На правах рукописи
Владимир Войнов

 
ДУХОВЧАНЕ

РОМАН В ТРЕХ ЧАСТЯХ

Часть первая
Часть вторая
Часть третья

И в лесу люди живут.

Пословица

 
ЧАСТЬ ПЕРВАЯ

                                                                                                              

1

Церковный сторож Лав­рентий Сукманов под­нялся на высокую коло­кольню и устало присел на скамеечку у каменного столба.

Тень от субботнего подзвонка еще не дошла до нужной отметины на противоположном столбе колокольни — начала бла­говеста ко всенощной. Старик достал кисет, набил махоркой трубку-носогрей­ку, закурил. Посидев не­много в раздумье, подошел к перилам слухового про­лета.

Внизу, как узел веревку, широкий почтовый тракт перехлестывало большое се­ло Духово. Все оно было в садах. В их нежной зелени пенились цветущие черемухи.

Хорош был сад у отца Якова Сосновского! От самой церковной ограды до богатого дома под оцинкованной кры­шей — зеленая кипень...

Но еще лучше старинный парк бывшего имения барина Березовского. В тени вековых лип утопал деревянный дом с балконом и верандой, покосившимися от времени. Когда-то рядом с домом красовался цветник со стеклянной оран­жереей. Теперь земля кругом изрыта. На клумбах лежал бутовый камень. А между липами краснели клетки кирпи­ча. Новый владелец имения, купец Векшин, закладывал большой каменный дом.

«Эх-хе-хе,—вздохнул Лаврентий.— Вот кому она, сво­бода-то, царским манифестом дадена!» Старик выбил труб­ку и спрятал ее в карман.

Около деревянной лавки Векшина, чуть левее строяще­гося дома, толпился народ. Приезжие торговцы сколачива­ли на площади ларьки, натягивали балаганы и палатки. На лужайке, против школы, воздвигалась карусель. Завтра троица, а послезавтра духов день, престольный праздник села и знаменитая на всю округу ярмарка. Стекутся сюда тысячи людей. Широкая улица от яркого шелковья невест и молодиц заиграет всеми цветами радуги.

«Эх, молодость, молодость! Золотое, невозвратное вре­мечко!» Лаврентий улыбнулся в нависшие на губу про­куренные усы, вспомнил, как и он когда-то хаживал по этой улице со своей невестой Сашей.

Из бедной семьи была девка, из жалких Горюшек. Ста­рик глянул налево по тракту, на примыкающую к селу де­ревню с серыми соломенными крышами.

«Верно, целая верста людского горя. Да и то сказать, кто из справных мужиков отдал бы свою дочь за барского конюха? По плечу рубил дерево. И какая хорошая, душев­ная баба оказалась! Дай ей бог царствие небесное! Не роп­тала, любила и в бедности. Только в детках счастья не было. Из семерых одного сберегли. И того в Порт-Артуре убили. Не перенесла, сердешная, такого неизбывного горя».

Лаврентий глянул с тоской на барский дом, за которым в ветхом флигельке протекла вся его жизнь, тяжелая, по­луголодная и такая бедная радостями.

«Да, так-то,  Лаврентий  Маркович, — покачал в раз­думье старик головой,— завтра у лю-

дей  праздник, веселье, а тебе, сироте, и душой прислониться не к кому».

Глянул направо: хотелось отвлечься от мрачных дум. Но за селом, по тракту, скажи, что улиты, вползали избен­ки на угор.

«Бобылица,— усмехнулся старик.— Верно, с одного краю горькая, а с другого бобылья жизнь. Да и где она сы­тее? Вон прямо по проселку Раменье — лесное, стало быть, селенье. А та же соломенная голь и рвань». Звонарь вздох­нул и перешел к другим перилам, откуда открывался вид на раздольное заречье.

Здесь ничто не вызывало тяжелых дум, все веселило и радовало. Внизу, под крутой высокой горой, светлой голу­бой дорогой врезалась в пески широкая Вилюга. За рыжей полосой песков зелеными гребнями горбились кусты ивня­ка. А за ними широко размахнулась пойма. В половодье, куда ни глянь,— вода и солнце. Только тут да инде торчат верхушки затопленного ракитника. Вправо большой остров деревни Поплавок. Присмотришься — точно на льдине принесло эту деревню с полузатопленными полями.

Теперь вода ушла. Пойма распласталась зеленым ков­ром. И перед утреней, когда весеннее солнце особенно яр­ко, на лугах зеркальными осколками слепят глаза то здесь, то там озера и озеринки. А случись, в небесной синеве по­плывут прозрачные облака, цвет лугов становится то тем­но-зеленым, то светлым с едва заметной желтизной, то про­бежит по ним зыбкой рябью голубоватая тень, сгустится, проплывет волной вдаль, к лесу. И луга снова радостно-зеленые...

Сейчас, перед всенощной, солнце клонилось к закату, светило ровно и мягко. Луга потемнели, притаились в ти­ши. За ними черной стеной вставали леса. Суровые, нелю­димые, они обрывались у самого стыка с небом, и малень­кие колоколенки заречных сел зыбились в них, как белые бакены.

— Господи, привола-то какая!

Все тяжелое отошло в сторону. В такие минуты душев­ного покоя  Лаврентию казалось,

будто плывет он с вольными чайками в небесном просторе над широкой рекой, над лугами, над лесом, что и он, бобыль, не лишний и не обойден счастьем и радостью на празднике жизни.

 

2               

 

По торной лесной дороге не торопясь, вразвалку шли со смолокурни домой два друга, дымари Игнатий Наумов и Павел Дымов. Оба молодые, рослые, широкоплечие.

Наумов, светловолосый, полнолицый, с чуть выдающи­мися скулами, смотрел умным, добрым взглядом на при­тихший под вечер лес, слушал, как где-то рядом заливался соловей, и улыбался.

Дымов шагал глубоко задумавшись, нахмурив черные брови и плотно сомкнув тонкие губы. Он не замечал ниче­го, угрюмо смотрел себе под ноги.

— Как ведь ловко выкамаривает, а! — причмокнул, по­хвалил соловья Игнатий.

Дымов не отозвался. Наумов глянул на друга:

— Ты чего, Пашка, приуныл?

— Так, на душе мутно.

— Ничего, завтра праздник, развеселишься.

— Ох, чую, не будет веселья, — вздохнул Павел. — Или напьюсь как скотина, или подерусь с кем-нибудь! — На ху­дощавом смуглом лице парня, возле маленькой родинки у носа заиграл живчик.

— Ну, водкой горю не поможешь. Крепись,  друг,  не унывай!

— Легко тебе так говорить, Игнашка. — Парень с упре­ком взглянул на друга. — А случись-ка такое с твоей Ан­ной, а?

Игнатий насупился, на миг представил, что его Анюта не идет сейчас следом за ним, ломая по пути ветки на ве­ники, а, как Павлова Катерина, томится в доме другого, нелюбого.

— Нет, не приведи бог!

— То-то. А говоришь: развеселишься. Какое уж тут ве­селье?

— Да-а...

Друзья замолчали. И о чем было говорить? Что «пропили» девку, не спросив ее воли? Так об этом столько говорено, а что толку? Окручена — назад не раскрутишь. Не Катерина первая, не она и последняя. Обычай. Не сумели его поломать — ломайте сами себя.

«Ох, а не легко это!» — посочувствовал в душе Наумов и остановился.

— Однако Анну-то надо подождать. Аню-та-а! — крик­нул он, приложив руки пригоршней ко рту.

— Ау! — отозвался  вблизи   мягкий женский голос. — Здесь я, следом за вами иду.

Из густого подлеска вышла на дорогу статная, приго­жая молодица с такими же, как у Игнатия, светлыми во­лосами, заплетенными не рожками спереди, как это приня­то у баб Привилюжья, а собранными в большой узел сза­ди, «по-сельски», в куфту. Такая прическа сберегала в ее лице девичью свежесть и нежность. Правой рукой она при­жимала к груди большую охапку березовых веток.

Игнатий невольно улыбнулся, любуясь разрумянившей­ся женой.

  Куда ты такую уйму наломала?

— Да, чай, и того мало отпарить тебя к празднику! — засмеялась Анна, блеснув мелкими, как лепестки молодой ромашки,    зубами. — Глянь-ка   на   себя — черт   чертом идешь!

  То верно, черт, — согласился  Игнатий,  глянув  на черную от грязи одежду, на руки со следами смолы и уголь­ной пыли в порах.

В селе ударили ко всенощной. Лицо Анны сразу стало строгим. Она перехватила ветки из правой руки в левую, перекрестилась.

  А березок-то ты и не срубил? — спросила озабочен­но. — Троица же!

Игнатий достал из-за опояски топор, начал выбирать деревца поветвистее. Павел тоже подался к березкам.

Анна, ожидая их, слушала мерный благовест и смотре­ла, задумавшись, вдаль. Вдруг впереди, в зеленом подлеске, мелькнул раз, другой знакомый платок и исчез.

«А ведь это Катя!.. Ей-богу, она!» Анна быстро пошла вперед, глянуть — не осмотрелась ли?

Нет, в стороне, обняв деревцо и припав к нему щекой, стояла Катерина Таранова, Аннина подруга в девичестве.

 Катенька! Что с тобой? — бросилась к пей Анна. — Зачем ты здесь?.. На что ты решилась, глупая?.. А ну, не ровен час, твой Василий хватится тебя? Пропала твоя бед­ная головушка!

Катерина оторвалась от деревца, выпрямилась, прикры­вая концами платка заметно округлившийся живот.

  Анюта, ничего  не   спрашивай,   не  выпытывай! — взмолилась она. — Мне теперь все равно. Пройдите с Игна­тием вперед, подождите там Пашу. А мне дайте слово мол­вить с ним.

Наумовы прошли за поворот и присели на дерево, сва­ленное бурей. А Катерина с Павлом свернули в лес. На небольшой полянке она упала ему на грудь.

  Прости меня, Пашенька, прости!.. Только я ни в чем не виновата... — простонала она и заплакала,

Той же дорогой ехал с кордона двоюродный брат мужа Катерины, Степан Таранов. Острым слухом охотника он уловил, что кто-то плачет в лесу, привязал лошадь и осто­рожно, чтобы не хрустнуть, пробрался сквозь чащу к самой поляне.

«Те-те-те! — изумился Степан, раздвинув ветки моло­дых елок. — Вот притча, а!.. Эка, что вытворяет баба, ког­да мужа дома нет! Горючие на плечике у милого пролива­ет. Поди-ка, сетует на горькое житье с нелюбым? А он, под­лец, полюбовник-то ейный... Нет, гнать, скорей гнать домой! — спохватился мужик. — Сам-то, наверно, вернулся. Пускай нагрянет да полюбуется».

Степан бесшумно опустил ветки, выбрался на дорогу. Вскочив в телегу, огрел сплеча кобыленку под брюхо. Та присела от боли и бросилась вскачь. За поворотом Сте­пан увидал Игнатия и Анну. «Дружка да подружку под­жидаете? » — чуть не крикнул он. Но сдержался и, что­бы не вызвать подозрения, снял картуз, учтиво покло­нился.

«Эх, Васька, Васька! Не иначе бельма у тебя на зенках-то: ослеп, не видишь ничего, — сокрушался о братеннике Степан. — Поди-ка, опять со станции суприз молодице при­вез, на платье, а то и на шубу. Будет тебе седни суприз!.. Да и тебе, гордячка треклятая, достанется на орехи!» — мысленно пригрозил Степан Катерине и снова взбодрил ло­шаденку.

Наумовым долгонько пришлось ожидать Павла. Оба си­дели молча, пригорюнившись: понимали — не легкая была встреча.

«Не вынесла, сердешная! — сокрушалась Анна. — А и то, с кем молвишь слово, с кем отведешь душу в постылом дому? Знать, не зря решилась на свиданку засветло... Только не к добру это. Ой, не к добру!»

В селе смолк благовест. В лесу стало тихо. И вдруг опять, почти над головой залился соловей, защелкал, завысвистывал. Наумовы затаили дыхание, забыли обо всем и не сразу заметили, как выбежал из лесу Павел с Катери­ной на руках. Тяжело дыша, он положил ее па траву. Ка­терина была в беспамятстве.

  Это она проститься со мной приходила... Нареве­лась — и в лес бегом... Я сразу почуял — неладно... За ней. — Павел отер пот с лица. — Не поспей — голову в пет­лю сунула бы!

 

3

 

Василий Таранов подъезжал к Горюшкам. День дого­рал за черными лесами. Впереди розовела белая колоколь­ня Духова. Пара вороных, пробежавшая полсотни верст от железнодорожной станции Лесной, была вся в мыле. Хозяин выехал поздно и торопился поспеть домой за­светло.

Дорогу к деревне пересекал овраг. Спускаясь с горы, Таранов ослабил вожжи. Кони, подгоняемые напиравшим тарантасом, сбежали вниз и с ходу быстро пошли в гору. С морд их падали белые хлопья пены. На горе Таранов поравнялся с горюшкинскими мужиками, Филиппом Бы­ковым и Спиридоном Нечаевым.

— Ты бы, Василь Федорыч, слез в гору-то, пожалел лошадок. Ишь как умаялись, бедные, — посоветовал Бы­ков.

  Вынесут! У меня орлы, а не как у которых, клячи! — самодовольно засмеялся Таранов.

  Не говоря, орлы. И сам ты орел, Василь Федорыч. Высоко паришь! Только не гнушайся и клячами, — с оби­дой заметил Нечаев.

А Быков добавил:

— Клячи-то землицу-матушку пашут.

Но Таранов не слышал мужиков. То ли его пьянила удача: как же, молод, а приказчик у миллионера-лесопро­мышленника Ефремова, не шутка! То ли волновала ско­рая встреча с женой-красавицей, которую не видал неделю и соскучился по ней.

Выехав на гору, Таранов огрел вороных кнутом, те рва­нули и мигом подлетели к расшитым в елку воротам бо­гатого шестистенка-крестовика, срубленного по-городско­му, в лапу.

В ограду вошел Степан и стал около крыльца. Василий не сразу заметил его.

  Это, Иван, развяжешь и снесешь на кухню,— пока­зал он работнику на пристроенную сзади кладь. — Тут все больше по хозяйству. Катерина сама распорядится.

— Знам,— отозвался работник и заметил: — А сама-то, Василий Федорыч, занедужила, лежит.

  Ничего, подымется,— заверил Таранов, доставая из-под беседки два свертка.— Мы ей такое лекарство имеем — от всех болезней излечит! — И пошел к крыльцу.

  Опять суприз?— криво ухмыльнулся Степан, здоро­ваясь с братенником.

  Сюрприз, Степка! Да еще какой!.. А это к праздни­ку. На-ка, неси, помогай.

Степан охотно принял увесистый узел, приподнял его и понюхал. Пахло дорогой копченой рыбой и еще чем-то вкусным.

«Эх, черт! — облизал губы мужик. — Такого на свои горемышные не отведаешь. А праздничек-то ноне пропал: после Катькиного суприза не до веселья будет». И Степа­ну жалко стало, что не придется отведать редкой снеди, ко­торую держал в руках.

Мать-старуха встретила сына в сенях.

  Молодица-то твоя, Васенька, веничков  было нало­мать за рекой изладилась, да на пути худо ей стало, без чувствия упала, — сказала тихонько она. — Анютка Игнатиха домой привела.

Степан прикусил губу, чтобы не прыснуть, протянул старухе узел.

  Принимай-ка  вот.  Хозяин  сам разберется, что к чему.

Провожая сверток жадным голодным взглядом, Степан решил про себя: «Нет, повременю. Допрежь выгощу у бо­гача, а потом скажу. Не река горит. Да и не до того ему сейчас, Ваське-то».

Василий с тревогой выслушал мать. Вбежав в дом, он был поражен: Катерина нераздетая навзничь лежала на голубом сатиновом одеяле. На мужа даже не взглянула.

  Что с тобой, Катя?— со страхом спросил Василий. Катерина молча, усталым движением показала на жи­вот.

     Оступилась или убилась где?

Больная только покачала головой: нет, мол.

    Что ты молчишь, Катенька? Ты скажи,  что  с  то­бой?— с участием допытывался муж.

    Не спрашивай, лихо мне,— простонала Катерина и устало сомкнула веки.

Василий любил жену, в домашних делах не неволил, денег на наряды не жалел и с нетерпением ждал от нее сы­на. Он знал, что Катерина втайне тосковала о Павле, но был уверен, что, окруженная вниманием и заботой, она ско­ро забудет своего дымаря-голодранца. А появится ребе­нок — некогда будет думать о другом. И вдруг свалилось на голову несчастье.

Василий выбежал из дома.

   Запрягай  скорее  Соловуху и гони в больницу за фельдшером!— приказал он Ивану, а сам с шумом распах­нул калитку, побежал в Духово к повивальной бабке Олене Красильничихе.

  Скотина и та покой знает,— пробурчал недовольно Иван вслед хозяину.— А тебе  ни вздыху,  ни роздыху. Иван — то, Иван — се. С зари до зари беги туды, гони сюды. Провались ты в преисподнюю с экой жизней! — Мужик в сердцах рванул с крюка узду и с размаху так ударил се­бя удилами по скуле, что взвыл и закружился на месте, мотая головой и  страшно  матерщинничая.  Поотдышавшись, ворвался в конюшню зверь зверем. Кобыла в страхе шарахнулась в сторону. — Тпру!.. Стой!.. Чего дрожишь, дура? Я, чай, не твой сумасшедший хозяин: ни людей, ни скотину не обижаю. Куды пятишься-то?  Под брюхо не пну. Дурак я, что ли, под брюхо тебе, жеребой, пинать? — Иван достал из-за пазухи недоеденный кусок пирога, что дала тайком от хозяйки работница, и сунул в рот Соловухе. —  На-ка вот, сам-то, знать, не удосужусь съесть.

Кобыла задвигала челюстями, благодарно закивала го­ловой и спокойно зашла в оглобли тарантаса.

Не успел Иван заложить дугу и в один гуж, как в ка­литку с истошным визгом вбежала хозяйская  свинья и рух­нула, изнемогая, на землю. Вслед за ней ворвался во двор возвратившийся от всенощной старик Таранов, по прозви­щу Исусик.

  Ошпарили!.. Всю спину обварили, лиходеи! — вспле­снул руками он, заморгал заплывшими глазками и засто­нал: — Ай-ай-ай!.. Ай-ай-ай!..  Извели свинью, извели!.. Это за добро-то, за то, что людей жалею, господи Исусе! Больно? Ах ты, сердешная! — прослезился старик и начал почесывать свинью по здоровым местам, не замечая, что полами нового суконного кафтана елозит п освежему на­возу. —  Распряг? — спросил он, глянув на стоявшую у та­рантаса Соловуху.

   Запрягал.

   Так торопись! Что зенки-то вылупил?

Иван ухватился за второй гуж.

   Тьфу ты, господи Исусе! В телегу, дурак! Кто в та­рантасах свиней возит!

   За фершалом велено.

   Какой фершал? К ветелинару гони!

   Молодица плоха, Федор Елизарыч.

    Запрягай в телегу, тебе сказано!

Обессилевшая свинья не сопротивлялась. Ее погрузили без особого труда. Иван распахнул ворота, взял вожжи. Исусик несколько успокоился и, провожая работника, упрекнул его:

— Тоже мне, «молодица»! Свинья-то супороса, пони­мать надо. Полегше вези, чтоб у меня без дури!

Красильничиха не отказала в услуге. Она решительно выпроводила из комнаты Василия и Исусиху, осталась с больной одна и присела к постели.

— Занедужилось, доченька? — мягко пропела она и по­гладила Катерину по голове.— Бывает, всяко случается в нашем бабьем деле. А ты успокойсь, перемогись, и все обернется хорошо. Главное — не бойсь, не страшись. Страх-от в хворости силу точит.

Бережная ласка тетки Олены тронула Катерину. Она посмотрела на старуху с тоской и безмолвной жалобой. А та осторожно придвинулась к ней, стала тихонько погла­живать по животу.

И вдруг что-то ворохнулось под сердцем. Катерина по­чувствовала другую жизнь внутри себя и замерла. По все­му телу прокатилось приятное тепло. Любовь и жалость охватили ее. Катерина заплакала.

— Поплачь, милая, пореви: в бабьем царстве и слезы — лекарство. Они омывают боль и горюшко, слезы-то, — при­говаривала тетка Олена, а сама все гладила и осторожно прощупывала теплой ласковой рукой. — На паренька при­меты складываются, Катеринушка. Удачлива ты, бабонь­ка. Потому они, мужики-то, любят, ежели сразу сыночком одаришь.

— Тетка Олена, не гладь больше: отпустило. Посиди возле меня запросто: с тобой легко, — попросила Катерина.

В слабом голосе ее чувствовались и благодарность к доброй старухе, и крепнущая воля к жизни.

 

4

 

У ворот своей ограды Игнатий Наумов остановился в раздумье. Месяц не был дома, а словно год прошел, так все обветшало. Подгнившие столбы покачнулись. Какой-то сер­добольный сосед подпер их кольями. Еще к пасхе молодой хозяин собирался починить ворота, вытесал три сосновых стояка, да поставить их все времени не было.

Игнатий приставил три принесенные из лесу березки к стене избы, достал топор и, не заходя в избу, снял полот­нища, отбил обухом подпорки и с силой приналег на по­качнувшийся столб. Столб натужно закряхтел, охнул и по­валился.

На шум вышла из избы мать, Евдокия Егоровна.

— Ох, Игната, — покачала головой старая, — на ночь-то глядя за такое дело взялся! Не управишься,  а  завтра троица.

  Управлюсь, мама. А не управлюсь — ночи-то теперь белы. Ты вынеси мне заступ да лом, а сама покличь Спирю Нечаева, а занят — Филю Быкова. Скажи: Игнатий, мол, просил помочь.

Евдокия Егоровна озабоченно спросила:

  А молодица-то твоя где?

 Скоро придет, к Катерине зашла.

Мать с удивлением посмотрела на сына: не понятно, мол, вроде с Тарановыми не водимся. Но, видя, что Игна­тий взялся за топор, покачала головой и вышла на улицу.

Через забор из соседнего двора перемахнул Павел Ды­мов. Он был суров после только что пережитого в лесу, молча схватил заступ и начал отрывать пенек стояка, с ожесточением засаживая лезвие по самый черенок. Игна­тий с сочувствием посмотрел на убитого горем парня, вздохнул.

Явилась домой Анна, на пытливый взгляд Павла сокру­шенно покачала головой. Парень еще больше помрачнел.

Подошли Спиридон Нечаев и Филипп Быков, один с ло­мом, другой с заступом и топором.

   Бог на помочь!

  Вижу, что на помочь. Только бог ли? На  бога  ты, Спиридон, что-то мало похож, — пошутил Игнатий, чтобы как-то развеять мрачные думы Павла. — Да и Филя боль­ше на лешего смахивает,

Мужики посмотрели друг на друга, засмеялись. Оба в латаных и перелатанных портках, в обносках лаптей, кос­матые...

— А и впрямь, Спиря, — Филипп смерил взглядом Не­чаева, — до  бога  тебе  далеко. А за угодника сойдешь по нужде. Как есть Егорий Победоносец с пикой. Только се­рого коня не хватает.

Под смех Игнатия и Быкова Спиридон принял воинст­венную стойку, взял лом на караул. Даже Павел Дымов, которому никак было не до смеха, взглянув на Нечаева, криво ухмыльнулся.

  Однако, мужики, лясы точить некогда. Пришли по­могать — так помогайте: солнышко-то вот-вот за лес канет.

  Мы не торопиться пришли, а дело делать, — пошу­тил Филя Быков и принялся починять полотнище ворот.

Нечаев взялся за лопату.

Подошли еще два соседа — Арсений Бурнашев и Егор Сенин, мужики хозяйственные. Бурнашев осмотрел новые стояки и нашел, что четверти для притвора следует подправить. Сенин помог вытаскивать открытый пенек старого столба.

— Игнатий, тебе полотнища-то кавадратами расшить али в елку?— балагурил Быков, перебирая старые, почер­невшие доски.

   Ты, Филя, сделай ему фигурами, как у Оськи Марть­янова.

  Али как у попа Якова, — смеялись мужики. Евдокия Егоровна позасиделась у соседки и, когда возвратилась домой, глазам своим не поверила: исправленные полотнища ворот и калитки красовались на новых столбах. А к столбам были прибиты молодые березки. Мужики си­дели во дворе на завалинке, курили. Анна вынесла им пол­ный бурак квасу.

  Отведайте,   соседушки,   свеженького с устатку, — низко поклонилась она. — Спасибо вам всем за помочь.

  Анюта, квасом да спасибом ты сегодня от мужиков не отделаешься, — сказал Игнатий. — Накрой-ка   иди   на стол, пусть выпьют по чарке люди.

   И то верно. А мне и невдомек, — спохватилась Анна и направилась к крылечку.

   Аннушка, — остановил   ее   Арсений, — не трудись, милая. Свекровушка-то, поджидаючи вас из лесу, угоила в избе, а мы грязищи натащим на чистый-то пол.

   Дело  говорит Арсюта, — поддержал Нечаев. — Уж ежели хозяин по чарке подносит, мы и здесь выпьем, не обессудим.

 Оно и вольготней в прохладе-то.

Филя Быков притащил с крылечка порожнюю кадушку, поставил перед компанией кверху дном:

  Вот нам и стол.

Анна постлала на донце пестрядинную скатерку, при­несла сочных дроздков луку, хлеба и глиняную миску жа­реной картошки. Игнатий выставил бутылку «казенной».

   Разливай, Арсений. Ты всегда артелью в лесу коно­водишь.

Бурнашев выколотил пробку, сосчитал взглядом, на сколько душ делить, отметил пальцем и вылил долю в чашку:

   Хозяину первому.

   Нет, поднесем сначала тому, кто первым пришел по­могать.— Игнатий кивнул на Дымова.

Павел молча выпил.

Поднял чашку Филя Быков, взял ломоть хлеба, поню­хал его и спросил:

 Своим еще хлебушком-то пробиваешься, Игнатий Иванович?

  Своим, — в тон ему ответил Игнатий. — Я, чай, не беднее тебя.

 Не храбрись, осадим. У меня его завсегда до новины хватает, хлебушка-то.

  Где ты только сберегаешь такую уйму?

  У Осипа Мартьянова в анбаре.

— Ты, Филя, допрежь ослобони посудину, а потом и рассусоливай. Кажному с устатку хватить хочется.

Быков заторопился, вылил содержимое из чашки в рот, еще раз понюхал хлеб, поморщился. Закусив картошкой и луком, он бережно собрал со скатерти крошки, отправил их в рот и, вздохнув, признался:

   Только солон в Оськином анбаро хлебушко. За пол­надела покоса взял вчера пять пудов.

   Неуж? Да ты с ума спятил?— не поверил Бурнашев.

   А куда денешься? Не я первый, не я и последний. Спиря тоже порешил ноне с полнаделом.

   Поди ты!.. Али впрямь, Спиридон?

   Приперло, Арсюта, вот так! — полоснул Нечаев реб­ром ладони поперек горла.

   А Сивка, кормильца своего, чем зимой на вывозке леса довольствовать станешь?

   Веников,  как  овце,  наломаю,— отшучивался му­жик.— Еловых лап нарублю. Первейшая пища лапы-те.

  Смех-то, мужики, смехом,— вмешался Игнатий,— только до каких это пор грабить нас кровососы будут? Од­ни на хлебе наживаются, другие в лесу да на сплаве при­жимают!

   Ничего не поделаешь, Игнатий. Земля-то у их? У их. Лес у их в лапах? У их. А ты со своего загона до ползимы съешь хлебушко — и к Осипу Мартьянову али к Исусику лешачьему с поклоном:   кормильцы, мол, благодетели, оглянитесь на нашу бедность! — уже не шутил Спиридон Нечаев.

   «Благодетели»! Благословить бы этих благодетелей вон тем ломом по башке!— пригрозил Филя Быков.

  Грозились которые в пятом да шестом году, и за лом, и за косу, и за топор брались, красного петуха пуска­ли в именья, а чего добились?—понизив до полушепота голос, спросил Егор Сенин.

   Не говоря, вшей в остроге покормили многие. А еже­ли допечет? А коли руки сами зачешутся?

   А ты не доводи до того.

  Хорошо вам, Егор с Арсением, говорить «не до­води»: вы справные. Покоса под хлеб не отдадите, у вас своего, чай, да новины хватает.                                             

    Справные, говоришь? — обиделся Сенин. — Свое­го до новины хватает? Может, его допрежь и хватало у де­дов. А мы вон с Арсютой из кожи лезем, а кажинный год со своим-то до масленой управляемся. Справные! А кое ле­то избу собираюсь перекрыть? И все средствов но хватает. Все мы, горюшане, одинаково справные. Не зря  про  нас Максим Соснин и побасенку сложил: «Непокрытые сомцы — то горюшкинские».

  И все же в кабалу к богатым лезть не след! — горя­чо возразил Арсений. — Я бы в работе переломился, а по­коса не заложил. Зимой свое же сено у Векшина али Ису­сика станешь покупать. Петля-то на шее еще туже затя­нется.

   А как же быть?

   Вот то-то, как быть!

Мужики приумолкли. Все понимали, что жить стано­вилось год от года хуже и хуже. Землицы-матушки в ума­лении, вся она в лапах у Векшина, да у Тарановых нема­лый клин. В других деревнях свои прижималы: Дупловы, Дудины, Рябинины. Хлеба ли купить, товару ли взять в лавке, ржицы смолоть — за все плати дурные деньги. А за­работки только в лесу да на сплаве. И какие заработки? Слезы! На поденщину податься к богачам — кабала.

«Как быть?» — терзался Игнатий Наумов. Не сладко жилось и ему. Нужды в сиротстве хватил по горло. Когда к войну с японцами убили отца, он тринадцати лет остал­ся кормилец. А семья — сам четвертый, кроме него еще дна маленьких. Правда, бог прибрал их, как говорила мать. Лошаденка пала. А без нее какое хозяйство? Хлысты в лесу валить — молод, да и одежонки не было. И пошел шест­надцати лет на смолокурню в дымари. Батрацкая работа, но постоянная, и то слава богу. На хлеб, пока нет ребяти­шек, хватает. А обрастешь ими, тогда как? Неужели и ему придется под одежонку, под покос, и не приведи бог, под посев озимых хлебушка до новины у богатеев вымаливать?

  Нет, мужики, покосов никак нельзя закладывать! — решительно  вмешался  он. — И те, что выманили богачи, отобрать у них!

  Отберешь у таких, надейся!

  Бобыличане сумели?

  Так то бобыличане. Они народ согласный. Да и при­пекло их, — ввернул Быков.

А бобыличан действительно припекло. Раздел лугов пе­ред сенокосом — целое событие для деревни. Обычно в день Аграфены Купальницы и в Иванов день — двадцать третьего и двадцать четвертого июня — мужики выходили с саженными тычинами, измеряли сотню раз измеренную площадь лугов, а потом разбивали ее на полоски. Легко это сделать, когда трава везде одинаковая. Но как быть, когда тут вымахал по пояс пырей да дикий кашник, чуть пони­же, в заболоченной луговине, шумит осока, а около озер — и просто один пестовник?

Разделить луга надо по совести, без обиды. А иди-ка ухитрись каждому дать хорошего и плохого покоса поров­ну! Да тут еще Мартьянов и Исусик явятся и требуют на­мерить им наделы должников в одном месте. Мужики на дыбы. Толстосумы — ведро «казенной» на луг. Хватят с голоду люди, ублаготворят купчину да мельника, а как начнут себе отмерять паи-полоски — поднимется шум, крик, спьяна кулаки пойдут в ход. Редко без мордобоя об­ходилось.

Два года назад трижды выходили бобыличане делить луга, сколько травы притоптали, в драке Василия Веснина изувечили. И зовут его уже не Весниным, а Васькой Луго­вым — по месту, где потерял мужик передние зубы.

Бобыличане так и не поделили покосов. Спасибо про­живавшим тогда в Духове ссыльнопоселенным путиловцам: посоветовали делить не луга, а сено. Обмозговали му­жики совет умных людей да и вышли косить миром. При­бежали Мартьянов и Исусик, стали требовать, чтобы выделили им паи тех-то и тех-то. А бобыличане в один голос:

 Лугов ноне не делили и впредь делить не будем.

Грозили богачи судом, хотели сено забрать за долги, но осеклись.

Игнатий Наумов и прошлый год подбивал горюшан по­ступить так же, как бобыличане, но мир пошумел и не при­шел к согласию. Особенно Исусик восстал против покопенного дележа, а за ним и справные мужики. Даже Сенин и Бурнашев не хотели косить обществом. Нынче оба они затаили злобу на мельника: обвешал их при помоле.

— Филя, наш народ подружней бобыличан,— возразил Игнатий Быкову, а сам посмотрел на Бурнашева да Сенина и спросил: —Так я говорю, мужики?

  Ежели всем миром, то Исусику несдобровать!— со­гласился Бурнашев.                                                                                                                                                                                                                                                                                                                                                                                                                                             

— Знамо, мир переможет! — заверил Сенин.

«Клюнуло!»— обрадовался Игнатий и предложил:

  А не побеседовать ли нам каждому наособицу с на­родом да и пошуметь на миру?

  Пожалуй.  Доведется, так пошумим при случае.

  «Пошумим при случае»! — вскочил все время мол­чавший Павел. — Ох, Арсений, не допекло тебя! А я бы что с Исусиком, что с его сынком Васькой, что с Векшиным вот бы что сделал! — Парень страшно заскрипел зубами, махнул рукой и, ни с кем не попрощавшись, выметнулся в калитку.

 

5

 

Настал долгожданный праздник.

Утром Лаврентий торжественно благовестил в большой колокол, передохнул и ударил задорно «вовся», к обедне. Но народ в церковь не торопился. Мужики и старики, оде­тые в домотканые суконные штаны и в такие же летние полукафтаны, сидели под березами на скамейках вдоль церковной ограды и неторопливо беседовали о сплаве ле­са, о всходах яровых, о травах на лугах. Одни были обуты и новые лапти с белыми онучами. Другие, побогаче, — по-праздничному в сапоги, густо смазанные дегтем, приятный лапах которого перемешивался с едким дымом махорки и приторным душком топленого масла, которым были жир­но сдобрены волосы, подстриженные под горшок.

Игнатий Наумов сидел на скамейке поближе к входным воротам ограды. Справа от него примостились горюшанин-дымарь Максим Соснин и молодой еще мужик из Бобылицы Иван Звонов. Оба веселые, острые на язык.

В ворота, горбясь и опираясь на клюшку, вошла бабка Секлетея, отличавшаяся редкой скупостью. Про нее ходи­ла побасенка, что она только в пасху покупала новую свеч­ку за копейку. Поставит на подсвечник, помолится немно­го, погасит и — в карман. И так каждое воскресенье до следующей пасхи.

Звонов бросил ей вслед:

  В прошлую троицу семишник обронила, ищет.

Мужики посмеялись и ждали, как проводят пересмеш­ники юркого купца Векшина, вечно куда-то спешащего. Да­же в церковь он бежал суетливой походкой.

— Не иначе кого-то успел обмануть ради праздника, грех замолить торопится, — заметил как бы между прочим Звонов.

— У фунта соли на пуд обвешал, — добавил Соснин. Игнатий не пытался шутить и балагурить: не умел. Но над побасенками смеялся охотно и любил Соснина и Звонова за веселость и острый язык.

К церкви подходила Катерина Таранова в дорогом, не по-деревенски сшитом платье, в шелковой шали, накину­той на плечи.

  Да, мужики, и в шелку горе ходит,— вздохнул Сос­нин.

Насупился и Иван Звонов.

Ни тот, ни другой, конечно, но знали, на что решилась было вчера Катерина. Чутким сердцем оба угадали, что женщина страдает, и по-своему отозвались на ее страда­ние: не поглумились, сказали доброе слово.

Игнатия тронуло это.

- Верно, мужики, несчастная она баба, — заметил он, провожая Катерину взглядом до паперти и удивляясь, как она нашла в себе силы после всего пережитого вчера вый­ти на люди.

В ворота вошла Анна и остановилась невдалеке от му­жа. По деревенским обычаям, бабе зазорно подойти к мужикам, когда они сидят трудно и ведут меж собой беседу. Наумов сам подошел к ней.

— Игната, дай  мне  денег  на   свечку, — попросила она.— Я взяла немного, да нищим раздала.

Игнатий дал мелочи, шепнул тихонько:

  Катерина сейчас в церковь прошла.

  Я видела, — вздохнула Анна и направилась к боко­вым дверям левого придела.

Она уже подходила к каменному крыльцу, как сзади окликнули ее:

  Аннушка!

Анна обернулась. От боковой калитки ограды шла мо­лодая попадья, тоже Анна. На ней было длинное шерстя­ное платье, сшитое в талию. На руке блестел золотой брас­лет. Анна подбежала, обняла попадью:

  Здравствуй, мама-кресненька!

— «Мама-кресненька», «мама-кресненька», — передра­знила матушка с досадой, — а как выскочила замуж, к маме-кресненьке и носу не показываешь.

— Так ведь я теперь не в родном доме живу, забот при­бавилось, — виновато оправдывалась крестница.

  Знаю. В селе-то бываешь, а к нам ни ногой. Сегодня сразу после обедни жду в гости.

  Ладно, приду.

  Не приду, а придем. Я хочу и на твоего ненагляд­ного полюбоваться. Не придете — обижусь.

Крестница обещалась. Она дорожила домом священни­ка. Мать Анны жила сначала в няньках, а потом в работ­ницах у родителей попадьи. От них и замуж вышла. А ког­да родилась дочь, она упросила, чтобы кто-нибудь из семьи ее бывших хозяев воспринял на крестинах первого ребенка. Матушка Анна была тогда еще девочкой и пожелала быть крестной. В честь ее и крестницу назвали Анной.

Она с достоинством носила имя «мамы-кресненьки». Девочкой перешивала свои старые платьишка для малень­кой Аннушки, частенько ходила к ней и носила гостинцы. А когда сама вышла замуж и стала полноправной хозяй­кой, баловала и более дорогими подарками, помогала на­капливать приданое.

Аннушка выросла на славу красивой невестой. За нее сватались богатые женихи. Но она полюбила Игнашу-дымаря, парня из бедной семьи, умного, сильного, работя­щего.

Родители Анны долго не соглашались выдать дочь за бобыля, хотя и сами недалеко ушли от бобыльей доли. Настойчиво отговаривала крестницу и ее знатная крест­ная. Но в Анне сказался более сильный характер, чем у ее подруги Катерины. Она и слышать не хотела о других же­нихах, наотрез заявила: «Или за Игнатия, или ни за кого!» И настояла на своем. Перед масленой ее обвенчали с Нау­мовым.

Попадья обиделась на крестницу, что та не послуша­лась ее совета, но со временем смирилась с таким «само­вольством». Приглашение крестной Анна поняла как шаг к примирению и была рада этому: она любила свою «кресненьку».

В церкви Анне хотелось взглянуть на Катерину. На улице она видела ее мельком и то издали.

Найти Таранову среди молящихся было нетрудно: она всегда молилась вместе с пожилыми бабами в задних рядах, стыдилась дорогой одежды, в какую наряжал ее муж.

Катерина и сегодня стояла на облюбованном месте, в тени большой колонны, служившей основанием свода. Ан­на встала недалеко в тот же ряд, чтобы видно было подругу.

Она думала встретить ее такой же бледной и отрешен­ной от жизни, какой оставила вчера. Однако лицо Катери­ны было строго, спокойно. На щеках выступил легкий ру­мянец. Она не молилась, а просто стояла, устремив свой взор на иконостас, на огни в подсвечниках, но едва ли ви­дела все это. Она вся углубилась в себя и слушала не дьяконовский бас, потрясавший своды, а то, что происходило внутри нее: старалась понять и объяснить себе ту пере­мену, которая произошла в ней.

Анна молилась и внимательно наблюдала за Катериной.

Прошло немало времени, а та стояла все в прежнем по­ложении, все с тем же выражением лица. «Хоть бы раз пе­рекрестилась,— думала Анна.— Вот такая она и в девках была: задумается — слова не добьешься, а развеселится — не уймешь. И никто не умел так радостно смеяться, как она. От одной Катиной улыбки становилось светло на душе». Анна скорбно вздохнула, и ей захотелось, чтобы Катя улыбнулась хоть краешком губ.

Катерина действительно улыбнулась и опять задума­лась. Лицо стало каким-то усталым.

Анна обрадовалась и испугалась. «Не тронулась ли рас­судком Катя? — с тревогой подумала она. — Нет, на безум­ную не похожа. Дай-ка ты, господи, ей душевного покою да счастья! — шептала Анна, опускаясь на колени, и, пе­рекрестясь, припала лбом к холодному каменному полу. — Исстрадалась она, извелась в нелюбви-то!.. Холодно так-то, страшно, господи!.. Обратил бы ты, что ли, ее сердечушко к Василью!.. Ведь из-за живого-то мужа другого любить да изнывать по нем грех, сам понимать должен!»

 

6

Народ валил из церкви пестрой нарядной толпой. А На­умов так и сидел на скамейке, только теперь с Каллистратом Смирновым, хозяйственным мужиком из Горюшек, умным и дальновидным. Беседа была неторопливая.

  То верно, Игнатий, во вред себе каждый год луга делим, траву топчем, а пуще всего пойму губим, — вслух размышлял Каллистрат. — От года к году пойма все боль­ше и больше зарастает. А подыми-ка народ на вырубку ив­няка! Куда там! Любой скажет: «Я вырублю кусты, корни выкорчую, а кулига другому достанется».

 Если всем миром, то и болотину осушить можно, — стоял на своем Наумов.

   Это как есть. Ткнуть  носом  в  дело — подымутся люди.

Собеседники достали было кисеты, но Каллистрат уви­дел Анну, выходящую из церкви, толкнул Игнатия локтем:

  Иди. Поговорим, еще успеем.

Наумов поднялся, пошел жене навстречу.

  Ты так и не сходил помолиться, Игнаша? — с упре­ком спросила Анна.

 Людно было, стать негде.

Жена только головой покачала.

  Так я же знаю, что ты и за меня помолилась.

Анна вздохнула: неприятно и обидно было такое легкое отношение мужа к церковной службе. Но она смолчала, не хотела ссориться, да еще в престольный праздник.

  Матушка Анна обижается, что я к ней не захожу,— призналась она.

 А ты сходи — и не будет обиды.

  Она обоих нас ждет сейчас.

Игнатий поморщился, но, зная, как дорожит его Аню­та знакомством со своей крестной, согласился.

Матушка Анна встретила Наумовых приветливо. В при­хожей она расцеловала свою крестницу. Подавая Игнатию руку, приятно пахнущую духами, пошутила, улыбаясь ему:

 Так вот ты каков, похититель моей Аннушки!

Наумов растерялся в непривычной обстановке, неумело пожал руку нарядной попадье грубой, дымарской ручищей и дальше не знал, что делать. Матушка Анна взяла его праздничный картуз, положила на полку и пригласила:

  Проходите, не смущайтесь, у нас только свои, ваши же соседи из Горюшек.

Стол был накрыт не в зале, а в столовой, так как при­глашенные были не настоящие гости, а полугости. За сто­лом сидели отец Яков, его мать, полуглухая и полуслепая старуха, церковный староста Таранов, сын его Василий и Катерина.

При виде Тарановых Игнатий остановился около поро­га: такие «свои» были хуже чужих. Изумлена была и Ан­на, увидав Катерину.

Отец Яков встал, благословил вновь пришедших, дал поцеловать руку и пригласил к столу.

Исусик закатился в гости к батюшке, чтобы похвастать перед ним, как удачлив его наследник. Старик сидел за столом чинно, важно. Василий, одетый в приличный костюм и в светлую сорочку с галстуком-бабочкой, держался сво­бодно и уверенно. Бородку он отпустил для солидности и в свои двадцать четыре года выглядел под тридцать.

— Промышленность, отец Яков, начинает развиваться и в наших глухих местах, — щеголяя осведомленностью в экономике уезда, начал Василий Таранов, когда Наумовы уселись. — В Лесной Кокорев недавно пустил кожевенный завод. Сорок человек работают. Скворцов скобяные мастерские расширил: куют топоры, багры, вилы и все другое по хозяйкой надобности,

  Дай бог, дай бог, — приговаривал отец Яков, нали­вая женщинам вина, а мужчинам водки. — Прошу, дорогие гости, выпьем для праздника!

Масленые глазки Исусика сузились в щелки. Грубыми, негнущимися пальцами он ухватил хрупкую тоненькую ножку рюмки и пропел елейным голоском, никак не вяжу­щимся с его внушительной фигурой:

  Господи Исусе, дожили-таки до престола! С празд­ничком вас, отец Яков и матушка Анна!

  Что   же   ты, Игнатий, скромничаешь? — остановил руку с рюмкой против Наумова отец Яков.

   Я не скромничаю, батюшка. Я ее вовсе не пью.

   Это похвально. Но для праздника немного можно.

   Не могу: душа не принимает.

  Оно конешно, душа-то  спервоначалу  завсегда  не принимат,— с хитрецой подмигнул Исусик. — Однако не­хорошо, Игнатий, ломаешься. Батюшка обидеться могут. Ты хоть немного пригуби, для вида.

  Необразованность, — брезгливо    поморщился   Ва­силий.

Анна тихонько шепнула:

  Выпей одну, отвяжись.

Игнатий поднял рюмку, чокаясь, сплеснул на дорогую скатерть и, смущенный этим, при первом глотке поперх­нулся. Исусик сунул ему корку хлеба:

  На, зажуй поскорей.

Наумова больше не неволили. Отец Яков пил немного. Зато Тарановы не отказывались от водки. Особенно нале­гал Исусик, закусывая со смаком, громко чавкая. Скоро он захмелел и начал приставать к Игнатию:

— Стало быть, не пьешь, дымарь?.. Тэ-эк... Оно конеш­но, ежели которые книжками антиресуются, тем водка не с руки.

  Я книжки люблю, Федор Елизарыч. И то не зазорно.

 А я тебе и не сказал, что зазорно. Господи Исусе, не сказал ведь? Нет.— Мельник пытливо прищурился.

  Этого вроде не было сказано,— согласился Игнатий и насторожился, не понимая, для чего Исусик затеял раз­говор о книгах.

— Зазорного в книгах ничего нет. Я сам читаю Библию и Евангелье. Но ты, сказывают, просвешшаешь мужиков, что с тобой на смолокурне живут.

  Читаю и мужикам. И сказки друг другу рассказы­ваем. В лесу, вдалеке от людей живем. Без книг да без ска­зок у нас с ума сойдешь.

   Что же ты читаешь им?— не унимался мельник.

  Разное. Пушкина, Некрасова, про Еруслана Лаза­ревича, — объяснил Игнатий и, озорно сверкнув глазами, спросил: — А ты что допытываешься? Послушать собира­ешься? Приезжай. Я тебе «Евгения Онегина» почитаю.

   Меня твои Евгеньи Онегиновы  не   антиресуют! — обиделся Исусик.

— Тятя, «Евгения Онегина» великий поэт Пушкин на­писал, — щегольнул   своей  образованностью   Василий. — У него еще про Печорина написано. Говорят, интересный роман.

   И до Печориновых мне нет дела, — не сдавался Ису­сик.

   Что же тебя интересует? — спросил Игнатий.

   Да вот то ли читаешь, про что сказывал.

  А ты проверь, если у тебя толку на то хватит.

Разговор начинался серьезный. Отец Яков насторожил­ся. Наумов догадался, на что намекал Исусик. Смолокур Максим Соснин сочинил про Таранова стишок. Он начи­нался словами: «Мельник Федька Елизаров — горюшанский обирало». Дальше  в  стишке  рассказывалось,  как Исусик обвешивает мужиков на мельнице, безбожно дерет за помол, а как староста не брезгует и церковной казной, Игнатий записал этот стишок и пустил его по деревням. Мужичья пересмешка докатилась и до Исусиковой мель­ницы.

  Сказывают,   ты  побасенки про порядочных людей складываешь?

  А ты скажи, какие? — с  издевкой  кольнул  Игна­тий. — Намекни, как они начинаются?

Лицо Исусика налилось кровью. Дело запахло сканда­лом. Анна в страхе за мужа незаметно толкнула его в бок и умоляюще посмотрела на «кресненьку». Та поняла, взя­ла тарелку и обратилась ко всем:

— Что же вы, дорогие гости, ничего не берете?.. Федор  Елизарыч, рыбки! Давайте вашу тарелку, я положу. Ан­нушка, Игнатий, Катерина, не скромничайте!

Исусик сразу осекся, вытер потную лысину платком, принял тарелку, но есть не мог, только выпил посошок и поднялся, пошатываясь.

  Премного вам благодарны, отец Яков и матушка Анна! — раскланялся он. — К нам просим милости!

Поднялись и остальные. Катерина, не промолвившая за столом ни слова и только для вида прикоснувшаяся к уго­щению, выйдя из-за стола, облегченно вздохнула. Анна подошла к ней и, пока Тарановы разговаривали с хозяева­ми в прихожей, обняла подругу, шепнула:

  Все ли ладно, Катенька?

— Вчера, как ты ушла, он во мне ворохнулся! — так же шепотом призналась Катерина. — И сегодня в церкви — опять, как рыбка! — Катерина в волнении обняла подру­гу. — И таково-то мне стало жалко его, что и свое горе сде­лалось в полугоря.

— Катенька! — призналась и Анна. — Я тоже, сдается, зачала! — Счастливая, она поцеловала подругу в щеку и радостно засмеялась.

От поповского дома Тарановым путь лежал садом и че­рез церковную ограду. А Наумовы направились к калитке, на улицу. На росстанях Исусик пригрозил:

  Опять ноне народ мутишь с покосами? Смотри, ды­марь, оглядывайся!

— Мне нечего оглядываться: я на чужие покосы не за­рюсь. Но и своего надела ни Осипу Мартьянову, ни тебе не отдам! — отшил Игнатий и зашагал к калитке.

Анне он тихонько сказал:

   Ты не серчай на меня, Анюта, только я больше к по­пу не ходок.

Анна не серчала. Она думала о своей подруге: «Теперь Катя будет жить! Может, еще и счастье встретит».

 

7

 

Улица Духова была что Красный луг в пору цветения. От яркого шелковья девок и баб-молодиц рябило в глазах. Гармони и тальянки заглушали одна другую. Стенка парней заводила песню:

Что ты, милка, зазнаешься.

Али хуже я тебя...

Ее перебивали девичьи визгливые голоса:

Миленькой, красивенькой,

Не сделай-ка изменушки...

В торговых рядах ярмарки драл глотку какой-то неуго­монный торгаш:

  А вот горшки, плошки, семеновски ложки!

Его силился перекричать другой:

  Мотовила, трубицы! Навались, молодицы!

Визг тальянок, песни, выкрики торгашей, звон кос-ли­товок о прилавки, переливы глиняных свистулек — все пе­ремешалось, ничего не разберешь.

Игнатий любил эту ярмарочную сутолоку. В ней было что-то родное, деревенское, широкое. Каждый после серых трудовых будней хотел показать себя на праздничной ули­це с лучшей стороны: пусть видят, что он может и чего сто­ит. В этом всенародном веселье трудно было удержаться и самому. Молодые силы так и рвались на простор. И особен­но сегодня, когда он перед Анной немного  виноват, что пробеседовал всю обедню; виновата была и она: зачем за­тащила к попу и столкнула с Тарановыми, которых он тер­петь не мог? А ссориться с женой не хотелось, особенно в такой день. Вот так и подмывало сделать что-то хорошее, доброе, чтобы все позабылось.

  Пройдемся-ка, люба моя, по торговым рядам! — по­звал Игнатий жену у поповской калитки и взял ее за руку.

Анна была рада, что муж не сердится, что праздник не омрачен.

  Пойдем. Может, ситчишку на сарафан купишь, а то и на сатин расщедришься.

  Да уж доведется.

Молодожены протолкались к красным товарам. Игна­тий повел жену не к ситцам и дешевым шелкам, а к шер­стяным материям.

  Игнаша, там не для нас, для богатых.

  А мы с тобой беднее других, что ли? Видишь, как люди глядят на нас да завидуют!

 Ну тебя, — зарделась Анна.

Остановились около палатки городского торговца.

  Выбирай себе на платье, что любо! — с достоинством разрешил муж.

  Не шути, Игнатий! Мы на глазах у людей.

 Я не шучу. Выбирай!

Анна растерянно глянула на мужа, на товары, все еще не веря: знала, что больших денег в доме нет. А муж, видя ее растерянность, решил:

  Тогда я сам выберу. Согласна?

Жена не ответила. Игнатий попросил достать кусок го­лубой шерстяной ткани, из какой было новое платье у по­падьи.

  Нравится?

Анна, чуть не плача, дернула мужа за рукав: довольно, мол, не срамись и меня не срами. Игнатий не заметил этого.

  Отмеряй моей женушке на платье, — сказал он тор­говцу и достал из кармана кошелек. — Не дивись, люба, — горячим шепотом ожег Игнатий щеку жены, передавая ей сверток с бесценным подарком, — для тебя копил, еще пар­нем по рублю да по полтиннику откладывал.

Анна, стыдясь своей радости, спросила:

— Такие деньги на наряды! На что же избу подрубать, крышу чинить? За хлеб золотой должны.

  Это заветные, Анюта! — Игнатий пожал горячую ру­ку жены. — А завет — что закон, — и  попытался  протол­каться обратно из торговых рядов.

Но путь преградила толпа зевак около рулетки. Игна­тий и Анна остановились возле ярмарочного дива.

По большому кругу были разложены мелкие дешевые товары: пудра, зеркальца-пятачки, папиросы «Шуры-му­ры», махорка, булавки, иголки, а среди них — алый полу­шалок, свернутый трубкой, и бутылка водки. Заплати копейку, толкни вращающуюся по кругу стрелу, — и против чего остановится перышко, то и бери.

Охотников получить задарма полушалок и выпить за копейку хоть отбавляй. Но игроки, вошедшие в раж, как ни крутили стрелу, перышко все время останавливалось между вещами и редко против такой безделушки, что и бросить не жаль.

— Попытай счастья, Анюта! — предложил Игнатий. Он был в ударе.

Анна и руки вперед: что ты, мол. Но муж сунул ей ме­дяшку:

  Не бойся, со мной не проиграешься. Больше копей­ки не дам.

Анна крутнула стрелу. Перышко остановилось между пузырьком духов и соской-пустышкой.

  Чуть не в точку!

  Близко баба около счастья ходит!

— Вы счастливого видеть хотите? Вот он я! — пошутил Игнатий и бросил на прилавок копейку. — Получи свое, — сказал он хозяину рулетки, — а наше нам отдай! — И с та­кой силой запустил стрелу, что она трижды обежала круг и под восторженный рев толпы остановилась против бу­тылки с водкой.

— Она знает, кому попасть в руки! — захохотал под рев толпы Игнатий. — Давай, хозяин, стаканы и говори, кто у тебя всех больше проиграл?

Такой неудачницей оказалась Степанида, молодая раз­битная вдова, крутившая рулетку не столько из желания что-то выиграть, сколько для того, чтобы потолкаться сре­ди людей.

Степанида в девушках была хорошей подругой Анны. Но ее очень молодой выдали замуж. Счастливая жизнь с мужем, а затем раннее вдовство развели пути подруг. Они давно не видались. Столкнувшись у рулетки, обе обрадо­вались. Рад был и Игнатий встрече со Степанидой: дымарь хорошо знал ее и уважал.

  Здравствуй, Стеша! — поклонился он. — Ты добива­лась своего счастья? На же, получи его! — И налил в ста­кан немного водки.

  Что ты, Игнатий Иванович! — попятилась в испуге вдова.

Наумова поддержали из толпы:

  Пей, баба, раз угощает добрая душа!

  Что свое счастье отталкиваешь?

  Не стыдись — не девка!

Степанида уступила, приняла стакан.

  Ну, а сам-то ты, Игнатий Иванович?

  За твое счастье, Стеша, и я выпью! И верю: ты ско­ро его найдешь!

Чокнулись. Выпили. Степанида низко поклонилась На­умову.

 Спасибо тебе, Игнатий Иванович, на добром слове! — Утирая глаза кончиком платка, вдова заторопилась вон из круга.

   Куда ты, Стешенька? Погуляй с нами! — пригласи­ли ее Наумовы.

Степанида подумала и согласилась. Выбравшись из торговых рядов, все трое остановились около парней и девок, окруживших тесным кольцом пляшущую пару.

Девка плавно — то на носках, то с притопом, помахивая платочком — шла по кругу. А парень, раскинув руки, как птица крылья, или подперев их в боки, лихо отхватывал такие колена вприсядку, что со стороны казалось, словно оп весь на пружинах. Плясун летел то сзади своей парт­нерши, то вдруг оказывался впереди и уже вел ее за собой. Пел и смотрел только ей в глаза, только ей дарил счастли­вую улыбку.

Зрители с одобрением следили за каждым движением пляшущей пары. Они по себе знали, что так самозабвенно отдаются пляске только тогда, когда парень хочет показать себя полюбившейся девке с самой лучшей стороны.

Лишь один из парней, с черным чубом, смотрел, насупив­шись, то на позабывшую обо всем девку, то на парня, иду­щего за ней вприсядку. И когда, выкинув последнее колено, плясун под гул одобрения встал перед своей зазнобой, поклонился и хотел выйти из круга, чубатый преградил ему дорогу.

  Хорошо пляшешь с чужой девкой, — скосотурился он. — Ты вот меня перепляши!

  Перепляшу и тебя! — разошелся парень. — Становись!

Противники стали друг против друга.

  Какую желаешь: «Русскую» или «Вилюжскую»?

  «Вилюжскую».

Парень, только что плясавший, раскинул руки: дайте, мол, ходу. Все расступились.

  Ванька,  покажи,  что значит поплавковчане! — за­кричали из круга.

  Кирюха, не подкачай! Бобыличан никто еще не пе­реплясывал! — стояли другие за чубатого.

Иван пониже спустил голенища, собрав их в гармошку, заломил картуз на макушку, чуть набок, расстегнул ворот голубой шелковой рубахи и лениво пошел по кругу, точно разламываясь. Перед противником он выколотил каблука­ми дробь и, отступая, бросил с вызовом:

Мы давай с тобой попляшем

Где-нибудь за хижиной,

Косолапый, шелудивый,

Поросенок стриженый.

Кирюха сразу пошел в разгон и против Ивана выписал что-то невыразимое. Пятясь и выкидывая то одну, то дру­гую ногу, ответил:

Голова твоя дурная,

Рыжая, косматая,

Сопли тянутся вожжой,

Харя конопатая.

Бобыличане взвыли от восторга:

  Убил Ваньку!

  У Кирюхи язык — не лопата, отбреет!

Иван вихрем полетел по кругу, хлестанул еще более обидной частушкой и получил в ответ такую же. Чубатый не уступал, все выкладывал, чем богаты он и его деревня.

Виновница поединка стояла на виду у всех, предчув­ствовала, что дело добром не кончится, и то бледнела, то яркая краска заливала ее лицо.

Силы противников казались неистощимы. Плясали уже не только ноги — в ход пошли и руки: они били по бедрам, по голенищам, по подошвам и даже по губам, издавая ка­кой-то булькающий звук.

Лицо гармониста блестело от пота. Парни и девки уста­ли смеяться и только охали с хрипотой. А Иван и Кирюха выписывали все новые фигуры.

Но вот Кирюха из непобедимой Бобылицы начал сда­вать, повторять колена, отвечать пропетыми частушками. А Иван с уханьем и свистом шел вприсядку и в каждом движении был неповторим.

Девка парня полюбила

Черного, гнусливого,

Полюбила да отшила

Дурака спесивого,—

на ходу придумал он припевку, подковыривая противника под самое больное, и освободил круг.

Кнрюха оторопел. Он не знал, чем ответить. Поплавковчане взвыли от смеха, Кирюха побагровел и — раз по зубам.

Иван откинулся, но не упал и, когда Кирюха снова замахнулся, дал ему снизу под вздох.

  Бобыличане, наших бьют!

 Поплавковчане, Ваньку обидели!

Парни той и другой стороны понеслись к поповской из­городи выламывать колья.

  Стой!.. Худо будет, если кто двинется! — растолкал Игнатий сцепившихся плясунов. — Девку не поделили? — засмеялся. — Кулаки в дело пошли?.. А вы спросили Ма­шу, который из вас больше люб?.. Разведите их! — крикнул он глазеющим мужикам.

Мужики подхватили под руки того и другого, пово­локли.

Степанида, провожая драчунов теплым взглядом, обняла Анну, призналась, грустя:

  Ох, Анюта, из-за меня тоже дирывались! — В грусти вдовы слышалась гордость.

  Знаю, на славе была! — сочувственно вздохнула Ан­на. — И  плясывала  ты  со  своим Николаем — куда там Маше!

  Да уж плясывала! — сказала Степанида, будто это было давным-давно. А выглядела она в эту минуту, пожа­луй, моложе Маши.

Толпа парней, мужиков и баб-молодиц волной пока­тилась к площади, увлекая с собой Наумовых и Степаниду.

А там было диво дивное. Десятка три мужиков впряг­лись в подсанки и тянули их по пыльной дороге. На подсанках сидел пьяный духовский картежник Феешин с тальянкой в руках. Бородатый, рыжий, он рвал мехи и орал на все село похабные частушки.

  Но-о, серая скотина! — замахнулся картежник кнутом на ставших мужиков.

Мужики налегли в упряжке. В коренниках рвался впе­ред горюшкинский бабник Семка Дударев, огненно-рыжий, как и  Феешин. Рядом с ним — его сосед Афонька Федулов, пропащий мужик, пьянчужка. Он и сейчас был на послед­нем взводе, дурачился, ржал, как стоялый жеребец. За Дударевым и Афонькой — голь из разных деревень прихода, все лохматые, нечесаные…

И в этой дикой упряжке, к удивлению Игнатия и Ан­ны, были их добрые соседи — Филя Быков и Спиридон Не­чаев. Стыдно и больно стало за своих мужиков. А тем спьяна хоть бы что.

Толпа запрудила дорогу. Мужичья упряжка стала, за­топталась на месте. Феешин запустил руку в карман, вы­греб горсть медяков и швырнул в сторону. Но броситься в пыль за медяшками дураков не нашлось.

  А ну на пролом! — заорал одуревший от хмеля кар­тежник и замахнулся кнутом.

Мужики не решились силком пробивать дорогу. Сквозь толпу протолкался к подсанкам Павел Дымов.

  Ты что, скотина, на людях ездишь? — тяжело дыша, прохрипел парень.

— Нанял за четвертную! — захохотал игрок. — Я сего­дня в силах всех купить!.. И тебя, дымарь, куплю, пото­му... — Феешин выхватил пачку кредиток и потряс ими над головой с торжеством. — Потому — в выигрыше!.. Всех куп...

От страшного удара пьяный ездок полетел с подсанков. Деньги, как бабочки, затрепыхались в воздухе.

  Пашка, охолонь! — схватил Наумов за руку непом­нящего себя Дымова.

  Пусти, Игнашка!.. Я им всем сегодня!..

  Охолонь!

Павла окружили мужики и парни.

  Ты что, пьян, Пашка?

  Не-е, тверез... Только таким, которые над людьми...

  Охолонь!.. Дурак, за такую сволочь за решетку ся­дешь!

 

8

 

Фельдшер Боровской больницы Петр Филиппович Ква­сов вышел на крыльцо собственного дома, недавно постро­енного на благоприобретенные. Полное, чисто выбритое лицо его с заметно лысеющим лбом выражало радость сытого человека. Он предвкушал удовольствие гостиной че­сти у отца Якова: Духов день поп отмечал на славу.

К крыльцу подошел больничный сторож Ефим, попра­вил поясок и спросил:

  Закладывать прикажете?

— Одну минуту. — Квасов живо повернулся к открыто­му окну, скрипнув новыми ботинками. — Олечка,   ты  го­това?

  Почти, Петя, — послышался наигранно нежный го­лосок из-за тюлевой занавески.

Квасов движением головы показал Ефиму на приготов­ленный тарантас и, щурясь от яркого полуденного солнца, посмотрел на дорогу. От больницы бежала сиделка в белом халате.

«Неужели черт принес кого-нибудь? — испугался фельд­шер и мысленно обругал жену:           — Модница несчастная! Провозилась со своими тряпками, а теперь сиди дома, лю­буйся сама на себя».

  Петр Филппыч... нового... врача... привезли! — едва выговорила запыхавшаяся сиделка.

На лице Квасова праздничное сияние потускнело.

  То есть как это привезли?

 Под стражей.

  Что ты выдумываешь, баба?

— Провалиться на месте, под стражей... Вас требуют.

Квасов не стал допытываться,  кто  требует,  крикнул Ефиму:

— Повремени запрягать! — А жене, выглянувшей в ок­но, бросил недовольно: — Прособиралась! — И быстро по­шел с сиделкой.

Дом фельдшера был в полуверсте от больницы, на жи­вописном берегу речки Истомы при ее впадении в Вилюгу. На этом коротком пути Петр Филиппович многое успел передумать.

«Вот и кончилась тихая беспечальная жизнь», — преж­де всего понял он. Думалось втайне и верилось: три года заведовал больницей, с местным начальством и земством умел ладить, почему бы и дальше не могло продолжаться? И вдруг — на тебе! «Под стражей привезли. Видно, добро­вольно-то поехать в такую глушь охотника не нашли. Мо­жет, сбежит, раз поневоле? Хорошо бы!»

Перед амбулаторией, у коновязи, стояли две подводы: тарантас и телега с кладью. Около тарантаса о чем-то ожи­вленно разговаривали мужчина и женщина. В стороне хо­дил взад и вперед бородатый унтер конвойных войск. Пе­ред Квасовым он вытянулся, козырнул и спросил:

  Вы заведуете больницей?

  Да, я.

— Честь имею доложить, врача доставил в вашу боль­ницу. Вид на их личность при мне-с, будет передан волост­ному начальству, а бумаги о назначении при них-с, — вы­палил унтер, как заученное, и отступил в сторону, щелк­нув каблуками.

Врач, с русой бородкой клинышком, в старом запылен­ном плаще, отрекомендовался:

  Волоцкий Орест Павлович. А это жена  моя,  Вера Васильевна.

Квасов назвал себя, почтительно пожал руку будущего своего начальника, а перед женой его изобразил нечто вро­де вопроса.

Вера Васильевна, в чесучовом пыльничке и в простом ситцевом платье, рядом с Квасовым выглядела бедно. По это нисколько ее не стесняло. В каждом движении Волоцкой, в чертах лица, в неприхотливой, но красивой прическе под маленькой соломенной шляпкой — во всем чувствова­лось достоинство и благородство.

  Вы   собирались   куда-то  в гости, Петр Филиппо­вич? — спросила она празднично одетого фельдшера и по­жалела: — А мы своим неожиданным приездом задержи­ваем вас. Как это неприятно!

  Да, нехорошо получилось, — согласился с ней муж.

  Нет, что вы, что вы! — точно извинялся Квасов. — Я очень рад! Наша больница давно ждет врача. А когда он прибыл, это не имеет никакого значения. Надеюсь, вы оста­новитесь пока у меня?

  А разве при больнице квартиры врача нет?

  Как же, имеется. Но в ней не прибрано. У меня вам будет удобнее.

  Благодарю. Мы с Верой Васильевной не привыкли стеснять кого-либо.

— Но умыться, переодеться с дороги не откажетесь?

Такое приглашение супруги Волоцкие приняли охотно.

Орест Павлович попросил ямщика отвязать чемодан. Вера Васильевна достала из-под беседки небольшой саквояжик.

— Разрешите помочь вам! — расшаркался перед ней Квасов. — А это, — показал он на кладь подошедшим си­делкам,  — снесите в квартиру врача и вообще...

Сиделки хорошо поняли, что разумел их бывший на­чальник под этим «вообще», бросились к телеге и проворно стали отвязывать вещи. А Квасов, глянув на пожитки нового заведующего, подумал: «Бедновато, не приведи бог, как бедновато».

Мужик отвязал чемодан, легко вскинул его на плечо и спросил Волоцкого, тепло и сочувственно глядя ему в глаза:

  Куда его прикажешь?

Квасов показал рукой на свой дом и двинулся впереди. За ним последовали остальные. Только унтер остался у те­леги.

  А вы отказываетесь меня сопровождать? — спросил, обернувшись к нему, Волоцкий.

 Можете идти-с.

— Не боитесь, что без вашей охраны кто-нибудь по­сягнет на мою особу? — пошутил поднадзорный и, улыб­нувшись Квасову, добавил: — Мою жизнь, Петр Филиппо­вич, берегут. Я как губернатор — без охраны ни шагу.

«В таком положении шутит, смеется!— удивился Ква­сов. — Как будто так и надо. Странный человек».

— Какое чудное место для больницы: бор, река! — Вера Васильевна показала мужу вдаль, где на темном фоне ле­са, верст за пять, белела залитая солнцем Духовская цер­ковь. — Какой вид, а!

— Да, очень красиво! — согласился Орест Павлович, а сам больше смотрел на добротный дом под зеленой желез­ной крышей, видневшийся впереди. «Крепкие корни пу­стил фельдшер!».

Супруги Квасовы радушно предоставили Волоцким комнату. Кстати оказался горячий утюг, с утра не осты­вавший по случаю сборов в гости. Не успели хозяева на­крыть стол, как врач с женой умылись и переоделись.

Петр Филиппович был немало удивлен, когда в гости­ную вошли совершенно преобразившиеся люди. На Волоцком был недорогой, но приличный костюм, аккуратно облегающий фигуру. Жена его в сером шерстяном платье, без особых претензий на моду, но сшитом умелыми руками, была так изящна, что Ольга Николаевна, сильно пополнев­шая супруга Квасова, показалась Петру Филипповичу уродливой. И фельдшеру стало обидно за жену.

  Прошу к столу! — пригласила хозяйка.

Гости сели. Петр Филиппович налил женщинам вина, а врачу и себе смородиновой настойки.

  От этого увольте, — отказался Орест Павлович. — Не поклонник. Ломтик телятины, стакан чаю — с удовольст­вием. Тебе, Вера, положить?

  Немного.

  Горчички, хренку с телятиной!

Гости не отказались. Сделали честь и малиновому ва­ренью варки еще прошлого года. За чаем Волоцкий поин­тересовался, какими болезнями страдает население, какие профилактические меры принимала больница, как финан­сирует ее земство, и слушал внимательно ответы фельд­шера.

  Петр Филиппыч! — позвали в окно.

  Что случилось?

  Избитого привезли.

  Ну вот, кому праздник, а нам все работа, — посето­вал хозяин.

  Ничего, Петр Филиппович, вдвоем мы быстро спра­вимся.

 Нет, нет, вы отдыхайте с дороги.

Волоцкий вместо ответа поднялся и поблагодарил хо­зяйку. Поднялась и его жена.

  А вы куда спешите, Вера Васильевна?

  Надо устраиваться на новом месте.

В больницу привезли того самого Ивана, который вчера посрамил в пляске чубатого Кирюху. Бобылевский плясун не послушался совета Наумова, не спросил у Маши, кто ей больше люб, и ночью, когда гуляющие расходились по до­мам, напал таки на соперника, и дело дошло до кольев. Иван лежал в телеге, перевязанный полотенцами.

  Давно избили? — спросил Волоцкий.

  Ночесь, — вздохнул мужик.

  И только сейчас удосужились привезти?

  Да ить что станешь делать? Кони-то были в дальней поскотине. Опять же праздничное дело, сам должен разу­меть, — виновато оправдывался мужик.

Не успели снять с операционного стола Ивана, привез­ли его соперника Кирюху.

  Весело гуляли, всю ночь дрались, — посмеялся Ква­сов.

Но Волоцкий в такие минуты не любил шутить. Лишь когда унесли в палату и другого больного, он, промывая руки, улыбнулся и заметил:

  Отдышатся — героями станут себя считать.

В коридоре больничного корпуса послышались шаги. В операционную приоткрылась дверь, и мужик, привезший Ивана, поманил к себе врача,

— Куда это, батюшка, прикажешь снесть-то? — пока­зал он ляжку телятины, завернутую в тряпицу.

Другой мужик протянул сверток:

  Вот маслеца прими, пожалуста!

Волоцкий вспыхнул, но сказал спокойно:

  Нет, нет, уважаемые. Везите все это домой. А в опе­рационную входить нельзя.

  Прости, господин дохтур, — оробел Иванов отец. — Ежели бы знато, куда это снесть, нешто мы сюда приташшили бы? Мы вон Петру-то Филиппычу допрежь сразу на дом. Теперь, сиделка сказывала, ты за главного, а где ты живешь, мы не ведаем.

  Домой все это, домой, — повторил Волоцкий, пыта­ясь закрыть дверь.

Но мужик придерживал ее ножищей и, несмотря на вы­разительные угрозы Квасова из-за спины врача, испуганно спросил:

  Тоись как это домой?.. Смилуйся, батюшка! Конешно, маловато за такую услугу...  Только  благодарим,  чем можем... От души. Прими,  пожалуста!   Сам  понимаешь, время настает горячее: сенокос и жнитво на носу, долго хворать некогда. Прими и поставь парней на  ноги!  Не обижай!

— Парней ваших вылечим, — успокоил Волоцкий, поманил пальцем вышедшую из палаты дежурную сестру и распорядился: — Возьмите это у них и снесите в больничную кухню. Крови драчуны потеряли немало: усиленное питание им будет на пользу.

Мужики только руками развели. А Петр Филиппович, сгорая от стыда и дрожа от страха, затаил дыхание: ждал, вот-вот разразится гроза и новый заведующий начнет рас­пекать его. Он весь напрягся и готов был дать отпор, ра­зыграть оскорбленную невинность.

Но Волоцкий не сказал ни слова.

Квасов облегченно вздохнул, поняв врача по-своему: «Ссыльный, не смеет».

 

9

 

В духов день у отца Якова с обеда гости: старший брат его, отец Сергий из Тонги, отец Николай из Дубровина, отец Александр из Покровского. Из своего села — дьякон Малинин, детина богатырского сложения, знаменитый на всю округу бас, и начальник почты Певгов. Все со своими половинами. Перед вечером пожаловал управляющий лесо­промышленника Ефремова Беспалов Юрий Павлович с мо­лодой женой, еще недавно артисткой губернского театра, пришедшей к выводу, что лучше сытая жизнь в лесу, чем полуголодная на подмостках сцены.

Приезд Беспалова вызвал шумное оживление. Повтор­но за праздничный стол сели по такому случаю значитель­но раньше, чем установлено сельской традицией. И вни­мание всех присутствующих было обращено к именитому гостю.

Отец Николай, седенький, угодливо льстивый, затеял спор с Беспаловым о достоинствах духовного образования, и, казалось, не столько отстаивал свою точку зрения, сколь­ко с подобострастием слушал Юрия Павловича. А тот внушал:

— Светское образование ближе к запросам жизни. Оно больше  развивает  человека, заостряет его ум. Я уверен, средний гимназист находчивее, остроумнее любого способ­ного семинариста.

— Не согласен! — горячо возразил отец Яков. — Насчет остроумия и находчивости семинаристы за пояс заткнут гимназистов. В Костроме был такой случай. Шел гимназист под руку с гимназисткой. Навстречу им семинарист пятого курса (их богословами зовут). Гимназист решил щегольнуть своим остроумием перед барышней. «Се грядет бог ослов», — сказал он, кивнув на поравнявшегося семи­нариста. А тот глянул на него сверху вниз и спросил: «Что, скотина, узнал своего господина?»

Все дружно засмеялись. Отец Яков гордился своей ду­ховной средой и был доволен, что сразил Беспалова.

  Из духовенства, Юрий Павлович, и государственные деятели выходили, — подчеркнул оп. — При  Иване   Гроз­ном — Сильвестр, при Петре Великом — Феофан Прокопович, при Александре Первом — Сперанский...

  Присовокупите сюда еще каторжника   Чернышев­ского.

  Ну, батенька, в семье не без урода.

Дьякона Малинина не занимал спор. Сам он благодаря таланту выбился из мужиков, и один среди подвыпившей компании был совершенно трезв. После тяжелого запоя он дал слово не пить и с пасхи к вину не прикасался. Сидел рядом с женой управляющего и тихонько признавался ей:

— Я, Елена Петровна, был соборным протодьяконом нашей епархии. Из других городов приезжали слушать ме­ня. Собор от народа ломился. В столицу мечтал попасть, да проштрафился. Вот и сунули в это Духово, в лес, к медве­дям. Душно мне в нем с моей натурой!

Маленькая, щупленькая дьяконица не находила места от радости и уверяла матушку Серафиму, соседку по столу, что ее Андрюша теперь не пьет и пить не будет, что у него сильная воля.

Беспалов спорил уже с Певговым.

— Нет, что ни говорите, Илья Степанович, в защиту мужика, наш мужик культурно выпить не умеет, — дока­зывал он начальнику почты, считавшему себя либералом. — Ну куда годится, вчера у купца Векшина стекла выбили!

  Па-а-звольте... — возразил было Певгов и замолчал на полуслове.

Дверь в зал распахнулась, и в нее, как в рамку, вписались супруги Квасовы. Хозяева поднялись из-за сто­ла навстречу.

  Ольга Николаевна! —всплеснула руками матушка Анна.

  Что вы, Петр Филиппович, так поздно? — удивился отец Яков.

  Простите, задержало одно важное обстоятельство.

  Хирургическое вмешательство, наверное? У нас без этого в праздники не обходится.

 Отчасти и это. Но есть и поважнее причина. Целое событие!

  Даже событие?!

— Именно. Прибыл заведующий больницей, врач!

Такая  новость  взволновала  всех. Назначения врача ждали давно. Квасов, хотя и опытный фельдшер, при серь­езных заболеваниях бессилен был помочь. Приходилось ехать в Лесную за пятьдесят верст.

  Молодой или с опытом?

  По внутренним или хирург?

  Врач он немолодой и с опытом, но...

  Что но?

  Не перебивайте, господа! А вы, Петр Филиппович, не томите!

— Но... — Квасов помолчал, чтобы сильнее поразить всех. — Но он не только врач, а и, смею вас поздравить, ре-во-лю-ци-о-нер!

Лица гостей вытянулись.

— Как это революционер? — удивился отец Яков. — Вы-то почем знаете? Об этом на лбу не написано.

— Тут и знать, отец Яков, нечего. Прибыл в наши лес­ные края на поселение, как политический ссыльный. По амнистии к трехсотлетию дома Романовых переведен к нам из Сибири. Поздравляю вас с новым прихожанином.

— Ох уж такие прихожане, — вздохнул отец Яков. — И везет мне, однако: только избавился от двух питерских бунтовщиков, думал, поживу без забот. И вот, пожалуйте!

— Положим, отец Яков, о путиловцах у вас была неве­лика забота, — возразил отец Николай. — Они больше о вас заботились: в церкви все иконостасы вызолотили, паника­дила и подсвечники посеребрили. Да и вас не обидели: ни у кого во всей округе нет такой крыши на доме. Хотел бы я иметь таких прихожан в своем приходе, — позавидовал корыстолюбивый иерей.

 Новый прихожанин не станет иконостасы золо­тить, — ввернул отец Александр.

  Этот так позолотит, что...

— Не думайте, что и путиловцы дремали, — вмешался Беспалов. — На виду они иконостасы золотили, а втихомол­ку делали свое дело в народе. Должен вам заметить, что душок пятого года и в наши леса занесли. Вы знаете: позапрошлую весну они у нас беляны оснащали. И показа­лось им, что мы будто бы несправедливо оплачиваем их труд, отступаем от договора. Забрали свои инструменты да и пошли. «Ищите, — сказали, — кто вам за такую цену ра­ботать будет». Конечно, на них можно было воздействовать административно; они же ссыльные поселенцы. Но время, время не терпело! Посади-ка беляну на сушу! Мно­готысячное дело!.. Пришлось уступить.

 Что вы говорите?

— Да-да! А пример, уверяю вас, заразителен. Он, по­жалуй, посильнее листовок. С мужиками ухо теперь держи остро.

  Есть случаи неповиновения?

— Значительных пока, славу богу, нет. Но чувствуется, что стали смелее и дружнее. К тому же грамотеи среди них начинают появляться. И каждый — законник...

Гостей интересовали не мужики, а новый врач: как его зовут, женат ли, что за человек вообще на первый взгляд.

Квасов не хотел показывать в обществе своего дурного настроения и сначала любезно отвечал на все вопросы, но выдержки не хватило. А сорвавшись со спокойного тона, он уже не жалел красок. По мнению Петра Филипповича, в Волоцком все было нехорошо и все вызывало подозрение: и особый интерес к тому, чем болеет население, и его не­довольство бедным оборудованием больницы, и, наконец, нелестный отзыв о земстве, отпускающем жалкие гроши на больницу, хотя Волоцкий в беседе с ним ни по одному из этих вопросов не высказался.

Все почувствовали, что в рассказе Петра Филипповича больше домысла, чем правды, понимали причину этого и охладели к нему. А главное, все были сыты и выпили не­мало. Даже матушки разрумянились. Всем хотелось дви­жений, действий.

 Может, в пульку кто желает  сыграть,  господа? — предложил хозяин.

Страстные преферансисты — отец Александр, отец Сер­гий, Певгов и матушка Серафима — сели в сторонке за ломберный столик.

  А мы споем! — заявил дьякон Малинин.

Гости расселись поудобней на глубоком кожаном дива­не, в мягких креслах. Малинин проиграл вступление.

  «Вни-из по ма-а-атуш-ке-е по Волге,  по   Во-о-ол-ге», — негромко запел отец Яков.

  «По-о-о   ши-ро-о-окому-у раздолью», —  подхватили отец Николай и Беспалова.

Дьякон дал знак, и песня вырвалась на широкий про­стор. Заиграли, как вода на стрежи, чистые, звонкие голо­са бывшей артистки и матушки Анны. Стройно вели мело­дию мягкими, отработанными голосами отец Яков и отец Николай. В полсилы, чтобы не заглушить других, начал подпевать и Малинин. Казалось, дай волю дьякон своему басищу, и он пойдет гулять, как волны в бурю, рвать пару­са и опрокидывать утлые челны.

Все одушевились, подобрели. Даже преферансисты за­были о картах.

Беспалова начала «Нелюдимо наше море», любимую песню Малинина. Дьякон, охваченный волнением, не в си­лах был сдерживать себя. Он дал полную волю своему бо­гатырскому басу и не заметил, как все смолкли, с упоени­ем слушая его. Пальцы дьякона непроизвольно скользили по клавиатуре и касались ее словно для того, чтобы управ­лять трубным, всепоглощающим рокотом, которому тесно становилось в комнатах, и он рвался на улицу через широ­ко распахнутые окна.

Буд-дет бур-ря, мы поспор-р-рим

И помуж-ж-жествуем с ней!—

пел Малинин так, что подрагивали стекла, и резко оборвал песню. Мгновение была тишина. И вдруг бурным ревом одобрения отозвался народ с улицы. В зале начали просить:

  Андрей Александрович, спойте еще что-нибудь!

Но дьякон не слышал и не видел ничего. Могучая пес­ня, исполненная с силой, пробудила в нем что-то большое, потрясшее всю его душу. Он некоторое время сидел, слов­но оглушенный. Глаза горели. И вдруг лицо исказилось. Он страшно заскрипел зубами, поморщился  и,  отчаянно махнув рукой, подошел к столу и взял графин с водкой.

— Андрюша! — бросилась к нему дьяконица. Дьякон отстранил ее, до смешного маленькую против него, богатыря.

— Маня, стань в сторону, — попросил он. — А я... помужествую вот с ней, — и налил себе полный стакан. Зал­пом пылил его и, не закусив, второй.

Гости запели под аккомпанемент отца Якова «Взял бы я бандуру», вторую любимую песню Малинина, стремясь отвлечь человека, помочь ему успокоиться.

Опрокинув третий стакан, дьякон снова подошел к фисгарионии. Отец Яков уступил ему место. Сначала дьякон только аккомпанировал, потом начал подтягивать и снова запел с душой. По просьбе гостей он исполнил арию Ме­фистофеля. Пропел с Беспаловой «Средь шумного бала». Бывшная артистка тихонько спросила его:

  Зачем вы пьете, Андрей Александрович? У вас та­лант!

— Вот потому и пью, что талант, — ответил дьякон и опять поморщился. Лицо его побагровело. Он  с  размаху трахнул по клавиатуре.

К нему подбежал отец Яков.

  Андрей Александрович, успокойтесь! — начал было уговаривать.

— Не бойтесь, иерей!.. Я спокоен, — мрачно засмеялся дьякон. — А инструмента не жалейте, дело поправимое... У меня больше разбито!.. Маня, пошли домой!

Отец Яков видел, как дьякон, пошатываясь, прошел са­дом к калитке. Дьяконица силилась поддерживать его, смешно семеня рядом. На улице Малинина окружили парни.

  Хорошо поешь, отец дьякон!

 Спой с нами что-нибудь!

  Походную! — озорно крикнули несколько парней.

— Походную так походную, — согласился Малинин и, по слушая уговоров жены, скомандовал: — Начинай!

Гармонист рванул мехи. И дьякон пошел по селу, окру­женный ватагой парней, горланя вместе с ними:

Две деревни, два села,

Весемь девок, один я...

За певцом покатилась толпа, смеясь и улюлюкая.

— Какой стыд!.. Какой срам! — возмущался отец Яков и жалел своего поднадзорного. И самому ему было стыдно перед гостями.

 

10

 

У Василия Таранова весь Духов день пировали. За сто­лом кроме молодых хозяев сидели Исусик, Степан Таранов, его жена, ходившая последний месяц перед родами с та­ким большим животом, что не умещалась за столом на ска­мейке и пристроилась с крайку, на стуле. Гостили тесть Иванцов Алексей и теща Зиновея. Из чужих были бобылевский богач Андрей Дуплов, поставлявший Ефремову снасти, раменский маслобойщик Дудин и счетовод лесни­чества. Исусиха с работницей хлопотали на кухне. К вече­ру все за столом были пьяны.

— Ты, Василь Федорыч, завсегда меня имей в виду! — кричал Дуплов молодому хозяину и клал ему свою руку на плечо. — Снасть я тебе в аккурат поставлю, без сумленья! У нас сказано — сделано! Слово — олово!

  Кривое твое слово, Андрей.

  Это как, значится, надо понимать?

  Снасть гнилую поставляешь, вот как. Плота не дер­жит, рвется.

— Э нет, Вася, шалишь! — Дуплов погрозил Таранову красным, как морковь, пальцем.           — Шалишь!   Не   вали  с больной головы на здоровую. Ты какие стал плоты-то сна­ряжать? Не по десять — двенадцать челеньев? А допрежь водили по семь-восемь. Мужик, конешно, выдержит и пят­надцать. А снасть для такой махины надобно железную спускать.

  Должна и снасть выдерживать, если она из хороше­го материала. А ты из чего прядки скешь? Из изгребей? Из пакли?

— Ну, уж и из пакли! Обижаешь.

— Значит, из перележалого льна. За дешевкой погнал­ся? Обманом занимаешься? Думаешь на мне лишний цел­ковый заработать? Осечешься, Андрей Степаныч!

  Вася!..

— Вот тебе и Вася. Ты знай, из кого выжать. Жми из баб, что тебе прядки скут, из мужиков, что снасти спуска­ют. Но мне поставь товар надежный, чтобы я плоты молью но пустил по реке.

  Напраслина, Вася!..

— Сват!.. Сват!.. — силился перекричать зятя и Дуплова захмелевший Алексей Иванцов. — Дай я тея поцелую! — Язык у мужика не слушался. — Сват, Федор Елизарыч! Мы со старухой... с моей Зиновсей-то, завсегда памятуем, в ка­ком, стал быть, родстве состоим... С первеющими людьми в округе породнились! — Не находя губ   свата,   Иванцов слюнявил огромную седую бороду Исусика. — Но и ты памятуй, девку мы за твово Василья  отдали  без  оммана... Красна, умна. Многие свататься насыкались.

— Мы  и  любим  ее,   бережем, — заверял Исусик. — Глянь, как одета! В работе не неволим... Однако и тебе, сват, тоже о себе подумать надобно. Вишь, середь каких людей пируешь? Тузы!.. Ну и тебе в козыри выходить след.

  Достатки не те, Федор Елизарыч.

  За ум возьмешься — достатки будут. Под надежное дело поможем. Ну, а на бедность — не обессудь, сват, гро­ша ломаного не дадим.

— Федор Елизарыч!.. Бла...о...детель! — Сват снова по­лез целоваться, но, загребая рукой, как клешней, опроки­нул деревянную братину с пивом себе в колени.

— Залил зенки-то, окаянной! — набросилась   на   него Зиновея. — Навалился на даровщину! Перед рылом ничего не видишь!

Алексея Иванцова увели в сарай и свалили на солому. Набрался и счетовод. Его сволокли туда же. Бобылевский поставщик снастей Дуплов и маслобойщик Дудин попро­щались и уехали.

Исусик и Степан выпили немало, но на ногах держа­лись твердо. Василий, довольный проведенным праздником, обратился к родным:

— Теперь  мы  одни  выпьем, семейно, да побеседуем мирно. Мама! — крикнул он на кухню.  — Иди к столу!

Все расселись. Василий налил каждому по стопке вод­ки. Когда дошла очередь до Катерины, та решительно заявила:

  Мне, Василий, не наливай, не буду.

  В таком разе и я не буду! — отодвинул стопку Степан.

  Не дури, Степка!

 Не буду, Вася. Зачем твоя молодица гнушается кумпанией?

  Оставь. Ее поберечь надо: наследника ждем, чай!

  Для другого не убереги.

  Как тебе не совестно, Степан? — обиделась   Кате­рина.

Василий строго посмотрел на братенника. Степан не ис­пугался, сам налил Катерине стопку, поднял свою и, под­мигнув, предложил:

— За наше здоровье, Катерина Алексеевна, выпить не желаешь,— может, за Пашку Дымова поднимешь бокал?

Катерина умоляюще посмотрела на мужа, прося за­щиты.

  Что ты мелешь спьяна, дурак? — Василий стукнул по столу кулаком.

Степан захохотал.

— Ты на меня не реви и кулачищами не стучи. Ты луч­ше спроси свою суженую, на чьем плечике она третьёва дни горючие проливала?

Катерина дрогнула, прижала руку к груди, замерла.

А Степан, глянув на нее, не торопясь, со смаком начал рассказывать:

  Так вот, третьёва дни, под вечер, с кордона я ехал. Чую, кто-то горючие в лесу проливает. — Степан, то при­творно вздыхая, то коварно посмеиваясь, подробно расска­зывал все, что удалось видеть в субботу перед троицей. — Вот какие венички-то мы ломали, чтобы муженька с до­рожки попарить, за супризы отблагодарить. — Степан с хитрецой подмигнул Исусихе и значительно посмотрел на онемевшую Зиновею: «Радуйся, матушка, за доченьку» — и подался к Василию. — Такие-то дела, Васенька!

  Врешь! — вскочил Василий, готовый броситься на братенника.

  А ты ее спроси, вру ли!

Таранов обернулся к жене:

  Правду Степка говорит?

То ли от страха, то ли не умея кривить душой, Катери­на, сама себе не отдавая отчета, прошептала:

  Правду, Василий...

Таранов впился в лицо Катерины налившимися кровью глазами. Та, вобрав голову в плечи, в ужасе закричала:

  Вася!

Страшный удар подавил ее крик. Мать Катерины ки­нулась к дочери, прикрыла ее своим телом. Василий пин­ком отбросил старуху в сторону.

  Ты и брюхо с ним нагуляла, паскуда!— и пнул жене в живот.

Степан и Исусик подскочили к нему, вытолкали в сени. "

—Дурр-рак! — кричал на сына Исусик, держа его под руку. — Разе так учат баб-то? За такое ученье как раз в Сибирь дорогу цепями выметешь! — Старика даже слеза прошибла от страха за сына. — Господи Исусе, осатанел  ты, Васька, что ли?

  Пустите меня... Дайте передохнуть...

Василия отпустили. Он припал к косяку и, трудно ды­ша, уставился невидящими глазами на скалки весов, при­строенные в углу. Вдруг взгляд его ожил, тело снова напряглось. Сжав кулаки и скрипнув зубами, Василий решительно подошел к весам, схватил двухфунтовик, зачем-то подбросил его, поймал, как мячик, и сунул в карман.

  Степка, пошли!

— Айда! — охотно согласился Степан, понимая, на что решился братенник. «Его след проучить маненько: не сомущай чужих баб!»

 

11

 

Для Павла Дымова праздник был тяжелее работы. Правда, и на смолокурне тоска по Катерине точила серд­це, как короед дерево. Но все-таки дело отвлекало от мрач­ных дум. С утра он выгребал готовый уголь в рогожные кули. Потом возился с саженными березовыми кряжами, направлял ими печи, следил, как горела древесина, в срок накрывал топки и продушины замазывал глиной. К вечеру  так уставал, что только до нар добраться.

В праздник все напоминало недавнее прошлое: и то, как и минувшую Троицу они с Игнатием встречали в селе Кате­рину и Анну, как ходили с ними по ярмарке, угощали семечками, конфетами, катались на карусели, как потом гуляли по селу и как отрадно было думать, что от твоего по­жатия руки, от ласкового взгляда у Кати так же, как и у тебя, радостно бьется и замирает сердце. Все было ясно впереди: порознь они только до зимнего мясоеда, а там...

Нынче ничто не радовало. Шарманка у карусели не подмывала к веселому переплясу, а визжала, как пила по гвоздю. Павел поморщился и отошел прочь. На ярмарке купил леденцов и семечек, но угощать было некого. Встре­тив тринадцатилетнюю сестренку Таню, выгреб ей из кар­мана гостинцы в носовичок. Пристал было к ватаге парней-женихов, прошелся с ними по селу. Но парни встретили своих присух — и снова остался один. Его охватило та­кое зло на всех, что готов был на самый дикий поступок. А тут, как нарочно, выехал на площадь Феешин на мужи­ках. Не сдержи Павла парни и Наумов, убил бы дымарь игрока.

Игнатий приглашал его провести праздник с ним и Ан­ной. Наотрез отказался: чужое счастье еще больше напо­минало о его и Катеринином горе, о вчерашнем страшном дне. Парень махнул рукой и побрел в кабак. Там на кры­лечке встретил его Афонька Федулов, едва державшийся на ногах.

— Паша! Шагай смеляе! — Язык у Афоньки не слу­шался. — Шагай, не робей! Я так тебя разугощу, друг!.. А ты мне поднесешь: я Феешкин-то целковый про-опил. — Афонька распростер объятия.

  Не маши своими  крыльями — не   мельница!— от­толкнул Федулова Павел.

Но от Афоньки можно было отделаться, только залив ему глотку. Павел взял бутылку и налил две стопки. Вы­пили.

— Не видал я тебя, Паша, в этой часовенке! — радо­вался спьяна Афонька. — А мы вот забродим к сорока-то великомученикам. — Мужик яростно   захрустел   соленым огурцом, обливая бороду и грудь рассолом. Отерев губы ру­кой, спросил: — Полечиться пришел?.. Полечись, брат, она помогаат! От всех болестей-хворостей пользует! — Афонька похлопал Павла по плечу. — Только ты, парень, плюнь на этих баб: все они красны, как мухоморы. А в нутре у ка-жинной яд!.. У кажинной!.. И твоя Катька не сахар!..

— Замри! — оборвал его Павел и грохнул по стойке ку­лаком.

Афонька попятился и — вон из кабака: бивали под пья­ную руку.

Водка не помогла. Домой Павел пробирался по-за селу. Как ни пьян был, посовестился показаться в таком виде на улице.

Дома его страшно ломало. Мать отпаивала квасом и ли­ла па голову холодную воду.

В Духов день Дымов поднялся совсем больной, с по­красневшими веками. До обеда провалялся в постели. Пос­ле полудня зашел к нему дружок, Никита Хабаров. Парень тоже не знал, куда приклонить голову. Его девка перед праздником наскочила босой ногой па склянку, рану засо­рила, и на подошве вздулся нарыв. Невеста в праздник си­дела дома на печи и выла в голос — не столько от боли, сколько от обиды, что для нее пропала Троица.

Павел, сочувствуя Никите, немного рассеялся. Как-то легче стало, что не один он с неприкаянной душой. Парни немного выпили. Голова перестала болеть. Днем они пока­тались по Вилюге, а вечером отправились гулять по селу. Начинало смеркаться. К ним подошел знакомый парень из Покровского прихода, предупредил:

— Павел, за тобой по пятам Васька Таранов с братенником ходят. Выслеживают. Сдается, бить тебя собира­ются.

  Бить?

  Пашка, охолонь! И кулачища не сжимай зазря!

— Бить?! — не слушая парня, тяжело  выдохнул  Па­вел. — Он меня так в жизни ударил, что я по сю пору не отдышусь! Мало ему? — Павлу душно стало. Он расстегнул ворот.

— Пашка, чего ты, как загнанный жеребец, двошишь? Тебе о деле, а ты как блажной! — прикрикнул на Дымова покровчанин.

  Какое тут еще дело?

— А такое. Вы с Никитой гуляйте, будто и не знаете ничего. А стемнеет — подайтесь вон до дома   вдовы-про­свирни, под березы, — показал парень в конец села. — Он, Васька-то, подастся за вами, а мы его тут и встретим: у нас за ним должок есть.

— Ладно, — согласился Павел, думая про себя: «И я его с ними встречу!»

Но парень предостерег:

— Только вы в драку никоторый не впутывайтесь. Все дело испортите. Идите на люди, чтобы к вам придирки не было. Мы одни справимся: нас людно. Сунем и за тебя ра­за. Не беспокойсь.

Должок у покровских сплавщиков за Тарановым был большой. Земли у заречных мужиков еще меньше, чем у духовчан. Жили они заработками в лесу и на сплаве. Но нынешней весной Таранов лишил их работы. При найме на сплав он поставил невиданно жесткие условия: плоты свивать по десяти — двенадцати челеньев при той же оплате, что и за плоты в полтора раза меньшие. Мужики наотрез отказались работать, надеясь, что время заставит приказчика и управляющего уступить.

Но  Таранов  перехитрил мужиков. Он съездил в вер­ховья Вилюги, верст за сорок, в зиминские лесные владе­ния, где заработки были совсем некудышные. Верховяне с радостью подались в ефремовские леса. Покровчане стеной встретили их. Пошумели, помахали топорами и кольями. Но дело кончилось тем, что десять сплавщиков угодили за решетку, а на плотах ушли другие. Обиженные мужики ре­шили «отблагодарить» своих «благодетелей». И удобный случай наклевывался. Человек пятнадцать покровчан по­прятались за сараем вдовы-просвирни, притихли  до  вре­мени.

Василий и Степан не подозревали о засаде. Еще мень­ше думали о ней какие-то два мужика, подговоренные ими. Братаны терпеливо выжидали, когда будет потемнее и ког­да Дымов и Хабаров отойдут подальше от людей.

Закатилось солнце. Медленно спускались на землю си­ние сумерки. Василий и Степан заметили, что Павел и его товарищ направились в конец села.

— Ты, Степка, Никиту оглуши сзади, а я Пашку ува­жу! — с мстительной злобой прошептал Василий.

Оба бросились вдогонку за парнями, но на них неожи­данно насели сзади, накинули на головы положнины, сбили с ног. Степана снесли в пустой сарай и заперли дверь на пробой. А Василия начали бить смертным боем. Подгово­ренные мужики смекнули, чем пахнет, и пустились наутек.

 

12

 

Вместе с вечерней зарей догорал и духовский праздник на берегу Вилюги, около переправы. Перевоз был располо­жен чуть пониже села, за школой. По оврагу шел пологий спуск к Вилюге. Только у самой реки был крутой съезд к парому.

На левом, сельском берегу оврага стояла небольшая из­бенка Красильниковых. На поляне около нее сыновья баб­ки Олены — Захар и Демьян, ребята веселые и затейли­вые, — соорудили качели. И всю Троицу здесь развлека­лись не только парни и девки, но и молодые мужики и ба­бы. Молодежь привлекали качели и хорошая игра Захара на двухрядке, мужиков — городки. Бабы просто рассажи­вались на лугу, лускали семечки и судачили.

К исходу Духова дня здесь собралось много заречных жителей, ожидавших переправы. Вдоль по ложбине стоя­ли десятки подвод в очереди на паром. На лугу около ка­челей были Игнатий с Анной и Степанидой, гостившие у Захара.

Степанида была рада-радешенька, что Наумовы при­гласили ее в свою компанию, и не разлучалась с ними весь праздник. И теперь, сидя с Анной на бревне, с интересом наблюдала, как Игнатий под шумные одобрения мужиков меткими ударами ловко выбивал из круга рюхи.

  Ох, Анюта, мой покойник Николай тоже силен да ловок был! — вспоминала она.

  Знаю. Любили вы друг друга, — обняла Анна Степаниду.

  И... не говори!

  Молода ты, Стешенька, тебе бы замуж надо.

  Куда там, — махнула вдова рукой. — Разве кто те­перь на меня позарится?

  А ты сама присмотрись.

 Присмотришься да только сухоту себе наживешь. Одна уж буду как-нибудь.

Начало темнеть. Городошники собрали палки. Игна­тий подошел к Анне и Степаниде, сел между ними на бревно.

С реки потянуло прохладой. Подруги зябко поежились.

  Холодно в одних-то кофточках?

  Свежо, Игнаша.

Наумов снял пиджак и, обняв ту и другую, прикрыл полами их плечи.

  Ох, Стешенька, не встреть я в жизни Анну, любил бы тебя!

  Ты и впрямь не влюбись! — засмеялась Степанида. — Анна-то и тебе и мне глаза выцарапает.

На лужайке появились Павел Дымов и Никита Хаба­ров.

— Вот кого мне жаль, — кивнула Степанида на Пав­ла. — И почему хорошим людям бог счастья не дает?

— Садись с нами, Паша, — пригласил Игнатий и осво­бодил место между собой и Степанидой, — а то, видишь, од­ному двух обнимать приходится.

— Я уж отобнимался.

— Полно-ка, Пашенька, раньше положенного в стари­ках ходить, — упрекнула Степанида.       — Ты так посиди с на­ми, доброе слово молви. Приглянешься — мы и  сами  не струсим, обнимем. — И вдова придвинулась к Павлу, обня­ла его.

— Веселая ты, Стеша! — отмяк немного Павел.

— Ну, вот и спасибо! Похвалил — мне оно и любо. И ты козырек повыше подыми, смотри браво!— Она сдви­нула картуз на макушку. — Вот так, Паша.

На большой дороге, около школы, послышался коло­кольчик.

— Не иначе Беспалов мчит, — заметил подошедший Захар Красильников.

Игнатий прислушался:

— Он и есть. Сюда свернул.

— Ну, теперь жди потехи!

Беспалов не любил кучеров и парой рысаков правил сам. Но сегодня он посадил на беседку стражника Савра­сова: без представителя власти трудно было пробиться к перевозу. Еще издали было слышно, как власть орала с козел:

— Р-расступись!.. Дор-рогу!

Народ из-под самых копыт лошадей шарахался в сторо­ны. Беспалову спьяна казалось это забавно и смешно. Он лихо подбадривал блюстителя порядка:

— Дави их!

— Гляди ты, как давить-то привык! — заметил Захар.

— Кто чем живет, — усмехнулся Игнатий.

Власть тем временем соскочила с козел и, посвистывая нагайкой, приказывала впереди стоящим:

— Сворачивай в сторону!.. Очищай дорогу!

Мужики спорили, ругались, но все же освобождали про­езд. А Саврасов горячился, грозил:

— Пошевеливайся! А то вот!

— Но, но, не больно кипи!

— Можно и самому сунуть в хлебало-то!

Все, кто был у дома Красильниковых, двинулись по бе­регу, следя сверху за медленно пробирающейся коляской ефремовского управляющего. Игнатий, Павел и Захар то­же поднялись и пошли вперед. Анна со Степанидой поот­стали. Павел тихонько шепнул Игнатию:

— Ваську Таранова избили в селе.

— Кто?

— Сам знаешь, кому он в лесу насолил.

Павел рассказал, как было дело.

У самого берега, сколько ни старался Саврасов, два му­жика никак не хотели уступить дорогу.

— Не берись за грудки, не толкайсь! — особенно шумно сопротивлялся один. — Куда я сверну? Здесь яма. А в те­леге баба с малым дитём!

— Не разговаррривать!.. Сворачивай!

Послышался свист нагайки, грохот упавшей телеги, ба­бий вой и детский надрывный плач. Все это потонуло в страшной матерщине.

Рысаки Беспалова вымахнули на самый гребень круто­го обрыва и попятились, храпя. Кто-то с силой огрел их кнутом, кто-то свистнул пронзительно. Кони рванули с кру­чи и вместе с ездоками через паром — в воду.

Бабы взвизгнули, все замерло на миг.

— Туда ему и дорога! — удовлетворенно вздохнул Иг­натий.

— Додавился! —позлорадствовал  Павел. — Выплывет, так еще по башке давителя!

Кони скоро вынырнули и поплыли к противоположно­му берегу, выпрыгивая из воды: тяжелая коляска тянула их вниз. Вслед за конями показались и седоки: ближе к середине — Беспалов, и недалеко от берега барахта­лась его жена, то погружаясь, то всплывая. С берега кри­чали:

— Бабу спасай, бабу! Кони сами выплывут!

— Да она совсем плавать не умеет!

— Тонет!.. Ей-богу, тонет!

Кричали многие, но никто не отваживался броситься в воду. Игнатий сорвал сапоги, пиджак, растолкал ротозеев и бросился в воду. Вслед за ним туда, где погрузилась же­на управляющего, поплыл Павел Дымов. «Не поспеем!.. Не поспеем!» — со страхом думал он.

Трое пловцов пустились вслед за Беспаловым. С берега кричали им:

— Бабу спасай, бабу!

— Управляющий сам выплывет!

— Выплывет, коли грехи на дно не потянут!

— А потянут, так туда ему и дорога!

— Где там: не из таких мутных вод выплывал!

Но Беспалову выплыть не удалось. Пока подоспели лю­ди, он погрузился в воду и больше не появлялся.

Жену управляющего вытащили на берег и, когда она пришла в чувство, отправили к попу.

 

13

 

Игнатий и Павел поспешили к Красильниковым вы­жать одежду. Анна и Степанида пошли вместе с ними. Не успели они переступить порога в избу, вбежала мать Ка­терины, Зиновея.

— Тетка  Олена... — едва  выговорила  она,  переводя дух. — Скореечка к Тараиовым!.. Ох, Катеньке худо!

— Говори толком, Зиновея, что стряслось?

— Скинула Катя-то... избил Васька...  Кровями  исхо­дит... — Старуха заревела.

— Бабоньки,  — обернулась Олена к Анне и Степаниде, не слушая слезных жалоб Зиновеи,— поспешайте со мной: чую, ваша помочь нужна будет.

Павел почернел весь.

— А я помиловал его сегодня!

Анна и Степанида заторопились.

— Игнатий, будничная одежда твоя в синике, — бро­сила Анна на ходу.

— Ладно, найду. Бегите скорей.

Олена прибыла к Тарановым кстати. Зиновея, оглушен­ная горем, только охала да причитала. Исусиха, узнав, что сына ее избили, хлестнулась на кровать, завыла в голос.

— Лёду скорей, лёду! — крикнула своим помощницам Олена.

Степанида побежала в погреб.

— В больницу надо, я тут не помога, Анна.

— Ой, коней-то дома нет: в поскотине, — простонала Катерина. — Была дома Соловуха, свекор за Васильем в се­ло погнал.

— Ты не говори ничего, баба: это во вред тебе. Лежи немо, — остановила Катерину Олена.      — Лошадь мы найдем. Потрудись-ка, Аннушка, милая!

Анна выбежала на улицу. В полумраке белой ночи бы­ло видно: кто-то ехал из Духова.

«Перехвачу», — решила Анна и побежала навстречу. Издали она узнала Исусика. Старик шел возле телеги, дер­жась за грядку. В телеге лежал избитый Василий, весь в крови, без сознания.

— В больницу поспешаешь, Федор Елизарыч? — с на­деждой спросила Анна.

— А то-куда же? — недружелюбно пробурчал Исусик.

— Захвати и Катерину, погинет она без фельдше­ра-то!

— Куда я ее положу? Вишь? — сказал и процедил со злобой: — Оклемается и дома, такие живучи... А издох­нет...

Анна размахнулась и засветила старику оплеуху:

— Это тебе за Катю! — Плюнула. — Не Исусик ты, а Иуда! — Размахнулась с левой. — А это тебе от меня! Иди, судись со мной! — повернулась и быстро побежала к своему дому. С Игнатием столкнулась на крыльце.

  Плоха Катя?

  Лошадь, лошадь скорее!

  Бежим к Павлу. У них, к счастью, Серко дома!

На дворе у Дымовых Игнатий запряг лошадь, а Павел накосил в огороде травы, бросил в телегу и начал растрясывать, чтобы было мягче.

В ограду вбежал урядник Криворылов, грубо приказал Павлу:

— Пошли!

— Куда?

— Там раскусишь.

Видя, что Павел не думает торопиться, Криворылов за­кричал:

— Ну, шевелись у меня!

— Придется идти, — вздохнул Павел и попросил Игна­тия: — Позаботься о ней, сам доставь. А ты, Анюта, наве­дайся к Кате... Поклонись ей от меня: может, больше и не увижу ее.

  Да уж теперь не надейся, — пообещал урядник.

 

14

 

На восходе пламенела заря.

Игнатий остановил лошадь около здания операционной. У крыльца на скамейке сидел сурово насупившийся Ису­сик. Анна и Степанида бережно внесли больную в корпус и остались дожидаться в коридоре.

Исусик даже не поднялся со скамейки, отвернулся. На­умов подошел к нему и с упреком спросил:

— Федор Елизарыч, доведись, у тебя кобыла занемогла бы, — кивнул на Соловуху,          — верно, жалеть бы стал, уби­вался бы?

Исусик поморщился, уронил голову и ответил не сразу:

— У меня, может, сын за стеной отходит. А ты про ко­былу.

— Сноха-то скорее отойдет.

Суровый свекор не отозвался. Наумов отошел, сел на крылечко, посмотрел со стороны на сгорбившегося стари­ка: «Тяжко с таким под одной крышей жить! Или уж при­вык он по чужому горю, по чужой беде тропу торить и заскорбло сердце, как земля в засуху, соленой слезой не раз­мочишь, или...»

Из корпуса выбежала сиделка и сообщила Исусику, что операция прошла благополучно. Старик облегченно вздох­нул, затоптался, шаря в кармане, достал кредитку, быстро сунул ее обратно, пошарил еще и, не найдя мелочи, заспе­шил к телеге.

В дверях показалась Анна с заплаканными глазами.

— Что, сгасла Катя?

— Нет, теплится еще, сердечная. — Анна села рядом.

Игнатий больше не спрашивал. Он смотрел, как всходи­ло кроваво-красное солнце за рекой, и думал: «Какой пого­жий день начинается! Жить бы да радоваться! А тут столь­ко горя!.. Столько горя!»

  Игнаша, — перебила его мысли Анна, — мы со Степанидой думаем попросить доктора, чтобы он разрешил нам ухаживать за Катей. Ей с нами легче будет.

  Не разрешит.

  Разрешит: этот не Квасов. По лицу, по глазам видно, что не откажет.

  Не узнала, как его зовут?

 Орестом Павлычем.

Анна ушла. Игнатий стал ходить по дорожке, ожидая врача: хотелось от него услышать о судьбе Катерины. К больнице верхом подъехал урядник Криворылов.

  Квасов тут или нет?

  Квасов лыка не вяжет: упился вчера у попа.

  Ну, ты полегче! — пригрозил Криворылов и спро­сил: — А новый?

  Новый там. — Игнатий указал на операционную. Урядник направился было к корпусу, но воротился.

  Лошадь твоя?

  Не моя, но я на ней приехал.

— Так вот дожидайся, — приказал Криворылов, — док­тора на вскрытие утопшего повезешь.

Ждать пришлось недолго. В Духово Игнатий и Волоцкий поехали вдвоем. Анне и Степаниде Орест Павлович разрешил остаться с больной. Криворылов, хвативший в праздник порядком, после бессонной ночи дремал-дремал в седле и не выдержал.

— Наумов, доставишь доктора в присутствие, а я схрапну у кума часок-другой. — Он зевнул и пожаловался: — Эх, служба, служба треклятая, отдохнуть по-людски неког­да человеку.

Ему не ответили. Врач, облокотясь на борт телеги, ку­рил папироску и смотрел на лесное заречье, над которым висело багровое солнце. А Игнатий сидел в передке, глу­боко задумавшись. Он даже не слыхал, что сказал ему вер­ховой.

  Так я останусь здесь! — крикнул из седла Криворылов в первой по пути деревне.

— На то твоя воля, — равнодушно ответил Наумов, уда­рил Серка, и мерин затрусил рысцой.

Деревня еще спала. У каждого дома увядшие березки напоминали о минувшем празднике весны. Но теперь они не оживляли улицу, а вызывали печальное чувство утра­ты. Игнатий вздохнул и спросил врача:

  Не выживет?

Волоцкий понял, что мужика волнует не судьба Таранова, а Катерины, и ответил, тоже вздохнув:

— Мало надежды. Она потеряла крови больше, чем тре­буется для возвращения больной к жизни. — Врач охватил в раздумье клинышек бородки. — Если бы наука распола­гала такими средствами, чтобы быстро можно было восста­новить потерю крови, тогда другое дело. А так... — он раз­вел руками.

  А Таранов, сиделка сказывала, отдышится.

— Видимо, выживет,  хотя  избили  и изрезали  его страшно, — ответил Волоцкий и задумался.

Его тоже волновала судьба Катерины. Анна и Степанида, прося разрешения остаться с пострадавшей подругой, поведали ему, чтобы растрогать, что это Васька из ревно­сти «ухайдакал бабу».

«Да, видно, тяжелую драму пережила женщина», — по­думал Орест Павлович и спросил Игнатия:

  Она другого любила?

Игнатий рассказал. Волоцкий внимательно выслушал, поинтересовался:

  Это Дымов так отомстил Таранову?

  Нет, не он.

  Значит, у Таранова были и другие враги?

  Выходит, были, — неопределенно ответил Наумов.

  За что же они его так немилосердно?

  За дело. Зря не изувечат.

Волоцкий понял, что мужик не договаривает, не доверяет незнакомому человеку. «Хорошо. Молодой, а осторож­ный», — отметил про себя врач и не стал допытываться.

Наумову это понравилось: «Не зовут — в душу не ле­зет». Глянул на задумавшегося доктора — умное, строгое и вместе с тем доброе лицо, только какое-то усталое. То ли за дорогу из Сибири измаялся, то ли от хлопот за сегодняш­нюю ночь. «Да, видно, не сладко живется человеку». Стало как-то совестно за свое недоверие к нему. «Ссыльнопоселенный, как наши недавние путиловцы. Только, видно, по­хлеще их будет, раз в Сибири побыл. Не доверился. А сам под надзором властей. Да...» Игнатий достал из кармана курево, оторвал бумажку, положил в сгиб ее щепотку по­лукрупки и протянул кисет Волоцкому:

— Попробуй нашего, мужицкого, Орест Павлович, — предложил радушно и посмотрел на врача изучающе.

— Благодарю. Извините, не знаю, как вас по имени и отчеству.

Наумов сказался. Волоцкий скрутил козью ножку, при­курил из черной мозолистой ладони дымаря, затянулся.

— Хорошая махорка!

— «Феникс»!

— Ярославская «Белка» тоже хороша.

— Куривал?

— Приходилось.

  Верно, добрый табачок!

Наумову понравилось, что человек «ученый», чисто одетый, не только не брезговал мужичьим куревом, а по­нимал в нем толк. Игнатий и сам того не заметил, как пе­решел на «вы»:

-    Умаялись, поди, за ночь-то, Орест Павлович?

— Да, сегодня ночь выдалась трудная.

  И утро опять же не легче... Эх, и ни один-то празд­ник у нас без драк да резни не проходит. Темнота, дичь-матушка... Однако...

- Что однако, Игнатий Иванович?

Наумов ждал этого вопроса: ему уже хотелось поде­литься с врачом тем, о чем сначала умолчал из осторожно­сти. А сразу возвращаться к этому было неудобно. Начал исподволь:

— А то, Орест Павлович, что бывает, и доводят народ до зверства. Вы думаете, зря переломали кости Ваське Таранову? Это сплавщики его отблагодарили, — решил­ся мужик и рассказал, как ефремовский приказчик прижимал лесорубов да сплавщиков, как бессовестно гра­бил их.

  Надо полагать,   и  управляющий Беспалов — тоже жертва мужичьей «благодарности»?

  Похоже, — согласно кивнул головой Игнатий. — То­же лют был с людьми.

  Лют, говорите?

— Без меры. На мужиков-то смотрел, как вот на эту скотину, — Игнатий показал кнутом на Серка. — Да и как, Орест Павлович, не лютовать было? Земли у мужиков — слезы. Ну вот и валят валом люди в лес на заработки. Го­лод — не тетка.

  Сбили цену за работу?

  Донельзя! За гроши лес валили  нынешнюю  зиму. А Беспалов и Таранов тыщами гребли.   — Наумов хлестнул Серка и заключил: — Теперь небось оглядываться на му­жиков-то станут!

  Вы уверены в этом, Игнатий Иванович? — усмехнул­ся Волоцкий.

— А то как же?

— Горько ошибаетесь.

Игнатий с удивлением посмотрел на врача.

— Поверьте мне, — в раздумье сказал Волоцкий, — вы­лечу я вашего Таранова, и он по-прежнему будет «люто­вать», как вы говорите. А на место утопленного управля­ющего выплывет другой. И не лучше Беспалова.

— Выходит, зря пустили на дно «благодетеля»?

— Не зря, конечно, заслужил. Но разве от этого легче будет народу?

— Так как же быть?

— Это уже другой вопрос... большой, сложный. — И за­думался.

«Тоже остерегается», — понял Игнатий.

Подъезжали к Духову. Волоцкий угостил Наумова па­пироской, сам закурил и, защищая глаза от солнца, за­смотрелся с высоты на реку и заречье.

— Что, хорошо у нас? — не выдержал, с гордостью за свой край спросил Игнатий.

— Замечательно!.. Рыбы, наверное, много?

— Рыба есть. Наведывайтесь в вольный час, съездим с неводом или с сетью.

— Непременно. Рыбу ловить я люблю.

Врач и дымарь расстались тепло, оба довольные друг другом.

 

15

 

В доме отца Якова две попадьи — Анна и Серафима — хлопотали в спальне около Беспаловой, убивающейся о по­гибшем муже. А отец Яков и отец Сергий сидели в каби­нете, курили. Хозяин досадовал, что престольный праздник закончился так печально, что вместо того, чтобы сидеть сейчас с братом и говорить по душам, приходится взды­хать, сочувствовать пострадавшей.

В дверь просунула голову работница Устииья.

— Батюшка, дохтур в правленье приехамши.

Отец Яков обрадовался возможности хоть на время не слышать стенаний «ближней» и поспешил за доктором.

У волостного правления народ расступился перед ба­тюшкой. Стражник Саврасов распахнул перед ним двери, а в присутственной писарь услужливо предложил стул. Волоцкого в помещении не было: ушел с понятыми в клад­бищенскую часовню на вскрытие. Отец Яков присел.

Судебный пристав Воронов, гостивший в праздник у Векшина, вел предварительный допрос. Перед ним стоял старик перевозчик Миней Леднев в отрепанных лаптишках, в домотканых портках с вытянутыми коленками и в посконной рубахе, подпоясанной лыковой оборой. Он был убог и жалок, но на пристава смотрел смело.

— Как это ты, старый дурак, допустил такой беспоря­док па перевозе, что дело до убийства дошло?

— У меня, ваш бродь, паром завсегда  в  порядке, — с достоинством и обидой ответил Леднев. — А за беспоря­док на берегу я не ответчик: там властя были, их и спра­шивай.

  Как ты говоришь с приставом?

  Как умею, батюшка, так и говорю, не обессудь.

  Кто коней огрел кнутом?

  А у меня, ваш бродь, глаза не кошачьи.

  Что такое?

  А то такое,  что с парома па  берег по ночам не видят.

Пристав закурил, подумал, постучал по столу каранда­шом и сказал:

— Хорошо. Допустим, темно было, не видно. Но ты мог слышать, кто кричал на берегу? — спросил он.

  Это верно, наслышаны, — согласился Миней.

  Ну и кто там учинял беспорядок?

— Больше всех было слышно, ваш бродь,   вон  их. — Леднсв  показал  на  стражника Саврасова. — Шибко шу­мели.

Саврасов пригрозил Минею кулаком:

  Ты не забывайся, скотина! А то...

Пристав строго посмотрел на стражника, и тот замол­чал.

  А чьи голоса из народа слышал?

— Ваш бродь, доведись, ты бы на моем месте у каната стоял, и то не разобрал бы, кто кричал в таком скопище. А ты ведь ученый. Многие шумели: мужики, бабы...

  Однако ты голос стражника и в скопище различил?

— Нельзя не различить: часто приходится слышать.

От Леднева Воронов так и не добился никакого толку, приказал отвести старика. Саврасов подтолкнул Минея к выходу. Из-за дверей было слышно: «Ты в рыло не суй! Это допрежь совали, а ноне запрешшено!»  В присутственную ввели Дымова.

  Тэ-эк... А ты, значит, главный виновник избиения Таранова? — Воронов исподлобья смерил парня с ног до го­ловы.

  Я его весь праздник ни разу и не видал, — ответил Дымов.

  Так кто же его избил да изрезал?

  А ты сам его спроси.

  Он на тебя показал, — солгал пристав. — И тебе луч­ше чистосердечно признаться: искреннее признание смяг­чает вину.

  Мне не в чем признаваться.

  Твоя фамилия Дымов?

  Так кличут.

  Это тебя собирался избить Василий Таранов?

  Я не знаю, его спрашивай.

Ни пристав, ни стражник, занятые допросом, не заме­тили, как сзади их мужики ухитрились тихонько открыть окно и внимательно слушали, о чем шла речь в присутст­венной.

   Не знаешь? А вот нам известно: тебя. Что ты на это скажешь?

 Раз тебе известно, что Васька хотел меня бить, так его и под стражу бери да допрашивай.

Ответ озадачил пристава, а за окном был встречен одо­брением:

  Правильно, Пашка!

  Тебя хотели бить, тебя же и к ответу! А Ваську к дохтуру.

  Кто так говорит?— подскочил к окну Саврасов.

  Народ.

  Я вот...

— Но, но, не машись! Мы тебе не управляющего кони!

Стражник замахнулся нагайкой. Мужики отпрянули от окна. Саврасов захлопнул со звеном створки.

В присутственную вошел Волоцкий с понятыми.

  Познакомьтесь. Духовский батюшка, отец Яков. Он вас  дожидается, — обратился  Воронов  к  Волоцкому  и углубился в медицинское заключение.

Орест Павлович отрекомендовался.

  Очень приятно познакомиться с новым прихожани­ном. — Отец Яков пожал врачу руку.         — У меня в доме жена погибшего управляющего, плачет до истерических припад­ков. Надеюсь, не откажете в помощи?

  Долг врача обязывает помочь.

Пристав отложил заключение и возобновил допрос:

— Так, можно допустить, Дымов, что сам ты и твой товарищ не участвовали в избиении Таранова. Но вы не могли не знать, кто вас взял под защиту.

  Меня нечего было защищать, господин пристав: на меня никто не нападал, — твердо стоял на своем Павел.

  Во вред себе скрываешь виновников, — повысил тон Воронов и пригрозил: — За сокрытие их ответишь. Да и сам ты, по всему видно, участвовал, у тебя на драку руки че­шутся. Скажи, Феешина ты тоже не бил?

  Феешину крепко сунул. Не езди на людях.   Люди тебе не скотина!

  Как ты рассуждаешь? — Воронов стукнул кулаком.

  А так. К примеру, я бы тебя запряг в дровни да ог­рел прутом сзади, что бы ты запел?

  Молчать! — вскочил пристав. — Отвести его!

Отец Яков и Волоцкий вышли из правления.

 Если не секрет, почему утонул Беспалов? Он же был хорошим пловцом? — спросил на улице отец Яков.

— Секрета в этом нет никакого. У Беспалова шлагбау­мом перебило три ребра. При движении обломок одного из них коснулся сердца, и управляющий умер еще на по­верхности воды.

— Какой ужас! И ужасно то, что никого виноватых.

— Почему никого? — возразил врач. — Насколько я по­нял из рассказа понятых, виноват прежде всего переста­равшийся стражник.

«Однако, — пожал плечами отец Яков. — Смело он судит о властях». Независимое мнение врача сбило попа с толку, и он до самого дома не нашел о чем еще поговорить.

Беспалову Волоцкий застал спящей. Его помощи уже не требовалось.

— Прошу, Орест Павлович, откушать с нами! — радуш­но пригласила матушка Анна к накрытому столу.

— Благодарю вас, — поклонился Волоцкий. — Закусить не откажусь: сегодня и ночь и утро пришлось так порабо­тать, что о еде некогда было и подумать.

Отец Яков налил по рюмке водки гостю, брату и себе.

  От этого увольте: не пью.

  Но кагору рюмочку выпьете для аппетита?

От кагора Волоцкий не отказался. Съел кусок заливной стерляди и похвалил хозяйку. Польщенная матушка поро­зовела.

— Как вы устроились на новом месте? — поинтересова­лась она.

— Благодарю вас. Устраиваемся помаленьку.

— Супруга ваша, наверное, скучает в нашей глуши?

— Да, без работы она не привыкла.

— Заглядывайте к нам с ней запросто, мы очень рады будем!

— В самом деле!— оживился отец Яков. — В пульку сыграем. А если не любите в карты, в шахматы помудр­ствуем!

Врач поднялся:

— Благодарю вас.

Поднялся и отец Яков.

  Вы очень мало покушали, Орест Павлович.

  Что вы? Я очень хорошо закусил.

— Ну, если отказываетесь от пищи материальной, мо­жет быть, привлечет вас пища духовная? — спросил хозя­ин. — Без книг в нашей глуши умрешь со скуки.

  Скучать врачу некогда, батюшка. Однако от книжки не откажусь.

Отец Яков повел гостя в кабинет. Там над добротным письменным столом висел в золоченой раме красочный портрет Иоанна Кронштадтского. Вдоль стен стояли боль­шие шкафы с книгами. Хозяин не без гордости распахнул перед Волоцким стеклянные створки первого шкафа. На полках лежали переплетенные по годам журналы «Нива», «Вокруг света», «Кормчий». Во втором шкафу были собра­ны приложения к «Ниве»: собрания сочинений Тургенева, Фета, Ибсена, Оскара Уайльда. Книги были хорошо пере­плетены.

  Я полагаю, вас больше привлечет  вот  это, — отец Яков распахнул створки третьего шкафа.

В нем красовались аккуратно расставленные тома Беркли, Спенсера, Геккеля, Спинозы, Ницше, и среди дру­гих философов Волоцкий заметил знакомую ему по пере­плету книгу Плеханова.

Отцу Якову очень хотелось поговорить с подопечным ссыльным на философские и политические темы. Но Во­лоцкий хорошо понял желание попа.

Нет, меня эти книги но интересуют, — заявил он от­цу Якову. — Я знаком с этими авторами, но не являюсь по­клонником ни Беркли, пи Ницше. Если вы дадите мне пару томиков Чехова, буду очень благодарен.

— Пожалуйста! И в любое время можете брать, что хо­тите, — любезно предложил отец Яков. — Заезжайте поча­ще. Мы с матушкой всегда рады  общению  с  образован­ными людьми.

 

16

 

Бесталанная жизнь Катерины оборвалась на четвертые сутки после праздника. Бледная, обескровленная, она ле­жала пластом и с каждым днем становилась все слабее и сла­бее. Анна и Степанида успокаивали подругу, стремились укрепить в ней веру в выздоровление. Но больная без стра­ха ожидала смерти, как лучшего исхода в ее положении.

  Это хорошо, Анюта, что я помру, — примиренио го­ворила она. — Скоро отмаюсь... Мне бог все простит: я ни в чем не виновата.

О муже она ни разу не спросила, хотя знала, что он ле­жит в соседней палате. Знала, что и Павла арестовали, и все надеялась, что когда его поведут из волостной аре­стантской в уездную тюрьму — а поведут, как обычно, свои же мужики, — они отпустят его проститься с ней. И она все время просила подруг смотреть в окно, не ведут ли Павла. Два дня Катерина ждала его. Эта надежда на по­следнюю встречу и поддерживала в ней угасающую жизнь. На третий день она перестала верить, но не роптала и ни о чем не спрашивала

На четвертый день, ранним утром, совершенно неожи­данно на пороге палаты появился Павел.

В Катерине встрепенулась жизнь. На бледных щеках ее выступил робкий румянец.

Дежурившая в палате Степанида поставила Павлу та­буретку к постели больной и вышла, прилагая все силы, чтобы не разрыдаться.

Павел и Катерина молча посмотрели друг на друга и взглядами успели сказать больше, чем за все время преж­них встреч. Катерина благодарно улыбнулась ему. Утереть слезы у нее не хватило сил.

Павел достал из грудного кармана носовой платочек, тот самый платочек, который Катя вышила и подарила ему в прошлый год в Духов день, как залог верной любви. Этим платочком он начал вытирать ей глаза и щеки. Катерина узнала свой подарок, глубоко вздохнула.

— Пашенька, как ты оброс за эти дни! — Она попыта­лась поднять руку, хотела провести по черной щетине Пав­лова подбородка, почувствовать дорогое тепло его лица. Но бескровная рука упала на одеяло.

Павел понял ее желание, взял руку, прижал к своей щеке. Катерина с тревогой прошептала:

  Паша, ты дрался?.. У тебя губа рассечена.

— Нет, Катя. Это пристав вчера в зубы сунул, когда второй раз допрашивал без свидетелей... Пытал, кто бил твоего Ваську.

  Ты никого не оговорил?

  Что ты, Катенька, разве можно!

Катерина с благодарностью посмотрела Павлу в глаза.

   А ты знаешь, кто бил?

  Которых знаю.

  Бить тебя, Паша, страшно будут: гордый ты.

— Будут, — равнодушный к себе, согласился Павел. — Но ты не сомневайся: я приму за своих муку. И Никешка Хабаров не оговорит никого: мы на том поклялись друг другу.

В окно легонько стукнули, дали знать арестованному, что срок свидания истек. Катерина забеспокоилась, попро­сила:

— Паша, подыми мне изголовье... Я посмотрю на тебя в останний раз...

Павел взял с двух соседних коек подушки (в палате больше никого не было) и, осторожно подняв больную, по­ложил ей под спину и голову. Катерина пристально посмот­рела на Павла:

 Я и там тебя, Паша, на том свете, буду любить! — чуть слышно прошептала она. Веки ее устало опустились, и плотно сомкнулись бескровные губы.

«Все!» — дрогнул Павел. Сердце его замерло. Он взял Катеринину руку. Она ответила ему слабым, едва ощутимым пожатием, чуть улыбнулась, по глаз не открыла.

Павел выбежал из палаты потрясенный. Всю дорогу до следующего волостного правления он не проронил ни слова.

 

17

 

Смерть Беспалова больше всех поразила Егорушку, сы­на отца Якова, мальчика восьми лет. Правда, когда все это произошло, Егорушка спал крепким сном. До его пробуждения  успокоенная вдова Беспалова забылась. Но маль­чик сразу почувствовал, что в доме почему-то необычайно тихо, тревожно. Все говорили шепотом. В зал детей не пу­скали и что-то страшное скрывали от них. Но из разговора на кухне работницы Устиньи с работником Кузьмой он по­нял, что тот непоседливый, шумный управляющий, кото­рый вчера спорил, шутил, смеялся, ночью утонул и что его сегодня «резали».

Все это было так невероятно, что Егорушка никак не мог поверить в правду слов Устиньи и Кузьмы. Перед гла­зами стоял живой Беспалов. Егорушка слышал его голос, смех и никак не мог понять, зачем резали человека. Он вспомнил, как перед Троицей работник Кузьма резал те­ленка, и от одной мысли содрогнулся, что и Беспалова так же положили во дворе на стол и сдирали с него шкуру. А он не мог и слова сказать, потому что перед этим у него отру­били голову, как у теленка, и бросили ее в шайку.

Но эта картина, наглядно возникшая в детском вообра­жении, хотя и была ужасна, не могла еще так потрясти Егорушку, как он был потрясен, когда увидал Беспалова в гробу. До этого на каждом шагу жизнь торжествовала над воображением: радостно зеленели в саду деревья, пел пе­тух на дворе, на улице блеяли овцы, слышался скрип обо­за. Каждая минута дня напоминала чем-нибудь о жизни и подавляла мысль о смерти.

Егорушка онемел и задрожал всем телом, когда вместе с работницей Устиньей протолкался на край могилы, над ко­торой на перекладинах стоял гроб. Мальчика поразило ли­цо утопленника: оно посинело до черноты и опухло. От мо­гилы веяло сыростью и еще чем-то противным, вызываю­щим тошноту.

Отец Егорушки в дорогой ризе что-то говорил на пе­чальный распев и кадил над гробом. Хор пел «Вечную па­мять». Потом два мужика взяли крышку гроба, закрыли ею покойника, набрали в рот гвоздей и стали заколачи­вать.

«Заколачивать!» Егорушка задохнулся. Сердце его, ка­залось, остановилось. Потом забилось часто и больно, как будто это его, Егорушку, закрыли в гробу и он там, под крышкой, слышит удары молотков, хочет подняться, крик­нуть — и не может.

Гроб на белых холстах опустили в могилу. Все стали горстями бросать в нее землю. Устинья дала Егорушке ко­мок холодной глины и сказала:

  Брось и ты.

Мальчик попятился, задрожал, протестуя всем суще­ством.

  Я не хочу!.. Я не хочу в могилу!..

Его принесли домой без сознания. Когда он пришел в себя, ему показалось, что все вокруг поблекло и помертве­ло. Он ходил, как больной. Временами его снова охватывал страх, замирало сердце. Он старался держаться поближе к людям, но и с ними не находил покоя. В зале вдова Беспа­лова справляла поминки. Все пили, ели и разговор вели о покойном. А это снова воскрешало черный гроб, а в нем почерневшее лицо утопленника.

Егорушка бежал на кухню, которая по случаю похорон была полна богомолками, «Христовыми невестами», как называли в Духове набожных старых дев. Они помо­гали Устинье раскладывать кушанья на тарелки, мыть посуду, кипятить самовар. Егорушка многих богомолок знал: они в праздники были завсегдатаями на поповской кухне.

И богомолки говорили об «убиенном», что ему будет ТАМ уготована жизнь беспечальная, райская, что все гре­хи ему за насильственную смерть будут прощены и что он удостоится вместе с херувимами и серафимами славить господа. Обо всем этом повествовалось неторопливо, крот­ко, с благоговением и долгими вздохами. Они очищали та­релки от того, что осталось после гостей, пожирали объед­ки, гарнир затирали корочками хлеба и высасывали его, облизывая пальцы и губы.

Кривая богомолка особенно старательно сцеживала из бутылок и рюмок капли недопитых вин в стакан и после каждого раза, посмотрев на свет, прятала его в залавок. Другая, сухорукая, внимательно наблюдала за этим и чуть заметно ухмылялась. Когда же драгоценной влаги набра­лось по верхний ободок стакана, она незаметно подкралась сзади и, значительно подмигнув остальным, вытянула все вино до капли, пустую посудину поставила перед кривой и с притворным смирением поблагодарила:

 Спасибо вам, Федора Кондратьевна!

Куда девалось кроткое смирение кривой! Здоровый глаз ее сверкнул такой мстительной злобой, что сухорукая по­пятилась.

— Не-ет, не уполозишь, змея! Я тебя, подлая, выведу на чистую воду! — Кривая решительно приступила к сухо­рукой, рванула па ней кофту, и из-за пазухи богомолки полетели на пол конфеты, печенье и серебряная ложка.

Сухорукая, как кошка, бросилась на кривую, здоровой рукой наотмашь ударила ее по скуле. Другие богомолки с визгом повскакивали, сцепились. Зазвенела посуда. Его­рушка спрыгнул с лавки и бросился вон.

На дворе работник Кузьма прилаживал новую ось к на­возной телеге-одноколке. Попович позвал его:

  Дядя Кузьма! Пойдем скорей на кухню, там бого­молки дерутся!

  Дерутся, говоришь? — Оживился Кузьма, ловко вы­пустил в сторону топор, который, описав в воздухе дугу, воткнулся носком в чурбан.

  За волосы друг друга таскают!

Кузьма упер руки в боки и захохотал на весь двор.

  Пойдем скорее, дядя Кузьма!

— Ой, нет, уволь, Егор. Мое дело на дворе. А чертей в богомолках унимать я не наймовался. В них этих чертей-то что мякины вон в той посудине, — он кивнул на пелевник у стены. — Прах с ними, пускай хоть глаза повыцарапывают, дармоедки проклятые! — Кузьма плюнул на руки, взял топор и посоветовал: — И ты, парень, но ходи: не мужское то дело. Посмотри лучше, как я телегу налаживаю.

Егорушка остался с работником. Кузьма загнал между спицами ось, смазал ее дегтем, надел колеса, крутнул их и, отойдя в сторону, довольный своей работой, похвалил:

  Не телега, а карета! Садись, прокачу!

Мальчик с радостью согласился. Кульма побежал по двору, смешно взлягивая, мотая, как лошадь, головой. Его­рушка смеялся от души, забыв мрачные думы о смерти.

Но с наступлением вечера чувство страха снова начало овладевать им все больше и больше. Ужинал он, угнетен­ный думой, что вот приближается ночь, скоро все лягут спать и он останется в детской среди малышей один, со­вершенно беззащитный. Полуглухая и полуслепая бабуш­ка не защита.

Первый раз в жизни Егорушка молился богу сознатель­но. Он не просто, как раньше, повторял вслед за матерью слова молитвы, а действительно всем трепетным сердцем просил бога: «Избави мя от лукавого!» С надеждой и ве­рой, что молитва его услышана, он разделся и лег. Пока в детской не спали малыши, возились и смеялись, он чувст­вовал себя спокойно. Но вот они смолкли. Перестала взды­хать и ругать кого-то бабушка. В детской стало тихо-тихо. Но сон к Егорушке никак не шел. Становилось все сумрач­нее. С сумраком возвращался и страх.

Егорушка старался не вспоминать о похоронах Беспа­лова, думать о другом. Но в памяти оживало все такое, что непременно было связано с покойниками. Вспомнился рас­сказ бабушки о том, как старуха легла спать с внучком на печь и ночью умерла.

«Наша бабушка тоже очень стара и вдруг как-нибудь умрет в детской. А может быть, сейчас уже умерла!» — по­думал мальчик, и сердце сильно заколотилось в груди. Он затаил дыхание и прислушался. Бабушка тихонько похра­пывала. Это успокоило.

И сразу же в памяти ожил рассказ богомолки о том, как парни, чтобы напугать девок, нарядили своего това­рища покойником, принесли на супрядки и положили на стол. А он и в самом деле «по наказанию божию» умер на столе.

В зале стенные часы пробили одиннадцать.

«Вот оно, самое страшное время ночи до первых пету­хов! — ужаснулся Егорушка. — В это время как раз мерт­вецы и поднимаются из могил. Вот возьмет да и явится сейчас Беспалов: ведь здесь он провел последние часы жиз­ни! Может быть, он, как утопленник, о котором недавно читала мама, уже «стучится под окном и у ворот»?»

Егорушка приподнял одеяло, глянул в щелку на окно и... обмер: стоявший на подоконнике горшок с цветком яс­но представился ему черной, распухшей головой утоплен­ника. Егорушка вскрикнул на весь дом и бросился из дет­ской в спальню к отцу и матери.

Родители не на шутку перепугались за сына. Они успо­коили его, положили спать между собой. Чтобы мальчику не так было страшно, мать зажгла лампадку перед образом и, обняв сына, долго рассказывала ему веселые истории, отвлекая от страшного. Егорушка перестал всхлипывать, прижался к матери и затих.

— Уснул, слава богу, — облегченно вздохнула мать.

Но Егорушка только дремал и всеми силами отгонял от себя сон, боясь, что его сонного перенесут в детскую, и при­творялся, что спит.

  Как ты, мать, допустила, что мальчишка оказался на похоронах?

  Он за Устиньей увязался. А та по доброте сердца разве может в чем-то отказать детям?

Родители  помолчали.   Отец  глубоко вздохнул и про­шептал:

  Ужасно!.. Ужасно!..

— Я тоже думаю, как ужасно все произошло, — согла­силась мать. — Вчера сидел с нами за одним столом, а се­годня... Как это у Державина сказано: «Где стол был яств, там гроб стоит»...

— Я не об этом, Аня, — перебил отец. — Конечно, то, о чем ты говоришь, ужасно. Но ужаснее другое... — Он при­поднялся на локоть и ожег Егорушкину щеку горячим ды­ханием. — Ты не чувствуешь разве, что после амнистии к трехсотлетию царствующего дома народ осмелел? Ты ду­маешь, смерть Беспалова случайное дело? А избиение до полусмерти Таранова? Это не то, что драка парней из-за девки... Это, Аня, дело политическое...

— Полно-ка, отец, — возразила мать. — В смерти Беспа­лова во всем виноват дурак Саврасов.

— Саврасов, конечно, дал повод. Но лошадей-то в омут пустил не он, — возразил отец. — Я боюсь, что еще и Векшину пустят красного петуха, как в шестом году в именье Ефремова. Говоря между нами, он заслужил этого: поте­рял всякое чувство меры и гнет мужиков в бараний рог. Но ведь он наш сосед, через дорогу живем. Случись что — ужасно!.. Ужасно!..

— Я  не   узнаю   тебя,   отец, — тихонько   засмеялась мать. — Ты, точно Егорушка, перепугался смерти Беспа­лова.

— Нет,  Аня,  не смейся: дело гораздо серьезнее, чем тебе кажется. Прав был Беспалов, царство ему небесное, что ссыльные рабочие оставили после себя след. А теперь вот новый мой прихожанин из больницы посерьезнее будет путиловцев. Я с первой встречи понял, что он скоро найдет общий язык с мужиками.

— У тебя, Яков, все политика. Помешался ты на ней. — В голосе матери Егорушка почувствовал недоволь­ство. — Ты даже Игнатия подозреваешь и меня коришь, что я в Троицын день помешала старосте в чем-то уличить его. Но ты, Яков, помни, что Аннушка — моя крестница, я люблю ее, как родную дочь, рада за счастье ее с мужем и в обиду их не дам! А Игнатий — хороший человек, работя­щий, бескорыстный и самоотверженный, — закончила мать, зевая. — Однако спать пора.

Слушая разговор отца и матери, Егорушка многого не по­нимал, но ему ясно стало одно, что отец его тоже чего-то боится. Страх отца неприятно подействовал на сына. Он считал своего папу самым главным в селе, а потому и самым сильным. После всего услышанного такое пред­ставление  об отце поколебалось. И наоборот, мать, всегда такая тихая, скромная и покорная во всем отцу, предста­ла перед ним более смелой и сильной, чем она казалась. Такое открытие радостно взволновало Егорушку и успо­коило.

«Мама! Милая мама», — мысленно шептал он, и веки его начали смыкаться. Последние слова матери он слышал уже сквозь сон.

 

18

 

Новый день после страшной ночи был радостным в жиз­ни Егорушки. У него неожиданно появился хороший друг. Утром, когда вся семья Сосповских сидела за чаем, пришел церковный сторож Лаврентий, и не один, а с мальчиком Егорушкина возраста. Отец вышел к нему на кухню. Вы­бежал и Егорушка.

— Что это за мальчик? — спросил отец Яков.

— Внук мой, батюшка,— ответил смущенно Лаврентий и пояснил:— Двоюродный внук-то.

— В гости к деду пришел?

— Оно вроде бы и так, — оробел старик, почесал в за­тылке, крякнул и решился: — Просить, батюшка, за маль­чонку пришел... Сиротинка он у меня: отец его, Алексей-то Сукманов, сами знаете, давно помер, а мать все болеет и Христа ради чужой помощью живет... Бедность — и не при­веди ты господи! Жалко мне ее и мальчонку стало. Вот и пришел попросить вас, чтобы он, Мишутка-то, при мне, в сторожке жил.

Отец Яков слушал просьбу старика, смотрел на стыдли­во потупившегося и прижавшегося к деду мальчика, мол­чал. Лаврентий переступал с ноги на ногу и терпеливо ждал. Молчание батюшки встревожило старика. Боясь от­каза, он стал горячо убеждать отца Якова:

— Опять же в школу пора ему... Парнишка толковый, учить надо. Да и мне под старость одному трудно: не к ко­му  прислониться.  А  тут как-никак хоть мал, все живая душа.

Поп колебался. Вмешалась мать Егорушки, вышедшая на кухню. Она глянула на растерявшегося мальчонку и сразу все оценила по-своему. Мишутка ей понравился. Лав­рентий, как она поняла, уже приложил к нему руки: воло­сы у мальчика были подстрижены, сам он помыт и одет в новые пестрядинные портчонки и такую же рубаху. Но главное, что отвечало личным расчетам попадьи, Мишут­ка мог стать неплохим товарищем для ее сына. А это осо­бенно важно было сейчас: Егорушка мог быстрее забыть все, чем был так тяжело потрясен. Матушку Анну удивила нерешительность мужа.

  Что же ты молчишь, отец? — спросила. — В сторож­ке места хватит!

Отец Яков подумал еще — правда, более для виду, что вопрос все же решает он сам, — и согласился.

Лаврентий, жалкий, униженно сгорбившийся в прось­бе, получив согласие, приосанился, заулыбался и, ероша Мишуткины волосы, ободрил его:

— Теперь мы с тобой, парень, заживем! — Отцу Якову Лаврентий поклонился, поблагодарил и пообещал: — Буде­те навоз возить — покличьте, помогу телеги наваливать... За так помогу!

— Это лишнее, Лаврентий, — с достоинством отказался поп. — Я — не Векшин: за помощь спасибо, а за работу за­плачу.

Матушке Анне растроганный старик поцеловал руку и признался:

  Детишек я очень люблю... жалею.

Попадья усадила деда и внука за кухонный стол. Устинья подала им по частице пирога и налила по чашке спитого чаю.

...Мишутка и Егорушка быстро подружились, вместе носились по селу. Егорушка объяснял своему новому това­рищу, в каком доме кто живет, через какие дворы разре­шается проходить на реку, у кого какие собаки, и был очень доволен, что знает больше Мишуткиного.

Однако Мишутка скоро удивил Егорушку своим знани­ем жизни и умением делать кое-что. Когда они подбежали к строящемуся дому Векшина, он взял в руки комок све­жей земли и с видом знатока заметил:

  Какая хорошая глина!

  Чего в ней хорошего? Брось, грязь одна.

  Тоже, грязь! Понимаешь ты. Хошь, я тебе из этой грязи соловья слеплю?

  Не хвастай!

  Я не хвастаю. И запоет соловей-то.

Мишутка выбрал кусок глины помягче, примостился на доске и стал умело мять его. Егорушка наблюдал. Из гли­ны действительно получалось что-то похожее на птицу. Мишутка выковырял щепочкой снизу на птичьем брюхе отверстие, проделал щель с хвоста, прутиком проткнул с боков дырки, поднес «соловья» к губам и начал выигры­вать такие же трели, какие выигрывает на ярмарке гор­шечники, продавая глиняные свистульки.

  Здорово! —удивился Егорушка. — Где ты научился?

  У нас в деревне один дед лепил соловьев и прода­вал. А я помогал ему. Он мне по копейке за три штуки платил.

  Врешь!

— Соври ты так. Я еще и  свистки  делать  из  липы умею, — хвастал Мишутка. — Их делают так...

За воротами купеческого дома послышались громкие го­лоса мужиков и баб. Мальчики насторожились. Скоро из калитки вывалились на улицу человек десять. Их выпро­важивал со двора сам Векшин, чем-то сильно разгневан­ный.

  Пойдем отсюда! — потянул Егорушка за руку Мишутку.

 Постой, — отнял тот руку. В толпе он увидел двух мужиков из своего Раменья, а главное — впервые мог по­смотреть на купца Мартьянова, о котором он так много слышал дома. Купец представлялся Мишутке огромным, толстым чудовищем, а тут он увидел маленького, юркого человечка с рыжей чахлой бороденкой. Векшин топтался в калитке, загораживая вход, и кричал:

— Нет у меня за такую цепу хлеба!  Проваливайте по­добру-поздорову!

«Как он их честит! — подумал Мишутка. — Как на ма­леньких, на мужиков-то кричит, обирало проклятущий».

Раменский мальчик знал о Векшине со слов взрослых куда больше, чем попович, живущий с купцом в одном се­ле. Мишутке было известно, что у Осипа Мартьянова зем­ли страсть, а хлеба —     тьма-тьмущая. У мужиков же его — кот наплакал, и они, чтобы не сдохнуть с го­лоду, должны покупать его у купца на заработанные в лесу деньги. А у кого нет денег, особенно летом, перед но­виной, берут в долг. Но тогда они должны платить втри­дорога или отработать на уборке урожая.

Два года назад, когда Мишуткина мать была еще не так слаба от болезни, брала и она у Мартьянова хлеба, а потом жала у него овес. И Мишутка был с ней, помогал ставить снопы в бабки.

«У, живоглот!» — мысленно грозился Мишутка, глядя с ненавистью на купца, как грозилась когда-то усталая мать, с трудом бредя домой с купеческой пожни.

Мужики так ни с чем и побрели по домам. Мальчики, проводив их взглядом, задумались, что делать дальше. По­глядели вокруг — на площади, около волостного правления, толпился народ. Босоногие друзья, недолго раздумывая, по­неслись туда вперегонки.

Мужики и бабы грудно стояли перед невысоким крыль­цом, на котором на двух столах виднелись три самовара, две дубленых шубы, несколько пар поношенных сапог, ку­сков пять холста и еще что-то в куче. Под окном правления пестрая корова, ко всему равнодушная, пожевывала ле­ниво и похлестывала себя метелкой хвоста по бокам. Возле нее Мишутка узнал знакомую бабу. Она то гладила Пест­руху, то брала из фартука клок травы и кормила ее.

  Тетенька Марья! —  обрадовался Мишутка и бросил­ся к хозяйке коровы.

  А, Миша, —  безучастно отозвалась баба.  

  Мама-то еще у вас?

  У нас, у нас... Куда ей деться?

  Хворает?

  Да что ты, постреленок, прилип ко мне? Третьёва дни из дома ушел и расспрашивает, скажи, год не видал матери-то, — заругалась   тетка   Марья. — Не до тебя мне седни, Мишка. Пеструху-то за недоимки отняли. — И баба заревела.

За столом волостной старшина Комлев, крепкий мужик из деревни Поплавок, стоял с деревянным молотком в руке и за бесценок спускал с торгов жалкие крестьянские по­житки. Скоро он с ними покончил. Очередь дошла до ко­ровы.

Марья охнула, обняла кормилицу за шею, припала к ней щекой, запричитала, как над покойником. Но старши­на словно не слышал, как убивалась баба, показал на Пеструху и объявил:

  Корова по четвертому теленку. Дойная. Телилась под благовещенье.

К Пеструхе пробились раменский маслобойщик Дудин и бобылевский богач Дуплов, стали щупать вымя, ребра, считать кольца на рогах.

Марья оторвалась от коровы, протянула руки к стар­шине.

— Иван Федулыч! Поимей божецкую милость!.. Упло-тим!.. Все недоимки уплотим! — выкрикивала в плаче ба­ба. — Мужик заробит!

— Десять целковых! — выкрикнул Дудин. Волостной старшина поднял молоток. Марья упала и завопила:

  У меня махоньких-то трое!.. Трое-е!  Иван Феду­лыч!.. Загинут без молока ребятишки!

У Мишутки задрожали губы. Рукавом новой рубахи он вытер глаза и нос. Егорушка не понимал всей глубины го­ря бабы, но, глядя на Мишутку, тоже насупился.

— Пятнадцать! — перебил Дудина бобылевский бога­тей.

Молоток старшины снова взыграл вверх. Из толпы вы­нырнул Исусик.

— Шестнадцать! — надбавил он.

В толпе пошел глухой ропот:

— Побойся бога, Елизарыч!

— Вчера сноху в землю зарыл, а седни через чужое горе к богачеству поспеваешь! А еще староста церков­ный!

Исусик ничего не слышал. Он суетился около коровы и набавлял по полтиннику, по четвертаку и, наконец, по гривеннику. Три богатея подняли цену Пеструхи до два­дцати с полтиной. Старшина дважды застучал ее и поднял молоток в третий раз.

Марья, обессилевшая в горе и замолкшая на время, взвыла с новой силой и на коленях поползла по утоптанной земле к крыльцу правления.

— Под сорок корова-то стоит, ироды! Младшенькому-то семь месяцев... а у меня в грудях молока нетути!

— Двадцать с полтиной... три! — с неумолимой жесто­костью, как приговор, прозвучал над Марьей голос власти.

После третьего удара баба хлестнулась на ступеньки.

Исусик накинул Пеструхе веревку на шею. Мужики и бабы начали расходиться. А Марья как упала на лестницу, так и лежала. Она не причитала больше, только плечи ее вздрагивали под старенькой пестрядинной кофтенкой. Две бабы стояли около нее и, подперев подбородки ладонями, сокрушенно качали головами. Мишутка подсел к убитой горем бабе.

— Тетка Марья, не изводись! — сказал он, как большой.

— Мишенька, да ведь как не изводиться-то? — подня­лась Марья и обняла мальчика. — Сам ведаешь: трое их у меня... Загинут без молока-то... И матку твою жалко: че­ловек, чай... И ей, хворой, давывала... А теперь куда я с ними денусь? — Марья завыла снова.

Егорушка стоял в стороне, слушал, как баба жалова­лась Мишутке, и никак не мог понять, зачем у нее отобра­ли корову и продали.

 

19

 

Мишутка зажил с дедом неплохо. Правда, достаток Лаврентия был не ахти какой: семьдесят пять целковых в год, как он сам говорил. На шесть рублей с четвертаком в месяц не разживешься, когда и на хлеб и на приварок при­готовь наличные. Хмельного старик не употреблял, но без чаю и табаку жить не мог. А на это опять клади полтора целковых в месяц. Жизнь небогатая. Но Лаврентий ценил то, что он, седой сирота, всегда имеет теплый угол и «ка­зенный свет».

Служа еще у барина в конюхах, Лаврентий хорошо на­учился шорничать, а потом и сапожничать. Под старость лет ремесло пригодилось. В свободные дни и в долгие зимние вечера он шил и ремонтировал мужичьи бродни, чинил сбрую. И это поддерживало старика. Так что для него не в диво был кусок мяса в горшке, а в каше ложка масла.

Человеком он был чистоплотным и аккуратным. По­койница жена не любила грязи в доме, и он за долгие го­ды жизни с ней привык, чтобы во всем был порядок: сам два раза в неделю мыл пол в сторожке и каждый год белил потолок и стены. Белье тоже стирал сам. Постель у стари­ка была небогатая, но чистая, аккуратно прикрытая де­рюжным одеялом.

Дед и Мишутку сразу приучил к чистоте: строго следил за тем, чтобы внук мыл руки перед едой, а перед сном — и ноги. В чистоте у Мишутки за неделю сошли цыпки с рук и ног. Определил Лаврентий для мальчика и посильное де­ло: подметать пол, чистить картошку в суп, мыть посуду после еды, а на полатцах оправлять свою постель. Старик любил внука и относился к нему как к равному. По утрам советовался с ним:

— Что будем сегодня варить, Михайло? У нас есть ку­сок мяса, картошка, крупа. Можно суп с крупой, а кар­тошку пожарить. Можно и наоборот: картошку — в суп, а из крупы — кашу.

Мишутке больше нравилось «наоборот», и дед согла­шался.

Вечером старик доставал с полицы шашки и предлагал:

— Сыграем, Михайло!

Шашки Мишутка любил. Старый и малый садились друг против друга и просиживали долгонько. Лаврентий в шашки играл мастерски. Это искусство он, как и грамоту, постиг на барской конюшие настолько, что барина, как вы­ражался, «в дамский запирывал». Внука он начал обучать с поддавков и уголков. Мальчишка быстро освоил то и дру­гое. Через три дня он уже пробовал играть «по-праськи», то есть по-настоящему.

Дед поддавался ему, развивая у внука интерес к игре и укрепляя уверенность в своих силах. Мишутка шумно торжествовал победу. Тогда дед, чтобы немного отрезвить внука, обычно говорил:

  Ну, сыграем теперь в последний раз. Победил ты ме­ня, старика. Надо как-то отыграться.

  А если, дедушка, я тебя опять обыграю? — спраши­вал самоуверенно внук.

— Вполне возможно: у тебя молодой ум, быстрый, — соглашался дед, передвигая шашку по-игроцки, и спра­шивал: — Теперь куда изволишь пойти, Михайло Алек­сеевич?

— А мы сюда пойдем, Лаврентий Маркович.

— Сюда?.. Тэ-эк... Озадачил  ты  меня. — Дед хмурил брови. — А если мы сюда? — спрашивал он и, будто нере­шительно, толкал пальцем шашку.

— А мы ее съедим! — торжествовал Мишутка и смеял­ся над оплошавшим дедом.

— Смотри ты, какая незадача! — сокрушался дед, по­глаживал в раздумье бороду и незаметно улыбался в ус, готовя ловушку ничего не подозревавшему внуку. Он под­давал еще шашку, а потом шагал через одну, вторую, третью и выходил в дамки.

У Мишутки дух занимался. Он ерзал, старался испра­вить оплошность, но, куда ни ходил, попадал под новый удар. Скоро у него оставалась одна или две шашки, и хо­дить было некуда.

— За бахвальство, Михайло, придется до завтра в нуж­нике посидеть, — беззлобно смеялся дед.

Мишутку обижал проигрыш. Дед утешал его:

— В жизни, Миша, не всегда удача. Бывает, что и ту­маков надают. Привыкай ко всему, парень.

        

20

 

В середине июня у отца Якова начали возить навоз. Лаврентий, как и обещался, пришел нагружать телеги, взял с собой и Мишутку погонять лошадь. Доверили и Егорушке такое дело, и он быстро его освоил. Пять дней на­пряженного, но веселого труда были для мальчиков насто­ящим праздником.

А как же! Проводить лошадь с возом в поле, а потом прокатиться до дома на порожней навозной телеге с ги­каньем и свистом, показать свое уменье править — для ко­го из деревенских мальчишек не составляет высшего сча­стья? Упершись бедрами в передок одноколки, держась за вожжи, лететь навстречу свежему ветерку, который при­ятно охватывает все тело и пузырит сзади рубашку, — бла­женство! А потом — люди же на тебя смотрят: герой!

Страшная гибель Беспалова Егорушке и не вспомина­лась.

Мишутка совсем забыл о своем Раменье и о доме. Но кончилось развеселое дело — он стал задумываться по ве­черам, тосковать по мамке, хотя она, раздражительная из-за болезни, была скупа на ласку. Чаще Мишутка, досаж­давший неуемной резвостью, слышал от нее и грубый окрик:

— Да когда же тебя лихоманка возьмет, баловник!

Нередко мать даже бивала за шалости. И сын обижал­ся на нее. Но теперь все обиды забылись. Мальчику с каж­дым днем все больше и больше хотелось повидаться с ма­терью.

Дед Лаврентий понимал, о чем тоскует внук, и готовил для него радостную неожиданность. На третий день после окончания работы у отца Якова, когда они завтракали в своей сторожке, дед вытащил из кармана кисет, достал из него четыре серебряных рубля и пять мелких монет.

— Гляди, мужик, сколько мы с тобой заработали! — показал он на ладони внуку. — Это вот, Михайло, мне руб­ли-то. А тебе батюшка по двугривенному на день положил. Маловато, конечно: девчонкам за ту же работу по четвер­таку отвалил. Ты работал не хуже их, но мал еще, ничего не попишешь... Тэ-эк... Значится, твоих-то   пять   двугри­венников, тоже рубль. Что мне с ними прикажешь де­лать?

Такой вопрос деда был для Мишутки полной неожидан­ностью. Мать никогда не советовалась с ним, как поступить с деньгами. Да и были ли они у нее, сын не знал. Скорее всего, не было.

— Что, не знаешь, куда и деть их? — спросил, смеясь, дед. — Может, на леденцы да на семечки  выдавать   тебе каждое воскресенье по пятаку?

Это было заманчиво. Мишутка улыбнулся. А дед про­должал размышлять:

— Или купить тебе на них ситцу на рубаху? Осенью, чай, в школу надо.

Рубаха? Куда бы лучше! Ситцевых рубах Мишутка не нашивал. А тут будет такая же, как у Егорушки!

— Нет, рубаху мы на них не будем покупать, Михайло, — передумал дед. Лицо у Мишутки вдруг стало груст­ным. Но старик успокоил внука: — В школу я тебя сам сна­ряжу. Давай-ка лучше так поступим мы с тобой. Сходи сегодня домой и снеси свои деньги матери. Пусть и она по­радуется, не все же ей горе горевать.

Мишутка даже подпрыгнул. Сам он не смел проситься у деда домой, боясь обидеть старика такой просьбой. Он думал до этого, что раз дед Лаврентий взял его к себе, то о матери надо позабыть. А тут вот как обернулось дело! Мишутка с благодарностью посмотрел деду в глаза. А тот поучал внука:

— О матери, Миша, забывать нельзя. Она тебя корми­ла и одевала. А подрос — ты ей должен помогать. Но ты не тужи: пятак на гостинцы я тебе при случае дам. Потом мы с тобой на покосе у попа еще заработаем — будешь коп­ны возить или на стогу стоять. — Лаврентий положил пять двугривенных в тряпичку и завязал их в узелок. — Это ма­тери отдашь. Спрячь подальше и не потеряй, — предупре­дил внука. — А на эти, — достал пятиалтынный, — купи в лавке у Мартьянова кренделей, гостинец от меня боля­щей.

Мишутка запрятал узелок поглубже в карман, серебрушку сунул за щеку и побежал к выходу. Но дед оста­новил его, вытащил из-под кровати свой зеленый сундучок, открыл, и Мишутка увидел в нем новый суконный картуз с блестящим козырьком.

— На-ка, надень. В гости идешь, не как-нибудь. Но по­том, смотри, опять уберем, — предупредил дед. — В школу в нем ходить будешь.

В сторожку вбежал Егорушка. Он с завистью посмот­рел на Мишуткину обновку: такого настоящего картуза у него еще не было. Он носил панамки, которые искусно ши­ла мать. Егорушка спросил:

  Ты куда?

  В Раменье, к мамке наведаться.

  Возьми меня с собой!

Мишутка согласился.

— Только ты, Егорий, у матери спросись, — посовето­вал дед. — Как бы гневаться не стала.

Мальчики купили связку кренделей и побежали в дом Егорушки, с аппетитом жуя разломленный по-дружески крендель. Мать была довольна, что сын не ушел с Мишуткой без спросу, и разрешила ему сходить в деревню.

— Ты, Егорушка, тоже унеси гостинец больной, — на­путствовала она. — С   пустыми   руками   идти   неудобно. Возьми бурачок молока.

 

21

Раменье Егорушке показалось серым, очень бедным. В сравнении с Духовым оно выглядело так убого, что по­повичу стало обидно за своего товарища, что тот родился и вырос в такой деревне. И в то же время приятно было ду­мать, какой у них в селе хороший дом.

Раменье — деревня большая. Но в ней мало изб покры­то тесом или дранкой. Большинство их стояло под почер­невшей соломой. И сами избы покосились или посунулись вперед, как старухи на клюшку. Одна старенькая избенка, на позеленевшей от ветхости крыше которой росла не­большая березка, совсем провалилась в землю. Ее малень­кие слепые оконца опустились до самой завалинки. К этой халупе и свернул Мишутка. Когда он отворил низенькую дверцу, изнутри пахнуло на Егорушку таким тяжелым, спертым воздухом, что он затаил дыхание и не сразу ре­шился войти. Пахло грязными пеленками и прокисшей ов­чиной.

В лубяной зыбке, в тряпье, лежал и плакал грудной ре­бенок. На грязном полу играли две голопузые девочки. А налево, в углу, около кучи льняных отрепьев, сидела на низенькой скамейке баба. Одной рукой она набирала пряд­ку, другой ссыкала ее, вращая веретеном трубицу. От встряхиваемых отрепьев поднималась такая пыль, что ще­котало в носу и першило в горле.

  Хто там? — спросила баба.

  Это я, мам, — отозвался Мишутка дрогнувшим голо­сом, сел на отрепья и припал к матери.

  Стосковался, сердешный мой?

  Да, — швыркнул носом сын.

  А это что у тебя?.. Где взял?.. Не украл?

— Что ты, мама! Это дедушка Лаврентий гостинец те­бе послал.

— Ну? Дал же бог доброе сердце старику! И тебя успел приодеть?

— Он, мам, картуз мне новый купил! — Мишутка снял с головы бесценный подарок и протянул матери: — Погля­ди-ка: у него в нутре-то пружина, чтобы не мялся!.. Я в ем в школу буду ходить!

Мать положила натруженную руку на голову сына и за­молкла. У нее горько покривились губы. «Не отец, не мать-калека снаряжают тебя в школу, кровинка моя, а добрые люди», — сморгнула баба навернувшуюся слезу.

— Ты чего, мам? — забеспокоился сын и полез в кар­ман. — На-ка вот еще!

— Чтой-то? — перепугалась мать, развернув узелок.

— Это я заработал!

  Поди, дедушка Лаврентий послал па бедность?

  Святая икона, сам!

  Иде?

  Мы с дедушкой у попа навоз возили.

— Мишенька, кормилец ты мой! — Мать обняла сына и расплакалась. Мишутка тоже утер рукой глаза и подно­сом. — Первые трудовые матери принес!.. Спасибо, сынок!.. По гроб тебе этого не забуду!.. И дедушке Лаврентию спа­сибо скажи: на добрую дорогу наставляет тебя.

Ребенок в зыбко заревел, зашелся. Мать попросила Мишутку принести ей малыша. Утерев пальцами ревущему ребенку нос, она откусила кренделя, пожевала его и суну­ла нажевыш маленькому в рот. Ребенок зачмокал губами и затих.

  Анютка, Манька, подьте сюда! — крикнула баба де­вочкам.

Малыши подбежали. Она дала им по кренделю.

  Что за паренек это с тобой, Миша? — спросила мать, пережив первую радость встречи.

  Это Егорушка, попов сын.

Егорушка подошел и передал бурак с молоком.

  Мама гостинца послала.

  Спасибо, родимый! Присядь вон там на лавку, устал, чай, пока шел.

Егорушка сел в стороне, у стола, над которым роем поднялись встревоженные мухи.

В избу вошла хозяйка дома, та самая Марья, у которой недавно продали с торгов корову. Девочки вскочили с по­ла и бросились к ней, хвастая гостинцами. Но мать на гос­тинцы только взглянула. Она была расстроена. Неласково оттолкнув малышей в сторону, прикрикнула на них:

  Не вертитесь под ногами: не до вас мне седни, горе вы мое! — и пошла к залавку.

— Марьюшка, — вслед ей сказала Мишуткина мать, — прими-ка  бурачок-от.  Молочка  мне  попадья прислала, пусть ребятишки побаловаются.

Марья не отозвалась. Она утерла грязным фартуком глаза, запустила по локоть руку в помойное ведро и нача­ла в сердцах что-то разминать в нем. Мишутка принял от матери бурак и отнес его к Марье на залавок.

  Ты, Миша, знать, и себе не оставил ни грошика на гостинцы? — забеспокоилась мать, когда сын снова сел око­ло нее.

  Не оставил.

   Возьми один двугривенничек.

   Нет, не надо. Я в сенокос еще заработаю.

Марья с ведром вышла из избы, так и не сказав ни сло­ва. Мать Мишутки, морщась, передвинула руками ноги.

  Болят?

  И не спрашивай, Мишенька: они завсегда болят.

  Давай я натру их тебе.

  И то, потрудись-ка, родной!

Мишутка снова отнес ребенка в зыбку, помог матери лечь на отрепья, достал с полицы бутылку какой-то едко пахнущей жидкости, снял с ног матери валяные опорки и начал втирать лекарство.

  Помогает?

— Сдается, полегшало, как пользовать  это  втиранье стала. Спасибо новому доктору: бесплатно дал. Теперь по избе-то брожу помаленьку.

Мать у Мишутки была еще не старая женщина, лет тридцати. Но горе, нужда и болезнь надломили ее и соста­рили преждевременно. Муж ее, хороший, работящий му­жик, простыл на лесосеке и слег. Марфа, Мишуткиа мать, лечила его домашними средствами: парила в бане, натирала скипидаром, кликала бабку спрыснуть с уголька. Но огне­вица задушила больного. Осталась вдова с четырехлетним сыном одна. Свой хлеб до рождества съели. Кормиться чем-то надо было. Оставила Марфа сына под чужим присмот­ром да и поехала в лес на вывозку бревен, а весной пода­лась на свивку плотов.

Дело вдовье, одежонка немудрая. В первый же год за­знобила ноги и занемогла «костоломом» так, что и свет не мил. Прожила, какой был, достаток, избенку. За одно ле­ченье сколько добра Квасову пересовала — не счесть. Те­перь вот и сидит под чужой крышей ради Христа, смотрит сквозь слезы, как пришедший навестить сын трудится око­ло ее недужных ног.

  Больно, мам?

— У меня все, Мишенька, больно: и ноги, и сердечушко мое сирое. Кабы не ты, молила бы я смертыньки у бога.

...В обратный путь мальчики шли молча, пригорюнив­шись. Мишутке страшно жалко было оставить мать в чу­жой избе, где можно было задохнуться от одной пыли. А куда ее возьмешь? Спасибо, дед Лаврентий его приютил. «Надо расти поскорее», — решил мальчишка.

У Егорушки тоже нелегко было на душе. Он впервые в жизни увидал такую беспросветную бедность. Было боль­но за друга и его несчастную мать.

 

22

 

Павел Дымов и Никита Хабаров три дня шагали по этапу до уездной тюрьмы. Конвоиры сменялись в каждой волости. Нелюдимые шли молча сзади с берданками. Раз­говорчивые спрашивали парней, за что их взяли. Хабаров нехотя отвечал:

  За чужую вину в подозренье попали.

А в чем эта вина, никто допытаться не мог.

Павел ни на один вопрос не отзывался. Уронив голову, он шагал по пыльной дороге. В глубоком раздумье, словно прислушиваясь к себе, старался разгадать, что творилось в душе, и все яснее начинал понимать, что жизнь его пере­ломилась надвое. Первая, светлая половина, казалось, бы­ла так давно, что, глянь на нее издали, с темной стороны, словно ты постарел на целый десяток лет. И как-то не ве­рилось: неужели все это было?

А было ведь! Не в прошлую ли Троицу беззаботно гулял с ватагой парней по селу, пел вместе с ними под гармошку о миленькой. Кто она, и не знал еще. Нрави­лись многие девки, но чтобы присушила которая — нет. Может, и пелось так легко, что сердце было открыто, не занято.

Припомнилось: на площади стали просить его:

  Пашка, отколи «Русскую»!

А просить было нечего, ноги сами искали ходу. Его тут же окружили девки. Среди зрелых, румяных невест в переднем ряду стала молоденькая нарядная девушка лет семнадцати. В ней было что-то хрупкое, неокрепшее, дет­ски открытое и доверчивое. Еще вчера она, видно, бе­гала босоногой девчонкой по деревне. А сегодня, едва успев зацвесть, впервые отважилась занять место среди невест.

Павел заметил ее. «Гляди ты, какая цыпка!» Когда, отбивая дробь каблуками, снова взглянул на эту «цыпку», она ответила счастливым взглядом. Павла это тронуло. И он уже забыл всех других, плясал для нее, для нее шел вприсядку, для нее выкидывал новые колена. А когда сно­ва встретился взглядом, улыбнулся ей. Улыбнулась и она, застыдилась вдруг.

  Эх ты, черемушка моя милая! — подлетел он к де­вушке. — А ну-ка, на пару со мной! — И отступил в круг, уступая место.

Черемушка не сробела. То ли потому, что парень обра­тился к ней с такой надеждой, что зов его не останется без ответа, то ли потому, что так хорошо назвал ее, а мо­жет, и потому, что какая-то неведомая ей сила, большая и властная, неодолимо влекла к парню, Черемушка ступи­ла в круг и смело пустилась в пляс.

И откуда что бралось у этой девчонки! Она не уступала признанному плясуну, летела за ним легко, как перышко, помахивая платочком, картинно придерживая рукой сара­фан. И была она действительно похожа чем-то на черемушку. Нет, не цветом наряда (сарафан, кофта, платок у нее были розовые), а той нетронутой чистотой, как у впер­вые расцветшей молодой черемушки, которая в своей жизни не уронила еще на землю ни одной слезинки-ле­пестка.

В конце перепляса Павел взял свою Черемушку за руку, и они пошли парой но кругу. А когда останови­лись, парень поклонился ей, не выпуская руки, поблаго­дарил:

— Спасибо! — И при всем народе сказал прямо: — Гла­за у тебя хороши, девка!

Она ничего не ответила, только заалелась вся. Так и вышли рука в руку из круга, стали гулять по селу. Смелый при народе, оказавшись наедине с девушкой, Павел не знал, о чем говорить. И она, счастливая, молчала. Да и о чем тут говорить, когда все было сказано взглядами и ты не знаешь, твоя ли рука горит в другой или та, чью дер­жишь...

Сейчас все это и другие встречи Павлу казались не­много чудными, ребячьими и в то же время такими доро­гими и милыми. Может быть, потому они и были дороги, что такое никогда не повторится вновь.

«Да, уж такое теперь не повторится... Сгасла, наверно, сердешная!»

Павел представил последнее прощание со своей Черемушкой, в душе стало пусто и холодно, и откуда-то из глу­бины нарастали обида и злоба...

«Нет, лучше не вспоминать, не думать!»

Но не думать было нельзя. Никиту Хабарова угнетала в тюрьме неволя, до тошноты спертый воздух. Павел слов­но не замечал всего этого. Его терзало другое: неправда. Он видел ее во всем: и в том, что Василий Таранов, чужой для Кати, стал ему поперек дороги, и в том, что из ревно­сти зверски убил Катерину и поднял руку на него, Павла, спасшего ей жизнь, и в том, что теперь его, не виноватого ни в чем, заперли за решетку.

Неправду он чувствовал в каждом слове следователя, пытавшегося выгородить Таранова и обвинить его, Павла. Эти допросы, на которых казенные люди в мундирах на­стойчиво стремились заставить его «чистосердечно» при­знаться в том, чего он не делал и даже не помышлял сделать, выводили Павла из себя, и он с трудом сдержи­вался.

Особенно тяжело было крепиться, когда на допросах бывал пристав Воронов, бесчувственный, грубый, у которо­го так и чесались руки дать допрашиваемому по зубам. И раз у Павла лопнуло терпение.

Дело было так. Воронов, взбешенный упорством Павла, весь побагровел, выбежал из-за стола и заорал, брызгая слюной в лицо:

  Не мог же ты, сукин сын, не ввязаться в драку, ко­гда на тебя напали?!

— Что ты, господин пристав, с самого Духова все одно по одному? — не выдержал и Павел. — Суди того, кто хо­тел напасть. А ты все выгораживаешь его. Сунуть тебе успели, что ли?

  Что-о! — рявкнул пристав и занес кулачище.

Но Павел на лету поймал руку пристава и так вихнул ее, что Воронов взвыл и присел.

  В тринадцатую камеру его! — рявкнул он. — Там на­учат, как вести себя!

В тринадцатой камере сидели уголовники и бродяги, народ отпетый. Когда Павла втолкнули под низкие своды, его оглушил гвалт. В углу, около тусклого окна, три обо­рванца о чем-то громко спорили. На нарах шестеро реза­лись в карты. А остальные пели непристойные песни.

  А, Наше вам нижайшее! — подбежал к Павлу оборва­нец,  смешно  расшаркался  перед ошарашенным  нович­ком. — С воли?.. Звенят? — спросил и выразительно похло­пал по карману.

  Отойди, не до тебя мне!

— Так нам до тебя! — подступили другие. — Фомка интересуется, имеешь наличные или нет? Имеешь — вы­кладывай: у нас здесь все пополам.

  Нет у меня ничего.

— А нет — одежонка стоящая.

На Павле был матерчатый пиджак, такие же штаны, заправленные в сапоги, не новые, но еще крепкие.

— Позвольте вам помочь раздеться, уважаемый! У нас страх как жарко! — подступил к Дымову верзила и ловко прошелся по пуговицам пиджака.

  Ну, ты не больно!

  Что «не больно»?

  Рукам воли не давай, а то...

  Что «а то»?

  Отцепись, гад! — Павел оттолкнул верзилу.

Этого было достаточно. Этого ждали все. На Дымова двинулись стеной. Даже картежники побросали карты. Па­вел отступил к двери, чтобы не насели сзади, и подступив­шего сбоку забулдыгу так толкнул, что тот отлетел к на­рам, но тут же вскочил и, как рысь, бросился на Павла. Павел дал ему под вздох. Насели другие, свалили на за­харканный пол, сорвали пиджак и принялись зверски бить.

От удара по лицу чем-то тяжелым у Павла помутилось в глазах, и он потерял сознание. Очнулся босой, в одном исподнем. Было темно. Уголовники успели спустить через тюремную прислугу его одежонку, достать водки. Они си­дели на нарах и размеряли ее жестяной кружкой. Видя, что избитый очнулся, налили и ему мерку.

  На, опрокинь за свое здоровье!

Павел не расслышал или не понял, чего от него хотят, с трудом поднял руку, провел ею по лицу и почувствовал, что все оно в запекшейся крови и какой-то скользкой сли­зи. Хотел что-то сказать или спросить, но не смог, только тяжело простонал и снова впал в беспамятство.

Утром его унесли в тюремную больницу.

 

23

 

Бывает так: неделю, другую, месяц нещадно палит солнце, земля окаменела, потрескалась. Выгорели хлеба на полях. Трава, не успев расцвести, точно пеплом покры­лась. Лето в самом разгаре, а листья на деревьях жел­теют. Все истомилось, чуть дышит от жажды, все смотрит с надеждой на выцветшее от зноя небо, не пока­жется ли вдали тучка, не заслонит ли от нещадных лучей, несущих уже не жизнь, а смерть, и не обронит ли несколько капель, чтобы хоть ненадолго свободно вздох­нуть.

И вот она, долгожданная, гремя и сверкая, медленно надвинулась, нависла над головой. Откуда ни возьмись, на­летел вихрь. Все потонуло в пыли. Закружились в воздухе посохшие листья, клочья соломы, сорванные с ветхих крыш. Упала тебе на лицо одна капля, другая, и вдруг хлынул ливень с высоты.

Резкие перемены погоды бурны. Но все входит в свои берега. Вихрь внезапно ворвался и так же внезапно исчез. Ливень устал бушевать. Не так ослепителен блеск молний, мягче отдаленные раскаты грома, ровнее, тише косой дождь. Он еще стелет на землю прозрачную пелену, а уж в разрыв туч глянуло солнышко — не то обжигающе зной­ное, а молодое, ласковое. И в лучах его словно ожило все.

Правда, то, что не устояло, погибло, не воскреснет. По­сохшие листья, сорванные ветром, прибиты ливнем к зем­ле. Пожелтевшие до цветения стебли хлебов не наберут колоса и долго еще будут торчать немыми свидетелями пережитого бедствия. Но то, что выстояло, накопит новые силы и даст свои плоды.

Павла Дымова постигла своя беда, опалила всю его душу. И душа замерла, как одинокая березка при дороге в засуху, открытая с восхода до заката беспощадному зною. Он лежал в тюремной больнице разбитый, оглушенный. Из клубка бинтов сверкал только один глаз да бугрились по­черневшие губы с запекшимися сгустками крови.

Он молчал с утра до вечера. На вопросы врача отвечал односложно: «да», «нет», к пище не прикасался. Даже на перевязках молча переносил боль, а когда она станови­лась невыносима, только скрежетал зубами. Казалось, надо было налететь чему-то похожему на тучу в засуху, чтобы вывести его из оцепенения.

И это произошло. Через две недели, когда рана от про­лома на темени стала болеть меньше, а выбитый глаз не так гноился, и Павел мог приподняться на локоть, даже осторожно сесть в постели, в палату внесли нового больного и положили на соседнюю койку, на которой вчера умер какой-то несчастный.

Дымову показалось, что рядом с ним поместили друго­го мертвеца, настолько новый сосед, обросший черной с проседью щетиной, был худ и бледен. Это впечатление уси­ливалось еще и тем, что сосед весь первый день не откры­вал глаз, даже когда санитар кормил его через определен­ные промежутки. Больной и рот открывал через силу.

«Не жилец, — пожалел Павел. — Как замордовали че­ловека!»

Но «мертвец» начал помаленьку оживать. Утром, за­долго до обхода, он открыл глаза, глянул на Павла и ти­хо попросил:

  Сосед, если можешь, дай напиться!

Павел сел осторожно, опустил ноги с койки (другая койка была почти впритирку), помог больному припод­нять голову, хотя у самого от усилий помутился свет в глазу, и поднес кружку с водой к его губам. Тот жадно припал к ней, но выпил всего три глотка.

  Пей еще.

  Мне нельзя сразу много.

Полежали молча с полчаса. Сосед снова ожил.

— Намочи ватку, — попросил.

Павел исполнил его просьбу. Больной принял ватку, провел ею два раза по пересохшим губам, и рука его бес­сильно упала на грудь. Павлу стало жалко человека. Ви­дя, что и капля воды облегчает его страдания, парень под­нялся, перемогая боль, и стал смачивать соседу губы.

  Спасибо, друг... У тебя доброе сердце.

До прихода врача Дымов поднимался несколько раз. Днем приходил санитар, давал больному лекарства, кор­мил его с ложки и поил. Через день больной посвежел, и голос у него немного окреп.

  Что это с тобой? — спросил Павел.

  Голод, брат, не тетка, — болезненно улыбнулся со­сед.

  Так они и голодом пытают?

  Нет, я сам.

  Зачем же?

  В нашем с тобой положении и голодовка — средст­во борьбы.

Дымов не понял. Сосед, передохнув, объяснил, что вме­сте с ним и его товарищами по политическому делу по­садили и женщину. А у женщины чахотка. И чтобы сло­мить ее волю, заставить говорить, тюремное начальство бросило больную в сырую одиночную камеру. А он и его товарищи в знак протеста объявили голодовку.

 И долго ты голодал?

  А вот пока не обессилел совсем.

  Так-то и умереть недолго!

— Вполне, — равнодушный к себе, согласился сосед и заключил уже тверже: — Но есть в борьбе, друг, такой закон: пошел в бой и хочешь победить — о смерти не ду­май.

Короткая беседа утомила неокрепшего больного. Он устало сомкнул веки и скоро забылся. А Павел всю ночь не мог уснуть. Никак не шла из головы та женщина, кото­рую тюремщики запрятали в одиночку. «Кто она? — гадал парень. — Поди, детная, коли женщина. Оторвали, бедную, от ребятишек. — В памяти ожили одна, вторая третья ма­тери из их деревни, особенно вдова Оришка с оравой ма­лышей. — Забери-ка такую!.. А они куда, несмышленые!.. Нет, не может быть того!.. Верно, одинокая, — успокаи­вал себя Павел. — Так чахоточная же! Умирала такая-то в Горюшках. Не приведи бог. Черт его знает, что та­кое!»

Не хотелось верить, что все это правда. И не верить было нельзя: вон он, живой свидетель, постанывает во сне. «Из-за нее так довел себя человек!.. А она, бедная, навер­но, померла или сейчас отходит!» Вспоминалась Катери­на в последний час ее. Павел так и не мог уснуть до ут­ра. Всхрапнул немного, когда солнце взошло, открыл гла­за — снова все ожило.

  Что ты, друг, так смотришь на меня? — спросил со­сед.

 А жива та женщина?.. Перевели ее оттудова?

  Перевели... Вынуждены были перевести.

  Ну, а те, что с тобой голодали?

  Тоже живы.

Павел облегченно вздохнул. Вздохнул и сосед: приятно было живое участие парня в чужой беде. Захотелось по­ближе подойти к нему.

  А  ты — Дымов? — неожиданно  для  Павла  спро­сил он.

  Дымов... Откудова ты знаешь?

  Догадался. Слыхал, что тебя уголовники избили. Как ты к ним попал?

Дымов рассказал. Сосед выслушал, посочувствовал.

  А как зовут тебя?

  Павлом.

— Хорошее имя! А меня — Иваном Борисовичем, Па­ша... По фамилии — Ключевым. — И опять устало замол­чал.

У Павла екнуло сердце, когда сосед — отец ему по го­дам — назвал его по-отечески ласково. Парень улыбнулся в душе: не так стало одиноко и больно. Даже радостно: рядом лежал человек, и веяло от него теплом человеческим, привлекало к нему. Но было много и непонятного в нем.

— Иван Борисович, — приподнялся Павел на локоть, — мне дивно, как это ты все знаешь: и что ту женщину пе­ревели из сырой камеры, и что твои товарищи живы, и что меня избили уголовники? Ведь ты, чай, тоже в одиночке сидел? — тихонько спросил, хотя опасаться было некого: в палате еще два больных лежали пластом, без сознания.

  Разными путями, Паша. Нам нельзя не знать, что делается в тюрьме и на воле.

Павлу показалось, что Ключев не хочет говорить об этих путях, скрывает. А Иван Борисович улыбнулся и по­обещал:

— Не тужи. Посидишь — и ты научишься!

Такое обещание не обрадовало Павла. Весь день он, по­давленный, лежал молча, никак не мог выбросить из па­мяти это «научишься». «Чтобы научиться-то этому, эвон сколько времени надобно! А за решеткой каждый день — год». И ночь плохо спалось. Утром он не выдержал, спро­сил:

  Как ты думаешь, Иван Борисович, долго меня здесь продержат?

  А куда ты торопишься? Посиди, отдохни, — пошу­тил Ключев.

Павлу было не до шуток. Он тревожно глянул на Ключева. Иван Борисович ответил уже серьезно:

  Это от тебя будет зависеть, Паша.

  Как это от меня?

  Вести себя с властями не умеешь. Тоже поучиться надо.

Павла ошарашили эти слова больше, чем шутка. Он забыл, что весь в бинтах, порывисто поднялся, резкая боль ослепила его.

— Иван Борисович, как это так? — спросил, передох­нув. — Когда я рассказывал про пристава, ты словно мою сторону держал, а теперь властей оправдываешь?

— Ни одним словом! Что ты прав — голову на отсече­ние!.. Но и правым, Паша, умей держать себя в руках. Стой за правду до последнего, а не задирайся. Ты — за­ключенный, а они — тюремщики. Ты один перед ними, а их много. В их руках власть и сила. А ты приставу — «су­нуть тебе успели»! Ну вот тебе и сунули.

  Это верно, погорячился, — отмяк парень. — Так вы­мотали же, взорвало!

  Нельзя, друг, горячиться. Воля нужна, выдержка!

Ключев отдохнул и поделился, как у них, политиче­ских, еще не так выматывают душу на допросах: старают­ся задобрить, вызвать на откровенность, подкупить разны­ми обещаниями, вывести из терпения и тоже угрожают.

— А ты держишься, потому что у тебя одно оружие против них — правда, за которую тебя и посадили.

Все это Иван Борисович говорил так, что Павел чув­ствовал: у обоих у них одна правда, только у Ключева она больше, шире и охватывает его, Павлову. Иначе не учил бы, как стоять за нее. Это сближало с человеком, хоте­лось поговорить с ним откровенно, отвести душу. Только Ключев был еще слаб, быстро уставал, но слушал охотно. Павел тихонько, чтобы не раздражать больного, жаловался, как Василий Таранов стал ему поперек пути, вырвал сча­стье из рук, поломал всю его жизнь да еще заставил стра­дать за решеткой.

— Тяжелая история, — в раздумье отзывался Ключев. Или соглашался: — Да, такое не легко пережить!

— А сколько из-за пего народу страдает, знал бы ты, Иван Борисович!.. Из-за него  ефремовского управляю­щего! — И Павел забывал о своем горе. Его волновали беды лесорубов и сплавщиков, как они выматывают силы свои за гроши, многие болеют от простуды, нередко и гибнут, а семьи мучаются потом без кормильцев. — Скажи, голо­дают! — И спрашивал: — Где же правда?..

Так прожили Ключев и Дымов с неделю. За это время один сосед по палате умер, так и не приходя в сознание. Другого увезли на операцию, и он больше не возвращал­ся. А новых больных в палату не приносили. Иван Бори­сович окреп немного, подымался и сидел на койке. Павел ему нравился. «Хороший, искренний парень, — отмечал он про себя, — наблюдательный и видит многое. Не во всем разбирается. Так зелен еще».

— Паша, как ты думаешь, — сам начал Ключев бесе­ду, — правильно поступили мужики, что Беспалова, как ты говоришь, ухайдакали вовсе, а Таранова уважили?

  А то нет? — так весь и насторожился Павел.

  Ты не горячись, — остановил его Иван Борисович, — спокойно пораскинь умом.

Дымов задумался. Ключев ждал, ждал ответа и тронул парня за плечо.

— Я понимаю: обида на Таранова у тебя страшная. Ты доволен, конечно, что ему «вложили» и за твою беду. А ты пока это — в сторону. Сообрази, что изменилось? Думаешь, легче будет народу?

— Все же...

— Что, друг?.. Что?.. Ухайдакивали и царей в свое вре­мя. Так царь — не управляющий и не приказчик у лесо­промышленника! А чего достигли? За Таранова ты вот со своим товарищем ни за что попал за решетку. Дознают­ся — и других посадят. Так и из-за царя тысячи невинных гремели цепями на каторгу. А что изменилось? Только то, что на место убитого сел другой.

 Да-а...

— Тут, Паша, глубже, сложнее дело. — Иван Борисо­вич помолчал, прикидывая, как бы это попроще объяснить парию,   и   неожиданно   спросил: — Сколько десятин лесу имеет ваше горюшкинское общество?

— Ле-есу?! — Павлу смешно показалось. Да и как бы­ло не засмеяться? Ну, спроси,   сколько  пашни,  понятно. А то лесу. — Ну, какой у нас лес, Иван Борисович? В поскотине    можжевельник    да    молодой    ельник — скоту укрыться от овода.

  А сколько его у Ефремова?

Такой вопрос Павла озадачил.

— Кто его знает. От самой Лесной до Ильинского все ефремовские дачи, на семьдесят пять верст. А сколь его в глубину — одному лешему, чай, известно. Тут, поди, на де­сятины-то и не сочтешь.

— Вот так, Паша, не только у вас в Духовской волости, а везде: в городах, в столице, во всей Российской империи. У одних все, у других ничего. Подумай-ка, что из этого по­лучается?

Да, получалось что-то страшное. Павел и раньше слы­хал кое-что краем уха от ссыльнопоселенных путиловцев, что жизнь везде устроена несправедливо, но как-то легко относился к этому по молодости: не тем голова была заби­та. Теперь, отведав лиха, он глотал каждое слово Ивана Борисовича, дивился, почему он раньше-то этого не заме­чал? Верно, крестьянину и рабочему человеку, куда ни кинь, везде клин. Верно, виноваты в этом не столько управляющий и приказчики, а сам строй, как говорит Ключев.

— Так перевернуть надо кверху дном весь этот соба­чий строй! — не выдержал Павел.

— Вот в том-то и дело, друг! Умные, преданные народу люди над тем и бьются сейчас, как сделать, чтобы земля была в руках тех, кто трудится на ней, а на фабриках и за­водах сами бы рабочие были хозяевами... Только трудное это дело. Ох, какое трудное! — Ключев  даже  плечи  опу­стил, точно тяжкий груз взвалили ему на спину, но тут же и взбодрился: — Но возможное! Веришь, Паша, возможное!

Павел верил и догадывался, что Иван Борисович знает от умных да преданных людей, как это сделать, и ждал с нетерпением — поделится и с ним человек!

 

 24

 

Весь июнь стояла сухая погода. Вилюга сильно обме­лела. Песчаные косы вдались в реку большими желтыми языками. Над рекой тишина. В полях ни души: пары давно подняты. Но недолго это затишье перед страдой. На лугах вымахала трава выше пояса, ждала острой звонкой косы.

Перед Ивановым днем пришли домой дымари. В страду замирало до осени их несложное производство. Что ни день, возвращались к горячей поре сплавщики с Волги.

На утренней заре подходил к дому вместе с другими и отец Павла Дымова, Матвей Федосеич. Плохо слушались усталые ноги, с трудом переставлял он их. Но, как ни устал, на душе у мужика Христос ночевал. Что ни говори, а шестьдесят пять рублей за путину взял. Он время от вре­мени прикладывал руку к груди, где к исподней, просолевшей от пота рубахе были пришиты в тряпичке шумящие кредитки, и невольно улыбался.

От ощущения денег и мысли в голове роились денеж­ные: «Недоимок — четырнадцать рублей с четвертаком. Мартьянову за хлеб — семь целковых. За лемех — два руб­ля. Ну да так, по мелочи, лобанчика на три наберется. Чет­вертная долой, — наверное, сотый раз пересчитывал мужик в уме. — На гостинцы извел красненькую. Много!.. Бабе, родителю, малому — всем надо без обиды. Девка пошла по четырнадцатому годку: через три-четыре зимы невеста. За­годя готовь на выданье. Шубу надо? Надо. Оно бы и рано­вато, да ведь в коробе лежит — хлеба не просит. А потом хватись — Векшин за такое сукнецо спорет! У него все в полутора цены».

Матвей Федосеич молчком обругал Мартьянова послед­ними словами и снова возвратился к думам о семье.

«Ну, Пашка сам приоденется: худо-плохо — на зара­ботке. Но женить надо парня. Вот тут не минешь рас­хода. Да, женить-то женить, только незадача с ним, с Пашкой-то: Катерину не может забыть, однолюб! Не го­воря, бедко... Ну, подождем до зимнего мясоеда, выхо­дится».

Матвей Федосеич прикинул в уме, что можно сделать по хозяйству на остальные деньги. Дыр оказалось много. Надо избу подрубить: садится. Хомут перетянуть. Бродни отказали. Без броден не сплавщик. И чем больше думал му­жик, тем больше всплывало в памяти неотложных расхо­дов. А те деньги, что оставались, были так малы, что всех дыр никак нельзя было прикрыть.

 Эх-хе-хе!

Впереди из-за крыш показался конек своей избы со скворечником на шесте. Сердце радостно дрогнуло. «Ну, не беда! — подумал веселей сплавщик. — Из долгов все же выбьемся. Кое-что и сделать можно. Все вперед, а не назад!»

Матвей Федосеич подошел к воротам. «Починил Паш­ка», — отметил и прислушался. Дома еще спали. Потрогал калитку — заперта. Хотел постучать — и раздумал: «Не стану будить, пускай поспят, обойду со стороны огородов». Мужику любопытно было посмотреть, как шло без него хо­зяйство. Он зашел со стороны Вилюги. Река на заре кури­лась. Противоположный берег был едва различим, а луга и вовсе потонули в тумане. «К вёдру. Добро! Зеленым сено поставим!» — порадовался и побрел бороздой между грядок.

Картошка входила в силу. На отдельных кустах вид­нелись белые и фиолетовые цветочки с желтыми сердечка­ми. Хозяин присел и растер в пальцах завязь. «У волжан две недели назад такая-то была. Да, там клиймат не тот, теплей».

Задняя калитка тоже была заперта. Матвей Федосеич просунул руку со стороны забора, нащупал задвижку. В крытой ограде — утренний полумрак. Петух взлетел на грядку телеги, похлопал крыльями и поприветствовал хо­зяина: «Кукареку!» «Голосист, горюшанин!» — похвалил сплавщик куриного старшину. Посмотрел на крышу огра­ды — просветов в ней, как весной, не было. «Починил Па­вел. Добро, добро!» Заглянул в сараюшку — около стены стояло двое вил. Матвей Федосеич взял одни, примерил к земле — рога загнуты в меру. «Хозяин — парень! Руки приставлены ладно!» Матвей Федосеич облегченно вздох­нул, усталость как рукой сняло. Присел на приступок крыльца.

К нему подошла серая овечка. Мужик пошарил в кар­мане, собрал крошки хлеба, протянул ярке. Овечка тепло дохнула ему в ладонь и защекотала ее мягкими губами. Другую руку он положил овце на спину. Ярка дрогнула и доверчиво прижалась к колену хозяина. От нее веяло теп­лом родного дома. Это тепло полилось по всему телу и об­няло сердце.

В сенцах кто-то громко захрапел. «Не иначе Пашка. Он, как я, храпеть горазд!» — с отцовской гордостью отметил Матвей Федосеич. Приятно было думать, что не только радивым отношением к хозяйству, но и в мелочах сын удал­ся в отца. «Храпи, парень: на заре-то оно спится!» — и сча­стливый погладил овцу так ласково, точно это и был у его ног спящий сын.

В теплых думах о сыне, о хозяйстве Матвей Федосеич и не заметил, как задремал. В сенях храп прекратился и послышались шаги босых ног. Сплавщик очнулся. За дверью загремел о ведро ковш, и кто-то жадно начал пить.

«А вода-то, наверно, согрелась за ночь. Холодненькой спросонья хорошо», — подумал хозяин и постучал в дверь.

  Хто там?

— Это мы, Парасковья Семеновна! Привечай гостя!

Дверь распахнулась. Побледневшая Парасковья упала мужу на грудь, заревела.

— Ты что, ошалела, баба? — строго прикрикнул муж, а сам внутренне дрогнул, чуя беду.

— Пашеньку в тюрьму посадили!..  Скоро  месяц  си­дит... — только и смогла выговорить убитая горем мать.

Сплавщик осторожно посадил обессилевшую бабу на приступок, присел и сам. Молча, сурово насупясь, выслу­шал он рассказ матери и не нашел слов, чтобы уте­шить ее.

К крыльцу подошла клуша с подрастающими цыплята­ми. Маленький петушок осмелел и прыгнул на растерзан­ный лапоть хозяина. Нога не шелохнулась. Петушок по­смотрел с боку красным глазом вверх и прыгнул хозяину на колено. Матвей Федосеич бездумно взял петушка, по­гладил его. В заскорблой руке затрепетало птичье серд­чишко. Мужик очнулся и спросил:

  Били его?

  Который-то дал волю кулакам. Не ведаю только, сам пристав или эти.

Помолчали.

— Ох, и не знаю, Матвеюшка, простишь ты меня али нет... — решила сразу признаться жена — Приставу-то я сунула красненькую. Не дай — подведет под Сибирь... Ну и этим, нашим-то, по трешнице, чтобы не били.

  Где ты такую прорву деньжищ взяла?

 Осип Мартьянов дал до твоего прихода.

Матвей Федосеич выпустил петушка, и руки его бес­сильно упали.

 

25

 

Около дома Тарановых людно: мужики, бабы и непре­менные при любом сборище вихрастые мальчишки. Сидели на бревнах и штабелях теса, стояли кучками, беседовали о завершившейся сплавной путине, шутили, смеялись. Соби­ралась мирская сходка.

Орест Павлович, посетив на дому занемогшего сплав­щика, подошел к народу и стал в сторонке: интересно по­слушать, что и как будут решать мужики. Он хотел остать­ся незамеченным, но это не удалось: добрая слава о нем, как хорошем «дохтуре» и правдивом человеке, облетела все деревни волости. Арсений Бурнашев поставил перед ним чурбак, как стул, пригласил присесть. Волоцкий сел. Молчание, вызванное его появлением, длилось недолго. Скоро мужики и бабы так расшумелись, что о «дохтуре» позабыли.

Около цементных колодезных труб, поставленных в ряд возле бревен, стояли Исусик и его зажиточный сосед, сот­ский Фукалов.

— Значится, Федор Елизарыч, каменную трубу решил загнать в колодец-то? — спросил Фукалов.

  Это сын выдумал. В Лесной насмотрелся.

— Добрая штука! — сосед похлопал по  трубе  ладо­нью. — Вековина! А венец-то деревянный срубил?

— Деревянный красивше. — Исусик, довольный, подо­шел к срубу, похвастал: — Тоже вековина: дуб сырости не боится!

  Хорош венчик, хорош!

— Не хвались. Чем он больно хорош-то? — выкрикнула из-за мужиков Оришка, рослая, плечистая вдова лет три­дцати пяти.

  А чем плох?

  И узок и низок.

  Ни-изок? — обиделся Исусик. — Подойди-ка к венцу-то, разуй зенки-те, как раз выше пупа тебе будет.

Оришка протолкалась к срубу. Вдова зла была на Ису­сика: отказал ей в хлебе до новины и оскорбил при этом. Хотелось высмеять, унизить мельника, хоть этим сорвать на нем обиду.

  Ну, какой это сруб, Елизарыч?.. Пелевник! — Плю­нула.

В толпе засмеялись.

  Сама ты, халда, пелевник!

— А ты, пузан, куль с ...! — Оришка такое загнула, что мужики заржали и повалились на бревна.

— Без мыла обрила!

Одобряющий смех раззадорил Оришку. Она шагнула к срубу, уперла руки в боки и передразнила Исусика:

— Мы-ста,  у  нас-ста!   Дубовый  венец — вековина! И широк-то он и высок-то! — Вдова решительно подступи­ла к Исусику. — А хошь, я через твой хваленый венец ра­дугу-дугу повешу? — и она так выразительно показала дви­жением руки от живота, что Исусик под рев толпы отсту­пил от вошедшей в раж вдовы.

  Отойди от меня, срамница!

  Оробел, богач? Струсил?

  Что ты мелешь, дура? Перед кем я трусил?

  Храбер, так давай об заклад — повешу!

Мужики повскакивали. Образовался большой круг. В центре его, около сруба, лицом к лицу оказались Ориш­ка и Исусик.

  Оришка, мене как на четверть не спорь!

  На такую ораву четверть — по губам помазать. Пол­ведра!

  На ведро! — разгорелся аппетит у Афоньки Федулова.

  Нехорошо, Орина! — укорил вдову Наумов.

— Люди  о  деле кричать пришли, а ты камедь лома­ешь, — поддержал Игнатия Сенин. —  Бесстыдница!

— Тоже мне, совестливый нашелся, — обиделась вдо­ва. — Не от той ли большой совести, Николай, к молодой снохе присыкаешься, полушалочками одариваешь ее?

Круг взвыл. Кто-то свистнул. Сенин язык проглотил. Исусик вначале растерялся, хотел тоже посрамить вдову перед миром, но, видя, как она охаяла ни в чем не повин­ного мужика, передумал, сметил, что мужикам хочется вы­пить на даровщинку. «Дело: о покосах кричать пришли, хватят — сговорчивей будут».

  На словах ты, баба, куда как храбра! — подзадорил он Оришку.

  На словах, баешь?.. Бьемся на полведра! — протяну­ла руку.

  На полведра так на полведра. Разымай, мужики!

— Афонька, действуй! Это по твоей пьяной части!

Афонька, успевший уже хватить где-то, рознял спор­щиков.

— Расступись, нар-р-род! — крикнула лихая вдова. Мужики с хохотом, бабы с визгом попятились.

— И ты, Елизарыч, отпрянь подальше. А то как бы в тебя грехом не пульнуть! И то, следовало бы. Но ты ста­роста церковный, грех!

Исусик отступил.

— Пяться еще, не сумлевайся. Я не как ты: народ не обманываю. Взялась — на совесть сработаю!

Исусик еще подался назад. Орина задрала подол, и тон­кая струя повисла над срубом хваленого венца.

Исусику пришлось выставить обещанное. Чашка с вод­кой пошла по кругу.

Орест Павлович, охватив бородку, с болью смотрел на Орину и на шумящих в веселье мужиков.

К Волоцкому подошли Игнатий Наумов, Максим Соснин и Арсений Бурнашев.

— Извиняй, Орест Павлович, у нас по всячине бывает: и дело и безделье. — Бурнашев виновато  улыбнулся. — Дурная баба.

  Нет, Арсений, она не дурная, — заступился за Ориш­ку Соснин.

  Умна, куда больше!

  Глупая на ее месте по миру пошла бы со всей оравой.

  То не говоря.

— То-то, не говоря. — Соснин повернулся к Волоцко­му: — У нее, Орест Павлович, пятеро от двух-то мужей. Другая, дважды-то овдовев, с горя сломилась бы. А она за мужика везет: и в поле управляется, и на поденщину поспевает, а зимой с мужиками плечо в плечо хлысты в лесу валит.

— Что верно, то верно, — согласился Бурнашев.

— А доведись-ка так-то до тебя, Арсюта. Ох, с пятеры­ми-то взвыл бы! Она не дурная. Озлобилась, особливо про­тив Исусика.

— Озлобилась и по неразумению на его мельницу воду льет, — вмешался Игнатий Наумов. — Мельнику выгодно сегодня народ подпоить, чтобы по его кричали.

— Ну, это еще как знать, будут ли, — возразил Соснин.

Мужики размеряли полведра, повеселели. Бабы начали спорить о чем-то. Одна завела песню:

  «И-эх, во садочке... во зеленом во саду...»

  Не визжи-ка, Палашка, не свадьба! — строго, по-хо­зяйски оборвал бабу сотский Фукалов. — О покосах кри­чать пришли, а не песни драть!

Песня оборвалась.

  Так, значится, когда луга делить выходим?

  Завтре! Завсегда допрежь в Аграфену Купальницу выходили!

  Сегодня бы можно с ходу, — подсказал Исусик.

  Не сегодня, не завтра и не на выной год! — выкрик­нул Соснин.

  Верно, хватит, потоптали травушки! Один   грех   с этим дележом!

  Миром косить, миром!   И  копнами  поделить  без обиды!

  Делили бобыличане копнами-те, ноне опять травой решили!

  Врешь, прохвост!

Один старался перекричать другого. Мужики, присев­шие было, снова повскакивали. Орест Павлович видел со стороны, что кричавшие за раздел лугов обособились в одну группу, желавшие косить миром — в другую. «Бед­нота перемогает зажиточных!» — с удовлетворением отме­тил он.

  Это што такое, мужики? — выступил  вперед  Ису­сик. — Испокон веку покосами делили. Получил пай — и на ём хозяин. Как хошь, так поступай!

  Хошь — скоту коси, хошь — Исусику на хлеб меняй.

  Верно, ему не свой пай, а чужие, как Осипу Марть­янову, надобны!

— На ваши паи, Филипп и Спиридон, не зарюсь, — огрызнулся Исусик. — Вы давно их Векшину промотали. Это, конешно, ваше дело. Я про обычай кричу. Старый обы­чай ломать не позволим!

  Кто это не позволит? — выступил вперед Игнатий.

  Мы, хозяйные люди!

— Миру ты не закажешь, Федор Елизарыч! — Наумов волновался, но говорил твердо, веско: каждое слово не раз было обдумано. — Кто старый обычай установил? Мир! Мир его и поломать волен!.. Так, мужики?

— Вестимо!

— Поперек порядку   кричишь,   дымарь! — взвизгнул, угрожая, Исусик. — А старый порядок тебе ломать не дадено!

Угроза мельника заставила задуматься мужиков. Они хорошо понимали, на какой «порядок» намекал богатей, за­скребли в затылках. Арсений Бурнашев крепко обозлился на мельника и боялся, как бы не дрогнул народ. Он про­толкался вперед, к Игнатию, крикнул:

— Мужики! Миряны! Мы сами спросим Таранова: кто ему дал право «порядком» застращивать?.. Никто!.. Врет он, пузатый боров! — Бурнашев передохнул и с новой си­лой крикнул: — У нас на миру сторонний человек, дохтур. Пусть он нам скажет: вправе мир решать мирские дела ай нет?

  Верно, он ученый, ему лучше ведомо!

Мужики и бабы расступились перед Волоцким. Он ока­зался как раз против Исусика.

— Граждане! — необычно для горюшкинцев обратился к ним врач. — Наумов и Бурнашев правильно говорят: мир имеет полное право решать мирские вопросы, устанавли­вать обычаи и отменять их, если они устарели.

Этого было достаточно.

  Миром выходим на луга!

  Ми-иром!

Около Исусика осталось человек десять зажиточных мужиков. Их вожак, так внезапно ошарашенный, решился на последнее:

  Мою водку пили и против меня кричать?!

  У Фили пили, Филю и били! — загоготали в ответ.

  Твою-у? — приступила Оришка. — Мужики, угощал он вас водкой седни?

  Не доводилось.

  Твою, Оришка, пили!

  За то мы тебе сено смечем!

  Не об том речь. Не считаюсь: я не этот брюхан! — с достоинством заявила вдова. — Мне вот благодетеля-то перед всем миром отблагодарить охота. Пуда муки на мою бедность для голодных ребятишков пожалел, до нови­ны просила... Ну-ка, сказывай перед миром, чего ты от ме­ня хотел за мучку-то?.. Не на ту напал, не замечена!.. Ты и перед миром, чтобы на мой бабий стыд глянуть, на пол­ведра расщедрился! А полведра — не пуд хлеба, оно все пять стоит!

Исусик сорвал картуз и, открещиваясь от Оришки, как от нечистой силы, попятился к воротам. В калитке встре­тила его Исусиха.

— Понятно, зачем ты на мельницу-то рвешься ноче­вать, кобель старый! — Она огрела его метлой по лы­сине.

Исусик юркнул в калитку.

Народ пошумел и начал расходиться. Волоцкий вместе с другими пошел по деревне. Наумова он спросил, как от­чество и фамилия Орины. А когда вдова откололась от баб и свернула к своему дому, крикнул ей:

  Арина Сергеевна!

Вдова не оглянулась. Бурнашев остановил ее:

  Оришка, тебя дохтур кличет!

Волоцкий подошел к вдове, поклонился ей и спросил:

— Простите, Арина Сергеевна, за нескромный вопрос. У вас давно ноги болят?

Орина, не постыдившаяся перед всей деревней повесить «радугу-дугу», перед Волоцким вся вспыхнула.

  Я заметил, вас чирьи мучают.

— Ой, и не говори, дохтур-батюшка,   как есть замая­лась, — сразу оживилась Орина. — Это я на свивке зазно­била ноне ноги-те. Бога благодарю еще: наружу простуда бросилась. У других-то кости ломает.

— Вы приходите ко мне в больницу, я помогу.

— Спасибо, добрая ты душенька, спасибо! Только не  удосужусь: страда начинается. Везде поспеть надобно, а я одна с таким выводком ребят.

  Для детей и нужно о здоровье побеспокоиться. Хо­дить не сможете  — пропадут они без вас.

  Это как есть — загинут.

  Вот и приходите завтра.

  Пожалуй, и впрямь доведется зайти. Спасибо, надо­умил меня, дуру.

Орина низко поклонилась Волоцкому и долго смотрела ему вслед, думала: «Не стыд, а болесть мою узрел хоро­ший-то человек!» У вдовы защемило в горле. Она всхлип­нула. «Как лошадь ломлю, а все Оришка! Скажи ты, и имя-то мое позабыли. Назвал человек по-людски — и не спознала, что меня кличет». Орина утерла лузгочком платка глаза и тепло посмотрела на доброго человека.

Игнатий Наумов и Максим Соснин проводили Волоцкого до другого конца деревни, где ожидала подвода в обрат­ный путь.

— Орест Павлович, завтра вместо дележа лугов мы ре­шили поехать по вечерку с неводом на рыбные места, — сказал Наумов. — Не желаете ли и вы с нами прогуляться? Добрая ватага собирается!

  Народ что надо, рыбаки! — подтвердил Соснин.

Волоцкий подумал, улыбнулся понимающе:

  Хорошо, я не возражаю.

 

26

 

Полдневный жар давно свалил. Дышать стало легче. От реки потянуло приятной прохладой. Три рыбачьи лод­ки отчалили от горюшкинского берега и медленно поплыли вверх по течению к духовскому перевозу. На передней ле­жал сухой невод. В этой лодке ехали Арсений Бурнашев и Егор Сенин, наиболее опытные рыбаки, один горюшкинский, другой раменский. Рядом с ними на легкой долб­ленке поблескивал на солнце лопастными Максим Соснин, а кормовым правил молодой поплавковский мужик Алек­сей Рыбаков. На скамеечке сидел и курил Захар Красильников.

Позади шла двухвесельная лодка. Гребли Игнатий Наумов и его бобылевский товарищ еще по жениховской по­ре, Иван Звонов. Около кадушки для рыбы примостились плечо в плечо Анна и Степанида. Правил в корме Волоц­кий. На нем были болотные сапоги, брезентовая куртка и широкополая соломенная шляпа. Он выглядел настоящим рыбаком и веслом правил умело.

Врач был в хорошем настроении. Он любил природу и с молодых лет увлекался рыбной ловлей. А в ссылке на бе­регу Лены особенно пристрастился к этому. На новом месте поселения он впервые выехал с неводом. Было приятно от­дохнуть в такой ведреный вечер да и с людьми побыть, присмотреться, кто чем дышит.

Духовские рыбаки с первого взгляда понравились Волоцкому. Кроме Соснина и Бурнашева, народ был молодой, энергичный. Да и два пожилых бородача располагали к се­бе своей живостью. Доволен был Волоцкий и тем, что с ва­тагой рыбаков поехали Анна и Степанида, простые, отзыв­чивые женщины.

А мужественной фигурой Игнатия Наумова Орест Пав­лович любовался: «Кряжистый мужик! Умен, вдумчив, осмотрителен. Молод, а уважением пользуется у самостоя­тельных крестьян».

Ивана Звонова Волоцкий видел впервые. Сухощавый, жилистый и весь нервно напряженный. Это сказывалось даже в том, как он орудовал лопастными. Если Наумов взмахивал ими спокойно и размеренно, глубоко погружая их в воду, а потом, откинувшись назад, делал рассчитан­ный резкий толчок, Звонов выше поднимал весла над во­дой, а в воду едва погружал их. «Неуравновешен, нетерпе­лив. Или недалеко пойдет, или быстро сгорит. Но лицо у него честного человека и взгляд хороший», — отмечал про себя Волоцкий.

Наумов и Звонов тоже присматривались к врачу.

«Доволен, что с нашим народом я его столкнул», — думал Игнатий, сам довольный встречей с доктором.

Звонова больше занимала внешность ссыльного. Акку­ратно подстриженный клинышек бородки и чисто выбри­тые щеки напоминали что-то барское. Но по загорелому мужественному лицу было видно, что человек не привык к господской холе. Взгляд глубоко посаженных глаз его был то добрым, то строгим, а когда смеялся — бесхитростно ласковым. «Нет, не барин! И руки у него не барские, силь­ные !»

Подъезжали к перевозу. Звонов оглянулся. Легкие лод­ки ушли несколько вперед. Арсений Бурнашев и Максим Соснин изо всех сил налегали на лопастные, чтобы не дать лодке, едущей поперек реки, пересечь им дорогу.

— Игнатий, навались! — с каким-то суеверным стра­хом крикнул Звонов. — Попа с его свитой черт несет! — И налег изо всех сил на весла.

  Как ты нехорошо о батюшке-то, Иван, — упрекнула Анна.

— Не пересекай дорогу, долгогривый! Видишь, народ с неводом подался — повремени, перепусти.

— Наш батюшка — добрый человек.

— Я бы ему за такую доброту... — Звонов вскочил и за­кричал поповскому работнику: — Кузька, опусти лопастники! Посмеешь переехать — вдругоредь  встречу один  на один — ердань устрою!

Лодка с духовенством, ехавшим делить луга, останови­лась. Поравнялись. Отец Яков строго посмотрел на Звоно­ва, хотел прочитать прихожанину нравоучение, но, узнав в рулевом Волоцкого, снял шляпу, поклонился.

  Рыбку решили половить? — спросил вежливо.

  Страсть — вторая натура, отец Яков.

  Доброе дело! — похвалил духовский батюшка. — Вы в Талицкую заводь подайтесь: там, рыбаки хвастают, хо­рошо ловится, — и показал вверх по реке.

Лодки разминулись. Игнатий вопросительно посмотрел на Волоцкого: не повредила бы, мол, вам эта встреча. Врач улыбнулся и дал понять: ничего.

Остановились, как и советовал поп, в Талицкой заводи. На берегу разделились на две партии. С Игнатием оста­лись Волоцкий, Красильников, Звонов и Анна. Бурнашев и Федорин поехали забрасывать невод. Арсений обращал­ся со снастью умело, но, как показалось Волоцкому, мед­ленно: он привык видеть быструю работу ленских рыбаков. Однако врач спокойно дождался, когда лодка причалила к берегу и вторая партия рыбаков приняла крыло.

— Взяли! — негромко скомандовал Игнатий.

Вместе с мужиками ухватилась за веревку и Анна, но Волоцкий остановил ее:

  Вам, Анна Ефимовна, нельзя напрягаться.

— Пустое, Орест Павлович, — возразила Анна и сму­тилась, глянув на чуть пополневший живот.

  Нет, нет, я как врач решительно запрещаю вам это!

— Стань,  Анюта,  в сторону, — поддержал Волоцкого Игнатий. — Рыбу выбирать поможешь. А мы одни с кры­лом управимся.

Анна отошла.

Первая тонь была неудачна: попало мелочи с пол­ведра.

— Так оно завсегда бывает, — удрученно вздохнул Иван Звонов.— Встретил попа — вертай обратно: все одно удачи не будет.

  Вы суеверный, Звонов, — посмеялся Волоцкий.

  Нет, это верная примета, Орест Павлович, — возра­зил Егор Сенин. — У нас однажды так-то...

— Ты, Егор, собирай поскорей снасть в лодку. По­басенки потом сказывать будешь, — оборвал Сенина  Ар­сений Бурнашев.

Рыбаки работали молча, споро. Подались до Дунькиной протоки.

— Попытаем   счастья   здесь, — сказал   Бурнашев. — Раньше мы тут бирывали хорошие уловы.

Волоцкому тоже понравилось место. Коса разделяла ре­ку надвое. Широкая проточина была глубока.

— В таких местах иногда сомы водятся, — высказал он свое предположение и попросил: — Разрешите я закину не­вод на счастье!

— Что ты, Орест Павлович? На такой быстрине опро­кинешься в омут с непривычки-то, — усомнился Арсений. Он боялся не только за врача, а и за невод: «Перепутает снасть такой рыбак, потом не разберешь».

Но врач настоял. Игнатий сел в корму с рулевым вес­лом, а Волоцкий встал в лодке, загруженной до предела мокрой снастью, и попросил гребца:

  Побыстрее. Налягте! — И начал так ловко и быстро забрасывать невод, что рыбаки застыли на берегу от изум­ления.   Арсений  переглянулся с Сениным, приподнял картуз и почесал в затылке.

Анна со стороны видела, что рыбаки тянут невод с затаенной радостью и тревогой. Степанида прижала руку к груди, замерла. Волоцкий прыгнул в воду, ухнул по пояс, но ловко подхватил нижнюю часть мотни. Степанида не выдержала, прыгнула тоже. За ней бросились Бурнашев, Сенин, Звонов, Красильников, подсекли невод и побежа­ли с ним на берег. Речное чудовище страшно бухнуло у са­мого берега и, запутываясь в неводе, завыгибалось на песке.

— Сам хозяин препожаловал! — захохотал Звонов, бро­сился на сома, хотел придавить своим телом, но тот ударил хвостом, выгнулся и сбросил его.

  Какой лешой!.. Да он весь невод изорвет!

Сенин замахнулся было, хотел оглушить обухом реч­ного зверя, но Волоцкий остановил его, выхватил из ножен рыболовецкий нож, пырнул им под плавники сому, и сом, вздрагивая и разевая пасть, обмяк.

Следующую тонь рыбаки сами попросили Волоцкого за­кинуть невод.

  Легкая рука у тебя, Орест Павлыч!

  Удачлив!

Но они желали не только новой удачи, хотелось еще раз полюбоваться мастерством сибирского рыбака, опытного и ловкого. Русский народ любит и уважает мастеров своего дела и смотрит на них без зависти, с какой-то детской не­посредственной радостью.

А в работе Волоцкого было на что посмотреть. На лег­кой, необнабоенной и потому верткой долбленке он не на коленках, как Бурнашев, а стоя ухитрялся забрасывать не­вод. Это не связывало движений, дело шло быстро и споро, словно он в жизни только и занимался рыбной ловлей.

Рука врача и на этот раз оказалась легкой. Правда, сом не попался, но другой крупной рыбы задели вдоволь.

Промывая и собирая снасть, Звонов посмотрел значи­тельно на рыболова-сибиряка.

  Не иначе, Орест Павлыч, ты  слово  против  попов знаешь!

  И не одно! — улыбнулся Волоцкий.

Солнце клонилось к закату. Женщины начали чистить рыбу, варить уху. Мужики отошли подальше — выжать одежду, искупаться. Орест Павлович взял из лодки рюкзак с сухой одеждой и подался за мужиками. Разделись.

  А ну поплыли наперегонки!— крикнул задорно Сенин Волоцкому (сам он был хорошим пловцом, и ему хо­телось перещеголять врача), бросился в воду, вынырнул и позвал: — Догоняй!

Волоцкий разбежался, описал в воздухе дугу, рассек воду и долго не показывался на поверхности. Вынырнул он почти рядом с Сениным, поправил волосы на голове и начал мерять саженками вслед за раменским пловцом. Ско­ро он оставил его далеко позади. Другие плавать с врачом не пытались.

  Здорово плаваешь, Орест Павлыч! — похвалил Кра­сильников.

  Мне стыдно плохо плавать:  в  молодости  водным спортом в Петербурге занимался.

Захар впервые слышал слово «спорт», однако согласно кивнул головой и заметил:

  Оно видать по всему.

Максим Соснин добродушно улыбнулся.

— А ежели бы тебя, доктор, с тем сомом наперегонки пустить, а? — Дымарь подмигнул врачу. — Чай, и за ним угнался бы?

  Непременно! — шуткой ответил Волоцкий. Все засмеялись.

Игнатий предложил:

  Давайте, Орест Павлович, поборемся, разомнем кос­точки!

— Нет, Игнатий Иванович, увольте. Вы сильнее меня.

Наумов, как ни крепился, улыбнулся, довольный. А Сенин заметил:

  А хитер ты, доктор!

И опять всем стало весело.

Пока рыболовы купались, сварилась уха. Мужики по­дошли к костру и расселись вокруг скатерки на лугу. На скатерке лежал нарезанный ломтями хлеб и стояла бутыл­ка водки. Бурнашев налил врачу первому.

  Ланпадочку выпьешь с нами, Орест Павлович?

  В артели отказываться не принято. Но вы много на­лили.

— Сколь душа примает, не неволим. Мы сами не для баловства, — удачу отметить взяли. Вот она, одна на всю ватагу, — показал Арсений на бутылку.

Уха из голавлей была на славу, ели с завидным аппе­титом. Стесняться было некого: в Волочком рыбаки видели своего человека. Котел скоро опорожнили. После сытного ужина молча закурили, любуясь с высокого берега на вечернее небо, опрокинувшееся в реке, на догорающую зарю.

  А Лена большая река, Орест Павлович? — спросила Анна и смутилась, что вперед мужиков нарушила ти­шину.

— Очень большая, широкая, полноводная река, Анна Ефимовна. Там, где я жил, она раз в десять шире Волги.

  Поди, другого берега и не видно?

Мужиков занимало другое.

  А народ там каков? — придвинулся ближе к врачу Наумов.

  Хороший народ, хозяйственный, и рыбаки опытные.

  То по тебе видно! — заметил Бурнашев. — Чай, у них научился?

  У сибиряков многому можно поучиться. Правда, они народ немного суровый, как и условия их жизни, но друж­ный, сплоченный.

  Стало быть, лучше нашего? — с некоторой обидой спросил Красильников.

— Нет, я этого не сказал, — успокоил  парня  Волоцкий. — Конечно, здешний народ я знаю еще плохо. Но то, что видел я на мирской сходке вчера в Горюшках, мне очень понравилось: хороший отпор дали кулаку Таранову и верно решили — косить луга обществом, а сено копнами поделить. Но это только первый шаг. Нужно смело идти дальше.

  Да  уж куда дальше  этого? Дай бог в том удачу иметь.

  Мало, — не согласился Волоцкий. — Надо в торговле идти против Векшина.

  Попробуй, наскись на него: он один в селе-то торгу­ет, сколь захочет, столь и ломит.

  Керосин, соль, железо, ситец — все в полутора це­ны, чем в Лесной. Доведисъ, нужен серп али коса, за ей на станцию не поедешь — далеко.

  Знамо, дороже того обойдется, — оживились, зашу­мели рыбаки.

  Вот и надо открыть свою, артельную торговлю, уда­рить по карману купчину.

  Куда бы лучше, да как, Орест Павлович? — весь так и загорелся Красильников.

— Очень просто: общими силами всей волости. Собрать паевые — образуется артельный капитал. На него и начи­нать торговлю. Это заставит и купца понизить цены.

— Вот бы ловко было! — Красильников   обернулся   к Алексею Рыбакову: —Сколько Мартьянов за сукно на шу­бу с тебя содрал?

  Красненькую.

— А Матвей Дымов принес дочери с Волги такого же за семь целковых. Вот бы прижать хапугу!

  Не говоря, не худо бы! Только на какие вши?

— Не в том дело, — возразил Наумов. — Капитал мож­но миром сколотить немалый. Зернышко, говорят, к зер­нышку. Власти не разрешат мужичью лавку.

— Не имеют права, Игнатий Иванович, — заверил Во-лоцкий. —Торговля — дело частное. Есть капитал — тор­гуй. Нет — не берись. Векшин тоже, наверное, никого не спрашивал, открыл лавку и начал торговлю.

  С иголок да булавок. С коробом парнем-то ходил по деревням.

— Вот видите, и обществом надо начинать с малого, с самого необходимого для крестьян. И они пойдут в ту лавку, где дешевле.

Рыбаки согласно закивали.

— В этом деле вам у ленских жителей надо поучиться: вы отстали от них. — И Волоцкий рассказал, как сибиряки создавали артельную лавку, как тоже были передовики и маловеры, как застращивали кооператоров местные торгов­цы, даже не раз пытались поджигать артельную лавку, но люди поверили в общее дело, и оно победило.

Волоцкого слушали внимательно, не перебивали, и по лицам было видно — начинали верить. А не верить было нельзя: не какой-нибудь прощелыга-побасенщик, а человек серьезный, много испытавший в жизни, к тому же уче­ный. Убежденность и сдержанная страсть, что чувствова­лись в голосе Волоцкого, передавались и слушателям. Во взглядах их загорались задорные, дерзкие огоньки.

  Важно поверить в себя и других! — вдохновлял Во­лоцкий.

  Верного народу у нас не занимать стать. Хватит ли, Орест Павлович, уменья? — сомневался Игнатий.

  Уменье в деле приобретается.

  То так.

  Доведется попробовать.

  Нет, не ради опыта надо начинать такое дело, — воз­разил Волоцкий. — За него надо браться с твердой верой в успех, а успех, несомненно, будет. И не откладывать нача­ло. Завтра вы выходите на луга миром. Не сомневаюсь, что народ сразу почувствует силу артельной работы. Вот тут и нужно поговорить о создании потребительской коопера­ции.  Так называются  артельные лавки, — пояснил он. — Куй железо, пока горячо!

  То верно, остынет — подковы не согнешь.

Мужики подумали и согласились, что артельная лав­ка — дело стоящее, откладывать его не следует. Есть же такая в Лесной. Они договорились, что каждый побеседует на лугах с однодеревенцами, и долго расспрашивали Во­лоцкого, как лучше приступить к началу дела.

Провожать Ореста Павловича до Боровской больницы поехал на легкой долбленке Игнатий Наумов. Он сел в лопастные, а врач — в корму с рулевым веслом. Но к лопастным мужик и не притрагивался: долбленка ходко шла по течению, а торопиться было некуда. Игнатию хотелось подольше побыть с глазу на глаз с хорошим чело­веком.

Волоцкий тоже был рад поговорить с мужицким вожа­ком. В первую встречу он не ответил на пытливый вопрос Наумова — как быть? Остерегся. Сегодня такая беседа бы­ла необходима. Видел человека на деревенской сходке, на берегу в компании рыбаков. «Молодец, хороший народ подобрал!» Ясно было, что как ни глух край, а люди мы­слят здраво, пытливо ищут верный путь. Это радовало. Врач охватил бородку и, когда лодка удалилась от села, спросил:

— Ну, как вы думаете, Игнатий Иванович, что сильнее ударит по Таранову и Векшину: завтрашний артельный се­нокос и кооперация или налет с кольями да с ножами из-за угла?

  Слов нет, — сразу оживился Наумов, — если удастся то и другое, куда там!

Вот вам и ответ на ваш прошлый вопрос. Действо­вать общими силами против богачей-притеснителей, спло­ченно, организованно. И на такой путь вы сами на сходке стали. Это уж совсем хорошо!

— Не сами. Добрые люди подсказали, Орест Павло­вич, — признался Игнатий. Но ему и приятна была похвала доктора: как-никак, чтобы собрать да сладить эти общие силы, «организовать», как сказал доктор, пришлось потру­диться и ему.

На луговом берегу заскрипел коростель — монотонно, раздражающе, как шерстобитная струна. Волоцкий слушал голос птицы и молчал, чтобы дать возможность Наумову самому продолжать беседу. Интересно было знать, чем жи­вет сейчас мужик, что его волнует.

А Игнатия волновало многое: как выйдет народ на об­щий сенокос, дружно ли будут трудиться люди на лугу, как отнесутся к затее создать свою, мужичью лавку, а если ре­шатся, то как начинать такое большое дело? «За что ни хватись, все вновь, как на погорелом месте. Ни амбара для лавки, ни полок в нем, ни ларей для круп, ни весов, прости господи. Да, трудно будет спервоначалу!»

Десятки таких вопросов гнездились у Наумова в голо­ве, и каждый с закавыкой.

Но как ни трудны были все эти хозяйственные вопро­сы, при старании они разрешимы. Вызывало опасение дру­гое: «А что, если одумаются богатеи да первыми и попрут в эту мужичью лавку? И получится, что с маслодельной артелью в селе Николаевском, в верховьях Истомы. Тоже будто мирское дело. Общими силами построили небольшой заводик, на равные мужичьи паи купили сепараторы и все, что надо. И работа общая. И масло скопом отправляют в разные города. А вот когда до барыша доходит дело, бога­теи в выигрыше, а голи — гроши».

Все эти тревоги и высказал Наумов Волоцкому.

  Там у иных, Орест Павлович, по пяти, а то и по де­сяти коров. Крепко живут которые. Луга у них хороши и народу не густо. Что и говорить, новые выселки! Ну, а у кого одна, от силы две коровенки, тут как? — Игнатий при­поднял картузишко и отер пот со лба рукавом рубахи.

  Да, картина довольно ясная.

— Куда ясней! —Мужик подался вперед, к доктору. — Выходит, запрягли богатеи голь и едут на ней артельно. — И с тревогой: — Не получится ли и у нас такое?.. Я там, на берегу-то, смолчал об том, чтобы в самом начале дела не отбить у мужиков охоту. А про себя думно, Орест  Пав­лович.

  Смолчали, говорите? — засмеялся Волоцкий.

  Смолчал, — удивленный веселостью доктора, повто­рил Игнатий.

  А ведь о многом умолчал и я.

  Ну?! — повеселел мужик. — Выходит, мы в прятки играли? — Засмеялся.

  Нет, конечно, не в прятки, — серьезно ответил Во­лоцкий. — Сегодня необходимо было кое о чем умолчать. И мы с вами, Игнатий Иванович, не сговариваясь, не промолвились. Это хорошо. Это и обрадовало меня. Умолчали, чтобы люди не отшатнулись, поверили в успех общей борь­бы. Так? — Волоцкий охватил бородку.

— То так.

— Но завтра нам нельзя молчать о том, что вызывает у вас вполне понятную тревогу. Правда, маслодельная ар­тель и артельная лавка резко отличаются друг от друга. Там производственное   объединение,  а здесь — потреби­тельское. Но и к руководству лавки ни в коем случае нель­зя допускать зажиточных и кулаков.

  Вот и я к тому: ни в коем разе!.. Продадут!

  Нет,   если  ваши   товарищи, как и вы, поймут эту опасность, не удастся продать. Только надо с будущими пайщиками умело поговорить об этом.

  Да, вижу теперь сам: надо.

...Обратно ехал Наумов, натужно налегая на лопастные, и при каждом глубоком загребе против течения покряхты­вал не столько от напряжения, сколько от приятного ощу­щения какой-то новой, свежей силы во всем теле. Насту­пало утро. Впереди ожидало большое дело, и руки чеса­лись хватко взяться за него.

«Эх, поспать-то сегодня не доведется, — пожалел Игна­тий и успокоил себя: — Ну, в зной схрапну часок под ку­стом... А доктор — верный мужик!»

 

27

 

Духовский причт поделил свои луга. Отец Яков и дья­чок Тихонравов собирались домой. А дьякон Малинин, за­бив последний колышек на своей делянке, сорвал с могу­чих плеч подрясник, бросил его на куст, как тряпку, засу­чил рукава рубахи и, по-мужичьи поплевав на руки, взялся за косу.

  Вы бы, Андрей Александрович, хоть гриву-то свою подобрали под шляпу, а то веет она у вас, как у ведьмы, прости господи. Смотреть страшно, — посмеялся отец Яков.

Дьякон остановился, оперся на косье.

— Не смейся, горох: не лучше бобов, сам гриваст, — огрызнулся  он,  снял  шляпу, наклонился, взял из валка прядку тонких стеблей пырея, перевязал волосы, как дела­ют это бабы после бани, и снова по-мужичьи умело махнул косой.

Отец Яков с дьячком пошли домой. Не отрываясь от ра­боты, дьякон бросил вслед:

— Смеяться   будем   потом.   Посмотрим,   как   вам потрудятся поденщики. А я свой надел один за три дня смахну.

Дьякон не слыхал, что крикнул ему в ответ поп, да и слушать не хотелось. Тело просило движений, сильные ру­ки — работы. Он играючи помахивал косой. И на душе бы­ло спокойно. Отлетели прочь, как мякина по ветру, обиды. Не хотелось думать, что вот природа наградила его талан­том, а по злой воле корыстолюбивых завистников он обре­чен прозябать в такой треклятой глуши. Не было того тя­желого угнетения и тоски, при которых необоримо тянет одурманить себя стаканом-другим водки и хотя на время забыться.

Был тихий вечер конца июня. Белая ночь впереди. Па­ла роса — самое благодатное время для работы. Старатель­но отклепана, остра, как бритва, коса, только знай води ею.  И высокий пырей, дикий лук и кашник с тихим вздохом сами ложатся в высокий вал.

Было так хорошо, как в бездумном детстве и ранней светлой юности в родной крестьянской семье. Окончил тог­да босоногий Андрюшка три класса сельской школы и, рослый, здоровый, прилежный к труду, с малых лет без натуги впрягся в тяжелую мужичью работу. И был бы хоро­шим мужиком: отец и не помышлял о дальнейшем обуче­нии сына. Но судьба мальчишки сложилась иначе. Он ро­дился с божьим даром. По праздникам пел в церковном хоре, изумлял молящихся. Люди теснились поближе к кли­росу, дивились, откуда что берется у мальца. Это радовало и окрыляло.

Изумил Андрюшка Малинин даже архиерея, объезжав­шего епархию. После службы его преосвященство, в глазах мальчика чуть ли не сам бог, милостиво погладил его по голове, похвалил, взял за руку, ввел в дом приходского по­па, где был накрыт для именитого гостя стол. В поповском доме архиерей сел за фисгармонию и заставил Андрюш­ку петь «Иже херувимы» и другие церковные песнопе­ния, растрогался, дал мальчишке золотой империал и на­казал:

  Пусть  отец  приоденет  тебя  получше. — А  попа упрекнул: — Таких самородков учить надо,  пастырь бо­жий: он может стать славой епархии.

И судьба Андрюшки была решена. Его определили в бурсу на казенный кошт, а потом в духовную семинарию. Еще бурсаком и семинаристом он прославился в церковном хоре. Голос его от года к году мужал, развивался, а к мо­менту посвящения в протодьяконы потрясал церковные своды. Возросли и даяния верующих. Архиерей носил на груди уже не позолоченный наперстный крест, а золотой с бриллиантами.

Слава о соборном протодьяконе Малинине докатилась до обеих столиц. Ему улыбалось счастье греметь под свода­ми одного из петербургских соборов. Но архиерей стал по­перек:

— Не отпущу! —наотрез отказал. — И не проси! Мы тебя нашли в безвестности, мы тебя выучили, сделали про­тодьяконом. Надо совесть иметь, сын мой. Заслужи, окупи наши заботы!

Протодьякон Малинин был некорыстолюбив и в столи­цу рвался не ради больших доходов. Влекли туда лучшие условия для развития таланта. Алчность преосвященства возмутила его до глубины души. По натуре спокойный, уравновешенный, тут Малинин не сдержал себя.

  Так  я  вам еще не заслужил, ваше преосвященство! — отрезал он прямо, по-мужичьи. — Я вам за тот золо­той, что вы когда-то сунули мне на бедность, еще маль­чишке, пуды золота в ваши бездонные карманы по­ложил!.. В бриллианты одел!.. И все мало, стяжатель во Христе?!

Это было сказано в присутствии чуть ли не всего синк­лита епархиальной консистории. Глава ее весь побелел, задрожал от гнева, лицо его покоробилось.

— М ужик! — едва передохнул он. — Мужиком был, му­жиком и станешь! Вон отсюда!

Протодьякона Малинина судили духовным судом. Ар­хиерей грозился расстричь, но смилостивился. Виновника послали в самое глухое село епархии. И человек с горя за­пил. Мог бы совсем спиться, если бы не спасала его му­жичья любовь к труду.

К счастью дьякона, жена его была неглупой и чуткой женщиной. Она, достаточно образованная, понимала ду­шевное состояние мужа, не упрекала, что и ей тяжело в глуши, видела, человек мучается не только от страшной обиды, но и от избытка сил, не находя им применения. Дьяконица хорошо знала вторую натуру мужа и од­нажды в дни протрезвления его осторожно повела речь о деле:

  Андрюша, у нас с тобой есть еще средства, но нет своей крыши над головой. Что же, так мы и будем жить в этом Духове на чужом подворье? У нас с тобой дети. Им нужен теплый угол да и на дворе простор. А в чужом доме туда нельзя, сюда нельзя. Надо свое гнездо вить.

Это было зимой, за вечерним чаем. Дьякон не сразу от­ветил жене, глубоко задумался, поставив стакан на блюд­це. Дьяконица была рада, что вовремя начала разговор. Ее Андрей сразу как-то просветлел.

— Ты верно, Маня, говоришь: пора свое гнездо вить! — обрадовался и дьякон счастливой мысли жены. — Это хо­рошо! И, знаешь, у меня руки по настоящему делу соску­чились. Ну его к чертям собачьим! — обругал он архие­рея. — Будем строиться, Маня!

На той же неделе он приступил к делу: нанял мужиков валить лес, купил лошадь и сам ездил за бревнами, помо­гал плотникам рубить сруб, печнику — месить глину, по­давал кирпичи. Весной разбивал сад, пахал огород, помогал жене делать грядки. Человек на глазах ожил. И только по праздникам срывался. Потом, болея физически и муча­ясь совестью, опохмелялся неделю, пока работа не отрез­вляла, не приводила мятущуюся душу в равновесие.

Вот и сегодня на покосе дьякон Малинин был счастлив. Было дело. Была хорошая коса в руках. И он помахивал ею играючи, забыв обо всем тяжелом.

 

28

 

Отец Яков и дьячок Тихонравов не торопясь подходили к перевозу. Духовский пастырь был в приподнятом настро­ении. Приятно же, когда счастье улыбается! Прошлое лето было сырое — достался покос на высоком месте. В этом го­ду мало дождей перепадало — вытащил жребий на низину, как ни колдовал с билетами в своей шляпе дьячок. Опять в выигрыше! И трава такая великолепная! Стогов пять можно хороших поставить и зимой лишнюю корову дер­жать, а то и двух. Осенью они дешевы будут: у мужиков наделы невелики, кормов не густо.

Поп тихонько, вполголоса запел:

— «Светися, светися, Новый Иерусалиме: слава бо гос­подня на тебе воссия. Ликуй ныне и веселися, Сионе...»

«Ликуй ныне и веселися, Сионе, — мысленно повторил дьячок и покосился на отца Якова. — Тебе можно ликовать и веселиться, велеречивый фарисей: ты в три раза больше моего покоса получил. И какого покоса! Да клеверу у тебя в поле тьма-тьмущая. Восемь коров держишь и, поди, еще прикупишь осенью. И я бы ликовал и веселился, если бы столько имел».

Тихонравов вздохнул, поглядел на белую колокольню, на поповский сад, на большой дом в тени. Все напоминало о чужом богатстве и его постоянной нужде.

«В заповедях сказано: «Не пожелай жены ближнего своего, ни осла его, ни раба его, ну, и всякого добра его», — с раздражением думал дьячок. — Ох, попадья-то мне твоя не нужна: своя полон дом ребят наворочала. А вот насчет добра как не пожелать, прости меня, господи, грешного! Он купается в молоке, масло прасолам продает, а я двух ко­ровенок едва до весны прокармливаю... Ох-хо-хо!.. Семьей ты меня не обидел, господи: десять душ. Кормя восьме­рых-то детей, я все жилы вытянул. Спасибо еще благочин­ному: старшего сына-семинариста да младшего в бурсе на казенный кошт определить помог. А дочерей в гимназии на свои содержу: в епархиальное-то не приняли, мест нет. Для таких, как дети попа Якова, места завсегда нахо­дятся, а для моих нет. Ну, если бы только две, вытянул бы как-нибудь. А если их шесть девчонок? Что мне с ни­ми делать? Поневоле возропщешь, прости ты мои прегре­шения!»

— Что вы, Емельян Емельянович, приуныли? — сочув­ственно спросил отец Яков.— Не заболели ли?

— Устал я, отец Яков, — смиренно ответил дьячок. — Да и хромая нога опять затосковала. Верно, к ненастью.

  Что вы, бог с вами? Не накликайте и в самом деле ненастья! — испугался поп, посмотрел на чистое небо перед закатом и успокоил себя: — Нет, ведро еще простоит, пока убираем сено.

— Кому ведро, а мне, сирому, все непогода, — пожало­вался дьячок и стал еще сильнее прихрамывать. А про се­бя думал: «А как хорошо было бы, если бы мне сено зе­леным поставить, а на твое, поп, и в самом деле на недель­ку дождя!»

На перевозе отца Якова и Тихонравова встретил Степан Таранов.

  Я  давно  вас поджидаю, батюшка, — признался он, поцеловав руку после благословения. — Ребенка окстить надобно. Оно конешно, поздновато, но извиняй, батюшка: завтра страда начинается, не до крестин будет.

  С сыном небось поздравить можно?

— Ждал! Веришь ли, батюшка, во как ждал сына! — Степан прижал руку к сердцу. — И заказывал его в шапке: заверяли, что примета-де верная. Только поломала те при­меты баба, опять не туда загнула, проклятущая! Четвер­тую девку принесла, а обещалась, чтоб ей  пусто было, парня.

  Обманула?

— Ох, обманула, — вздохнул Степан, и на отца Якова повеяло перегаром водки. — Я жду парня, помощника в мужичьем деле, а она, прах ее возьми, девку за девкой, девку за девкой! Ну, скажи на милость, куда мне с ними деться? Солить, что ли? И за какие грехи бог наказывает меня?

  На бога не надо роптать, Степан, грех.

  Да уж, истинно, грех мне со своей бабой, вот и ропщу.

После крестин Степан попросил отца Якова:

— Уважь, батюшка, меня: выпей со мной за новорож­денную. Хоть она и девка, да ведь как-никак родное дитё... И тебя прошу, Емельян Емельяныч.

Все трое направились в дом отца Якова.

Было поздно. Матушка Анна спала. Работница Устинья принесла с погреба на кухню соленых огурцов и капусты, нарезала телятины и тоже отправилась на покой. Таранов достал из кармана бутылку водки, взболтнул ее, вышиб пробку и начал разливать по стаканам.

  Мне, Степан, хватит, — остановил его хозяин, когда было наполнено полстакана.

  Не обижай, батюшка!

  Не в обиде дело, я больше не пью.

Дьячок тоже отказался пить больше полстакана и за­торопился домой: с зарей собирался выехать на луга. Сте­пан же опрокинул целый стакан, зажевал капустой и дове­рительно признался:

— Я тебе, батюшка, отец Яков, как на духу говорю: я и имечко на этот раз для парня облюбовал. Петром хоте­лось назвать. Опять же почему? А потому, что братенник Васька сказывал, будто Петр, по греческой мохвологии, — это камень.

  Да, Петр — камень по-гречески, — подтвердил отец Яков.

  Ну вот, а я про что говорю? Раз Васька сказал — верь: он ученый!

Степан подцепил вилкой огурец, но для верности снял его плохо гнущимися мужицкими пальцами, поднес к за­росшему рыжей бородой рту, отрезал ровными белыми зу­бами половину и с таким смачным хрустом начал жевать, что отец Яков поморщился от оскомины.

  Да, батюшка, хотелось мне заиметь такого каменно­го Петра Степ... пановича... А Васька у нас сильно уч...че-ный!

  Кстати, — перебил его отец Яков, — он еще в боль­нице?

  В больнице. Сдается, скоро выпишут.

  Как он себя чувствует?

 Чувствует... Нельзя не чувствовать, коли чуть на тот свет не отправили.

  Кто же его так избил? — как бы ради бескорыстного интереса спросил отец Яков.

Степан смотрел помутневшими глазами на ломтик те­лятины, взятый им с тарелки, но ко рту не подносил, обду­мывал ответ.

  Кто избил, спрашиваешь? — отозвался он наконец. — Люди... Свой брат... Муж...жики.

  Мужиков в приходе много.

  Так его многие и били.

Отец Яков видел: Степан уклоняется от ответа. Спро­сил иначе:

  Ты же был с братом, когда на него напали?

   А то как же? Вместе гуляли.

   И ты никого не запомнил из напавших?

   Нельзя не запомнить. Запомнил, как по загривку дали. По сю пору помню: болит.

— Скрываешь, Степан, — упрекнул гостя отец Яков. — Но ты забыл, кто я? Твой отец духовный! И у тебя передо мной душа должна быть открыта, как перед богом.

Степан знал всех зареченских сплавщиков. Когда они несли его в сарай, накинув на голову попону, и тихо переговаривались, он узнал некоторых по голосу, но по­малкивал об этом. Однако попу спьяна все же прогово­рился:

— Зареченские, из другого прихода били... Не знаю я их никого... Но к примеру, — мужик поскреб пальцем в бо­роде, — ежели бы и знал, не сказал. Мне своя голова доро­же Васькиной, хоть он и брат...тенник.

Выведать больше от Степана отцу Якову не удалось. Мужик и во хмелю не совсем потерял рассудок. Однако и то, что сказал, было ценным для попа. Проводив Таранова, он прошел в свой кабинет и, несмотря на позднее время, сел за письменный стол.

«Тоже мне, судебный пристав называется, — иронизиро­вал мысленно отец Яков над Вороновым и поглаживал  лист бумаги. — Допрашивал мужика и не заставил его раз­вязать язык. Но ведь достаточно очевидно...»

Отец Яков откинулся на спинку кресла, посмотрел на портрет Иоанна Кронштадтского, покрутил ус, пробуя ко­нец его на зуб. В зале стенные часы пробили двенадцать. «Однако поздно», — подумал он, взял с мраморного пись­менного прибора ручку и начал быстро-быстро писать ров­ным бисерным почерком.

Оторвался от исписанного листа, когда подошла к кон­цу вторая страница, взял новый, подумал и написал еще с красной строки: «Вас, конечно, интересует мое личное мнение. Уверен, что Степан Таранов знает некоторых уча­стников избиения брата. Полагаю, что если допросить как следует... Но это уж Ваше дело: не мне, священнику, вмешиваться в такие дела и писать о них».

Отец Яков перечитал написанное и остался доволен, за­печатал конверт, написал адрес, наплавил сургуча и по­ставил печать с трехглавой церквушкой. Выдвинув ящик стола и держа готовый пакет в руке, он задумался, не ре­шаясь запереть его: в представлении ожил недавний гость. «Таскать по допросам начнут мужика, оторвут от работы в горячую пору. Бить будут, понуждая к признанию. Баба у него с четырьмя маленькими девчонками не работница; Не отказаться ли от того, что задумал? Не бросить ли пакет в печку?» — спрашивал батюшку робкий голос со­вести.

Но другой, решительный и властный, подсказывал: «Преступление политическое. Нельзя оставить виновников безнаказанными! И бог карает грешников. Упустишь огонь — не потушишь. Не дай, господи, пережить повторе­ние пятого года!»

В памяти ожило недавнее время.

Девятьсот пятый и шестой годы были счастливыми в жизни отца Якова. Окончив духовную семинарию и ожидая места священника, он тогда третий год работал в Дубровинской церковноприходской школе, куда помог ему определиться брат Сергей, сам заступивший место отца в селе Тонге, в десяти верстах от Лесной.

«Лучшего места тебе, Яков, и искать нечего, — наставлял он младшего брата. — Живи в Дубровине, а с Духова глаз не спускай: там старик отец Алексей недолго протя­нет. Младшая дочка у него уже на возрасте, пятнадцать лет девчонке. Старших поп повыдавал замуж, приход по наследству за младшей, Анной. Года два-три подождешь, умрет поп — в Духове тебе и место и невеста».

Отец Сергий как в воду смотрел. Через два года после этого дочь отца Алексея закончила епархиальное, и ее назначили учительницей в родное село. А еще через год и отец ее отошел туда, где «несть ни печали, ни возды­хания».

Молодой Сосновский женился на юной учительнице Ан­не Алексеевне и был посвящен в духовские попы. Он был счастлив: осуществилась мечта его жизни.

Но довелось отцу Якову пережить и страшный день в это время, оставивший глубокий след в его памяти на всю жизнь. Весной девятьсот шестого года возвращался он с мо­лодой матушкой из губернского города, где был посвящен и проходил практику богослужения. Погостив на обратном пути в родном селе Тонге с неделю, он направился в Духо­во. По пути надо было переправиться через Вилюгу. Паром был на другой стороне. Как ни кричал молодой духовский священник, с парома не отзывались, хотя у будки перевоз­чика были видны люди. Возвратиться назад, как предлага­ла матушка, — примета дурная: не будет удачи на новом месте. Решились ждать.

На закате с того берега подплыла лодка. Из нее вышел мужик, подозрительно посмотрел на молодого попа:

  Скажи, батюшка, по совести, там, на дамбе, никто не ждет перевоза?

Отец Яков заверил, что он на берегу давно и ни пеших, ни конных на дамбе не показывалось. Как позднее узнал отец Яков, мужики начали самовольно пахать помещичью землю и опасались, что власти нагрянут с солдатами. Сос­новский об этом не подозревал. Лодочник посмотрел еще раз на него с недоверием:

  А сам ты вправду поп?

  Это ты видишь по моей одежде.

  Видеть-то вижу, только думно: на плечах у тебя ря­са, а ни волосьев, ни бороды нету.

  Я только что посвятился. А  сам — сын  покойного отца Михаила из Тонги. Слыхал о нем?

  Насчет его наслышаны, — доверчиво отозвался пе­ревозчик.

Сосновский обрадовался перемене настроения мужика и, чтобы окончательно развеять его сомнение, показал на молодую матушку:

   А жена моя — дочь отца Алексея из Духова.

   Тоже знавали покойного. Выходит, ты на его место едешь?

   Да, я назначен в Духово.

Молодую чету Сосновских перевезли. Наступила ночь. А до дома еще оставалось двадцать пять верст. Отца Якова и матушку охватила тревога. Она усилилась, когда впере­ди, за перелеском, вспыхнуло зарево.

— Именье Ефремова подожгли, — догадалась матушка Анна и задрожала вся. Страх охватил и отца Якова, и он уже раскаивался, что не послушал совета жены, не возвра­тился в Тонгу.

А въехали как раз в перелесок. Лошадь, подаренная братом на обзаведение, бежала ходко, звонко отбивая ко­пытами. Вдруг с обеих сторон из-за деревьев метнулись к лошади четыре тени. Кто-то схватил под уздцы. Трое под­бежали к тарантасу. В отсветах недалекого пожара отец Яков различил, что это были не грабители, а местные му­жики.

  Хто таков? — спросил рослый детина.

 Я новый священник из Духова.

— Священник, говоришь? — засмеялся мужик и реши­тельно приказал: — А ну вылазь на дорогу, безгривый поп!

Отеп Яков, не помня себя от страха, выскочил из таран­таса. Матушка Анна вскрикнула.

— Митька, не замай бабу! — строго одернул товарища тот же голос. — А ты скидай свой балафон! — скомандовал он подозрительному ездоку.

Отец Яков дрожащими руками снял рясу, подрясник и предстал перед мужиками в зареве пожара в брюках навыпуск, в каких ходил еще учителем. Да, на грех, еще и подпоясан он был добротным семинарским ремнем с мед­ной бляхой, что, видимо, особенно подозрительным показа­лось мужикам.

— В попа перерядился, зар-раза?! — процедил сквозь зубы мужик и так двинул новоиспеченного попа, что тот отлетел шага на два и распластался на дороге. Другой пнул ему под зад и зло крикнул:

  Подымайся, падина!

Отец Яков очнулся уже в тарантасе, когда подъезжали к деревне. Там опознали его и отпустили с миром. Но тот же мужик предупредил на прощанье:

  Извиняй, батюшка, вклепались... Только язык дер­жи за зубами, а то видишь? — и показал на горящее именье.

Отец Яков из страха перед красным петухом помал­кивал, но когда вспоминал пережитое, его зябко передер­гивало. Все это и сегодня ожило в памяти. Рука попа дрогнула, и пакет сам упал в ящик.

 

29

 

Сенокос в разгаре. За рекой, куда ни глянь, мужики и бабы, парни и девки, все в чистом, белом, как на праздни­ке, шли и шли один за другим. Вот передний дошагал до конца пожни, за ним другие; вскинули на плечи литов­ки и — обратно. Зеркальные зайчики заиграли на лезвиях кос.

Особенно дружно трудились горюшане. Они и не ду­мали, что работа миром пойдет так споро. Деду Павла Дымова восемь десятков лет, а не усидел старик дома. С лаптей до макушки весь белый, он плелся от леса к остожью, широко расставляя плохо гнущиеся ноги, в обеих руках тащил волоком по молодой березке.

  Дедушка Федосей, отдохни! — пожалел его Нау­мов. — Ты отработал свое!

— Ась?.. Для чего березки, спрашиваешь?.. Волоку­ши, Игнашенька, волокуши хочу изладить. К озерам, в бо­лотца-то, на колесах не подъедешь.

  Отдохни, говорю! — крикнул уже на ухо старику Игнатий. — Помоложе тебя есть, сделают!

— Помоложе-то пускай за литовку держатся.

— Так ты бы лошадь взял да и привез эти березки!

— Что ты, бог с тобой, непутевый! Пускай кони перепыхнутся: им седни хватит потуги. А я скоро в земельке так наотдыхаюсь... — Старик опять впрягся, как в оглобли, и натужно поволок березки дальше.

Игнатий посмотрел любовно ему вслед, свернул цигар­ку и передал кисет Захару Красиль-никову.

— Глянь, — показал он на старика, на нарядных горюшан, — скажи, что в Духов день на гулянье. Какая сили­ща! Горит в руках работа!

  «Организация», что доктор ни скажет, — посмеялся Захар.

  Да этим миром можно опрокинуть и не такого, как Мартьянов!

  Однако мужики-то не больно соглашаются на ар­тельную лавку, — усомнился Захар.

  Новое дело, надо осмотреться. На покос миром тоже не сразу пошли.

  Если, как о покосах, три года будут в затылках че­сать...

— Горячка, не все такие, как ты.   Надо терпенье иметь. — Игнатий положил свою большую руку на плечо друга, привлек его к себе. — Не тужи! Сегодня после обеда еще потолкуем. Увидишь: другая песня пойдет!

После обеда, в самый зной, жизнь на лугах замерла. Косари, поднявшись с зарей и отмахав литовками часов но восемь, отдыхали: сухую траву на жаре косить тяжело и не споро. Бабы- хозяйки ушли по домам подоить коров и накормить ребятишек. Переспав часок-другой после сыт­ною обеда (к страде всегда приноравливали убоину, приберегали масло, яйца), косари с трудом поднялись: болели руки, плечи, все тело. Чтобы взбодрить себя, одни шли на реку, другие — на чудодейственное озеро Сунегино.

Этому озеру не зря дано такое ласковое, песенное название. Пройди по всей Вилюге, любое озеро на лугах называется  значимо. К примеру, Лебяжье. На его топкие бе­рега, скрытые от постороннего взгляда кустарником, каж­дую весну и осень садятся на привал лебеди. На Кряковом – тьма уток. В Березовое, как в зеркало, смотрятся всю весну и лето березки-невесты и, отцветая, роняют в него, как слезинки, свои золотые сережки...

Хороши озера на лугах по Вилюге! Но нет ни одного краше Сунегина. К другим озерам не всегда и не везде подойдешь: берега низкие, топкие. По всему Сунегину — сухие и твердые. С севера озеро защищено крушинником и ольхой. С юга везде открыто благодатному солнышку, что от восхода до заката смотрится в неглубокую воду и так нагревает ее, что она всегда теплее, чем в любом во­доеме. Дно у Сунегина илистое, но не вязкое. Под тонким слоем ила, черного как смоль, всюду твердое песчаное ос­нование. Вода мягкая, как щелок, целебная.

Купаться в таком озере — нега. Как бы ты ни устал, как бы ни ныли натруженные руки и ноги, пополощись в сунегинской воде, поныряй — и как рукой снимет всякую усталость, пойдешь на работу или домой свежий, бодрый. Это давно подмечено вилюжанами. Вот почему, если выпа­дал свободный час, люди шли не на реку, пусть она и под боком, а на Сунегино, окунуться в его чудодейственной ку­пели.

Вот и сегодня в часы отдыха между утренней и вечер­ней вытями берег Сунегина пестрел народом. Мужики и парии были в одном конце, бабы и девки — в другом. На­купавшись вдоволь, горюшане собрались на берегу, около кустов шиповника. Кто сидел, кто лежал. Игнатий Наумов курил в центре круга.

— Загадал ты нам загадку, Игнатий, — почесал в затыл­ке Филя Быков. —Я косил и весь день думал об той ар­тельной лапке.

— Юренда все это, — выкрикнул рыжий, тщедушный мужичонка и, затянувшись, сплюнул в сторону.

— Сам ты «юренда», — оборвал его Бурнашев. — Мар­тьянов один, а нас — мир!

— Мир-то мир, да в миру сколь карманов, столь и дыр.

Ловкую присказку мужики встретили дружным сме­хом.

— Не говоря, дыр в миру хватит, — поднялся, сел Сенин.— Но в ём, в миру-то, и сила водится!

— Верно! На лесосеках, на свивке плотов завсегда ми­ром ломим!

— Что там лесосеки, — подхватил Спиридон Нечаев, — на покос гляньте: трех дён не прошло, считай в половину въехали. К Петрову дню и стога поставим. А поодинке сколь еще пропахтались бы?

— Неделю.

— В полторы управься!

Что мир — сила, больше никто не возражал. Но у мно­гих была опаска в другом: торговля — дело новое и, пожа­луй, не мужичье, денежная статья.

  Опять же магазея надобна.

  На первое время у Феешина лавку сымем.

  А денег на паи где брать?

  Э, не прибедняйся. Не вчера ли с Волги пришел?

— Паи, само собой, надо сразу вносить, — подал голос молчавший до того Матвей Дымов. — Но тут можно, окромя наличных, лесурсы найти. Мало ли к страде с убоиной порешили? Тот теленка под нож, тот барана, а то и нетель. Куда опять опойки да кожи понесем? К Мартьянову за треть цены? А корья мало ребята надрали? Собрать все да в Лесную и сплавить на завод гуртом! Нам польза да и ар­тельной лавке оборот!

Матвей говорил уверенно, как о деле уже решенном: он тоже весь день думал о «загадке» Наумова.

— Стало быть, ты, Матвей Федосеич, решил стать пай­щиком артельной лавки? — спросил его Игнатий.

  Я, Игнаша, против мира никогда не хаживал.

  А ты, Филипп?

  Я — как мир.

На мир положились и другие мужики и побрели кучка­ми па свои луга.

На другой день дело пошло живее. В члены потреби­тельской кооперации из ста двадцати дворов Горюшок за­писались пятнадцать хозяев, и первыми были среди них Матвей Дымов, Арсений Бурнашев и, как ни странно, тот рыжий мужичонка, который кричал, что артельная лавка «юренда».

День спустя стало тридцать пайщиков.

Вечером пришел на горюшкинский покос Иван Звонов. У него среди бобыличан дело разыгралось живой: он сумел согласить  пятьдесят пайщиков да поплавковский Алексей Рыбаков — семнадцать.

— Сто человек имеем. Для начала добро! — радовался Игнатий Наумов.

 

30

 

Петров день духовчане не праздновали: погода лома­лась, собирались тучки, временами погремливало. Надо было торопиться дометывать стога. Весь день стар и млад работали без отдыха, обедали наскоро, на закате завер­шали сенокос.

— Тятя, бобыличане к нам идут! — крикнула с вер­хушки стога Таня, сестренка Павла Дымова. — Вон у озера протоку переходят.

— Ну? — Отец, готовивший переметины на овершье, отбросил березки, схватил вилы.

— Федосеич, в уме ли ты? — остановил его Игнатий, вывершивающий стог. — Так-то мы вдвоем пропорем ви­лами девчонку.

— Бобыличане идут, чудак-рыбак!

— То и хорошо. Дай бог, чтобы и поплавковчане не задлили. На-ка, Танюшка, принимай! — крикнул вверх Иг­натий, подавая навильник сена. — Покрепче вокруг стожа­ра обвивай, чтобы не пролило, — напомнил, а отца ее успо­коил: — Сойдутся дружно — засветло успеем потолковать.

— Я  не  про  то, — оправдывался  Матвей  Дымов. — Срамно, смеяться будут: по сю де пору не управились.

— Пускай позубоскалят. Да и зубоскалить-то не дове­дется. Давай твои переметины.

Игнатий поднял на вилах пару связанных березок. Та­ня перекинула их через овершье. На  пере-крестье — еще пару таких же. По копенной носилке девочка с визгом спустилась вниз. Игнатий и Матвей приставили вилы и грабли к стогу, отошли в сторонку, где на гривке сидело немало мужиков, закончивших работу. Закурили.

Подошла ватага бобыличан.

— Мир на беседе, мужики!

— Милости просим, соседушки!

— К нашему столу со своими щами, — пошутил Мак­сим Соснин.

— Али сами-то разучились варить? — посмеялся Иван Звонов.

— У вас, Иван, учимся.

— Дело. Не пересолили щей-то? — Звонов показал на луга.

— Нет, все впору вышло. Без обиды сено копнами по­делили.

— Правда, которым и солоновато показалось, — заме­тил Игнатий. — Векшин да Исусик что-то морщатся.

— Властями стращают,— пожаловался Спиридон Не­чаев.

— Тебя?

— Меня, Филю и всех, кто под покосы хлеба брали.

— Не отдали?

— Ни в жизнь! Под некошену траву давал, а тут сено. Накося выкуси!

— Чем же платить будете?

  Заробим.

— А ежели власти принудят?

— Правов не дадено: под сено уговору не было.

  Побоятся принудить: Беспалов, чай, памятен! — на­помнил Филя Быков.

На миру Быков и Нечаев храбрились, а втайне побаи­вались: могут в холодную от страды оторвать. Зерно на корню потечет — взвоешь.

И, как назло, вдали показался урядник Криворылов. У Нечаева и Быкова сердце словно оборвалось. А Звонов, подмигнув, посмеялся:

  Гляньте-ка, легка власть на помине!

  О властях говорить, что о нечистой силе,— вздохнул    Афонька    Федулов. — Помянешь — перекстись  да дунь и плюнь через левое плечо, а то непременно тут будут.

  Доводилось на себе испытать?

  А то нет?

Над Афонькой посмеялись, но никто его не поддержал: кривая душонка. Может, нарочно подбивает. Скажи что — привяжутся. А он в стороне.

Власть подошла, молча кивнула мужикам и уставилась на сидящих на гривке, кого-то выискивая. Афонька не вы­держал холодного взгляда урядника, болезненно поморщился, поднялся и, придерживая руками живот, пожаловался:

— Весь день брюхом маюсь, — и подался за стога.

Нечаева и Быкова тоже подмывало податься вслед за Афонькой, по здравый рассудок шептал: «Подайся — скажут; на воре шапка горит». И перед мужиками было совестно: бедны, а не Афонька-пьянчужка, совести в кабаке не пропили.

  Степан Таранов здесь? — спросил Криворылов.

  Стог вывершивает.

Урядник  направился   к стогам.   Мужики   облегченно вздохнули. Спиридон и Филя оживились. Подошли поплавковчаие.

  Что, косари, приуныли? Али сено намочило, доме­тать не успели?

Им показали на стога. Урядник держал отнятые у Сте­пана Таранова вилы и кричал:

  Не разговар-ривать!

  Дай стог вывершить, а потом ташши!

  Сопротивляешься? — Криворылов отстегнул кобуру.

— Мужики, сымите хоть бабу  со стога! — попросил Степан сидящих и побрел по дороге в Духово, устало воло­ча ноги.

Два мужика поднялись и пошли помогать.

 А я думал, что он пришел разгонять нашу сходку, — тихонько шепнул Захар Игнатию.

  Вроде бы и сходки-то еще не было, — пожал пле­чами Игнатии.

— Не было, но все знают, что сегодня правление ар­тельной лавки выбираем. Мог Векшин подослать.

Все пайщики были в сборе.

— Миряне! — сказал негромко Наумов. — Из трех де­ревень пожелали вступить пайщиками в артельную лавку сто двадцать человек, да из Духова пятеро, — доложил он мужикам. — О пае мы договорились: вносим по пяти руб­лей. Капитал небольшой составляется. Но на первое время и то хорошо. Скоро другие деревни подпрягутся. Сильнее будем. Так я говорю?

  Знамо, так.

  На нопятную никто не идет?

  Таких пока не чуть.

  Тогда нужно выбрать правление артельной лавки.

  А хто ты таков, командуешь? — неожиданно подал голос Исусик.

  Подойди поближе, может, узнаешь.

  Я отсель вижу, хто ты есть. Допрежь мы тебя знали как дымаря. С чего это ты вдруг, как сотский, перед ми­ром шумишь?

  Не был сотским и не собираюсь им быть, Федор Елизарыч.

— Так чего же народ-то мутишь? Чего подбиваешь му­жиков на обманное дело? Али деньжонок решил подсо­брать и тю-тю с ими?

  Это ты зря, Елизарыч, — осудил Бурнашев.

  Мы знаем Игнатия. Добра нам желает!

  А может, и впрямь удумал что?

Наумова задел навет Исусика. Но он сдержался, спо­койно ответил:

— Ты, Федор Елизарыч, говоришь, что я толкаю на обманное дело. Но у нас — не у тебя на мельнице. Все от­крыто, полюбовно и честно. Решаем артельную лавку за­чинать. Хочешь — и ты вступай пайщиком.

  Пожелаю торговать — свою лавку открыть в силах.

  Не хочешь? Тогда не мешай людям делом зани­маться.

Слова Наумова встретили дружным одобрением:

  Верно, сами зачинаем, сами и решим без сторон­них!

  А сторонних вон отсюдова!

Исусик прикусил язык, но уходить и не думал.

  Правление нам нужно для того, чтобы оно собирало паи-взносы, начинало дело и ширило его. Значит, людей надо подбирать хозяйственных и честных, — снова начал Наумов.

  Тебя в первую очередь!

  Матвея Дымова! Он в артельной работе честнее всех. По сплаву знаем.

  Ивана Звонова!

  Не поспешайте, мужики! — поднял руку Игнатий. — Мы еще не решили, сколько человек выбирать в прав­ление.

  Десять!

  Куда такую уйму?

  Пять!

  Трех за глаза!

Большинство сошлось на пяти. Снова начали называть достойных.

— Афоньку Федулова выберите! — в насмешку бро­сил Исусик. — Он найдет место вашему капиталу!

  Кто люб, того и выберем!

  Мир не без честных людей!

  А ты, Елизарыч, не мешал бы людям, а похвастал, как тебя Исусиха за Оришку окомелком парила, —  съязвил Максим Соснин.

  Верно, про то нам не ведомо! — крикнул кто-то из  бобыличан.

  Она его завсегда с лысины начинает парить.

  Чтобы на босой голове волосы выросли.

 Да вились бы. Под паром они вьются.

Исусик заморгал, попятился и поспешил к стогам.

  Чего побежал? Али Исусиху увидал? — закрича­ли вдогонку.

  Не то, мужики: там Оришка стог вывершивает. По­мочь решил.

  Она ему вывершит!

Посмеялись над Исусиком и снова начали кричать за своих надежных людей.

  Миряне! — вскинул руку горюшкинский сотский Фукалов. — Торговля — денежное дело. И в правление на­до подбирать с толком. А вы кого кричите? Хто и денег-то настоящих в руках не держивал.

Мужики насторожились. Сотский осмелел:

  Попади таким большие деньги в руки — они и рас­порядиться ими не смогут. Я, как пай-щик, советую вы­брать в правление состоятельных людей, у коих свои день­жонки в кармане водятся.

  За кого ты кричишь, Фукалов? — спросил Игна­тий.

  За Дуплова Андрея Степаныча!

  Дуплова-а?

— Да, за ево! Хозяйный мужик, своим немалым капи­талом ворочает. И мирскому сумеет ход дать!

  Доверь волку кобылу! — захохотал Соснин.

  За свои трудовые слезами умоешься!

  А когда ты от меня слезами-то умывался?

  Я не умывался, а бабы, кои тебе прядки скут, воем воют.

— Так то полюбовное дело: дешево — не   берись, — встал на защиту бобылевского богатея поплавковский бо­гатей Рябинин.

  Знаем мы Дуплова: он с Мартьяновым одну тропу торит!

   К лешему Дуплова!

   Своих, верных людей найдем!

   Наумова Игнатия!

  Арсюту Бурнашева! — Григория Стеклова!

  Рыбакова!  Рыбакова! — начали выкрикивать пай­щики, забыв о Дуплове и о тех, кто ратовал за него.

Наумов записывал в книжечку всех. Набралось человек двадцать. Стали выбирать из лучших лучших. Дело реша­ли не поднятием рук, брали глоткой, соленым словом, пока не приходили к молчаливому согласию. Против Игнатия Наумова никто не кричал. Больше хвалили:

  Ученый человек!

  Верный. На чужие трудовые не позарится!

  Народ умеет в согласие приводить!

Хорошо отозвались пайщики о Матвее Дымове. Только один усомнился:

  Не прытко грамотен.

  Зато хозяйный, дел из рук не упустит!

  Беден, но честен!

Против поплавковского Алексея Рыбакова горюшане в один голос:

  Не согласны на Рыбакова! Не хотим ево!

Поплавковчане стали за своего горой:

  От нашей деревни должон быть свой человек? Дол-жон!

  Лучше Рыбакова не найти!

  Верный!

  Грудью стоит за общее добро!

— Знаем, как он стоит за него! Изведали. — Презри­тельно бросил Сенин. — Ноне зимой ближнюю к реке делянку лесу из-под носа у нас, горюшан, вырвал!

— Сколь вы на той нашей делянке деньжищ огреб­ли? — приступил Филя Быков к поплавковскому мужику.

  Когда она была ваша?

  Искони у Бочажной протоки горюшане делянки сымали!

  Об этом Ваньке Луковкину скажи. Он дурак— поверит!                                                                                                                                                                                                                                                                                                                                                                                                                                                                                                                                                                                                                                                                                                                                                                                                                                                                                                                                                                                                                                  

  Сам ты дурак!

— Но, но, не больно бросайся дураками-то! За дурака и сунуть можно! — Мужик потянулся к вороту Фили Бы­кова.

  Языком болтай, а рукам воли не давай! — вскипел Филя, оттолкнул мужика.

Тот начал закатывать рукава и вот-вот готов был бро­ситься на Быкова, но между ними стал Матвей Дымов.

  Зряшное дело затеваете. Охолоньте! — строго   пре­дупредил он.

  Не хотим Рыбакова: за своих гнет!

  То и хорошо, что за своих умеет постоять! — похва­лил Наумов. В голосе его чувствовалась сила и уверен­ность. Горюшане приумолкли. — В  правление   артельной лавки такие и нужны, кто за своих постоять может.

  Так обида же у нас, горюшан, на него!

— Такую обиду забудем, — стоял на своем Наумов. — Похвально, что Алексей за свою артель постоять сумел. Стало быть, сумеет и за артельную лавку грудью стать!

  Что верно, то верно: такой сумеет!

  Супротив Мартьянова не дрогнет!

Горюшане примирились с Рыбаковым:

   Ежели так, пускай верховодит!

Против бобыличан — Ивана Звонова и Григория Стеклова — не кричал никто. Председателем правления артель­ной лавки выбрали Игнатия Наумова, а Матвея Дымова — его заместителем. Все сошлись на одном, что лучшего при­казчика, чем Захар Красильников, не найти: парень гра­мотный, честный и к народу приветлив.

Большое дело было решено, но мужики долго еще не расходились, сидели на гривке, советовали выбранным:

— Вы, Игнатий и Матвей, покруче заворачивайте! Не сумлевайтесь: на полях ваши хлеба уберем обществом.

  А опойки, корье когда принимать будете?

  Я бы льна кербь  принес!

— И то, мужики, обмозгуйте: дело народ кричит. Хва­тит Мартьянову на нашем добре наживаться!

Советовали многое. Избранные члены правления слу­шали и мотали на ус.

Разошлись зачинатели артельной лавки, когда совсем погасла заря и жалобно и тревожно плакали у своих разо­ренных гнезд луговые птицы.

 

31

 

Вечером к Боровской больнице подъехала подвода. Из тарантаса, бережно придерживая забинтованную руку, вы­лез коренастый невысокий мужчина лет тридцати пяти, с черными усами и щеками, отливающими синевой. На нем был по-городскому сшитый костюм, недорогая сорочка с галстуком-бабочкой и белый соломенный котелок на го­лове. Одной рукой он привязал лошадь к коновязи и на­правился к приемному покою. У крыльца подметал дорож­ку больничный сторож.

  Здравствуй, папаша! Врач дома?

— Дохтур-то? Дома, только... — Старик недружелюбно глянул на незнакомца. — Только опоздал ты: прием-то эвон когда закончился.

  А ты, папаша, сходи, попроси: проезжему, мол, надо срочно перевязку сделать, может, не откажет.

— Проезжему? Ладно, — согласился старик. — Он и не проезжим, ежели срочно, не отказывает. Только, хоша ты и барин, скажу: беспокоят его часто, отдыха не дают чело­веку.

Врач явился скоро. Сторож открыл дверь приемного по­коя и снова взялся за метлу. А Волоцкий с проезжим про­шли через приемную в кабинет врача. Орест Павлович на­дел халат.

  Ну, что с вашей рукой?

— Многое, — улыбнулся пациент, поднес по локоть за­бинтованную руку ко рту, зубами и другой рукой начал раз­вязывать узел.

  Позвольте, это я лучше вашего сделаю.

— Нет, я уж сам, — не сдался больной и начал осто­рожно разматывать бинт. Он снял первый ряд, второй, на третьем придержал марлю пальцем и сказал: — Это для вас.

Волоцкий взял из-под бинта небольшую бумажку, свернутую вчетверо, с изумлением и подозрением глянул на необычного больного, развернул ее. Лицо его, строго дело­вое, сразу ожило.

— О! Я давно ждал этого!.. Вы действительно многое привезли под своим бинтом! — обрадовался врач и крепко пожал здоровую руку доброго вестника.

  Но простите, раньше не могли.

 Нет, нет, что вы! Я к тому это сказал, что тяжело в одиночестве ожидание.

  А теперь, Орест Павлович, разбинтовывайте сами, но тоже осторожно: вы получили только часть «многого», — хитро сощурился больной.

Волоцкий быстро снял еще два ряда бинта, и в руках его оказался номер газеты «Трудовая правда» и тоненькая брошюрка.

— Ну спасибо! Давно я не припадал к этому источнику запекшимися губами! — торжествовал врач, засовывая все это под халат, во внутренний карман пиджака. Топчась, он наступил на спустившийся на пол бинт.

Больной поморщился и стиснул зубы.

  Простите, дорогой! — спохватился Волоцкий. — У вас рука и в самом деле больная?

  Да, иначе я не был бы здесь, а вел поезд.

 Где это вы так раскроили ладонь?

  На промывке паровоза в депо.

  Да. С такой раной вам лучше дома сидеть.

— Так я с тем и приехал сюда, чтобы на спокое по­быть,— признался машинист, — к отцу, в Дубровино, от­дохнуть да и старика проведать.

  А кто ваш отец?

  Кузнец Кондратий Пеплов. Не слыхали о таком?

  Нет еще.

  Ну, познакомитесь. У меня батька — хороший ста­рик, человек надежный. Я вам еще кое-что привез из Лес­ной, у него оставил. В удобный момент подошлете к нему надежного человека. Наверное, имеете таких?

  Есть люди, которым можно верить. Простите, как вас звать?

  Самым простым русским Мироном.

  Ну, еще раз спасибо за все, Мирон Кондратьевич!

Промывка раны и перевязка были закончены. Волоц­кий и Пеплов сели у стола. Врач чиркнул спичкой, сжег в пепельнице записку. Пеплов поинтересовался, как идет жизнь в деревне. Волоцкий рассказал о духовчанах.

  Развертываете дело исподволь? — больше одобрил, чем спросил Пеплов.

  Присматриваюсь. Кое-что и начинаю, — признался врач. — Но покос миром — не мое дело. Тут до меня другие люди подсказали.

  Знаю, путиловцы хороший след после себя оста­вили.

  Ну, а у вас как? — в свою очередь поинтересовался Волоцкий.

— Ничего, народ помаленьку прозревать начинает. Только мы весной большой урон понесли: четверых взяли у нас. Особенно жаль Ивана Борисовича Ключева. Не слы­хали о нем?

— Нет еще. Да и не от кого. К тому же я здесь человек новый.

— Из ссыльных, тоже из Питера, слесарем у нас в депо работал. Ну, а в нашем деле он — инженер! Ничего, — облегченно вздохнул Пеплов, — надеемся, что скоро выпу­стят: арестовали по такому делу, к которому он не причастен. И, пожалуй, даже лучше, что взяли: другое, более важное, осталось в тени.

— Искренне желаю скорого освобождения земляку... Ну, а как вы, Мирон Кондратьевич, на международную обстановку смотрите? — Волоцкому интересно было мне­ние подпольщика. — Мне кажется, события в Европе вызывают тревогу.

— Да, шума вокруг австрийского принца   слишком много, — согласился Пеплов. — Атмосферное давление на Западе через меру высокое. Котел вот-вот взорваться мо­жет.

   Войной пахнет, как никогда.

В приемной послышались шаги. В кабинет постучала и вошла сиделка. Волоцкий показал ей на окровавленные бинты:

— Уберите, Маша, все это и прокипятите инструмент. А вы, — обратился к больному, — послезавтра на перевязку.

 

32

 

Ниже перевоза оживление. На берегу бабы, мужики, мальчишки. Мужики грузили на сплоток опойки, аккурат­но складывая их кипами. Мальчишки с ближайших при­речных деревень натащили уйму ивового корья. Бабы со свяслами льна галдели около весов. Некоторые принесли его по целой керби. Все это взвешивалось, укладывалось на сплоток и на случай дождя в пути укрывалось берестой.

Возле весов, на обрубке бревна, сидел Захар Красильников. Он бойко записывал, кто, чего и сколько сдал для отправки в Лесную. Взялся за дело Захар добровольно, а теперь был не рад. Каждая баба, как правило неграмотная, воочию хотела убедиться, что сданное ею записано, как будто понимала что в записи, и, проталкиваясь со своим льном, обязательно оставляла на учетчике несколько се­дых волокон.

— Да не толпитесь вы, у всех запишу! — просил Захар, весь опутанный волокнами, как тенетами.

— Захарушка, голубчик, — напевали и оправдывались бабы, — отпусти ты нас: коров доить приспело!

Два молодых здоровых мужика, взявшиеся сплавить до Лесной сплоток, внимательно выслушивали наставления Матвея Дымова.

  Вы, мужики, глядите в оба: вода летняя, малая, на мель сплоток не посадите, — по-хозяйски поучал опытный сплавщик.

— Будь спокоен, Матвей Федосеич, не впервой: мате­рик знаем. Да и не с плотом, со сплотком пойдем. Домчим, не сумлевайся!

— Ну, в добрый путь! — пожелал сплавщикам Алек­сей Рыбаков. — Корье и опойки, стало быть, на кожевен­ный завод к Кокореву. Лен — на  склад  к Скворцову. А сплоток леснинская кооперация берет: им лес нужен, строятся. Не забудьте, — напомнил Рыбаков, более сведу­щий в финансовых делах, — на все счета надо иметь. Толь­ко, я думаю, что к вашему приплытию в Лесную сам Игна­тий Иванович подоспеет. Тогда ваше дело легкое.

Мишутка и Егорушка с живым интересом наблюдали, как снаряжали сплоток в путь.

  Мы с тобой, Егорка, весной тоже корья надерем и продадим в артельную лавку, — мечтал практичный Мишутка.

Егорушке понравилась такая затея. Но непонятно было, почему Мишутка так далеко откладывает все это, и он предложил:

  Поедем сейчас корье драть! Вон и паром собирается на тот берег.

  Дурак, кора теперь присохла, не отдерешь.

  Тогда бежим к Феешину: там в лавке полки делают, кубиков наберем.

Мальчишки понесли вперегонки в село. Они взбе­жали на гору и припустились в конец Духова. Мишутка прыгнул в небольшую логовину, пересекавшую путь, на­летел на купца Векшина. Тот дрогнул от неожиданности, отскочил. Попятился и Афонька Федулов, стоявший рядом.

— Куда тебя черти носят, баловник? — строго  при­крикнул на Мишутку купец и дал ему подзатыльника. — Марш отсюда!

Мальчишки со страха бросились без оглядки. Когда они скрылись, Векшин начал тихонько, но решительно нака­зывать Афоньке:

— Ты следи со стороны, чтобы тебя, упаси бог, не уви­дел кто. Разойдется народ, отлучатся сплавщики по какой нужде — и действуй.

 Маловато золотого-то, Осип Мартьяныч: дело риско­вое, тюрьмой пахнет.

  Ну, там посмотрим.

  Это как есть. Только бы лучше твердо об цене-то.

 Ладно, трешницу еще накину. Только, гляди, Леднев с перевоза не заметил бы.

  Не сумлевайся: голова-то и мне дорога.

  То-то, — успокоился Векшин. — Но в случае чего, мое дело сторона, ты в ответе: не сумел, стало быть. А не сумел — сам и расхлебывайся, — предупредил купец и ов­ражком поспешил к дому.

 

33

 

Двери лавки Феешина, всегда закрытой, распахнуты настежь. Жестяные красочные рекламы «Чай Сергея Перлова» и «Папиросы Асмолова», прибитые к полотнищам дверей, снова увидели свет. В лавке пилили, строгали и что-то приколачивали.

Эта лавка пятнадцать лет назад принадлежала Векшину. В ней он и начинал торговать. Разбогатев, купил с тор­гов имение разорившейся вдовы Березовской и около бар­ского дома выстроил новую лавку. Старый дом он охотно продал начинающему купцу Клопину Егору Феофанычу. Но Клопин по неопытности просчитался. Его торговое де­ло, довольно бойко развивавшееся в деревне, верстах в семи от Духова, с переездом купца в село стало быстро хиреть. Клопину не под силу было тягаться с таким опытным ком­мерсантом, как Векшин.

Разоряющийся купчик стал попивать с горя и сильно пристрастился к картам. Сначала ему везло в игре, и он поправил пошатнувшееся дело. Но однажды так проиграл­ся, что отыгрываться пришлось под товары лавки. Спустил и это. Как уцелели дом и лавка, он сам удивлялся. Во из­бежание оплошности в будущем Клопин все недвижимое имущество перевел на жену. После бесславного падения в торговом деле Егор Феофаныч Клопин потерял всякое ува­жение окружающих. Его пренебрежительно стали называть просто Феешин. А что он Клопин, многие совсем забыли.

После пережитой катастрофы жизнь Клопина пошла волнами, с приливами и отливами. То он где-нибудь вы­игрывал и въезжал в село победителем, то так продувался, что крадучись шел в Духово по-за деревнями в лаптишках и в рванье на плечах.

На горе жены своей Дуни и на счастье духовских коо­ператоров, в Петров день, когда мужики выбирали правле­ние артельной лавки, Феешин догола продулся в Дуброви­не. После такой неудачи туго пришлось семье Клопиных. Лавку и склад они сдали охотно и недорого. Больше того, сам Феешин, человек сведущий в торговле, совершенно бескорыстно помогал в сооружении полок и прилавка, ко­торые в трудные дни игрока были изведены на топливо.

— Вы, Игнатий Иванович, не с того думаете начи­нать торговлю, — рассуждал бывший купец между делом. — Навезли в склад керосину, гвоздей, сортового железа, хому­тов, табаку, соли, сахару. На всем этом не разживешься. Если хотите, чтобы дело заиграло, начинайте с красного товара. Красный товар — самая доходная статья.

— Мы же не ради доходной статьи начали дело, Егор Феофанович, — возразил Наумов.

— В торговом деле без доходной статьи нельзя, — стоял на своем Феешин и с жаром убеждал: — Нет, в самом деле, открывайте-ка вы торговлю мануфактурой! Я бы к вам в приказчики пошел.

Плотники побросали инструмент, захохотали.

— Что вы смеетесь? — удивился совершенно серьезно Феешин. — Я мастер красным товаром торговать: на арши­не кумача вершок натяну!

Признание Феешина вызвало новый взрыв хохота. Смеялись и Мишутка с Егорушкой, хотя они только что появились на пороге лавки и не знали, над чем смеются взрослые, так заразительно было веселье.

  Ох, уморил, Егор Феофаныч! — простонал, изнемо­гая от смеха, один из плотников и повалился на доски.

— Пришли бы за ситцем бабы, а в лавке одни голые полки да... да... — никак не мог выговорить второй плотник и залился в тон своему товарищу. Наконец он передохнул-таки. — Одни голые полки... да Феешин в бабьем... в бабьем сарафане. — И залился снова с провизгом.

Феешин такого не вынес.

  Ну вас к лешему! — выругался, бросил топор и вы­бежал вон.

  Ты знаешь, Игнатий Иванович, почему он удрал? — спросил, насмеявшись, второй плотник.

  Слыхал, что в бабьем сарафане домой пришел в Пет­ров день.

  А больше ничего?

  Нет. Но куда больше?

  Ну, стало быть, ты не знаешь главного. А дело-то было так. Пробирался это наш Феешин ополночь по-за Горюшками к Духову берегом. А в это время горюшане до­мой с покоса шли. Ну, знамо, стыдно игроку в бабьем оммундировании на глаза показаться. Он притулился к ого­роду и ждет, когда люди домой свернут. Нет, двое не сво­рачивают, на него идут. А ночи-то были еще белы. Наш Феешин от срамоты своей и перемахни к Исусику в осырок. Только сарафан взвеял.

— Складно врешь.

  Провалиться, не вру!

Все знали, что мужик действительно врет, но слушали его с интересом. А он, не смущаясь, продолжал:

— Ну, стало быть, схоронился Феешин. А шел не кто иной, как Исусик с Исусихой. «Что за притча? — думает наш староста. — Верно, какая-нибудь холера долгохвостая к чужому погребу подалась, мяском или молочком пожи­виться захотела». И раз — тоже через огород! Откуда прыть у старого взялась. Видит, баба в борозду повалилась, в кар­тошке прячется. Он хвать ее за ноги! А баба как закричит мужичьим голосом: «Федор Елизарыч, что ты делаешь? А ведь это я!» У Исусика язык отнялся и ноги задрожали. Как же, только видел бабу, и вдруг — мужик бородатый перед ним. «Оборотень!» — подумал со страху Исусик и зашептал: «Да воскреснет бог и расточатся врази ево!» А Исусиха смеется: «Федор, да ить то Егорка Феешин!»

Над складной выдумкой плотника от души смеялись. Припомнили и другие похождения картежника. Егорушка с большим интересом слушал все это. А Мишутка потянул его вон из лавки.

На улице Лаврентиев внук показал на крышу лавки, только что покрытую дранкой, и предложил:

— Залезем туда! Гвоздей наберем — страсть! Мужи­ки, когда кроют, который гвоздь согнется, не выпрямляют, а тут же бросают. Я уж это знаю!

Гвозди Егорушке были нужны. И главное, залезть на крышу не составляло никакого труда: лестница была еще не убрана. Друзья быстро оказались наверху. Держась за уголки дранок, они начали ползать по ней, собирая гвозди. И случись же на беду так, что оба ухватились за один гвоздь. Дружба дружбой, а гвоздики врозь. Закричали, за­плакали.

Игнатий и плотники выбежали из лавки. На их глазах мальчишки, забыв об опасности, почем зря тузили друг друга, один с правой руки, другой с левой.

— Эй вы, суслики, кончай потасовку! — строго крик­нул Игнатий.

А плотник, рассказывавший о Феешине, подзадорил ре­бят:

— Бей, я знаю его! — и захохотал было, но осекся.

Один из драчунов поехал по крыше вниз. Другой про­тянул ему руку, но сам не удержался и — вслед за ним. Мальчишки, к своему счастью, отделались только испу­гом: Егорушка упал на руки Игнатию, а Мишутка оказал­ся в объятиях плотника.

— Вот вам, вот вам, озорники! — отодрал того и дру­гого Игнатий. — Теперь иди, Егор, скажи матери, а ты, Михаиле, — деду, что я наказал вас своей волей.

— Дядя Игнатий, я не скажу! — заверил Егорушка.

— Стало быть, мне можно не бояться?

— Конечно!

— Ну, спасибо, Егорушка!.. Только помни, если не ска­жешь, я сам скажу.

— А я сейчас же скажу дедушке! — пообещал Ми­шутка.

— Остер постреленок! — удивился плотник. И все ве­село, беззлобно засмеялись.

— Ох вы мне, друзья, друзья! — обнял Игнатий маль­чиков и спросил: — А гвоздики вам вот как нужны?!

Мишутка и Егорушка утвердительно кивнули голо­вами.

— Василий, — сказал Игнатий одному из плотников, — дай им по горсти мелких, пусть мастерят себе на здо­ровье!

Ребята запрыгали от радости.

— Глянь-ка, Игнатий Иванович, никак твоя баба бе­жит, — показал плотник на дорогу, наделяя мальчиков гвоз­дями. — Что бы это значило?

Наумов побледнел. По улице к лавке бежала Анна. Она изнемогала. Перешла на шаг и снова попыталась бежать. Игнатий бросился навстречу. Вслед за ним — мужики, Егорушка и Мишутка.

  Игнашенька!.. Беда!.. — только и смогла вымолвить Анна.

  С мамой что-нибудь?

  Ой, нет, Игнаша... Война!.. Твой год объявили, — едва выговорила Анна и зарыдала.

Игнатий глянул вперед. У волостного правления толпи­лись люди, что-то читали на стене. От перевоза бежали мужики, бабы, перевозчик Леднев, мальчишки. Плотники, позабыв о работе, бросились туда же. Игнатий посадил Ан­ну на берег канавы, чтобы отдышалась, и, стоя перед ней, утешал и упрекал:

— Разве можно так, Анюта?.. Ты не одна теперь, надо себя и его беречь!

  Да ведь, Игнашенька, беда-то такая! — всхлипывала Анна и кончиком головного платка утирала слезы.

Как ни хотелось Игнатию быть вместе с народом, ви­деть своими глазами, что написано о войне, с кем она, он не мог оставить Анну одну, не мог и поторопить ее. Он дви­нулся вперед, когда жена начала свободно дышать.

Поравнялись с домом отца Якова. От волостного прав­ления оторвалась толпа и покатилась к перевозу.

— Анюта, иди к своей крестной, — сказал в волнении Игнатий и через поповский сад понесся напрямик к реке. Выбежав на обрыв, он обмер: сплоток, снаряженный коо­ператорами, горел и медленно двигался к косе, на мель. От берега к сплотку плыли мужики. Наумов, не чуя под собой ног, метнулся с обрыва к реке.

 

 

 

 

Кому война, а кому мать родна.

Народная пословица

 

ЧАСТЬ ВТОРАЯ

 

1

 

Бывает, трудятся люди в  поле. В ясном небе мирно плывут белые паруски. Тишина.  И  вдруг шарахнет над головой,  точно   небо  распорет. Дрогнут   люди,  глянут вверх из-под козырьков ладоней – а  это  не мирный парус,  а серый  лоскут, оторвавшийся от грозовой тучи.  А вон и  сама она, черная, страшная, поднимается из-за дальнего леса.

            Заспешат жнецы ставить снопы в суслоны.  А туча, не успев подняться   до полунеба  и  закрыть  солнышко,  пойдет стороной  и  исчезнет.   Даже   ветер   не  встревожит  знойной  тишины.  И  люди успокоятся, не ведая, что через час-другой  та же туча, подкравшись низом, поднимется с другой стороны и разразится бурей.

            В Духовской волости весть о войне  оглушила народ. До вечера в село стекались мужики, побросав работу, толпились около волостного правления и кабака. Деревенские грамотеи читали царс –кий манифест. Темные внимательно слушали, судили, рядили:

  За грехи наши бог наказывает.

  За грехи попу кайся, Маркел. Сказывают, наслед­ника убили.

  Так наследник австрийский, а тут Ермания.

  Планида перед тем объявилась!

  Какая там планида? Время горячее, не до войны: страда!

Судили, мозговали по-разному, накуривались до тош­ноты и расходились, так и не поняв толком, зачем такая беда свалилась на голову. Больше всего пугало страшное слово «мобилизация», объявленные года, подлежащие при­зыву. Спрашивали, когда народ начнут сгонять в присут­ствие, будут ли усматривать льготы. Но ни старшина, ни писарь ничего не знали.

Уезд далеко. Чугунки до него нет, а трактом — полто­ры сотни верст. Не ждать же в волости «упреждения»: улита едет, когда-то будет. Закуривали и торопились до­мой: на взлобках рожь поспела, надо жать поскорей да охлестывать на семена (от прошлого года они у редкого сохранились). Запоздай с посевом — озимые до замороз­ков пера не наберут. Да и на хлеб надо пудишко-другой наохлестывать: у Мартьянова брать ржицу напрело.

На другой день закрыли казенку и дверь опечатали.

— Теперь торговли водкой не будет: запрещена, — сказал кабатчик.

— А как же без «казенной»? Доведись престол — тре­тий Спас?

— Али о мясоеде свадьба?

— И под престол не будет торговли: война.

— Может, запретом «казенной» и кончится дело, — об­надеживали себя недалекие пахари.

О закрытии кабака больше всех сокрушался Афонька Федулов. Утром, продрав глаза в арестантской, долго не мог сообразить, где он. С трудом поднялся: в голове гудело, в глазах мельтешили искры, а во рту накипело столько соли, что едва отплевался. Уцепившись за решетку ма­ленького оконца, рассмотрел в полутьме сеней правлен­ского сторожа, безрукого Шошолю, сообразил: «В холод­ную бросили» — и стал с трудом ворошить заспанную спьяна память, искать в ней, как в грязной луже обронен­ный семишник: за что?

Долго не находил ответа. С трудом припомнил, как рядился с Мартьяновым в овраге, как зачадил, отплывая от берега с перерубленным канатом, сплоток, как хоро­нился он, пропойца, за овином Красильниковых, пока ми­мо не побежал народ к причалу, как вмешался незаметно в толпу и вместе с другими плыл спасать артельное добро.

«Проболтался! — замер в страхе Афонька. — А может, другое что?» — передохнул он. Но ничего другого в памя­ти не оживало. «Против властей не кричал, стекол в селе ни у кого не бил. Так за что же?.. Проболтайся — мужики забили бы насмерть или Векшин укокал. Не иначе, подо­зрение пало, вот и бросили сюда на случай».

Афонька близок был к истине. Мартьяныч для проч­ности дела не пожалел лишнего целкового. Афонька про­пил его в кабаке и свалился в канаву против дома отца Якова. На него набрели Филя Быков и Спиридон Нечаев, тоже хватившие полмерки по случаю войны. Мужики по­ставили Афоньку на ноги: забулдыга, а свой, горюшанин.

Было поздно. В окнах поповского дома горел свет. Афонька вылупил пьяные глаза.

— Горит! — засмеялся он и пообещал: — И второй го­реть будет!

— Что гореть?

— Это ты поджег сплоток? — приступили к Афоньке Нечаев и Быков.

На шум прибежали другие мужики.

— Поджег? Признавайся, заррраза! — Сунули.

Афонька, как ни был пьян, опамятовался, понял, где он и что ему не до шуток.

— Что гореть будет?

— Дом попа Яшки!

— Какой дом?

— Этот горит и другому не устоять, — заминал оплош­ку Афонька.

Мужики, видя, что от потерявшего разум пьянчуги ничего не добьешься, сволокли его до правления и настоя­ли, чтобы заперли в холодную.

Ничего этого Афонька не помнил.

  Шошоля, подь сюды,     — поманил он сторожа.

  О, Афанасий Петрович! Как спалось-почивалось? Блошки не тревожили?

— Пошел ты к едрене-фене со своими блошками! На-ка вот, — Афонька протянул четвертак, — слетай минтом до кабака, сочини хоть один обруч на голову, на клепки разваливается.

  Эка, до кабака! — заржал Шошоля. — Закрыли твой кабак. Шабаш!

  Ну подождешь, откроют.

  До конца-то войны долгонько ожидать доведется.

— Ты чего меня обдуриваешь? Не девка.

— Говорю тебе, опечатан: война.

— Война войной, а кабак сам по себе.

Шошоля махнул рукой и отошел от дверей. Афонька стиснул руками голову, оскалив желтые, большие, как у лошади, зубы.

 

2

 

На второй день после известия о войне свекор Степаниды, Иван Буянов, небогатый, но трудолюбивый мужик, пробудился с зарей. Тихонько, чтобы не разбудить кого, он вышел в ограду, плеснул себе в лицо воды из колоды, утерся пропахшей конским потом положниной, висевшей на тыну, и направился не спеша на гумно.

На гумне вся ладонь была покрыта соломой, чтобы не заросла за лето травой. Буянов распинал ногой верхний слой, присел и руками, как граблями, начал разгребать нижний, влажный. Запахло плесенью. Показались белые коренья пророслей, так и не набравшие силы пробиться к свету. На черной земле извивался жирный червь.

«Добро! — с удовлетворением отметил мужик. — Не шибко проросло. После завтрака Машку с Семкой ладонь чистить: не тяжела работа. Степаниду, здорова кобылка, рожь жать. Пускай попечется на жаре-то, всякая дурь вдове в башку не полезет. А сам до обеда борону перевя­жу: которые зубья-то на Афоньки Федулова совестя дер­жатся. А после обеда ладонь подсохнет — ржи привезти, поохлестывать на семена», — обдумывал порядок дня хо­зяин.

В ограду Буянов возвратился, когда из трубы над со­ломенной крышей струился дымок (Власьевна топила печку), а из двора выходила корова с подтелком и вслед за ней Степанида с подойником. У молодой вдовы подол сарафана был заткнут за пояс. Из-под короткого потника  сверкали золотым отливом здоровые стройные ноги.

Свекор замешкался, закрывая калитку, не спуская при­стального, голодного взгляда со Степанидиных ног. Сноха заметила это, торопливо выправила из-за пояса сарафан, резко повернулась к свекру спиной, огрела корову хво­ростиной и быстро зашагала за ней к воротам.

«Скажи ты, какое добро пропадает зазря!» — вы­дохнул свекор вслед молодой снохе и поскреб ногтем в углу губ.

На завтрак Власьевна принесла большое блюдо варе­ной картошки. Степанида достала из подполья миску кад-него молока с крупными творожными грудками. Помоли­лись на образа, сели за стол.

  На, паши, Иван! — подала Власьевна мужу каравай хлеба.

Хозяин принял хлеб с достоинством: как же, хлеб ре­жет тот, кто землю-матушку пашет, ножом перекрестил подовую корку, прижал каравай ребром к груди и начал раскраивать его на толстые ломти.

Степанида, сидевшая на противоположной стороне сто­ла, потянулась за картошкой и, встретив щупающий взгляд свекра, устремленный в вырез ворота, вспыхнула, уронила горячую картошку и стала дуть на пальцы.

  Ложкой бери,  Стешенька,  обваришься, — сочувст­венно посоветовала Власьевна.

Буянов глянул на розовые щеки снохи, на сочные гу­бы, хмыкнул и изменил намеченный на гумне порядок дня:

— Ты, баба, с Машкой и Семкой иди жать верхнюю кулигу. Степанида гумно пойдет чистить. После обеда привезу снопов — охлестывать будем.

— Иван, ребят бы на гумно-то: полегше работа, — за­икнулась Власьевна.

Хозяин нахмурил брови.

— Машка с Семкой до вечера пропахтаются. Степани­да попроворней. А ладонь должна до обеда проветрять. — Помолчал, облупил дымящуюся картошку, перекатывая из руки в руку, и, прежде чем начать есть, сказал Степаниде: — Пойдешь на гумно — черепок не забудь прихватить: червь под соломой добрый. Может, к ночи удосужусь на реку с удами.

Степанида не перечила, пошла. Но на сердце у вдовы было тревожно. Не сладко ей жилось в доме свекра после смерти мужа. Была она молода и завидно здорова. Первое время по взглядам ревнивого к хозяйству свекра замечала: зорко следит он за ней, не присмотрела бы охочего на чужбинку да не принесла бы в подоле лишний рот в дом. Свекор взваливал на нее столько работы, что на добрую лошадь жалостливый к скотине хозяин не решится. Не жаден был: того порядок требовал, чтобы дурь в голову бабе без мужа не полезла.

Степанида не роптала. Молодая, ловкая, сама искала дела, в работе подавляла тоску. Первое время после смер­ти мужа ночами плакала в изголовье. Сердобольная све­кровь любила ее, как дочку. Присядет, бывало, к бабе на постель, обнимет и поведет речь о чем-нибудь посторон­нем. Степанида слушает, слушает и сама не заметит, как заснет. А свекровь перекрестит ее, как маленькую: «Хри­стос с тобой», — и уйдет неслышно.

Время — лучший лекарь. Перестала кровоточить рана на сердце. В работе, бывало, так Степанида умается, что сунется в постель и не слышит, как зудит над лицом ко­мар, забравшийся в полог. Нет, не роптала на свекра, что порой спину разогнуть, осмотреться некогда. Радовалась, что в мужниной семье дорожат ею. И сама дорожила — не гонят. «Куда одна сунешься? К отцу-матери? Отрезанный ломоть, не перепечешь, не приклеишь. В родительской из­бе что в улье: своих четверо, да у братка двое».

Углубясь в свою горькую вдовью долю, Степанида и не заметила, как сгребла и пометала на берег ладони сухой слой соломы. Отбросила вилы в сторону, присела на соло­му, задумалась.

«Не добром он, батяня-то, стал посматривать на меня. Не глядит, а щупает, старый кобель. Случая выискивает. О покосе маманю с ребятами на пожне оставил, а меня се­но метать на сарай взял. Спасибо, братко Илья на счастье подскочил, помочь навязался, помешал. А как свекор-то бушевал в душе с досады! Кобыле по морде ни за что дал кулачищем. Заплакала от обиды Карюха: она животная, а понимает, когда зазря-то бьют. Сегодня ладонь чистить послал. Неспроста от мамани наособицу: верно, задумал что-то. Сам дома остался, борону, вишь, чинить изладился. Вот возьмет да и нагрянет сейчас сюда».

Степанида представила себя наедине со свекром. В по­лутоку никто не видит. Защитить некому...

— Милые вы мои! — вскрикнула она, точно все про­исходило наяву, содрогнулась от омерзения, схватилась за голову, ткнулась в солому и разрыдалась. — Маманюшка, родненькая, солнышко ты мое! Ты-то, милая, что ни­чего не видишь?.. Ты-то обо мне печешься, ты-то за меня что ни на есть сделать торопишься, ты-то мне кусок по­лучше подсовываешь... О-о-о!

Степанида выревелась вволю — отлегло на сердце. На все пережитое, оплаканное глянула со стороны. Забавно и даже смешно показалось.

«Ничего еще не было, а я разлилась, как Вилюга в па­водок. Воспылает, начнет приставать — я его уважу, бо­родатого лешего!» Степанида схватила лопату и начала сгребать нижний слой прелой соломы с такой решитель­ностью и силой, точно эта солома и была виновата во всех ее бедах. Отрывалась только подобрать червя.

Перед обедом свекор привез на гумно андрец снопов. Прошелся по расчищенной ладони, потоптался, пощупал землю, похвалил:

— Добро, Степанида! Золотые руки у тебя, не боятся дела!

Разостлал положнину и начал сбрасывать снопы.

— Принимай да укладывай погруднее! — А выворачи­вая опорожненный андрец, приветливо позвал:               — Стано­вись на задок, Стеша, обедать поедем.

Редко Буянов называл сноху ласково, только когда особенно был доволен ее работой.

«Знать, и впрямь от души похвалил! — обрадовалась Степанида. — И обошелся по-хорошему. А я-то, дура, вы­думала бог весть и что».

За столом свекор был строг, деловит. Степанида с лег­ким сердцем отправилась на гумно рожь охлестывать на семена. На положнину поставила зубьями вниз деревян­ную борону, взяла сноп и начала хлестать о решетку. Зер­но брызгало из колосьев и приятно щекотало босые ноги.

Свекор привез второй андрец снопов.

  О!.. Ты с первым, гляжу, баба, управилась!

  А что, батяня, любоваться мне на него?

Свекор глянул на сноху, разгоревшуюся в работе, об­лизал пересохшие губы и дрожащими руками долго не мог развязать узел, отпустить пригнетку. Снопы он сбра­сывал как попало, не видя, что зерно брызжет в траву. Привязав Карюху пощипать отавы, Буянов прошел в полуток, куда отбрасывала Степанида охлестанные снопы, и стал складывать их под кровлей, чтобы не намокли и не проросли до полного обмолота. Работал и ничего не видел перед собой. В висках стучало. Горячая кровь бушевала во всем теле, стесняла дыхание. Сердце то радостно за­мирало, то обрывалось и точно падало в пропасть.

«Господи, что это? Лукавый подбивает меня на грех! Дочь ведь по сыну она мне родная! Спаси и оборони! — терзался мужик. А на ухо словно кто нашептывал: — Ка­кой там лукавый? Птичий грех все это! Другие-то при жи­вом детище переступают. А она сама по себе».

Степанида, обрадованная новой похвалой, не замечала, что творилось со свекром. В работе она позабыла даже о нем. Он сам напомнил, отстранив ее легонько от бо­роны:

— Дай-ка я потружусь, отдохни, охолонь!

Степанида отбросила охлестанный сноп и выпрями­лась, румяная, свежая, радостно-счастливая.

  Какая ты! — замер перед ней свекор.

  Какая есть... Что зенками-то полозишь по мне?

  Дивлюсь: неуж по сю пору в таком-то соку не при­глядела кого?

  Ты в работе, батяня, не милуешь: некогда пригля­дываться.

— А ты... ты ко мне приглядись, люба!.. — с трудом передохнул Буянов. Щеки его под черной бородой заале­ли. На лбу выступил пот.

— Каждый день вижу, глаза намозолила.

— Не по губе? — осклабился свекор. — Нет, ты не бро­сайся такими-то. Мне сорок с годом. Силенка в руках дер­жится... А ты, дура, одна томишься! — Буянов подскочил к снохе, сковал ее,  как стальным обручем. — Стеша! — ожег горячим дыханием.

  Пусти!

 Не пущу! Все одно в народе про нас с тобой слу­шок идет. Пускай не зря болтают!

  Пусти, зашумлю!

  Молчи. Задушу!.. Давай добром поладим!.. Шелку на сарафан...

  Пусти, мамане все расскажу!..

— Врешь. Об таком молчат бабы! — Буянов захохотал.

В глазах его сверкнуло что-то звериное, страшное. Он начал теснить Степаниду к соломе.

— Ма...

Свекор зажал ей рот. Степанида, как рысь, вцепилась ему в горло, стиснула хрящ. Мужик захрапел и обмяк. Она плюнула ему в вытаращенные глаза, бросила в упор:

— Больше я тебе не работница! — и понеслась к дому. Перед закатом вернулась домой Власьевна с тремя серпами на плече. Машку и Семку отпустила до ужина побегать по деревне: дети, пускай порезвятся часок. Степанида, подоив корову, процеживала молоко.

— Что рано, маманя?

— Дожали кулижку-то, а в низах еще зелена рожь. Сам-то где?

— На реку с удочками подался к ночи.

— Быстро управились!

Власьевна сунула серпы на полицу и, упираясь в бедра руками, с трудом опустилась на скамью. Степанида помы­ла руки, присела рядом, обняла свекровь, припала щекой к ее плечу.

— Что ты, дочушка: уморилась, устала?.. Али на сердечушке тайна какая завелась? Не приглянулся ли кто-нито?

— Нет, маманюшка, — вздохнула Степанида. — Одино­кое мое сердце.

— Сиротинка ты моя!

            Помолчали. Степанида посмотрела свекрови в глаза, призналась:

  Жаль мне тебя,  маманюшка!..  Вот как жаль! —

И еще теснее припала.

— Чего меня жалеть? Я умирать не излажаюсь.

— Уйду я от вас.

— Поди ты?! — испугалась, выпрямилась Власъовпа.

— Нет, чего уж, не жить нам под одной крышей.

— Тесно стало?.. Не Иван ли... — замахнулась и осек­лась старуха.

— Нет, я на батяню не жалуюсь, — успокоила Степа­нида. — Слух нехороший по деревне идет. Дивятся люди: почто при свекре, а не при отце живу. Не спроста-де, сме­ются, к дому свекра прикипелась, — сочиняла Степанида доверчивой свекрови, а про себя думала: «Как сама ты в мыслях чиста, маманюшка, думаешь, и все таковы. Да и то, когда тебе видеть, когда разуметь: заездил тебя сам-то в работе. А ему Бог судья. Ты же верь ему и впредь: я твоему счастью не помеха. И не печалиться бы тебе, а ра­доваться надо, что я уйти-то решилась. Да где тебе по­нять это?.. Оно и лучше!»

Вслух же Степанида говорила, точно оправдывалась:

— С грязью-то смешают — свет не мил станет. А я ведь молода, мне жить да жить.

— Воля твоя, Стешенька, суперечить не стану, — со­глашалась свекровь и просила только об одном: — Не по­спешай уходить, поживи, дай привыкнуть к думе, я тебе в сердце-то, как дочке, дверь распахнула настежь.

Но Степанида ушла в тот же вечер.

 

3

 

Не всегда легко переступить порог родного дома. Ни­кто не ждал Степаниду в нем, лишняя будет. Знала: отец с матерью, как бы им ни было тяжело, не бросят упрека. Но брат Федор точно переродился после женитьбы. Жена ему попалась скаредная, сварливая. «Настасья за парши­вый гасник горло перегрызет», — не раз жаловалась мать. Взял ее Федор перестарком из справного дома. И под кры­шу Репьевых внесла Настасья ни на день не затихающий раздор — точно клин вбила в узловатый кряж семьи. Кряж дал трещину, но никак не мог развалиться.

Клином этим был раздел. Настасья, привыкшая в доме отца к лучшей жизни, не могла примириться с нуждой многодетной семьи. Ей казалось, что стоит начать жить своим домом, как сразу будет достаток. Федору она не да­вала покоя, пилила и днем и ночью:

— Мы с тобой, Федор, ломим на дурака. Шесть чужих ртов прокормить надо. А жрать кажинный — давай да мало! Не насуешься, — нашептывала, как вдалбливала. — Илья, брат-то твой, — жених, скоро свою в дом приведет. Феньке — двенадцать, а  Надьке четырнадцатый  пошел. Знамо, отец и мать об их пекутся, на приданое придержи­вают. Тебе во всем отказывают, а ты ломи.

Ночная кукушка перекукует. Федор на родную семью стал глядеть глазами жены. О том, что у самого двое ма­леньких и жена ходила с третьим, что с его ребятишками водились Фенька и Надька, забывалось. На своих братьев и сестер Федор стал смотреть с неприязнью. А к отцу приступал:

— Выделяй, я на тебя не работник! Наломился, хва­тит!                                                                                                                                                                                                                                                                                                                                                                                                                                                                                                                                                                                                                                                                                                                                                                                        Федька, то возьми в разум: развалим семью —  по миру пойдем оба! — увещевал отец.— Земли-то

у  нас — кур пасти. Поделим — ни тебе, ни мне. А избу на какие вши строить?

  Синик на мох поставим!

  А двор? А овин?

— Ну там как-нито.

— Вот то-то «как-нито»! А как с лошадью? Тебе хвост, мне гриву?

Слово за слово спор становился круче. Настасья вывизгивала:

— Федор-то с Волги принес эвон сколь деньжищ! Все как в прорву! На них лошадь купить бы можно!

— Настя, — с горечью упрекала свекровь, — в особицу жить — муж на плоты, а сама в косулю впрягайся. А ма­леньких куда бросишь?

Но голос свекрови не доходил до рассудка снохи. Отец с сыном стучали по столу кулаками, матерщинничали. До мордобоя не доходило, но грозились. На другой день не разговаривали. В доме поселялся покойник.

Степанида хорошо знала, что ее ждет в родительском доме. Шла она с узелком самой необходимой одежонки и караваем хлеба, завернутым в бельишко. Свекровь настояла: «Со своим-то хлебушком смелей переступишь по­рог». Короб с приданым у свекрови оставила: надежней. «Поживу у тяти с мамой недельку, а там видно будет».

Против родительской избы остановилась в нерешитель­ности. «Господи, никому-то я не нужна! Всем поперек дороги, везде лишняя. Неужели теперь одно: камень на шею да в Вилюгу?»

Дома ужинали. Степанида тихонько закрыла за собой дверь, перекрестилась на образа и стала с узелком у руко­мойника, как нищая.

Мать сидела с краю стола, обрадовалась и испугалась:

  Стешенька, проведать пришла?

Степанида помялась, проглотила душивший ее ком:

— Я от свекра совсем ушла, мама, — закусила губу.

— Как так совсем? — положил ложку отец и зажал бороду в кулак.

— Чего не поделили? — холодно  спросил  Федор.  Илья,   видя, как сестра виновато опустила голову,

боясь, что она расплачется, толкнул Федора в бок.

— Не встревай, щенок, твое дело мушиное! — огрыз­нулся старший брат и сурово крикнул сестре: — Шашни, поди, завела со свекром, свекровь-то и вымела.

  Федька, бессовестный, она родная сестра тебе, одна кровь! — заплакала мать.

Отец грозно покосился на сына. Тот отвернулся. Ста­рик подошел к дочери.

— Не слушай, Стеша, его, дурака. Положи узелок да садись ужинать.

— Я ужинала, тятя, — солгала дочь.

— Садись без разговоров. — Отец взял узелок и хотел снести в передний угол. Но дочь ухватилась за узел.

— Я сама, тятя.

На приступке лестницы на печку Степанида развяза­ла свое добро, достала каравай, подошла к столу и присе­ла с матерью на край скамейки.

Мать дала ей ложку. Нарезанный хлеб на столе кон­чился. Отец раскроил дочерин каравай. Степанида взяла пол-ломтя и зачерпнула ложкой простокваши: первое — толченый лук с квасом — уже съели.

Настасья проводила взглядом ложку золовки от блюда до самого рта. Степанида потянулась было второй раз, но, встретив взгляд невестки, положила ложку и отодвинула хлеб.

Отец вскипел:

  Ты что, Настасья, с фонарем ей ложку-то в рот про­вожаешь?

  Не кричи, тятя! — заступился  Федор за жену. — У нее свой хозяин есть.

Степанида встала и ушла за перегородку, к печке. Отец оборвал сына:

  Не хозяин еще! Под чужой волей ходишь!

— Мне твоя воля, тятя... — зарычал, задохнулся, не на­ходя слов, сын. Он вскочил. За ним — Настасья. Грохну­лась скамейка на пол. Заревели ребятишки. Отец с сыном затоптались среди избы, заорали:

— Смеешь кричать на отца?.. Смеешь?

— Смею!.. Все выкладу! Ты куда сплавные деньги дел?.. Куда?

— Не твое дело... Я хозяин дома!

— На приданое дочерям изводишь?

— Мои дочери — твои сестры!

— Я на вас на всех не работник: у меня своя семья! Хватит!

— Пока одна семья!

— Развалить ее без обиды!

— Согласья на то не даю до поры!

— Дашь!

— Не дам!

— Заставим!

— На отца руку подымаешь?.. На отца!.. На отца!..

Загремела посуда со стола. Четыре лаптища начали топтать глиняные черепки. Захрустели, как скорлупа, де­ревянные ложки. Отец и сын оплели друг друга ручищами, грохнулись на пол, и две лохматые головы покатились от стола к рукомойнику.

— Суседи! — завыла истошно в окно Настасья.

Свекровь оттащила ее:

— Сор из избы выметаешь?.. На славу выводишь?

Настасья оттолкнула старуху, вылетела в двери и по­бежала по деревне, надрываясь в крике:

  Суседи!.. Суседи-и-и!.. Отец сына убил!

Прибежали соседи, розняли Репьевых.

У Степаниды не хватило духу ночевать в избе или в сарае — ушла на огород, в баню, что черная вросла в зе­млю по самое оконце. Бросилась на полок, на грязную, влажную после недавнего паренья солому и замерла.

В полночь в бане скрипнули дверцы. Мать тихонько переступила порог.

  Здесь ты, что ли, доченька?

Степанида не отозвалась, лежала не дыша. Мать еще окликнула. Тишина. Но материнское сердце не обманешь. Старуха, шаря в темноте, добралась до полка, наткнулась рукой на живое.

— Слава тебе, царица небесная! — облегченно вздох­нула старуха. — А я уж думала... не дай бог... — Мать всхлипнула, пересилила себя и ласково позвала: — Слезай поскорей! Я тебе молочка пресного криночку принесла, хлебушка... Змея-то со своим спит-дрыхнет.

Степанида охнула, забилась всем телом.

— Поплачь, пореви, кровиночка ты моя! Слезами горе исходит, сердечушко омывается. — Мать сама припала го­ловой к дочери и горько зашлась.

Проплакали они до утренних петухов. Едва стало брезжить, Степанида, чтобы никто не видал, ушла в Горюшки. На рассвете она была перед дверью избы Наумо­вых. Робко постучала.

Открыла Анна, еще не одетая.

— Стешенька! — обняла подругу. — Откуда ты такую рань?

— Анюта, я к вам... Не погоните?

— Тоже, придумала, что спросить!.. Стешка, да ты с чертом целовалась? У тебя все лицо в саже!

— Я в бане ночевала, Анюта.

Анна поняла, что неспроста пришла подруга такую рань. Видела, все глаза у нее заплаканы. Но допытывать­ся ни о чем не стала.

— Иди, умойся. А я тебе чистый сарафан достану.

В избу вошел Игнатий.

— А, Стеша!.. Вот я, Анюта, его сегодня и порешу для встречи!

— Кого это? — испугалась Степанида.

— Петуха. Вперед не шляйся по чужим дворам, не дерись, не ссорь добрых соседей.

 

4