. Для того чтобы хватило силы на подъем, Василий раскачнулся и, дернув руки вперед, словно вытащил себя из ямы, но, распрямляясь, промычал от боли в коленках.
— Молчи. Ни звука. И не оглядывайся. Не узнавай меня, — приказывает сержант.
Доверяться ли ему? Что он собирается делать? Куда поведет? Вот лязгнул затвор автомата. Разве есть выбор? Разве может быть иначе: велят — иди.
Спотыкаясь, попадая растоптанной обувкой в переплетенья корней, словно в петли на зайца, Василий шел. Руки за спиной, опущенная голова мотается на длинной шее. Вдоль барака, мимо одной вышки, мимо другой.
— Куда ты его, гусака этого? — кричат сверху.
— Плотничать, — отвечает Носков.
— Пни под зад — быстрей побежит! — советуют.
— Быстрей-то сам не могу. Кила мешает, — объяснился идущий сзади. По хрипловатому голосу можно понять: нездоровится мужику.
Впереди кто-то хлопает досками, подкидывая их ближе к забору. Серый согбенный человек — нет у него лица, имени. Василий никого не знает из дальнего барака. Этот — оттуда, из молодежного.
— Иди. Не бойся.
Под вышкой злобно лает овчарка.
— Не тронет она. Не на тебя — на меня лает. На шинель мою лохматую.
В распадке, откуда по ночам подают освещение, уркнул и захлопал локомобиль.
Носков словно бы обрадовался машинному лопотанью — быстро заговорил под шумок:
— Спросить хочу. Отца-то у тебя не Тимофеем ли звать?
Василий споткнулся и, вставая, хотел оглянуться, в вопросительном взгляде недоумение выразить: как же, откуда это известно, когда никаких толковых документов нет, в тех, что писаны на дознании последний раз, кажется, назывался Степановым Иваном Васильевичем.
— На отца больно похожий. Кузнец он, личность приметная... Иди, брат, поваровей. Иди, али остановись по нужде. Приседай тутова за выскирем-то, раз велю.
Бывало не раз: на переходах часто садились на корточки, чтобы передохнуть. Это можно. Это простительно — провожатые терпели. А этот сам приказывает. Что у него на уме-то? Про отца спросил.
— На участок в Бутырки приглашали сани оковывать. Ледянка там начиналась. Лес вывозить. Вот мы и виделись. Да-а... Недальний ведь я. А вишь куда попал. Служба. Ты... это самое... не признавай меня, ежели что... Я поберегу тебя. Али не так, али обознался по худобе твоей?.. Ты сиди, сиди. Кожилься, кряхти на всякий случай... Во-во. — Носков притопывал тяжелыми сапогами, звучно шлепали мокрые полы шинели по голенищам. — Написать бы домой-то. А нельзя. Сам такой бы оказался, ежели не служба. Захочешь жить — надо вертеться. Письма нельзя. Отсюда только с волком посылать, а боле никто не доставит.
Василий кряхтел и мычал.
— Терпи пока. Уж скоро теперь. Говорят, расформировка по новым местам будет. Молчишь? И правда, немой? Нету молвы-то, а? Кра-ля... Землячок бедовый. Может, и слышишь плохо? Ты глазами, глазами кажи, ежели понимаешь...
Василий согласно кивнул.
— Ну, теперь дальше... Плотничать-то полегче будет. Доски приколачивать. Стук-постук, там и обтолкуемся... Мовы нет — ничего.
Объявился земляк — настоящий или подсадной? — не разобрать поначалу. Пускай дольше говорит, пускай места напоминает. Нынче верить никому нельзя: всюду враги. Может, пытает, чтобы расколоть и на том выслужиться, как другие делают.
Но ведь обещал помощь — и вот вроде бы облегчение. Избавлен от тачки. Может, хоть натертую веревкой шею свою спасти удастся, не напрочь еще перепилило. Плотничать, конечно, легче. Доски посильные, молоток послушный. Тут нет общего потока, тут из общей цепи не выпадешь, прикладом не помогут распрямить хребет. И кормежка дополнительная: то картофель сушеный, то кочерыжка, то кусок настоящего хлеба из кармана у Носкова выпадет. Упало — подбирай. Дают — бери, бьют — ползи, потому что бежать уже не можешь, и бежать некуда. Молчать велено — молчи. Нетрудно молчать, когда сказать нечего и говорить не с кем. Оглядываться нельзя — не оглядывайся. Фотографию кажут — глянь искоса ненароком и делай вид, что ничего не разглядел. На фотографии той — он самый, Носков, довоенный, в косоворотке. Девчонки малые — около него.
— Жена в больнице была, с четвертым. Сына ждали. Поехали на станцию Марьино, мать навестить, братца повидать. И надоумились сняться. Ета вот — старшая — Оленька. Рядом — Танюня, сестры ее так звали. А та — меньшая, Аннушка... Вот видишь, как оно. Детки не знают, где ихний отец под полевой почтой скрывается, и про службу свою писать нельзя, ничего не скажешь даже намеками. В отпуске по раненью побывал в сорок третьем и с тех пор... Из Германии сопровождал, теперь вот здесь. Скоро опять сопровождать по новым этапам. Там, говорят, не самый север, там-то легче будет... А ты не оглядывайся, милок. Вишь, оттуда сверху поглядывают сторожко. Ты знай колоти молоточком — пошумливай работно. Я тебе всё обтолкую. Так-то безошибочней будет. Может, и оклемаемся. Может, на другой этап угодим.
Так и разузнались постепенно, молча согласье свое понимать стали. Все-таки земляки, с одного побережья: один с верховья, другой — с низовья. Таволгой река-то называется...
2
Раньше Андрей Зайцев не знал особенной жизни в лесном поселении Бутырки — не было интереса, и другие деревенские редко говаривали про лесозаготовки. За годы войны стал поселок самым шумным и притягательным местом: понавезли, понагнали со всех сторон разный люд; каждую зиму вербованные появлялись, колхозники местной округи по мобилизации прибывали в работу, поначалу привлекаемые продовольственным пайком и возможностью заиметь по отрезу ситчика или сатина. После весеннего паводка поселок словно бы сжимался, выпихнув многолюдье к другим заботам: вербованные возвращались домой отстраивать порушенное фронтами; колхозники из лесной страды переходили в деревенскую; выселенцы попадали под командование сплавной конторы: требовалось сопровождать молевкой древесину до Волги. Затихало поселение в былой глухомани на берегу Таволги. «Старожилы»-передовики в основном оставались продолжать свое дело в лесу, ладить собственное хозяйство. Некоторые из них уже имели здесь свои дома, огороды, сенокосы, скотину. А пришлые и направленные на работу после учебы жили в бараках, существовали скопом в ожидании осени.
Когда временщики по-весеннему засуетились, попадая в иное течение жизни на период лесосплава, они и сами были похожи на стайки бревен, подвластные полой воде, — на «молевку». Петруха Размахаев зазывал Андрея:
— Пиши заявление директору, авось отпустит. До Юрьевца пройдем. Весело будет, покутим отменно.
Покутить, конечно, не хотелось — не было привычки, а путешествие по берегам Таволги и Унжи до самой Волги все-таки привлекало: можно бы... Но Оленька здесь. Участок Валкова не расформировали, будет работать по-прежнему. И в деревне много забот — бабушке Матрене, Тимофею надо помогать.
Левоновна его тоже отговаривала:
— Не вздумай втяпываться в лихой путь. Молод еще в такую стихию себя кидать. Пьянка, скандалы до убийства — всякое бывает в низовьях. Не все оттуда, смотри, возвращаются.
А Петруха говорил про веселье. Верить ли заботливой Левоновне? Старые всегда чем-нибудь пугают, удерживая молодых от дальних дорог. Бабушка Матрена так же... Только заикнись — наделаешь хлопот, наслушаешься причитаний. Вот и получается: тебе веселье, а другим печаль да заботу. И то подумать: от своих с чужими пойдешь. Зачем?
Так он и решил: по весне-то и скучать некогда, не в бараке возле окошечка сидеть. Не заманило путешествие — вот и ладно, тут в поселке привык, и в Зоряне привлекательнее жизнь пошла. На то и лето, чтобы вольнее себя чувствовать.
Виктор Васильевич Валков тоже предостерег:
— На сплав зовут — не ходи, посылать будут — отказывайся. Нечего из одного дела в другое дергать, только еще начинаешь, освоиться не успел. Возле своей деревни держись. Я предвидел эту бузу — поговорил с начальником Соловьевым, чтобы не включал в списки по сплаву. Послушался, видать, поимел в виду просьбу мастера. Как же, нам работу бригад и летом обеспечивать.
Вскоре они втроем — Виктор Васильевич, Оленька и Андрей — надумали помогать Левоновне на весенней огородной посадке. Сначала вскопали грядки под овощи в палисаднике, обнесенном низким реечным заборчиком. Затем перешли на картофельник, расположенный неподалеку от реки. Тут на берегу после дружной работы и отдыхали и обедали. День стоял погодистый, безветренный, теплый. Утешительно щебетали на разные голоса бесконечно счастливые птахи, где-то вызванивал свою песню невидимый жаворонок. От приятной работы и необъяснимо приятного волнения дышалось как-то по-особому. И разговоры разомлелыми голосами текли плавно, словно подстраивались под птичьи трели. Еще не сбежавшая лесная вода всплескивалась под кустами, будто там резвились окуньки.
Левоновна, казалось, помолодела: вылинявшая вязаная кофта среди набирающей силу зелени выглядела свежо, аккуратно повязанная косынка своей голубизной скрадывала седину волос, а в глазах отражалось чистое небо. Бывают такие минуты, когда много повидавший, переживший человек в общении с людьми как бы расцветает, находит для себя новые радости, чувствует какое-то облегчение и забывает о всех невзгодах, обидах, печалях.
Андрей и Оленька переглядывались, понимая друг друга в причастности к хорошему настроению Левоновны. Виктор Васильевич тоже обрел хорошее расположение духа, пытался шутить:
— Сколько трудодней-то напишешь сегодня, Левоновна?
— Не обижу, наставлю «палочек». Работайте — при расчете спасибо скажу. — Она еще и не определилась, как ответить на шутку.
— За «палочки» работать мы не приучены. Не колхозно-деревенского, а дворянского происхождения мы, — продолжал необязательный разговор чем-то озабоченный Валков. Сказал еще несколько незначительных «посторонних» фраз и напрямую спросил: — Командированный этот, что из Костромы, о чем тебя вечор, Анна Левоновна, пытал, взявши допросы с меня?
— Ой, не перескажешь. Будто беглых каких ищет. Одна у волка песня: вызнает, где бы хорошего барашка задрать. — Она резко махнула пучком сухой травы, словно отшугнула кого. — Не первый раз приезжает — будто по одним делам, а исполняет другие, тайно-каверз-ные. Мало им надзирателей из района, сами еще контролировать ездят. Про тебя, Васильевич, только и спросил: не отлучаешься ли? Куда еще тебе, одинокому, отлучаться... Так и сказала. — Опять махнула в сторону пучком белесой прошлогодней травы. — Арсений зорянский к нему с докладом прибегал, через окошко выстукал на улицу для важного разговора — я по стуку этому догадалась. Оба ушли в темноту. Утром только и заявился приезжий, чтобы чемоданчик свой забрать. Рано уехал на катере.
Валков о чем-то еще спрашивал — Анна Левоновна тихо отвечала, при этом изредка озираясь по сторонам. Молодые работники, сидевшие на обрыве над волнистой быстрой водой, были заняты своими душевными разговорами, в которых чаще выражается не то, что в словах, а то, что в чувствах.
— Андрюша, Олена, обедать идите, — позвала Левоновна. — Подкрепимся да и завершать будем посадку. — Она выкладывала из корзины кое-какую стряпню, а разговор свой не прекращала: — Вот работников бог послал. Не осилить бы одной-то нынче. В спину вступает, плохая копальщица стала. А бывало, с Демидом на равных. Первыми хутор начинали. Поляну разрубили, пеньки выкорчевали, коренья повыбрали на двадцати сотках да озимую рожь и посеяли. Хорошая ржица к следующей осени набралась... Только разжились как следует на этом вот месте — стали в колхозы сгонять. Мой упирался... Ну и подергали, бывало, не давали покоя. Перед войной только отступились.
Когда подошли Андрей с Аленой, она обрадова- лась:
— Ай, хорошо! Садитеся согласней в кружок.
3
Скотину выгоняли чуть свет, будто всем хотелось поскорее освободиться от забот о надоедливых козах, блеющих ягнятах, нерасторопных коровах. Колхозные доярки покрикивали на коров и телят, сонно потягивающихся в широко распахнутых дверях. Пронырливые козы уже вступали в выгон и шуровали там, пытаясь достать верхние ветки обшмыганных кустов, а коровы еще тянулись в проулке, притирались к заборам, чтобы длинными языками доставать с другой стороны сочную огородную траву, овцы суетились у них под ногами, а некоторые телята успевали в это время припасть на передние колени и проверить, не осталось ли в сосках молока, но голодные матери сердито отталкивали их, даже фукали и грозили рогами. Женщины, собравшиеся на работу, и тут успевали подторопить, называя коров по именам, строго прикрикивали, особенно серчали они на рыжую Комолену, обзывали ее баржой ненасытной. Евдокия пристыдила шумливых баб:
— Разорались больно! Как огороды пахать, так Комоленушка, а как тут — обжора.
А они ей в ответ:
— Пожалела... Видно, есть за что. Век бы нам не пахать на ней боле. Ты мужа своего жалей. Вечор уже в потемках из березняка вышугнул шатунью комолую, хлебнет он с такой скотиной заботы. Жрать-то Комолуха горазда, настоящая баржа, в зиму пусти, так не напасешься корма. Верно, верно Бомбиха говорит. — Крикливая Ганька Веселова — мастачка подзадоривать; радостен, что ли, для нее самый зряшный шум, веселей на душе делается? Может, так оно и есть: наскучило одиночество, вот и давай орать с утра по зорьке, чтобы за реку, за лес эхо разбегалось: живы, дескать, зорянские, живы!
Дуняша вроде бы понимать ее стала, больше в сердцах не одергивает:
— Ну чего ты, Гань? Ну, есть из-за чего вязаться да шуметь? А ты уже тут как тут. Ой, Ганька, силу тебе некуда девать.
— Знаем, знаем куда, только не проболтаемся, — тоже без срывности отвечает Ганька. — Провожай, провожай мужика-то в лес. Расставаньецо да встреча — позавидуешь.
Тимофей не слышал, что сумела ответить на это Дуняша, был за воротами и направлял стадо вдоль овражка, за которым в ельнике, как он понимал, побольше сохранилось травы. За три дня пастьбы с подмогой да подсказками сориентировался в невеликом раздолье, по заломинкам в ольховниках и березняках, по затесям в хвойниках определял направление прогонов и возврата к деревне во время, указанное солнцем. Сложнее будет, говорила Дуняша, узнавать час в пасмурность, так и то волноваться нечего, скотина сама понимает, когда ей домой надо. Так что в это утро уверенно входил он в знакомый выгон, шагал важно, с достоинством. Одет был по-походному: белесые гимнастерка и галифе, простиранные в щелоке и прокатанные вальком, казались нарядной обновкой, одно плечо приятно обтягивала «баранка» скатанной шинели, на другом висела холщовая сумка с едой, а кирзовые обшарпанные сапоги, омытые росой, блестели, словно лакировки, или уж, во всяком случае, не хуже, чем офицерские хромачи. Не хватало только длинного пастушьего кнута и берестяного рожка, который можно бы пихнуть под тесемочный ремень, слабо опоясывающий коротковатую гимнастерку.
Скотина обивала росу с редкой высокой метлицы, шумаркала по осоке и кустарникам, оставляя густо-зеленую проследину; устремлялась на другую сторону овражка к излюбленному взгорку с короткой плотной травкой, местами уже выглоданной до корней. Здесь, на теплом склоне, нравилось начинать долгий день и самому Тимофею. Он ласково глядит на деревню, на свой дом, хорошо видимый отсюда, на недвижные черемухи, похожие издали на огромный растопорщенный веник. Тихая деревня кажется еще приветливее, потому что за спиной настороженно и влажно шумит густой таинственный ельник, углубляться в который не велено. От родного дома, со своего крылечка, лес, окружающий взгорье с двумя рядами изб, был похож на могучий заслон от ветров и ураганов, от всяческих напастей, грозно гуляющих по миру, а тут уже не воспринимался как защита, хмуро шумел за спиной, словно затаил в дремучих чащах скопища зла в облике лютых зверей, черных ворогов. Вот наплывут клубистые грозные тучи, встряхнут небеса и землю громыханьем, посколют молниями дерева одинокие, как ту березу посреди невеликой Зоряны, полыхнет пламенем по крышам...
Жутко вдруг стало Тимофею. С чего бы это? И небо незамутненное, и солнышко светит, припекает уже хорошо, вон тепло так и дрожит над желтой нивой, над порядком ржаных суслонов, поставленных жницей Лукерьей. Низко нагибается жница, словно кланяется хлебу, словно молится, благодарит небо за урожайный год. Вроде бы и не Лукерья там, а кто-то другой, но тоже знакомый, близкий — сердце так и позвалось. И послышался голос, назвавший Тимофея сыном. Этот голос вывел молодого Тимошу в большую избу, усадил на широкую скамью у окна, говорил что-то тихо и ласково... Потом был дан сыну мужской наказ: «Исполняй, что велено, раз матерь тебя просит. На то ее воля»... Вздыбливался белый конь перед окнами светлой избы, кричал что-то босоногий всадник в алой атласной рубахе...
— Слышь-ко, куда глядишь? Куда глядишь, говорю, — тормошил за рукав Арсений Забродин. — Опять забылся, что ли? Или по бабе затосковал уже? Скотина вразброд, а он домой метит.
Тимофей ладонью обгладил лицо, вздохнул:
— Плохо спалось нонче. Погода, наверно, переменится.
— Ты накаркаешь. Давно ли поливало по семь раз в день. — Арсений снял кепочку, почесал затылок и широко зевнул. — Отбило у нас леснический покос, второй раз нет охотки начинать, когда-то раскачаемся. Тут ягоды пошли. А, как хотят, — он махнул на свое начальство. — Себя обеспечил, три стога накрутил уже, а где — не скажу, ты все равно не знаешь. Прогуляюся седни, корзинку взял и ружьишко. Малина налилась, черница подоспела. Надо подглядеть: брательник из городу намеревается на недельку, в лес, пишет, походить охота. Ты бы тоже лукошко и корзину брал.
— Можно бы, вот не сдогадался.
— Слушай, чего добрые люди подсказывают. Раньше сам командовал, теперь делай, что подскажут, в чем надоумят. Далеко в лес не забивайся, волки, говорят, промышляют. Разве в чащуге углядишь, как подкрадется да ягненочка и кинет себе на спину? Уволокет, а ты отдувайся. Тебе на шею повесят, на это мастаки. Ты проси за пастьбу особую плату, как вольнонаемный пастух.
— Пенсию получаю, чего еще надо, — ответил Тимофей на эти горячие советы заботливого соседа, все время чем-то недовольного.
— Пенсия назначена тебе за то, что ты живой, а за работу начислять положено. Фронтовикам особая плата должна быть, поскольку они скрозь пекло прошли. Я вот так вопрос ставлю. Как явился из госпиталя — и указал свои порядки: так, мол, и так, воевали, здоровье свое угробили, подавай теперь работенку полегче, а платить не забывай, нам жить надо, провоеванные года наверстывать, натощак худо, смотрите, наверстывать.
Какие-то неясные Тимофею обиды захлестывали Арсения, он барахтался в них, очерняя и отталкивая от себя людей. Откуда было знать Тимофею, что до сих пор не простил Арсений свою жену, родившую тут без него сына, что не давало ему покоя и кое-что из фронтового прошлого. Совесть Арсения еще не спала, и поэтому давнее мешало ему спокойно жить. Иногда мнилось ему: вот раскроется перед Тимофеем, которому всегда завидовал, в своих душевных смятениях, признается, так и полегчает, а Тимофей, наверняка все понявший тогда, в траншее, простит, никому ничего не станет открывать. Но, подвыпив, Арсений плевал на просыпающиеся угрызения, будто бы назло себе и другим утешался возможностью добывать более легкий кусок хлеба, а то и урвать тайком, что близко лежит. Он всегда больше думал о себе, чем о других.
И в самое трудное время такие люди без царя в голове, а с божком собственного благополучия находят, с какого краю поставить свою хату. Иногда окружающим, даже близким, даже тем, кто по долгу службы мог бы это видеть, кажется: такого слабого человека и винить не за что, не он-де виноват, а сама жизнь, условия такие, общий порядок... Всякая трава зарождается и растет только там, где ей лучше, где она своими цепкими корешками может достать пропитание в меру потребностей.
Не пособничество врагу, не нарушение воинской присяги и клятвы, не явное проявление трусости лежит грехом на душе Арсения, а неладная, как он считает, мимолетная дума о том, что вот спасется, вырвется из кромешного ада, уходя из траншеи: пусть, пусть погибнут, а он спасется... Так было, так само собой получилось бы без его мольбы, но вот Тимоша тогда угадал его состояние, уловил, о чем думает землячок, и не озлобился, пожалел: иди, говорит, никто другой не должен идти, а ты, раз того хочется... Сережку бы, Сережку чуть раньше послать-то, лучше бы он, молодяшечка, уцелел...
Сомненьем, боязнью и виной, в которой надо признаться, определялось отношение Забродина к Тимофею. Сказать прямо, терпеть, таиться, ходить по одной тропе с человеком, пусть и дальше видит тебя насквозь? На что хватит сил?
Да не знал, не помнил всего этого Тимофей: не-
доумевал, когда Арсений у него спрашивал: скажи, мол, что-нибудь про наших ребят, ты же на себя команду тогда взял. Взводным был, а роту пришлось принимать.
Сегодня Арсений особенно горячился, взъерошенный по лесу ходил, злой.
— Не бранись, — просит Тимофей. — Молвил что не так — прости, какой с меня спрос.
Арсений резко повернулся, со всего маху пнул подвернувшегося козленка, тот аж отлетел и жалобно вякнул. Тимофей кинулся к козленку, помог ему встать на ноги, погладил и вслед быстро удаляющемуся Арсению тихо проговорил:
— Ты, Сеня, животину зазря не забижай, не срывай зло на безвинной, нехорошо так-то.
Забродин уходил сердитым широким шагом, но все-таки издали оглянулся и, споткнувшись, чуть не упал, после этого еще тяжелее захромал. А с козленком ничего не случилось, он быстро очухался, изгибаясь, сделал два резких прыжка в сторону, накосотурился перед своим ровесником, наподдал того короткими тупыми рожками — вызвал на себя, и поднялись они друг перед другом на дыбки, взбрыкивали передними ногами, ловчась сшибиться в лобовом ударе.
Разняла козлят старая длиннорогая коза, приблизившаяся шаткой походкой — тяжелое, обвислое вымя качало ее из стороны в сторону. Ну вот, навела порядок, подумал Тимофей, напряженным взглядом оглядел растянувшееся по взлобку стадо и начал было считать. Телята тут все на виду, возле неровного огорода, за которым густо зеленело клеверное поле, а коровы старательно выгладывали отавку на склоне — этих было немного, всего пять с половиной десятков, так что легко сосчитать, хуже уследить за овечками и за козами: шарятся по кустам, перебегают то и дело — где же углядишь. Телушка-полуторница, радость Дуняшина, и совсем спряталась: не видно ни среди телят, ни среди коров. Поневоле забеспокоишься, вспомнишь про хищника.
Тимофей поспешно перебрался через овраг, захлюпал промоченными сапогами в суетливой ходьбе. «Красавка, Красавка», — позвал, метнувшись вдоль ольховника, и еще раз повторил уже в другую сторону, к синему ельнику пошел. Эхо будто ткнулось в хвойную стену, разлетелось по всем направлениям. И отозвалась телушечка, только непонятно где. «Красавушка, нена-
гляднушка!» — крикнул Тимофей и опять прислушался, замерев на месте. Спокойно промычала в ответ отставшая ненагляднушка. Надо же, возле ворот еще все торчит, слышит небось, что хозяйка не ушла из дому, пойло для нее налаживает, чтобы в печь поставить. Телушка совала голову промеж редких жердей и, вытягивая морду, мычала так, словно вызывала хозяйку на крыльцо. И правда, появилась Дуняша с тяжелой деревянной бадьей, проулком пришла к воротам. Когда напилась Красавка, шугнула ее прутышком к стаду, а та остановилась, оглядывается, словно сказать чего хочет.
Каждое утро вот так вызывает к выгону, а хозяйке и любо: приласкала скотину напоследок, велит не лениться, нагуливаться хорошенько, не отбиваться от стада. Заодно и Тимофею наставление дает, где пасти, где отдохнуть лучше да в каких местах посмотреть, можно ли нарвать травы за изгородью, на лугах-то нельзя. И всякий раз напоминала, что надо почаще стуколкой барабанить, которую сама же сделала из звонкой березовой досочки, чтобы коровы знали порядок и звери побаивались.
Постепенно привыкал Тимофей к пастушеской службе. По деревне стуколку носил, словно портфель, а в выгоне на грудь вешал да выстукивал пляску с короткими перерывами. Коровы там и тут брякают боталками, овцы и козы впереклик блеют, а Тимофей отзывается им звонким дробным перестуком — такая пальба по лесу разносится, аж в деревне слыхать. И жене спокойнее работалось на поле, без расклону от вязки снопов определять могла: барабанит Тимофей — значит, все ладно. Еще и поэтому он не ленился стучать. Наловчился так выбарабанивать специальную музыку, когда скотину на пастьбу выгонять пора, на отдых звать или домой — перед самым заходом солнца, что все стадо теперь ему послушно, по зову выходит из низин и распадков, даже козы выбегают из буреломника, если начинает барабанить.
Когда скотина, терпеливо перенося прилипчивость мелких сереньких слепней, отдыхает на взгорке, Тимофей устраивается в тенечек под обвислыми березами, чтобы пообедать. Развязывает холщовую сумку, выставляет бутылку молока, выкладывает на газетку ржаные тончики с картофельной заливой, испеченные из свежей ржаной муки, которую сам молол на жерновах при свете лучины в подполье, чтобы, не дай бог, так говорила Дуняша, кто-нибудь в деревне не услыхал. Нет, свежая ржица была не крадена, сам председатель опять по три килограмма выдал особо нуждающимся, какими наверняка считались все зорянские работницы. По этому обеду можно было понять, что голодное время миновало: какие-никакие хлебные крохи перепадут, и своя картошка подошла, а куры — у кого их порядочно — яичком одарят.
После еды Тимофей стелет шинель, опирается спиной на высокие корни; покуривая трубочку, раздумчиво глядит окрест. Иногда к нему подбираются козлята, прикасаясь теплыми бархатистыми мордочками к ушам, тычут в подбородок, норовят залезть на колени и потоптаться. Он не приговаривает их, не гладит — непривычно видеть такую скотину, но и не сердится, не шугает шибко. Подходит к нему и Красавка, получает сбереженный для нее кусок тончика с картофельной заливой или корочку хлеба, испеченного на капустном листе. Назойливую телушку Тимофей отгоняет решительнее: «Пошла, пошла, не липни! Больше ничего не получишь, наяниста больно. Поди, говорят! Ложись, как другие, отдыхай».
В ровном, спокойном голосе, в редких плавных движениях руки, подносящей изредка трубочку для прилежной затяжки ароматным дымком домашнего табака, выражалось, что он доволен собой, дорожит делом, которое доверили.
Но стоит зашевелиться отдыхающей скотине, тревожно глянуть на взъерошенный ветром ельник или принюхаться к той темной стороне, обязательно вспомнит Тимофей о волках и подумает, что проказят они по округе, вишь, козу на хуторе задрали, в Притыкине ягненка уволокли, а бывало, в овчарне больше десятка овечек перекололи. Когда-то было: осенью ягнят много порешили, вытащить из овчарни не могли, а все равно зверствовали. Случай этот давний, из детской поры, тревожит его. Решил на закрайках полян вывешивать скомканную бумагу, тряпки, связанные бутылки, ржавые брошенные заслоны, осиновые веники, которые в зиму на корм заготовлены, даже берестяные свертыши надевал на длинное лыко так, что получалась цепочка, похожая на бусы. Таким образом почти что весь выгон превратил в запретную зону для хищного зверья и обеспечивает, сказывал бригадир, надежную безопасность скотине, чем и удивил районное начальство. Сам председатель райисполкома приезжал поглядеть, в благодарность пожал руку, сказал, что сей опыт надо непременно передать другим пастухам.
Тимофею все эти лоскутки, побрякушки, шумные подвески чуть-чуть детство напомнили: казалось ему, что уже бывал в пастухах, барабанил в пастушью доску, на какой-то дудочке наигрывал, даже сам себя представил парнишкой лет одиннадцати на высоком солнечном взгорке посреди поля, а внизу, возле блестящей реки, привиделось отдыхающее стадо каких-то особенных огромных коров, будто сошедших с картинок из журнала, который он только что перелистывал... Райисполкомовский шофер журнал-то подарил: на, говорит, читай от нечего делать, чтобы не скучать. Еще и газет пачку из-под сиденья достал: «Бери подарок от районной библиотеки». Тимофей не брал сначала, мол, читарь плохой, да и читать некогда, хлопотно больно, а потом подумал, что и эти шумные бумаги пригодятся для отпугиванья волков. Но прежде, конечно, проглядеть надо, раз велено. Определился на местности, огляделся — заприметил, где жницы жнут, где трактор, взметывающий зябь, тарахтит, как ведет себя скотина, пришедшая к воротам на отдых, и давай газетки проглядывать, вычитывать заметочки, те, что покороче. На первой странице сообщалось, что в колхозе «Мир труда» пожилые колхозницы вручную выжинают по двадцать шесть соток за световой день, а в колхозе «Долой межи» семирядной сеялкой засевают до трех с половиной гектаров озимых, ежедневно на эту работу выделяют пять-шесть лошадей; на поле колхоза «Спайка» за день заскирдовали с четырех гектаров четыре с половиной тысячи ржаных снопов, кроме того, намолачивают по полторы тонны зерна в день, уже отправили государству восемьдесят три цент-нера... Обо всем сообщалось, что люди делали. Интересно почитать. Смотришь на поле и видишь: без расклону жнут бабенки. Вот про них и напечатано. На третьей страничке один бригадир сетовал, что тракторы плохо отремонтированы и теперь простаивают из-за неисправностей, а запасных деталей нигде нет. В колхозе «Мир труда» трактор простоял восемь дней. Сколько бы за это время можно вспахать? — спрашивалось, и тут же отвечалось: «Не мудрено подсчитать. Вот это пусть и сделают руководители МТС...» Где-то люди выполняли и перевыполняли грандиозный план наступления на засуху... Где-то машиновожатый в этом году на две недели раньше, чем в прошлом, выехал убирать рожь и на двести процентов выполняет нормы, трудится по-стахановски. Кто-то куда-то шел семимильными шагами, словно сказочный великан... Какие-то монархо-фашисты покушались на человека. На Дальнем Востоке решено было выделить из своих средств больше трех миллионов рублей в помощь бастующим горнякам Франции...
Тимофей остановил внимание и на двух жирно напечатанных словах «Колхозный пастух». Конечно, тут надо подробно прочитать. «В дореволюционной деревне, — начал он неторопливо складывать слова, — горька была участь пастуха. Им помыкали, как последним человеком на селе. Работа считалась зазорной... — Тимофей сделал передышку и подумал, что складно вроде написано. — Другое дело сейчас, при Советской власти, всякий полезный обществу труд, — он снова помедлил, задумчиво почесал высокий лоб и вздохнул, — честно и добросовестно выполненный, красит человека, приносит уважение и славу. Колхозный пастух сейчас — видная фигура в деревне. Его труд имеет большое значение в подъеме и развитии общественного животноводства».
Тут Тимофей молвил: «Так-так, с этим согласен тоже» — и продолжал узнавать, чего еще про пастуха сказано, за что ему такая честь.
«На производство одного литра молока требуется всего три килограмма зеленой травы. Стало быть, чем сытнее коровы будут наедаться, тем больше будут давать молока. А это зависит от пастуха. В колхозе «Мир труда» хороший пример подает Т. С. Иванов. Ходить с гуртом по выгону и по освобожденным от травы лугам стало его любимым делом. Он знает, что если скот сразу пустить по всему пастбищу, то в неделю трава будет смята, втоптана и потом скотина будет скудно питаться. Поэтому пастух проводит стравливание пастбища периодично. Особенно трудно сейчас пасти скот на лесных угодьях, надо плотно держать стадо, бдительно оберегать от волков. Т. С. Иванов применяет новшество, обкладывая, обвешивая пастбища всякими шумными предметами, которые качаются, шуршат или брякают и отпугивают осторожного зверя — волка. Этот прием пастух будет использовать и при пастьбе по выкошенным лугам, по жнивью. Кусты поблизости всегда найдутся, на них и можно вешать всякие отпугивания. Еще ни разу хищники не выходили к его стаду, потому весь скот в сохранности, хотя и в пасмурные дни находится на пастбище допоздна. Так опытный пастух борется за продуктивность и сохранность. Он знает: чем сохраннее будет скот, чем больше будет надоено молока, тем больше запишет бригадир трудодней в его трудовую книжку. А. Алексеев».
Тимофей скомкал газету, перевязал мочальной слоинкой — приготовил вывешивать, но не пошел, чтобы не тревожить коров, смачно жующих жвачку. Время еще было для отдыха, потому решил полистать подаренный журнал. Раскрыл его и сразу увидел холеных коров-удойниц. Под каждой фотографией было разъяснение. Стало понятно: все они — рекордистки непревзойденные, за то и расхвалены.
Под снимками значились крупные цифры и словесно подтверждалось, что в сороковом году шестьдесят коров-рекордисток при специальном кормлении дали средний удой на каждую более восьми тысяч литров (тысячи для Тимофея звучали внушительно), а десять удойниц — больше десяти тонн каждая... Надо обязательно этот журнал Дуняше показать, пускай подивится и дояркам унесет для интересу. Тимофей погладил обложечку и прочитал: «Календарь колхозника».
Небо еще знойно голубело, а солнце высвечивало в кронах густого листвяника золотистые пряди осенней красоты. Дзинькали торопливые пчелы, и Тимофей следил за их полетами к деревне, очень ясно представлял, как притягивает их родной дом, как, упав на прилетную доску, волоча ноши, бегут они к летку, отталкивают с пути трутней, вытасканных из улья...
4
Мир для него был замкнут лесным синеватым окоёмом, но и здесь многое казалось Тимофею незнакомым, странным. Он не мог понять, почему это надо, крадучись, добывать ржаную муку, почему только ночью можно принести ношечку сена, если кругом полно травы? Дуняша бранит здорового видного Степана Башурина: «Котует теперь. Счастливчик. Три года провоевал, нигде не царапнуло. Жену не жалеет. Ладно хоть сенцо в свой дом тащит. Жить-то надо, трое деток все-таки». Почему?
Уже несколько раз осторожно будила она мужа в самую темную пору межлунья, выводила тихонько через огородец за деревню, а там шагала вольнее, ходче, то и дело спрашивала Тимофея, успевает ли он, как себя чувствует, иногда останавливалась и предупреждала: «Тут обойди, валежина больно сучковатая», норовила помочь, поддержать, пока он перебирался. За выгонной осевшей изгородью из трухлявых жердей с краю зяблухских заброшенных полян сгребали прямо руками седые покосива отволглой, но все равно колючей травы, набивали длиннющие мешки, специально сшитые из покрытых заплатками пестрядин свекрови Варвары. Тимофей утягивал, увязывал эти мешки, Дуняша тем временем находила в кустах спрятанную косенку и в темноте, высоко вымахивая локти, сторожко, с перерывами для прислушивания, косила. Где-то не так уж далеко, словно сонное эхо, отзывались и замирали таким же образом влажные короткие вжиканья. Потом треснула валежина или жердь в изгороди и послышался сдавленный стон, оборванный приглушенными мужскими ругательствами. Дуняша замерла, даже присела, что-то высматривая, приказала и Тимофею нагнуться еще ниже. Он тоже присмотрелся в проруб, узрел там шевеленье. Жена тихо сказала:
— Сейчас пройдут. Это Башурины, кажись. Вишь, мужик на стороне гуляет, а траву в свой дом тащит.
Пережидая, невольно прислушивались: по шуршанью ветвей и редким шагам определяли, в каком месте пробирались к деревне два человека с тяжелыми ношами. Только потом Дуняша, поосмелев, косила для захода следующей ночью: за день трава подвянет — легче тащить...
Так и сенокосничали каждую ночь. Радовало, что в сарае на жердиннике, который положил на балки заботливый Тимофей, сенца прибывает. Но радость оказалась преждевременной. Районный уполномоченный да скаредный мужичишка Скороходов оглядели двор, сарай, хлев и заставили сенцо сбросить, погрузить на андрец. Уж больно сильно они шумели на Дуняшу, а Тимофей растерялся, не защитил, внятного слова не мог сказать, только повторял: «Не украли ведь... Не украли ведь...» У него тряслись руки; нехорошо, горячо и шумно, сделалось в голове. Крикнуть бы как следует, припугнуть этих самых выгребальщиков, чтобы знали, где хозяйничать. Но Дуняша упрашивала:
— Не надо, не надо, Тима, не серчай. Кто-то дохнул о самовольном покосе, вот и пошла проверка. Жалобщиков, наушников больно много. А донесут — надо меры принимать ко всем одинаково, никого не выгородишь. Не серчай. Проживем как-нито, раз нельзя. Может, нонче и в самом деле десятую долю подадут из того, что на общем сенокосе застоговано... Яшница у нас будет, овсяницы маленько. По заморозкам, поди, чего потяпаем, тогда уж не шугают...
Проверяльщики выруливали из заулка, растрясывая непригнетенное сенцо. Повстречался им бригадир Хробостов да как заорет: «Мать вашу так-разэтак» — и что-то там еще доказывать начал. Видно было, как оттолкнул одного из приезжих от лошади и повернул ее обратно. Так и вкатил воз к самому сараю, кричит:
— Отметывай, Тимофей, обратно! Твое это сено!
— Тут самоуправство, товарищ бригадир! — Мужичишка суетился возле телеги, грозил коротким указательным пальцем. — Придется по строгости ответ дер-жать.
— Отвечу, завсегда отвечу, но не тебе, Скороходов! Ты на кого все ополчаешься, харя твоя наглая?! Я вот тебе сейчас... — Хробостов решительно подшагнул, левой здоровой ручищей сграбастал Скороходова за отворот полотняного пиджака.
— Геннадий Поликарпович, что ты?! Опомнись! Не надо, смотри! — Евдокия подбежала, чтобы утихомирить горячего бригадира. Он спохватился, брезгливо отдернул руку и сплюнул в сторону.
Освободившийся Скороходов ринулся за помощью к подходящему уполномоченному:
— Видали, как у нас? Вот и действуй по закону, дер-жи порядки.
— Разберемся. — Уполномоченный форсисто распахнул китель.
— Вторично ведь идет, такой супротивник. Надо бы разобраться, товарищ Егоров, убедительно вас прошу.
— Я же предупреждал, кого трогать нельзя, — надсаживая голос, тяжело выговаривал Хробостов. — Значит, наше мнение не в счет, товарищ Егоров? Что это такое, а?! Говорю, на таких, как Забродин, надо сперва смотреть.
— Я не в курсе, совсем не в курсе. Взвесить, думаю, надо. Конечно, ежели так, то... — Он изучающе посмотрел сначала на Тимофея, потом на Дуняшу. — Почему ты, бригадир, с нами не пошел тогда?
— И ни с кем никогда не пойду. Вот что! Мать твою так... — выкрикивал раскаленный Хробостов; на шее у него от натуги вспучивались жилы. — Нашли кого растрясывать, тут и без того... Разбирались бы с Забродиным или с другими прочими такого же покроя.
— А ты не учи, не учи! И указаньев не делай, как-нибудь сами разберемся, — серьезничал уполномоченный.
— Только и умеют упреждать. Как-нибудь вы, конечно, разберетесь, вам-то что, а нам тут жить. Они приедут да уедут. А чуть что: почему падеж, почему сбросили поголовье в частном секторе? Живешь тут, к людям кланяешься, а сам же сено выгребай.
— Смотри, парень, — уходя постращал уполномоченный. — Второго строгача невозможно вымолить, пожалуй, повеселее причтется. Не много ли на себя берешь?
Он вразвалочку пошел, гордый сам собой, голову высоко нес. Игриво юлил у него под ногами, взлаивал и ластился кутенок Верный, подаренный Тимофею внимательным соседом. Уполномоченный не поленился, приласкал кутенка, согнул спину все-таки, начал гладить и приговаривать. Даже на руки взял, подержал кутенка: глядите, мол, у меня тоже душа есть.
— Вот едрена корень, — все еще возмущался Хробостов. — Бригадой командуй, а мнения своего не имей.
— Нельзя, значит, нельзя. — Тимофей потоптался на месте, недоуменно разведя руки, и стеснительно отвернулся. Хотелось ему еще сказать, что-де приходится подчиняться, так по уставу положено: приказ есть приказ, его не обсуждают.
Видимо, он воспринял уполномоченного за командира рангом повыше, чем бригадир или председатель: приказывает — значит, есть на то право. Сенцо-то и правда крадучись заготовляли, как тут возразишь, вроде и стыдно людям в глаза смотреть. Но смелость Геннадия Поликарповича все-таки его удивила: «Храбрый мужик... Вон как отчитался, — думал он о бригадире. — Говорит, нам тут жить, а вы, товарищи указчики, убирайтесь подобру-поздорову... Что теперь Геннадию Поликарповичу будет?» Тревожась за бригадира, позавидовал ему: как сказал, настоял на своем — по-евонному вышло.
Когда утихла, угомонилась деревня, явился Арсений Забродин проведать, чем тут шум кончился, и похвастал, что его-то самого ни за покос, ни за дрова, ни за налог не трясут, обходят любезно, потому что наособицу от кутерьмы живет, а на это, брат, голова тоже требуется. Светлая голова, чтобы делать свое, что любо. Говорил вам, советовал Арсений — не послушали: ни к чему было вольному фронтовику с колхозом вязаться, нашлась бы Тимофею и на стороне повыгоднее работенка. Получалось, что сосед еще и упрекал их. Вот и взвилась Евдокеюшка впервые при Тимофее, срывным криком закричала:
— Видали, умный какой! Где уж нам? Изверчены, некуда отвертываться. Везде работы хватает, жилы затрещат, если совесть есть. Не всем с портфелями ходить да квитанции писать.
— Не шуми, не шуми, чего накинулась? Вот бабья нация, — спокойно, с улыбочкой говорил Арсений. — Шумела бы перед начальством, а я порядками не заведую и сено с сарая не спихивал. Верно говорю, Тимофей Силантьевич?
5
День за днем складывались в обычную ровную жизнь. Пастушество пришлось по душе: не тяжело ведь, а всё на воле, всё в движении да в заботе. На природе-то больно хорошо. Какая-нибудь пичуга или веселый шелест осинок вызовут вдруг умиление и безотчетную улыбку, позовется мысль в другое время: когда-то уже было так хорошо. Он чувствовал, понимал, что раньше не виделись такими красивыми ни овраг, ни опушка, наряженная оранжевыми кистями рябины, ни стайка приземистых стройных елочек, под которыми попадаются рыжики, не тянули взгляд к себе ни лапистые высоченные сосны на деревенском увале, ни дома, стоящие дружным порядком. Только теперь все касалось сердца так сильно, такой ласково-щемящей радостью охватывало грудь. Дышалось глубоко, особенно легко и вкусно.
Нет, не скучал Тимофей без дела, пока отдыхало стадо под редкими обвислыми березами. То смотрел на скотину, узнавая, которая из какого двора. То бродил поодаль, как бы случайно натыкаясь на скрытые под сучочками белые грибы. То резал в низине ивовые прутья, вспомнив обещание Витяне Полякову нароту сплести. То поджидал ребятишек — собирались покупаться да к нему прибежать, сказку про угодников послушать. Иногда нежданно-негаданно навещал его Иван Поляков, вроде бы мимо шел из Притыкина после работы да и привернул покурить. Вот так всегда и приворачивает. Этот не просидит молча, все чего-нибудь да вспоминает, о чем-нибудь рассказывает. А начальная мысль у него одна и та же:
— Да-а, серьезная штука жизнь. Пока в силе, пока копошишься — идет себе да идет, и не жалеешь. Оглянулся потом: и там не так бы надо, и тут по-другому бы сделал...
В этот раз теми же словами начал, но не про себя сказал, а про хуторского деда Якова, который дважды бывал этим летом в Зоряне и хорошо Тимофею запомнился.
— Яков Ануфриевич так говорит: живи по велению совести, только чтобы она подсказывала тебе в первую очередь заботу о других. Не сумой, не хоромами богат человек, а памятью доброй души. Чуешь, памятью доб-рой души богат человек. Это я понимаю. Нет, не токмо для себя его богатство, говорит старина, для всего народу, для общего продвижения жизни. Чувствуешь, Тимофей Силантьевич, об чем речь?
— Как же, Иван Егорович. Как же без добра да без памяти.
— Во-во. Чувствуешь... Чувство, оно, брат, оживляет память. И другие слова Ануфриевич верно сказал, я вот понимаю. Так? Сейчас вспомню. — Иван некоторое время медлит, затягиваясь табачным дымком, вздыхает и еще плотнее придвигается к Тимофею. — Так, а ты по утряночке слышал, как зорянка звенькает? Слышал, да? Вот я как услышу — слезы на глаза... Чувство! Родное что-то, самое родное в той песне. Это чувство и есть. Дома ты, на родине. И рассветает для тебя. И зорянка тебя окликает. Чувство! Потому дед Яков говорит, чувства, дескать, оживляют память, а разум, ею укрепленный, дальше ведет память-то во все стороны — к тому, как было, как должно было быть, как есть и как станет... Умно. А-а? Понимаешь, нет?
— Вон рябина краснеет. Гляну — тепло на душе. Витяня твой сказывал, на каждой ягоде — звездочка наша. Мальчонка заприметил. Сколь раз проверяю — правильно подмечено. Хитро природа рисует. Так, нет? — Тимофей порадовал Полякова участливостью в разговоре: вишь, запомнил, что малец сказал...
— Любо, да? На рябинку взглянул — и любо. А то бывает и кислинкой во рту отзовется. Мороженая сладка... И на вкус хорошо. И душе ласкательно. Рябинушка... Опять чувство. К тому и слова. Свое вспомнил, свое рассказал, а другой встрепенулся: так же вижу, так же чую! Радость, родство душ!
— Ты нынче, Иван, стожары-то укреплял на хуторском покосе? — вдруг спросил Тимофей. — Дуняша хвалила: на совесть, говорит, сделано, не хуже прежнего, твою, говорит про меня, ладность перенял.
— Твою, Тимофей Силантьевич. Твою. С Витяней мы, сыну тоже показывал, как надо.
Тимофей хлопает пальцем по трубочке — растрясывает табачок нетлеющий, — видать, совсем забыл про курево. И взглядом прищуренным смотрит в ту хуторскую сторону. Чего вспоминает? Чего видится там? Иван Поляков опять про охоту подумал, сына Славеню вспомнил. Тяжело ему. Зачастило сердце. Вот и повел рассказ о том, как было. Все Тимофею рассказал. А под конец, чтобы не оставлять его в сочувствующей печальности, подробно расписал, как ходили с Витяней новый стожар ставить, лежали на ароматном сенце под ласковым солнышком и как возвращались берегом, надеясь, что попалась на крюки рыба. И ведь точно, попалась. Одна, видно, с вечера, другая — поутру, не заморилась еще, игривая была.
— Мне бы на рыбалку-то коли сходить, — признался в завистливом желании Тимофей.
— По весне, по весне лучше. Теперя вода процвела, — поясняет Поляков и снова крутит самокрутку; качая раздумчиво головой, повторяет те же слова: — Чувство, брат. Тоже чувство.
От фермы, взобравшись на огород, машет рукой и зовет Дуняша:
— Домой пора! Гоните скотину-то, мужики!
— Пойдем, опять домой пора! — Поляков подтягивает под себя ноги, хватаясь за близкий можжевеловый кусток, трудно поднимается и даже завидует Тимофею. — Ишь, как молодчик, встрепенулся и пошел. Не оставляй меня.
— Не оставлю. Ты-то меня сам не оставь. Мы вместе с тобой.
— Может, расстанемся на сколь. В трактористы карабкаюсь. На курсы мечу. Комиссию прошел...
6
Сорвался с березы первый, с желтыми крапинами, листочек; увидел его молодой, еще неопределенной окраски петушок, взмахнул короткими крылами, словно хотел взлететь, и хрипло кукарекнул. Тотчас где-то отозвался такой же петушок-подросток; над Малым Тюковом черными тенями пролетели два тяжелых ворона; перекликаясь, раз и другой жалобно «скрипнули»; всполохнулись гулявшие на плотной дороге курицы, но успокоились; важный красноватый петушок в одиночестве стоит за тыном — в соседнем огородце — будто и знать не знает пеструшек-хохлаток, с которыми из-под одной клуши на свет произошел. Проехал андрец с огромным возом соломы, и долго бежал за ним, азартно взлаивая, толстолапый щенок, привезенный бригадиром Лапшиным из райцентра. Щенок этот быстро освоился в деревне, встречал и провожал каждую повозку, но куриц, петухов побаивался.
Митяне хотелось побегать с ним по улице, вокруг воза соломы или вокруг пожарного сарая. И он уже собрался выскочить из палисадника...
В поле всклубилась дорожная пыль, показались три всадника, скачущие от Зяблухи — оттуда, где проходит большая дорога до райцентра. Бригадир Лапшин торопливо выбежал им навстречу...
Зримо, отчетливо, словно кадры немого кино, видятся эпизоды рокового дня...
В молчаливом разброде замерли посреди деревни прибежавшие с поля женщины. Беспокоится, бьет лужайку острыми копытами взмыленный загнанный конь, а важный седок одергивает, осаживает его поводьями, приказывая стоять возле калитки. Объятые необъяснимым страхом, три девочки таятся за косяками передних окон, но с улицы все видят их, потому что Настасья взмахнула рукой в ту сторону:
— Детей-то постеснялися бы... Беги, сынок! За Колькой беги в пахотное поле! — шепотом просила она, повернувшись к Мите, скрытому в затайке под черемухой...
Дяденька глядел из жуткого сумрака сеней, гулко топтался там, развеивая по ветру овсяную полову, куколь, сушеный липовый лист, брякал крышкой пустого ларя, перетряхивал котомочки, давно не видавшие ржаной муки. Он явился из райцентра, чтобы провести обыск всей деревни, при этом угрожал каждого, у кого найдет зерно нового урожая, занести в какой-то список для передачи дела суду. Всего один раз Митя смутно видел его лицо, неподвижное, словно прикрытое усатой маской, но запомнил навсегда: все видится возле низкого, вросшего в землю, крыльца этот человек. Короткая тень его ползет, чтобы придавить тыквообразной головой босые, побитые «кукушечкой», мальчишечьи ноги. Тогда Митя видел еще, совсем близко возле себя, высокие голенища хромачей, белесые от пыли, пузыри темно-синих галифе над ними, желтую палку-тросточку, разбивающую головки поздних одуванчиков.
— Разве так можно? Что это вы делаете опять?! Ребята мои давно ли пухли с голоду. — Голос матери вздрагивал и срывался.
— Помалкивай, коль не спрашивают пока. А вот припечатаем к особому числу за оказание сопротивления при обыске — оправдывайся, только без крика, если поможет. — Теперь он тросточкой хлопал по голенищу — вспархивала пыль, будто желтый дымок горящей соломы.
— Беги за Колькой, сынок! — требовательно повторила мать.
Опасливо пригибаясь к земле, Митя пробрался вдоль тына за угол и сунулся в картофельную ботву, бороздой на четвереньках пробежал до малинника, но дяденька все равно его заметил — засек.
— Ты куда, сорванец?! Стой! Стрелять буду! — то ли в шутку, то ли всерьез кричал головастый мужик-верховой — с коня-то ему всё видно.
Нет, Митя не упал, как падает внезапно ударенный сзади, а только замер, выскочив из малинника, и, раскинув руки, будто бы с лету распластанно прилип к невидимой каменной стене. Какое-то бездыханное время прошло, он собрал последние силенки, чтобы оторваться от этой невидимой стены и сбежать по склону оврага до ольховых зарослей. Плюхнулся в траву отдышаться да прислушаться — не скачет ли всадник вдогонку. А выбрался из оврага — березовым закрайком да хвойным перелеском побежал к пахотному полю. Только выстручился из кустов, чтобы Кольку позвать, почти наткнулся на какую-то девушку с шагомером: стоит она, запись в блокноте делает. Догадался Митяня: учетчица эмтээсовская убранное ржаное поле обмеряет — видывал ее за такой работой в Тюкове. Не побоялся мимо пробежать напрямки, а она его будто и не заметила, кричит:
— Коля, сюда — на меня иди со своим шагомером!
— Иду, точно так я иду, Зоя! — издалека отзывается Николай, хотя Мите его еще не видно. А время-то не ждет, поспешать надо, мать велела.
— Ко-о-оль! Мама домой быстрехонько зовет. Там дядька страшный. И не один, даже три.
— Что ты сказал? Повтори, — просит брат.
— Беда... Там обыскивают... припечатать куда-то
хотят!
Семнадцатилетний работник Николай и совсем еще малый Митяня — два брата — панически бежали в деревню, словно на пожар. Коля, наверно, догадывался, что произошло, что еще будет дальше, а Митя безотчетно страшился. Белесое ржаное поле казалось бесконечным, тропинкой бежать через него было невозможно — спелая рожь сомкнулась над ней. Вернулись к тележной дороге, хотя вокруг ржища намного дальше. Над деревней стояла грозовая туча. Неподалеку резанула в землю ослепительная молния. В ожидании грома замерли на месте. Митяня зажмурился. Коля прижал его к себе, словно защитил от грозы.
Кто-то подскакал на коне, приказал поторапливаться...
Молодого кладовщика Николая Барцева погонял до деревни этот всадник...
Такая беда случилась — не объяснить толком. Если бы Николай Барцев не стал кладовщиком — не по своему желанию — беда миновала бы. Но работать некому было. Вместо фронтового инвалида, который занемог совсем, поставили по решению общего собрания на ответственную должность. Мать Анастасия говорила, Коля молод еще, не сообразит и надорваться может. «Управится, — сказал бригадир Лапшин, — грудь у него колесом, плечи широкие». И по-доброму вроде бы усмехнулся. Так и принял ключи Николай, а с ними — перемену в жизни. Серьезное дело-то поручили — заведовать зерном. Молотьба началась, хлеб свежий пошел — рожь начали убирать. В поле, на току, в овинах и в складах — по всей деревне хлебный дух. Только в избах не было запаха печеного хлеба, в печах не пекли, не из чего. Весь хлеб на отправку готовили. Женщины иногда поговаривали: «Хоть бы лепешек общих испечь, ребятишек покормить». Кто-то придумал, а правление негласно постановило по пятьсот граммов на едока зерна выдать. По списку. В каждую избу, получалось, на пирожки, на лепешки, чтоб детей порадовать. Ночью выдавали, понятно, крадучись. А ведомость — «черный» список этот — велели подальше спрятать: пригодится, когда станем «бабки» подбивать при отчетном; бог даст, на трудодни-то сколь-нибудь достанется, вот и будет вычтено полученное. Николай подвел итог: на всех — восемьдесят четыре с половиной килограмма. Невелика деревня Малое Тюково.
Выдали, значит, хлебную радость в каждый дом. А под это дело бригадир подмазался. Мелетий Степанович, Лапшин-то, пришел, мешок подсовывает: «Нагреби при темце полмешочка и выставь за угол».
«Чего? Чего ты сказал, ворюга!» — возмутился Коля. Лапшин ему лапищей по уху: «Замри, мышонок! К чему орать? Проверить решил тебя, как добро колхозное
бережешь!» А сам хитрит-ловчит. Разные подсказки делает, лисой ходит. Ночью, запоздалые, они вдвоем ворох убирали. Посчитал Коля мешки — видит: двух не хватает. Туда-сюда. Оказывается, их за угол Лапшин припрятал.
Кладовщик выволок эти утаенные мешки —и в склад. А бригадир свое: «Не трожь. Это я припас. Не твоего ума дело». Коля оттолкнул настырного Лапшина, а тот извернулся да и повалил одним ударом кладовщика. Еще и засмеялся. Держит Колю за ворот, а сам—в крик: «Вора поймал, вора!» Дождался, чтобы свидетели сбежались. И всё вроде бы затихло, вроде бы
никто не поверил. Люди одно твердили: «Не может быть!»
А тут и конники прискакали. Обыск организовали. В доме Барцевых — мама родная! — в хлевушке полмешка ржи обнаружилось. Как, что, откуда? Не трудно догадаться: Лапшин сработал, чтобы подозренье от себя отвести на тот случай, если Колька заявлять станет.
Вот и арестовали Николая, как вора. Он отпирался, вырывался из цепких рук, да не мог вырваться, кричать начал:
— Не было этого, не было! Получил, что по списку положено. — И насторожил приехавших разбираться.
— Что? Какой список? А, ведомость, значит. Вон как тут! — Низкорослый, у которого голова тыквой, тросточкой по голенищу хлопал.
Начали выспрашивать-дознаваться, как хлеб нового урожая выдавали. Собрали поизбенно все котомочки, сложили посреди деревни. Документы составили для показательного суда...
— Не спеши карать — спеши миловать, — говорила Настасья Барцева. — Где все виноваты, там никто не виноват. Разве трудно это уразуметь?
7
Ночью Тимофей несколько раз тревожно просыпался. Детский крик будил его. И вот перед утром отчетливо послышалось с улицы: «Тятька наш идет, тятька идет! Он чего-то несет! Ура-а-а!» Тимофей привстал, недоуменно спросил:
— Кто это, мать?
Она не отозвалась.
— Дуняша, где-е ты? — осмелился окликнуть жену. Глянул — сидит она, голову на подоконник уронила. Что с ней? Призабылась? Почему тут сидит? Он боялся позвать еще раз. Намереваясь встать, шевельнулся и снова боязливо притих. Оробел даже как-то. Вспомнил, что по ночам сонная Дуняша постанывала, скрипела зубами. Только теперь подумал об этом с острой жалостью, напряженно пригляделся, чтобы понять, дышит ли она.
Вот так же будто бы совсем давно (хотя это было недели две назад) приглядывался, прислушивался в тревоге за жену. В потемках вернувшись с работы, она поспешила с полным ведром телушку поить и грохнулась на крутой лестнице. Выглянул на стук, а в темноте не увидел сразу, спросил: «Ты чего там?» В ответ только ведро прогрохотало — скатилось вниз. Тут и понял: стряслось неладное. На ощупь сделал несколько шагов по сеням — ровно столько, сколь до лестницы было, — склонился, и руки сразу нашли Дуняшу. «Вот не заладило», — вымолвил да и припал к ней. Сначала показалось, будто бы не дышит она. Господи Исусе... Прислушался и уловил тепло дыхания в груди. Поднял легкую женушку; словно спящего ребенка, принес в избу, уложил на кровать, а дальше и не знал, как помочь.
А когда к Дуняше вернулось сознание, она, слабо тронув его плечо, призналась: «Голову опять обнесло. Зашиблась, так и провалилась насовсем. Получше теперь, полегчало. Не тревожься, сейчас пройдет». И правда, вскоре прошло, совладала с собой, поднялась и еще возле Тимофея начала хлопотать, ужином его кормила.
Теперь он отчетливо представил тот случай, и привиделось ему: на седом-то Дуняшином затылке кровь запеклась. Пятно это вдруг пожелтело и совсем исчезло. Жена повернулась и, глядя на него удивленно, спросила:
— Проснулся, Тимоша?
Он обрадовался. А в памяти вспыхнуло: редкие можжевеловые кустики, будто большие черные шары (часто такие в сновиденьях являлись); вздрагивающие звезды, надсадный лай далекой собаки, грохот бешено-торопливой телеги; приглушенный, будто у горбуна, голос: «Хорош! Будет. Конченый, кажись. Откаркал агитатор». И тяжелый гул поднялся у него в голове. Появилась горячая липкость, ощущаемая бессильной шеей... И тонкий, как писк, слабенький голосок Дуняши: «Бандиты, изверги проклятые!»
Сделалось теперь у него такое состояние, будто бы только что очнулся от удара, будто бы только что втащила его Дуняша в избу и привела в чувство. Уши завалило скрежещущим шумом, спутались мысли. Онемевшее тело зацепилось невесть за что, едва держится над бездонным мраком...
Через некоторое время открылась перед ним прямая просека, в которой голубела даль, взволнованная маревом. Из этого марева и вышла молодая Дуняша в праздничном ситцевом платьишке, разукрашенном словно цветущее клеверное поле; она замерла, пригляделась, тут же вскочила на пень, чтобы увидел, прокричала что-то и ринулась к нему, к Тимке Силантьеву, — так его звали тогда, — как водилось, по отцу звали. Подбежала Дуняша, разрумяненная, светлая, почти что насквозь солнцем просвеченная. Легкая, доверчивая, милая. «Ангел мой, ласточка ты моя, — шептал Тимоша. — Ласточка ненаглядная. Спасибо, что пришла в назначенный час, не заставила ждать. Измаялся бы... Радость ты моя! Никогда ни за что не расстанусь с тобой! Ни на денек не расстанусь...»
Тима нес Дуняшу на руках, ощущая на шее нежность прикосновений ее горячих губ. Просека становилась все уже, все чаще ветви да сухие сучки цеплялись за тонкое платье, и Дуняша вдруг вскрикнула от боли и страха, еще крепче прижалась, но какая-то сила вроде бы выхватила, отняла ее у Тимофея, жутким голосом содрогая темноту: «За счастье пострадать надо — так велено», напирала со всех сторон, грозила и самого раздавить. Растерянно озираясь, с паническим криком метался он меж жестких кустов до тех пор, пока не обессилел совсем, не упал вниз лицом на пружинистый рыжий мох, пропитанный гарью. Грохотало вокруг, и вздрагивала под ним земля.
Высоченные деревья, извернувшись где-то в небе, вершинами уткнулись в реку. Меж тех утонувших вершин просветлело зеленоватое небо, тоже перевернутое и утонувшее, с нагромождениями подвижных матовых облаков, окантованных ярким мерцаньем по краям. Мучительная жажда тянула Тимофея к этой реке, к этому перевернутому небу, и он, бороздя лицом влажный песок, своим шорохом напомнивший ему про движение наледи в овраге возле кузницы, долго сползал подуклон. Ничего не существовало более для него, кроме этого желания докарабкаться из черной пустоты до живой, серебристо блистающей кромочки. Еще ни разу не подняв головы, он, словно выброшенный черной волной на клин влажной весенней пахоты, подумал о том, что в разлив река широка и до нее можно быстрее добраться. Только бы глоток воды, хотя бы один глоточек.
Где и когда это было с ним, отчего такое случилось? Чья воля выхватила молодую Дуняшу и самого его чуть не загубила?
Вот она, ласточка ненаглядная, Дуняша, свет ласковый. Да что с ней стало-то? Где та разрумяненная, будто просвеченная, в праздничном ситцевом платьишке? Давно ли вот так же сидела она у окна, распахнутого к залитой солнцем лужайке, к наряженным в кружева черемухам. А на руках, любовно прижатый к груди, пялится голопупый мальчонка, чмокает и посапывает от удовольствия, вот-вот разомлеет и уснет. Другой, точно такой же мальчик, лежал в лубковой зыбке, терпеливо дожидался своей очереди на кормление. Тимофей склонился над ним; желая обратить на себя внимание, прищелкнул пальцами; ребенок в ответ улыбнулся беззубым ртом — узнал отца, словно бы что-то хотел сказать, радостное хгг-гы повторил несколько раз. Этот еще не хотел спать, бодро дергал ножками и взмахивал ручонками, норовя схватить подвешенную яркую побрякушку, — может быть, так просился, чтобы его поскорее взяли. Он был легок, как желтенький цыпленок. Покачивая на ладонях, Тимофей нес его по избе и, кажется, сам едва касался босыми ногами широких прохладных половиц. «Солнышко светит — весело детям», — повторял перед каждым окном счастливый отец, и мечталось ему: бегут двойняшки, шлепают пухленькими ножонками по плотной полевой тропке, а он делает вид, что едва поспевает за ними.
— Ребятишки с портфелями бегают, — сказала Дуняша, еще сильнее приникая к окну, чтобы дальше было видно. — Опять уже первое сентября подкатило. Завтра — в школу. Лето промелькнуло — не видали как.
Тимофей вспомнил, что совсем недавно видел возле сундука засохшие хромовые ботиночки, и пошел в чуланку за сапожной щеткой, которая всегда лежала на брусе, сразу справа за дверью. Запыленная седая щетка и такая же по цвету баночка мази оказались на месте. Пыль со щетки он сбил, стукнув ею о косяк, а вот
баночку открыть не мог, как ни крутил, ни стукал, — прикипела крышка ржавчиной, только и добился, что закатались, забрякали внутри, словно каменцы, кусочки пересохшей мази. Дегтю в черной бутылке тоже не оказалось — вот и смазывай чем хочешь побелевшую, обшарпанную травой обувь.
Евдокия поняла его намерение, вышла на стук и пообещала, что принесет сейчас четушку деготьку — у Башуриных, наверно, есть или у Забродиных, недалеко ведь дойти. Точно, сбегала она быстро, раздобыла какой-то мази чуть ли не целую бутылку и сказала:
— Правильно надумал, Тимоша. Ребята больно любили начищенную обутку, особенно старший франтился. И мои мокроступы промажь, мокро теперь, где ни ступи. — Она выставила на крыльцо старые солдатские кирзачи, купленные на рынке за пять десятков яичек. — Сейчас лапку заячью разыщу, удобная для этого, а не найду — кудельный навитень приготовлю.
Суетилась Дуняша, радуя Тимофея своей подвижностью и себя утешая этими маленькими заботами: дело несложное, силы особой не требует, а, поди-ка, полезное для мужика, приникающего к домашнему порядку и хозяйству. Подстелила на крыльце ушитую-переушитую ряднину, но простиранную и отбеленную на настах, велела тут сесть Тимофею, а четушечку с мазью на забочину над лестницей в уголок приткнула. В амбаре нашла черепок, в который планировала вылить немного мази, чтобы удобно было окунать помазок. Вышла с этим черепком и видит: Тимофей почти что на четвереньки припал перед порогом, целует детский белесый ботинок, а другой прижимает к груди против сердца. Она замерла на месте, душа сжалась от понимания и сочувствия.
А забытое радио дребезжало черной тарелкой, выплескивало из избы тягучую печальную музыку, вслед за которой потянулись слова давней песни, нарочно испорченные ради шутки каким-то артистом по ходу спектакля: «Энтих нету уж ден, что летели стрелой, что любовью нас жгли, что палили огнем...»
Ч А С Т Ь В Т О Р А Я
СПАСЕННОМУ РАЙ
И горько жалуюсь, и горько слезы лью,
Но строк печальных не смываю.
А. С. П у ш к и н
Глава первая
Через хляби болотные, через неволю долгую и мученья ходит молчаливая память по той незабвенной просеке, где однажды повстречались Тимофей да Дуняша. А в другой раз, в другом лете, — Таня и Василий.
Он помнит, как легко и радостно поднимались на взгорье заречные леса: просветленные палевые осинники, желтеющие березняки, ватаги бахвалистых кленов. Не эти болотистые леса проглядывает память, а свои, неустрашимые и надежные, большими тайными стройками не тронутые, колючей проволокой на загоны не поделенные.
Через дожди и туманы пробивается память на тропочку лесную, спешит из прохладных чащ к реке, а там — по серебристо-звонкому перекату перебегает она вслед за мальчишками и девчонками, чтобы погреться на уклонистом запеске. Воспоминания согревают. Душа только ими существует, только в них — услада и надежда. «Та-волга. Милая, родная Таволга», — неслышно шевелятся губы. Не сказать, не потому что не сумеешь, а — боязно произнести.
Василий отвык думать о том, что было вчера, неделю, месяц и даже года три назад — однообразие приучило терять счет времени, иногда и сам себе казался старцем с безысходной участью. Дней череда превратилась в тягучий серый поток. Не обозначали душевных просветов ни вечерние, ни утренние зори, если они и пробивались когда под свинцовыми облаками. Почти не ощущалась разница между ночью и днем, между весной и осенью.
Все тяжкое время будто бы границей разделено: справа — западное, чужестранное, памятное неотступной мечтой бежать из плена, а слева — восточное, наполненное думами о близости родного дома, разговорами-размышлениями об искуплении вины, о том, будет ли когда преодолена эта виноватость не тобой самим, не слабостью твоей, не помыслом, не поступком, а кем-то иным, чем-то свыше, помимо жизни, правды и воли каждого, исполняющего приказ.
Что он знал о своем окопе, когда окружали? Что он знал, когда, уйдя в разведку на передовую, оказался вдруг в глубоком немецком тылу и был внезапно придавлен? Разве мог он знать, куда волокут, оглушив прикладом?
Под Старой Руссой после ночного боя в траншеях навалом остались такие же парни. От дивизии едва ли уцелела рота. Продвигался вперед в разведку, а голову приподнял — со всех сторон немцы. Затаился... И другие смогли затаиться.
Потом долго шли по тылам, ввязывались в перестрелки, пока боеприпасы не кончились. Разведывать старший под утро послал. Пошел Иванов Василий. Надолго ушел по тылам противника — до сорок шестого года из лагеря в лагерь, а потом из западного — в восточный еще неизвестно на сколь определили...
Течет серое время. Прошлая весна ничем не отличалась от прошлой и нынешней ранней осени. И год, и два с половиной назад все было так же окрашено в болотистый цвет.
Все так же чавкают редкие тяжелые шаги идущих впереди, идущих следом. Нет реки, перекатов, теплого запеска... И удастся ли когда-нибудь выйти на свой берег?.. Западное время он старался не вспоминать, но клокотала в ушах чужая гортанная речь, громыхали собаки возле фабричной отработанной маслянистой воды, в которой однажды спрятался. И снова ныло все тело, будто бы опять истерзан зубами растравленных собак. Запах разъяренной псины сбивал дыхание, и голова кружилась, словно ударили прикладом по затылку. Не надо, память, не ходи, не страдай в тех заграничных коридорах. Замри, затаись. Онемей. Зачем повторять страдания? Нет уже сил для того, не осталось.
Лучше думать о Та-вол-ге. Чуешь, долетает из низины давний земляничный пар? Земляница, душица, голубица, черница. Морошка, морок, мор... Нет, лучше — земляница, мятлица, лен, конопля, чугун овсяного киселя, да чугун горохового. На тарелке кисель-то желтыми ломтиками. С маслицем льняным. Чу, малина, смо-ро-дина. Ро-ди-на... «Из нагана вылетала пуля, как смородина. Я на Таволге родился. Там, в Зоряне, родина...»
Вспоминал названья других деревень: Топорково, Ложково, Васиялово, Тюково, Тупик, Бутырки, Лубеник... Вспоминал названья деревьев; всяческую малую травку, пусть невидимую, осязаемо ладонью ласкал.
«Там гармошка заиграла — здесь певцу не утерпеть...»
«У меня, соколика, есть два брата орлика. Два браточка, третий — я! Гуляй, головушка моя».
Володька да Ленька... Наивно-веселые. Любопытненькие. Всё высматривали да подсматривали: а где это Вася Таню свою целовать будет? Песня зорянки слышалась, чуть дальше под горою возле ручья — Таня Залесова смеялась. Ногами с мостика бултыхает — брызги радугу обозначают над розовыми коленями. Огневушечка, свет ласковый. Молния треснула, громыхнуло как будто бы в самом деле, хотя снежная слякоть вокруг.
Не сейчас мелькнула молния, не сейчас громыхнуло. Но в этой стороне выстрелами отозвалось. Сейчас прикажут идти. Хватит ли сил подняться? Позволил бы Носков еще передохнуть под этой уютной елкой. Сам-то он не волен в себе, оглядывается туда-сюда. Махнул рукой: э, была не была, всё одно нехорошо... Опять он сообразил, что можно будет вслед к лесорубам пристроиться — они последними пробредут.
Василий почему-то не взглянул на Носкова, видел только его сапоги. Не осознавал, кто перед ним, где сам находится: в войну еще или после войны уже — не было разницы, хотя давно уже засохли в горле звуки ликованья по случаю победы. По случаю? Да, случилась, пришла все-таки победа и без него... Он даже написать не мог об этом. И сейчас нету права писать. Послать бы письмецо с весенними журавлями, да до весны далеко, дожить надо. Письмецо короткое отправить бы отцу с матерью. «Папа и мама... Я жив. И сам ничего, только простуда. Не безрукий, не хромой. Не слепой и не оглох совсем-то. — Он передумал на этом слове, исправил бы написанное. — Что со мной — долго объяснять. Жив, не калека. В плену было тяжело, а здесь ничего. Немного осталось отбывать. Скоро с этого места повезут незнамо куда. Может, по нашей железной дороге через станцию Марьино. Хоть в щелочку погляжу. Тане Залесовой передайте, чтобы не ждала. Но пусть верит: я ни в чем не виноват. Я все помню, я знаю, что мы будем вместе. Кто дает мне это знание — понять не могу...»
По снежной слякоти палкой разве напишешь для своего утешения — и за это немилость от начальства падет, только попадись: надзирателям повод нужен, чтобы поиздеваться. Такое заведено отношение к вызволенным из плена. Это надо учитывать, из общего потока ничем выделяться нельзя. Сам с собой общайся незаметно, лишнюю задумчивость не выказывай. Читай разбрызганные черные следы идущих впереди, догадывайся о том, кто и как себя чувствует, не теряй самообладания, не забывайся, а то споткнешься, упадешь — и оборвется твой путь на севере диком, в безымянном болоте. Каждый шаг, каждое движение надо просчитывать, подбодряясь тайными мыслями о том, что вот еще ни разу не упал, можешь представлять другую — деревенскую осеннюю пору...
2
Разыгралась на редкость огнистая осень, враз охватила пламенем березняки и осинники, высветлила резную листву редких кленов. Только темные разливы ельников не сдавались, зеленели еще ярче, еще веселее, приманивая к себе каждого человека, хоть единожды познавшего радость охотничьей удачи. Но пока в Зоряне имел возможность охотничать только Арсений Забродин, потому что и жизнь у него вольная, и работа с лесом связана; частенько приносил он поляшей, рябчиков, даже уток, и не скупясь выделял из добычи что-нибудь для Тимофея, словно хотел покозырять перед ним своими успехами, всякий раз напоминал при этом: «Самому бы пора промышлять, медвежатник аховый». Этот мужик имел к Тимофею особенный интерес, заранее планируя в случае своей промашки на запретной охоте свалить вину на Забытоху. Но не каждый человек сомневается в соседе, может предугадывать такой тонкий ход. А Тимофей и прежде был доверчив. Постепенно приглашения бойкого охотника заронили в нем желание: можно бы, конечно, побродить для интереса, дак разве оставишь скотину без присмотра, гуляет она теперь вольготно по убранным полям — вся на виду, овод уже не тревожит, корму хватает, вон какая отава набралась, зверье хищное нигде ни разу не промелькнуло, разве только медведи могут выйти на дальние овсы. Все живое, потревоженное шорохом опадающей листвы, покидало просветленные заросли в оврагах и перелесках, сбивалось к глухомани.
Осенний лес все-таки привлекал, заманивал Тимофея, ближе к опушкам и закрайкам прокладывал он свои пастушеские маршруты. Приглядывался, прислушивался, получая от этого превеликое удовольствие.
Узнавал птиц по голосам и посвистам крыльев, мог узреть куничьи, лисьи тропы, заячье петлянье. И всему, что видел, слышал, понимал, радовался по-детски, удивлялся. Чтобы с кем-то делиться радостью и удивлением, брал с собой Верного. Собака эта для охоты еще мала, но походить с ней интересно. Поднимались из березняков тетерки и глухари, вспугивались на брусничниках выводки рябчиков. Верный весело лаял. Тимофей, волнуясь, слушал этот лай и затихающее хлопанье крыльев, угадывал, насколько отлетела птица. Он держал кнутовище, словно ружье наизготове, и шел туда, где птица вновь затаивалась, подкрадывался, думая, что ведь зря она сторожится, могла бы и не улетать, сидела бы себе на дереве, красовалась, чтобы полюбоваться мог человек. Но далеко углубиться не решался Тимофей, поспешно возвращался к стаду, находил оставленную под кустом доску и азартно барабанил, призывая ско-тину.
Уже возбужденно кричали дрозды на рябинах, особенно много порхало их в закрайках возле дальних полян, на которых недавно были поставлены скирды овса. Птицы шумно и торопливо склевывали ягоды, перелетали с одной рябины на другую, о чем-то своем спорили, не обращая внимания на скот, пасущийся в низине, на вышедшего к скирде Тимофея. За криком птиц потерялись другие звуки, шорохи, наверно, поэтому нельзя было услышать близкое движение медведя, шумаркающего по крапиве и редкому малиннику, с треском и фырканьем поворошившего ранее развороченный муравейник.
Тимофей хотел пройти напрямую, срезал угол закрайка и с любопытством остановился; задрав голову, наблюдал за дроздами. Медведь совсем близко подобрался, за густыми елочками увлекся муравейником и тоже не почуял близости человека. Тяжелой растопыренной лапищей грабастал по не остывшей еще муравьиной трухе, то и дело слизывал с лапы суетливых муравьев, чихал и чавкал. Тут и понял Тимофей, что со зверем встретился, почти что носом к носу столкнулся. Медведь вдруг поднял морду от муравейника, удивленно остекленил маленькие глазки, нос у него вытянулся и уши навострились, а правая лапа от неожиданности так и осталась приподнятой. И человек, словно загипнотизированный, невольно подражал ему, остановив в воздухе от испуга вздрогнувшие руки.
Зверь не собирался нападать, словно бы недоуменно спрашивал: «А ты зачем здесь?» Тогда Тимофей, не зная, как быть, боясь неосторожным движением навлечь на себя беду, вызвать звериное возмущение, ласковым голосом проговорил: «Не бойся, ступай своей дорогой». Зверь склонил набок голову, приподнялся еще выше над елочками, пофыркивая, порыкивая, начал притопывать ногой, будто давал понять, что это его владения и отсюда надо убираться подобру-поздорову, но сам попятился, осел за широкой еловой веткой, чтобы наблюдать из укрытия или же приготовиться к прыжку. Тимофей на какое-то время отвел глаза и сделал несколько шагов назад...
Через поляну уходил, то и дело оглядываясь и благодаря бога за то, что надоумил в это утро не брать с собой Верного, тот нашумел бы тут, случилась бы беда неминучая.
Об этой встрече Тимофей никому не рассказал: не привиделось ли? Но повод для рассказа был, конечно. Матренину внуку Андрею было бы интересно, например, или Арсений Забродин, пожалуй, в расчет принял да и засел бы на овсище, подстерег косолапого.
В воскресенье вечером дотошный Матренин внук, пришедший с лесоучастка навестить ее, сам завел беседу об охоте:
— Весь день в Заречье бродил. Ягод там — уйма, только медведи много примяли. Одного видал совсем близко, медведица вроде бы, потому что, кажется, малыши внизу копошились. Я и рванул. Не помню, как до реки прибежал.
— Ты на охоту пошел? Ружье у тебя для чего? — спрашивает Тимофей, а тут и вспомнил, что сам-то два дня назад не знал, как быть. — Медведи в Заречье всегда водились. Любят они там. И лоси — тоже.
— Лосей много развелось. Их нельзя бить. Запрещено. А вот бьют. Я весной возле Бутырок лосиную голову нашел. Хапуги-браконьеры. Попадутся как-нито, я их выведу на чистую воду.
— Мы с тобой нагоним страху, по всему видать. — Тимофею нравилась горячность парня, и он поддерживал разговор, но вроде с лукавством.
— Надо бы некоторых припугнуть, а то распоясались больно. — Андрей кого-то имел в виду, но не называл конкретно, словно побаивался. — Таким все можно, все с рук сходит.
Они сидели на скамеечке, которую не так давно Тимофей сам сделал, вкопав два кряжика. Парень не собирался уходить, снова возвращался к лесным разговорам, будто хотел на какую-то мысль навести Тимофея, вызвать у него интерес к рассуждениям о разном зверье. Вот и говорили об охоте, о лесах — обо всем понемногу. С одного на другое мостки перекидывали — легко получалось. Собаку вспомнили, приманили Верного из конуры. Он юлил, ластился, довольный вниманием, благодарно взлаивал.
— Насиделся на цепи, наскучался разве?
— Ух, как подрос! Красивый будет кобель!
— Он у меня хороший. Не пустобрех. На белку, на зайца и на медведя пойдет, не струсит.
— Универсальный, значит.
Тимофей не понял, что сказал парень, прикрикнул на собаку властным голосом строгого хозяина. Верный послушно пошел в конуру, улегся там, положил морду на вытянутые передние лапы, любопытно поглядывал на людей, ведущих тихую беседу.
На улице все переменилось. Потолковать подходящее время было: скотина с полудня вся по дворам, быстро она нагуливается на жестких осенних пастбищах. Возле дома дрова укладены в ровную поленницу — сразу видать, есть в доме мужик. Огородешная отава сгребена в копешки. Телушка напоена и не мычит, как бывало, в ожидании хозяйки. Улей тоже взят во внимание, прослушан: по гулу определено, что в нем все как следует, присмирели пчелы, плотнее и плотнее сбиваются в зимний клубок. Побелели на картофельнике кучки ботвы, скоро их можно будет подпалить, а золу развеять по всей площади перед пахотой, если дадут тягло, чтобы вспарить огородец. Лист под черемухами и тот в валок сгребен; через неделю-другую сиверко оголит деревья, и тогда Дуняша подметет луговину перед домом, загребки унесет на подстилку во двор. На грядках, кроме капусты, ничего нет, только торчат сухие стебли мака да возле передних окон густо краснеют большие георгиньи шапки; цветок этот радовался еще и словно бы кричал: лето не кончилось. Поддерживали его настроение гибкие молодые побеги — стройные черемушки, ставшие теперь особенно заметными в центре родительского куста. Все в природе собранно и спокойно встречало подступающие холода. Но за околицей, на картофельном и льняном полях, с утра до вечера спешили работницы, счастливые оттого, что погода милостивая, дает возможность управиться. Андрюша сказал: «Сейчас все придут, и в поле спешить уже не стоит». Вот и сидели на крыльце, поджидали Дуняшу.
Увлеклись разговором, а тут в избу перебрались. Вместе разглядывали фотографии. Упираясь руками в стену, при слабом свете «семилинейки» Андрей всматривался, словно впервые видел снимки, искал на них знакомых, родственников, называл по именам.
— Это вот мой отец. Он тут совсем молодой, — сказал парень. — Я на него похож, такой же высокий.
Тимофей вдруг забыл имя парня: засекло — и всё, поэтому, не стесняясь, спросил:
— А самого-то как звать?
— Знакомились уже мы с тобой, дядя Тимоша. Андрей. — Он помолчал и добавил: — Михайла Зайцева сын.
— Зайцева, значит? Вона что... Вылитый. Как увижу тебя, так и подумаю про Михаила, — сказал, словно на самом деле часто думал. — Побольше бы таких мужиков. Работящий. Справной — быка уломает, но смирный. — Свое ли суждение он вспоминал или пользовался словами Матрены — в этом и сам себе не мог дать отчета.
— Мне трудно говорить, — признался Андрей.
— Ковали мы с твоим отцом. Да-а! — подтвердил Тимофей.
— Знаю, бабка рассказывала. Втроем работали в кузнице весной. Ты, дядя Тимоша, да папа мой, да сын ваш Василий, он тоже крепкий был... Когда на фронт его провожали, я надеялся: увидит моего отца. А Василий отписал, что прибыл совсем на другой фронт. В тот же день я сочинил ответ с просьбой сильнее бить фашис-тов. Сам на подмогу хотел. А тут — похоронка.
— Похоронка?
— Да, бумажка такая синяя. Написано: геройски погиб... Я знаю, где она лежит. Тетя Дуня ее вместе с письмами хранит в шкафчике...
Андрей сам искал письма. Но в банке их не оказалось. Только на верхней полке под квитанциями на сданное мясо и налоговыми извещениями сохранилось одно-единственное письмо с фронта. Удивился он: «ведь в банке всегда были, адрес потребуется, прибегу, спрошу — тетя Дуня скажет: сам бери, знаешь, где лежат. Вот и знаешь: нет писем, и похоронки нет. Ой, точно! В военкомат она все унесла, когда хлопотала», — вспомнил Андрей, но ничего не сказал Тимофею. Осторожно развернул «треугольник», про себя прочитал первые строки и потом уже громко — для отца Володьки и Леньки.
«Мама, дорогая наша мама, здравствуй. Пишут тебе твои сыновья непослушные. Теперь мы научились подчиняться и знаем толк в дисциплине. В службе забываем вольную жизнь и вспоминаем, как досаждали тебе своим непослушанием. Пока мы вместе, но, когда направят на фронт, вместе можем и не попасть. Нас обмундировали. Володьке дали такую же длинную шинель, как и мне, пришлось подрезать, только за это нагорело. Вместо сапог носим ботинки с обмотками, так легче. А сапоги, тужурки и шапки посылаем, потому что домашнее с собой не станешь таскать, а девать его некуда. Носить это здесь нельзя даже в холода, выбрасывать жаль — еще пригодится, тужурки почти новые, недавно справлены. Мамочка, об нас не беспокойся — не пропадем, уже не маленькие, в синем море не утонем и в огне мы не сгорим. Помнишь, мы тебе такую песню пели? Володька и здесь запевала, получается у него, командир хвалил... Сообщи нам, где теперь папа. Мы по нему скучаем. Помнится, отец говорил, что в солдатах из нас кислую шерсть повыбьют. Так этой самой кислой шерсти уже ни клочка не осталось. Мы стараемся все делать по уставу, как ротный велит. И тебе и отцу за нас краснеть не придется: исполним свой долг перед Родиной.
Пишет ли наш старший брат Вася? Вспомнить смешно, мы его кралей называли, так обижался. Сам форсистый больно был. За девками бегал, а мы завидовали. Теперь, наверно, в деревне у нас невесело. Ребят почти никого не осталось. Передавай приветы девчатам, всем до единой, а особенно Нюре Громовой и Шуре Веселовой. Ходят ли они теперь на гулянки? Вспоминают ли гармонистов? Смотри, гармошку нашу никому не давай, быстро истреплют, на продажу будут просить — тоже отказывай. И балалайку не продавай. При тебе пусть поиграет кто, но насовсем из дому пусть не уносят. Какая жизнь без музыки? Вернемся, погуляем, а потом женимся и такую свадьбу на двоих-то закатим, так повеселимся, что небесам будет жарко. Война ведь скоро кончится.
Если кого из наших друзей на фронт отправили, разузнай адреса и сообщи нам, когда с нового места напишем. Свой адрес пока не сообщаем, скоро увезут, а куда — неизвестно. Приедем туда и сразу объясним, где находимся. Не тревожься, мамочка. Володя, Леня. Первого сентября 1942 года».
Андрей, не решаясь взглянуть на Тимофея, долго молчал, но все равно ему пришлось заговорить первым:
— Когда их отправляли, я с ними на фронт убежать хотел. А Володька говорит: «Вообще-то можно, но куда тебя спрятать?» И Ленька шутил. Они уходили, а похоронка про Василия уже была в пути, никто этого не знал... Только сердце у тети Дуни... — Он хотел сказать: только материнское сердце знало, потому что, помнится, были тогда такие разговоры в деревне.
Тимофей молчит. Вновь привиделась ему молодая жена с грудным посапывающим ребенком на руках и послышалось поскрипывание лубковой зыбки, в которой топорщился второй мальчишка.
И вот теперь из потемок памяти явилось к Тимофею родное смеющееся лицо с едва заметными усиками и круто закрученной челкой, с ясным взглядом из-под высоко вскинутых бровей. «Краля! Точно, кралей прозывали, — думал и радовался, что увиделось это лицо, похожее на то, что совсем недавно разглядывал на фотографиях. — Васечка. Кралечка. Соколик. Сынок первенький. За девками с шестнадцати лет начал ухлестывать, вскоре о женитьбе стал поговаривать, завидовать ребятам, которые уже обженились. Рослый, рослый был. Да, точно, он привиделся, — утверждался Тимофей в своих догадках. — Но парень сказывает про троих. Василий, Володька, Ленька. Три, значит, сына было? И ни которого нет?» Он откинулся головой к стене, напрягая промеж колен вытянутые руки, сцеплял, перекручивал свои крепкие пальцы и повторял материну поговорку — так говаривала мать Варвара о детях: «Каждого жаль... Вот покусай пальцы-ти — каждый больно».
Ему вдруг захотелось покурить, запалиться крепким домашним самосадом, который так искусно приготавливала Дуняша.
— Давай, пехота, закурим, раз так... — Он сосредоточенно, чтобы не удивлять парня дрожанием рук, набивал табак в трубку, выбирал из коробка надежную красноголовую спичку, собирался прикуривать. Андрей опередил его и щелкнул зажигалкой, поднес колеблющийся язычок пламени, но Тимофей уронил трубку, словно кто вышиб из рук. Поторопился сам-то поднять да и ткнулся на пол, словно раненный. Андрей панически заорал:
— Дядя Тимоша! — схватил его, как мог потащил к кровати.
— Зачем? Я сам... Отпусти-ко меня. — Тимофей скоро пришел в себя; бодрясь перед парнем, отвел его руки и действительно сам, без помощи, встал на широко расставленные ноги. — Ты лучше водички испить дай, только чтоб не больно холодна.
Парень моментально зачерпнул кружку воды, подал Тимофею...
Евдокия, ничего не зная, только ступила за порог и давай вдруг неоглядчиво со всего голоса бранить Андрея за то, что он с разговорами пристает к больному человеку, не дает ему покоя. Все, мол, с расспросами лезут, каждому интересно да забавно. Нечего душу бередить, и без того несладко, видно ведь, или еще объяснять надо, чужим умом тут ничего не сделаешь, только сам человек должон. Думаешь, легко это?..
3
Новое утро. Земля голубеет в инее. Бодро перекликаются петухи, а коровы и телята, овцы и козы, неуверенно выходя из дворов, принюхиваются к чудной траве, но не смеют ее пробовать. Тимофей выстукивает призывную мелодию, радует себя, женщин и всю тишайшую окрестность. Кажется ему, что пастушья доска рассыпает звуки, веером отлетают они, словно севец разбрасывает зерна пшеницы. Даже представил себя в посевную на теплой весенней пашне, почувствовал добрую тяжесть только что наполненного лукошка-ситева, о край которого будто бы и ударял горстями семян, чтобы равномерно разлетались.
Грудь его дышит простором и свежестью, ничего не омрачает настроения в начале дня.
Только вот Арсений подпортачил, как нарочно, словно вспугнуть хотел. Он догнал за деревней, не окликивал издали, не просил вольно шагающего пастуха подождать чуток, чтобы дальше вместе идти, а как-то незаметно, бесшумно появился рядом и спрашивает сразу:
— Зачем парень-то возле тебя вьется, как думаешь, а? Чего ты ему рассказываешь такое, чтобы он в тетрадку записывал?
— Разные разговоры говорили, как вот с тобой. Не отпихнешь такого душевного. У парня ни отца, ни матери. Старуха Матрена за всех. Понимать надо. Да только собеседник я неважнецкий.
— Не прикидывайся, при чем тут Матрена?
— Сам ты прикидываешься. С похмелюги небось?
— Моя голова яснее. Это у тебя угар не проходит, Забытоша.
— Разгуляюсь опосля, отдышусь на вольном воздухе, не твоя печаль. — Тимофей повысил голос.
— А чего такой сурьезный сегодня? Не с той ноги встал?
— Вставал с какой надо. Я всегда такой. Шутить с тобой нет охоты. — Тимофей серчал на Арсения за то, что вот помешал шагать, как себе любо, прервал волнующий перестук, взявшись за пастушью доску. — Вишь, стадо разбредается, сгуртить надо. А ты иди своей дорогой, в другой раз поговорим.
— Да куда она денется, скотина твоя. И без тебя обходилася. Давай закурим, посидим, потолкуем. — Арсений говорил торопливо, с явной прилипчивостью. — На вот махорки пару пачек, специально трубочной купил. Давно ведь казенного табачку не доводилось пробовать.
— Не отвяжешься от тебя.
— Это так. Мы, товарищ взводный, одной веревочкой связаны, из одной траншеи. Нас огнем связало, сильнее некуда. Ты так ничего, видать, и не помнишь. Трудно тебе объяснять, что к чему, а поговорить бы нам необходимо. — Сели они на жердочку, которую ловко приспособил на кустике Арсений. — Посидим на солнцепеке, про охоту, в крайнем случае, потолкуем. Смотрю, обколотился ты в лесочке и не блудишься. Значит, в толк берешь, свои тропы припоминаешь, когда и для чего были натоптаны.
— Где они, эти тропы? — Тимофей грустным взглядом окинул ближние увалы, оглянулся на деревню, чтобы определить, далеко ли от нее находится. Вновь подумалось ему: кургузой стала Зоряна, словно укорот сделан пожаром. Не случайно подумалось о пожаре: давно, когда был Тимоша подростком, набедил озлобленный человек из местных — подпалил в сенокосную пору несколько домов.
Отсветы солнца на крышах породили виденье пламени, и он очумело вскочил, заметался, не зная, что схватить, вроде ведро или лопату искал.
— Горим... — слабо крикнул и бежать ринулся, а ноги не слушаются — так бывает во сне: от беды или опасности надо убежать, но сил нету, ускользает из-под ног земля.
— Не успел курнуть — и загорел, едрена мать. Затлело у него где-то. — Арсений оглядел его с ног до головы, носом поводил, принюхиваясь, ничего не обнаружил и спокойно чиркнул спичку, чтобы прикурить потухшую папиросу.
А над крышами как раз встала тень от небольшого облака, и на сей раз Тимофей, уже хорошо зная себя, быстро понял: это привиделось, пригрезился пожар, вот что. Но тревога в душе толкнулась. Теперь ему, конечно, не до разговоров было: то и дело взметывал взгляд в сторону Зоряны.
— Слушай, слушай, чего говорю, — не унимался
Забродин. — Полезно, смотри, будет. Жизнь, брат, штука такая: что слыхал, что видал — все сгодится. Арсений на плохое не наставит. Его, смотри, тоже повертело. Да, повертело, хоть и не придавило, не шарахнуло, как тебя.
Странно получалось: о чем говорит, чему учит, что советует сосед, так и не мог понять Тимофей Силантьевич, но в разговор с Арсением все-таки тянуло, словно знал, что именно от него однажды может услышать очень важное. И тошно иногда было от таких разговоров, и отмахнуться бы можно, а вот обволакивал, удерживал его Арсений своей скороговоркой.
Более того, у Тимофея возникло беспокойство за этого мужика, будто бы должно с ним неладное стряс-тись, а он, Тимофей, только он, обязан его от чего-то уберечь.
Но Арсений сегодня все крутился возле своих обид, которые у него происходили из-за неверной жены Маньки, однако и в этих обидах он тоже хотел выкроить какую-то выгоду.
— Кто приедет из району или и повыше — ко мне, к кому еще в такой разрухе заглянешь? У меня завсегда есть чем угостить. А погостишь, милок, давай скоску в чем-нито, чтобы и хозяин навар имел, зазря он, что ли, добрым должен быть да приветливым? Завтра вот паскуденок один приезжает — Шиян опять заявится. Пускай гостит. Но Манькиной сладости ему не видать. Отлакомился, хомяк толстозадый. Думает, ничего не подозреваю. Манька сама призналася, что грешила, законному мужу изменяла. Призналась. Ладно, молодец. За это и простил. — Арсений достал четушечку, глотнул прямо из нее, но Тимофею не предложил. — Голова у тебя, товарищ, свеженькая должна быть. Да-а. Это пусть меня мутит. Да-а. Вот все мы живем, и все по-разному. Из одной траншеи, а судьба неодинаковая. Помнишь, там женок своих вспоминали часто. Ведь у каждого милаха дома оставалась. И я вроде в своей не сомневался. Пришел вот, и ты к своей все-таки вернулся. А ребята, боевые дружки-товарищи наши... — Он сморщился и, сжимая лицо ладонями, скрыл скупую слезу.
Тимофей смотрел на Арсения удивленно — сочувствовал, но в утешение ничего не сказал.
Арсений выпил остаток, пустую четвертинку повертел и, резко замахнувшись, хотел бросить, но пихнул в потайной карман:
— Пригодится. Глотнешь — и оттаивает на душе, — тихо сказал он и продолжил признания: — Нет, изменить ничего нельзя в нашей жизни. Что с бабой сделаешь? Хоть убей. Не трогаю, как другие. С синяками она у меня не пойдет. Поздно колотить, раз такая огреха получилася. Самой, поди, нелегко, неуж всякий стыд потеряла. У баб жизнь тоже несладкая. На нашего брата как надеяться. Свое упустить не всякая согласна. Ладно, вот твоя Дуня постарше. С умом она. Так ведь тоже нагорбатило безответную. У каждой свое горе. — Арсений теперь пытался жалеть горемычных бабенок и свою Маньку к многострадальным причислял. — Не буду обижать, пусть сама казнится, но контроль строгий, тайный, неусыпный веду. Бывает, в лес на неделю соберусь с утра, уйду, прокантуюсь день поблизости, вроде как в дозоре: чуть что подозрительное — шасть, неожиданно являюсь. И знаю, в случае чего, что схватить да чем гвоздануть. Вот ведь как живем заразно. Но сына не обижу. Ты думаешь, его без меня ветром надуло? А в чем парень виноват? Что на свет родился? Как пришел, бушевал сначала, хлестался, да и надумал своего сынка заиметь. И не повезло. И тут пехоте не ладит что-то. Неживой родился. Маньку винить? А как зазря? Этому шесть уже. Поменьше-то весь в мать выглядел. Теперь глаза и волосы темнеют и нос вроде меняется. Злословят леснические, мол, фронтовичка привез Арсений. Привез, едрена корень. Пускай растет. Парни нам нужны... Сколько положено их. Ты не вздыхай, Тимоха, нечего за меня вздыхать. Слушай, раз в толк берешь. Только тебе и скажу. Душу треба поосвободить, уж больно сдавило. Только с тобой и можно об этом: не станешь изгаляться. А так молчал. Боюсь, в школе не стали бы пацаны кликать Ваньку пригулышем. Эх, опять нашло на меня, уж лучше бы как ты: ничего не знать, ничего не помнить.
— Что ты так-то, без этого и жизнь не мила, — возразил Тимоша.
— Ладно. Понято. Дом вот надо быстрее новый, крышу да печь осталось. Скоро въедем, обстановка хоть переменится.
С этого разговора в начале чистого дня затуманилось настроение Тимофея. Он забыл о пастушеских обязанностях. Обхватив плечи руками, сидел на обрывчике перед ручьем, словно выглядывал в игре воды неясную картину из черных и золотистых пятен, разорванную на части, которые не так-то просто соединить, чтобы все было понятно. Постепенно влажнел иней на береговой бурьянистой траве, гуще зеленела крапива, вода становилась прозрачнее, и можно было разглядеть на дне голубоватые камешки, шевеленье каких-то паутинок, иногда вспыхивали солнечные пятна, а проплывающие листья казались цветами мать-и-мачехи. Что-то заставило оглянуться на родную Зоряну. Она будто еще спала. В низком плотном тумане не видно было окон даже у ближних изб, но крыши отчетливо проступали над плывущим туманом, одна из них была круче и выше всех. Пригляделся пристальнее и на самой высокой крыше увидел поседевшие, кое-где покрытые зеленой омшиной тесовые доски, пиленные вручную продольной пилой; понял назначение лестницы, положенной на крышу, и назначение скамеечки возле трубы и услыхал, как бежало эхо по заречным лесам. Вдруг отчетливо увиделась вечерняя дорога в тихую деревню на увале. Две фиолетовые тени то сливались вместе, то разъединялись ненадолго — он и она, молодые, счастливые, возвращались с сенокоса. Дуняша шла босая, на песке отпечатывался ее легкий след, а солнце пробивалось сквозь платье, и от этого даже в теневом силуэте ее играли на земле просветы. Связанные сандалии болтались на граблях, тень от них была похожа на птицу. Тимоша подпрыгнул, положил в сандалии по камешку и как ни в чем не бывало обнял свою ненаглядную. Камешки игриво побрякивали, но Дуняша делала вид, что не слышит. А потом возле деревни навстречу высыпали ребятишки, бегали вокруг и кричали: «Жених и невеста, жених и невеста из разного теста, а пирожки одинаковые получатся!».
Где-то зычно крикнул отец: «Обходи справа! Наперерез возьмем! Все равно не уйдут!» Взметнулся, ошалело заржал белый конь, скрежетнул удилами, разбрызгивая пену. Силантий огрел его кнутом и снова возвернул к деревне. Лихим конником перемахнул через высокий огород и требовательно попросил квасу. Тимоша выскочил на крыльцо, с готовностью проговорил: «Отец, и я с тобой!» Но Силантий ничего не ответил, стал жадно пить, высоко запрокинув голову, несколько раз дернул выпуклым кадыком, крякнул от удовольствия и швырнул кринку — сын все-таки поймал ее и поставил на столбик в изгороди. Уже издали отец что-то кричал сыну, но порыв предгрозового ветра отнес в другую сторону его голос. За перелеском слышались выстрелы из обрезов. А в деревне стихло, будто и не было паники: погоня за кулацкой бандой откатилась в глухой волок. Напрасно спешил туда на подмогу Тимоша Иванов, успевший схватить плотницкий топор и железные вилы...
Ручей все бурлюкал, ворковал, с легким звоном перекатывался через вставшую поперек трубочку дягиля и, вспениваясь, убегал дальше под нависшие кусты, шевелил там осоку. Тимофею хотелось пить, он лег ничком, упираясь руками в отпечатки раздвоенных копыт, но не успел прикоснуться губами к воде и вздрогнул: до него долетел тревожный рев скотины — так ревут быки и коровы, учуяв кровавый запах.
Дорого обошлось Тимофею и это забытье, уж так дорого, что повиниться перед людьми сил не осталось, хотя вину осознал. Набедокурил нашатнувшийся на стадо медведь, наделал мяса: двух колхозных коров прирезали тут же на пастбище, а покалеченная Красавушка-ненагляднушка сама до дому дошла, но через раздернутое в клочья вымечко много потеряла крови, и ветеринар отказался чем-либо помочь, велел ее колоть: это быстро, ловко сделал за двором Арсений Забродин без помощи хозяев, он даже пытался шутить перед Евдокией: мол, не горюй, худа без добра не бывает, теперь с мясоналогом сама рассчитаешься и за других уплатишь.
Налоговый агент Шиян на другой день почти то же самое сказал, он вроде бы радовался, потому что в Зоряне теперь не осталось задолжников по мясу, еще в Притыкине да в Зяблухе косолапый помог бы — и не выколачивай, не трепли нервы, квартальный план досрочно бы закрыли. Удивило Тимофея то, что Дуняша не обливалась слезами, не причитала горестно, как это делали другие бабы в беде, лишь неотступно глядела на здоровущего толстошеего агента и во всем с ним соглашалась.
Ночью вспомнилось Тимофею, как в давнюю, тоже огнистую осень посылал его отец на поиски потерявшегося в поскотине теленка-полуторника, впервые разрешив брать с собой курковку. Тогда на первой пороше наткнулся на чьи-то следы, они были нечеткие, неопределенные какие-то, бесцельные. Нашел и кучку картофельных очистков, цигарку недокуренную, остатки костра. Костер — ладно, цигарка — тоже. Мало ли кто по лесу бродит. А вот очистки в самом неподходящем месте почему? И мхом прикрыты, и снежком припорошены аккуратно. Чего их было прятать, пусть бы птицы или зверьки подбирали. В зимнице у родника нашел две жестяные баночки, клочок шинельного сукна и винтовочный патрон, светлый, не успевший позеленеть от сырости. Всякое думалось. Тимофей припомнил теперь, что надеялся встретить того человека и узнать, почему он прячется, уже готовился к разговору. Но вроде бы притих, насторожился лес, и затаилось в нем все живое. А его, молодого, уверенного в себе, тянула эта настороженность, примагничивала таинственностью. Так далеко углубился, что заплутал. Предупреждал ведь отец: «В глушину, смотри, на забивайся, нечисть там, должно быть, таится». Но сын не послушал, на себя тогда наде-ялся крепко, потому что в жизни еще ничего не случилось такого, из-за чего бы робость брала, вот и не боялся, хотя знал, что скрывается кто-то в лесу, таится злой человек, прозванный нечистью. Заплутал не на шутку, пришлось ночевать в тяжелой темени лохматого ельника. Только устроился в одном местечке — на мшистом бугорке, а над головой на сушине замолотила желна. Мать говорила, так стучит птица — не к добру. Сменил место, под березой устроился, всё от ее белизны посветлее. Огоревал костерок. И задремал. Вдруг то ли во сне, то ли наяву услыхал приглушенный ладонью щелчок взведенного курка, увидел качнувшуюся ветку, а за ней мутное пятно — обросшее щетиной лицо. И сноп огня тут же ослепил. После выстрела несколько раз треснули слабенькие валежины. Снова тихо. Жутко стало. Но куда кинешься?
Такой же настороженной, жуткой была и эта ночь с тоскливым завыванием Верного. Тимофей будто бы видел себя со стороны и сам себе казался странным, беспомощным, из последних силенок на ощупь шагающим в предрассветной мгле по буреломнику. Тяжело было на душе, словно изнемог в долгих блужданиях по чащам с целью наказать не только зверя, но кого-то еще неопределенного, а все-таки повинного во всех несчастьях. Он ощущал в руках тяжесть отцовского ружья, о котором вспомнил впервые.
4
Не зря говорится, утро вечера мудренее. Солнце так щедро сияло и высвечивало все вокруг, что настроение у Дуняши переменилось, а значит, и Тимофею стало полегче. Они сидели на голубом крылечке, обрадованные заверением бригадира в том, что без коровы все равно не останутся, как-нибудь колхоз поможет. Евдокия вообще решила не упоминать про Красавку, чтобы не бередить душу Тимофея. Вот и заговорила о другом — о приятном, напоминая мужу про давнюю рыбалку. Всей семьей рыбачили. В межработье, перед самым сенокосом, и надумали. Намет взяли да сетенку маленькую. Рыбы попалось порядочно: щурята, сорожняк, окуньки и даже несколько сорьезов. Варили богатую уху. И разговор вели семейный. Старший сын участвовал в разговоре, а младшие играли на лужайке. «Хорошо-то как было, — сказала Дуняша, улыбаясь. — Уж так хорошо, что и не сравнить ни с чем». Она так и засияла от прошлого счастья. Тимофей увидел ее давнюю, довольную, счастливую. Темнота все вокруг затопила, а пламя, над которым кипела уха, издали освещало милое Дуняшино лицо. Неотрывным взглядом смотрел он на жену, и казалось ему, что так вот они, друг против друга, сидят уже давно. Слышался молодой чистый голос Дуняши: «Ребятишки подрастут, в школу собирать станем. Сначала Васю, а тут — двойняшек. Портфели черные с блестящими запорами купим, рубашонки белые, только обязательно узорчик какой-нито надо на воротничках вышить, штаны отглажу, ботиночки начищу. Первое время придется на тарантасе провожать до Зяблухи, а потом — нечего баловать. Ты, Тимоша, с ними построже, пускай к учебе как следует относятся, ладно?» Он с согласием отозвался: «Как же иначе. Спрашивать, конечно, надо, контроль родительский нужон. И поможем, подскажем чего. А за отметки семь шкур драть не буду, пускай не за страх, а на совесть учатся. Зачем так-то, как, бывало, Забродин Егор Арсеньку за всякий пустяк лупцевал: то нельзя, это не делай, ну, шагу ребенку нельзя ступить».
«Дитя ведь и есть дитя, что родители обскажут, то и разуметь ему. Дедушки вот нету, тот бы спокойно, не торопясь, к любому делу привадил. Бабка Варвара у нас хорошая, заботливая, поможет и младших на ноги поставить. Вырастут, не увидишь, как за плугом окажутся. Тогда мы заживем», — верилось Дуняше. Внуков и правнуков собиралась нянчить. Тимофей тоже воображал себя длиннобородым дедом, многозначительно покашливал, крякал и старался говорить мудрые слова, а какие то были слова — теперь уж не припомнить. Тоже мечтал: одних бы внуков он пожурил за шалости, других, кои по возрасту подоспели, научил делать первые самостоятельные шаги в крестьянском хозяйстве, ремеслу всякому обучил ребятишек, а девоньки пусть у бабушки да у матери, что надо, перенимают; самых старших, конечно, повел бы в поле, за плуг поставил, в уборочную — на жнейку посадил, а по осени — к плотницкому ремеслу привлек.
Пробежали нарядные, прихорошенные школьники, кто с новеньким портфельчиком, а кто и с холщовой переметной сумкой. Поспешил за ними Тимофей, вышагнул из-за угла и долго смотрел вслед. Дуняша, понимая его, встала рядом, сквозь навернувшиеся слезы смотрела из-под руки, пока ребятня дружной стаей не скрылась за перелеском между зорянскими и притыкинскими полями. Туда, на дальний пригорок в деревянную школу под железной крышей, четыре года бегали сыновья, а потом уже стали учиться в большой школе-десятилетке.
Степан Башурин тоже проводил своих школьников — мальчика и девочку, одного в первый класс, другую — во второй; до самого перелеска, видно, провожал; возвращался оттуда торопливо, изредка оглядывался. Этому нелегко мужику, думала Евдокия, везде надо поспеть: и по хозяйству управься, и детей обиходь, все-таки трое, и на работу поспей. Всё сам: полы моет, стирает, корову доит, овец стрижет. Как пришел с фронта — нет облегчения, потому что без хозяйки в доме, жена-то улогом лежит. Подумала она про Степана, а увидела в нем своего старшего — Василия, он теперь был бы женатый на Татьяне Залесовой. И забегAла Дуняша мечтательными думами далеко вперед, представляя, будто бы это Василий своих детей в школу провожал. Вот сейчас подойдет к отцу с матерью, виновато спросит: «Как поживаете, старики? — И начнет оправдываться: — Не браните, что редко бываю, закрутился совсем, как отвез Татьяну. Сегодня-завтра должна разрешиться, сына бы родила, ребята нам нужны...»
Тимофей думает по-другому, он как бы прикладывает лучшее из узнаваемой жизни к теперешней большой семье Ивана Полякова и понимает, что вот так все оно идет у людей, в чем-то похоже, одинаково, чьи-нибудь малые дети покажутся вдруг родными, захочется вдруг нестерпимо смотреть им вслед и радоваться со слезами на глазах, понимая их ликованье, восторг и трепет. Родители, как бы трудно ни было им, какие бы невзгоды и беды ни терзали, чем бы ни тревожились, находят в себе силы улыбнуться и долго глядеть из-под руки на уходящих по полю детей... Так все идет во веки веков, хотя смертен каждый человек, все смертно, переменчиво, исчезаемо, кроме земли и неба, да, наверно, еще вот кроме этого родительского чувства. Он вспомнил слова Ивана Егоровича про память, радость и родство душ... Вспомнил, улыбнулся и сказал:
— Ватагой пошли... Иван Егорович проводил бы своих. Проводил бы, поглядел, порадовался. Дак больно далеко, из Макарья не прибежишь. Сам за партой сидит. Сказывал, разве на Октябрину недельку дадут, тогда и навестит семью-то...
Глава вторая
1
Подсушили землю первые пробные заморозки. Как ни старайся, как ни ловчись — тихонько не пройдешь: не только опавшая листва, но и трава, и даже мох под ногами шелестит, а еще похрустывают ледяные корочки. Чутко в такое время в лесу, даже слышно, как падают с деревьев последние листья, хотя вся округа наполнена вроде бы тягучим гулом мрачных ельников, в которых только рысь скачет бесшумно. Осторожный и чуткий этот зверь все видит, все слышит, может быть, он первым и предупреждает дикое и живое о приближении человека.
Облава на медведя, организованная председателем и уполномоченным из района, была напрасной. Скот на пастбище уже перестали выгонять не из-за опасности, а потому, что заморозки ощетинили землю. Вскоре первый снегопад заставил раскупоривать ближние стога. Дояркам и телятницам прибавилось работы на дворе. А Тимофей остался без дела, но Дуняша подобрала для него работенку. На колхозной ферме ремонтировал кормушки, в телятнике укрепил изгородь между стойлами, помогал жене поить и оделять откормочников, пилил и колол дрова. Даже решился взять на себя заботу о колхозных телятах, когда Евдокию назначили в поездку с хлебным обозом.
Запрягла она того же быка, на каком встречала весной мужа. Собралась в дальнюю дорогу больше из-за того, что надеялась получить в городской аптеке новое лекарство для Тимофея по рецепту, еще в страду присланному заботливой Шурой Смирновой, да поискать в магазинах что-нибудь из мужской одежды к зиме — ватник или телогреечку. В обозных поездках она бывала уже много раз, каждую осень с сорок первого года, — на первой подводе, как и положено ударнице, под красным лоскутом с напечатанными крупно словами «Хлеб — фронту!». В прошлом году другой был лозунг: «Хлеб — Родине!» Сколько приключений случалось в таких поездках: то телега перевернется, то колесо рассыплется, то бык заупрямится. Однажды и грабители напали, отняли мешок пшеницы, да не сумели далеко утащить-затаиться, тут же и попались — подростки топоры похватали и вдогонку, вскорости окружили бородатых голубчиков, расправиться хотели с ними, да она же, Евдокия Иванова, вступилась: «Не троньте. Нельзя этого делать, может, пошутили мужики-то над бабой. Недальние оне, из Алешкова...» Всякой всячины бывало. Другой раз и гужи перетрутся, а с собой никакой веревчонки нет в запасе. Вожжи и те износили, издергали. Вот и кукарекай. Жутко подумать: как в волоку застрянешь... Как-то билась-билась и не могла изношенную гужину связать, пришлось свой сарафан распарывать да выкраивать из него. Ладно, полотнина была ядреная, крепко-то скрученная, долго терпела... Сколько дум передумано, ни в сказке сказать, ни пером описать. Думы-то разные, да больше всё об одном — о детях. Про Тимофея вроде меньше ныла душа, словно решила для себя и осталась навсегда с уверенностью, что он, жизнью обколоченный, не пропадет нигде, прокормится в любом месте, даже в плену дотянет до освобождения — думала и такое, хотя не могла представить, как это он может оказаться в чужой стране, если война окончена победой. Для сыновей она не принимала своим робким сердцем ни плена, ни безвестной гибели, а вот допускала, что они по молодости сглупили где-то, затерялись; покалеченные, обезображенные войной, не смеют возвращаться, мать родную и милашек своих опечаливать, как тот солдат Егор Дремов, про которого Андрюша Зайцев читал в трогательной книжке. Материнское сердце за всякую надежду цеплялось: где бы что ни услышит Евдокия, применительно к себе передумает. Так и в этот день шевельнулась слабенькая надежда: весной не зря до станции съездила — мужа привезла, а теперь бы про сыночка которого хоть самую малость узнать, единый намек только и нужен ей был: мол, терпи, мать, дожидайся, живой он, просил по этому новому адресу написать, как будет можно.
Дорожный узелок на платке вязала, драники-подорожнички картофельные в корзину складывала, чистенький пониток надевала — всё при мыслях о сыновьях, а уж к порогу подошла, конечно, к Тимофею обернулась, оглядела его, чтобы понял женины тревоги, запомнил, что прощается, один остается. Наказы ему были те же, что и раньше, много раз повторенные за минувшее лето. А он в ответ возьми да и скажи:
— Не потеряюсь. Ты сама-то берегись, больно пригожа поехала. Любота глядеть на тебя.
Неужели в такой час шутить вздумал? Но не стала она выказывать удивления. Как в молодости, ответила по-книжному:
— С такими-то женами пригоже сходиться: не ради еды и питания, а ради доброй беседы и для науки; всегда внимать впрок себе, а не пересмеиваться и ни о ком не переговаривать.
Он засмеялся раскатисто, вольно да и обнял Дуняшу, поцеловал.
Тимофей помог ей обкладывать сеном мешки с зерном, проверил узлы веревок и надежность сбруи, даже постучал обухом по полозьям розвальней — не расколоты ли.
— Тряская и шиповатая теперь дорога, на чем и ехать — не угадаешь: ни телега, ни сани не подходят, кто его знает, как дальше запогодит, снегу подкинет или этот сгонит? Лучше бы не трогаться. Быки копыта заломают, того гляди.
— Шибко больно хлопочешь, Тимоша. Не одна ведь поеду, только из нашего колхоза двенадцать подвод, а там всё больше попутчиков. Бывала, знаю. И в лесу на конях робила: по ледянке сани сами катят, толь