ДУХОВЧАНЕ
РОМАН В ТРЕХ ЧАСТЯХ
И в лесу люди живут.
Пословица
1
Церковный сторож Лаврентий Сукманов поднялся на высокую колокольню и устало присел на скамеечку у каменного столба.
Тень от субботнего подзвонка еще не дошла до нужной отметины на противоположном столбе колокольни — начала благовеста ко всенощной. Старик достал кисет, набил махоркой трубку-носогрейку, закурил. Посидев немного в раздумье, подошел к перилам слухового пролета.
Внизу, как узел веревку, широкий почтовый тракт перехлестывало большое село Духово. Все оно было в садах. В их нежной зелени пенились цветущие черемухи.
Хорош был сад у отца Якова Сосновского! От самой церковной ограды до богатого дома под оцинкованной крышей — зеленая кипень...
Но еще лучше старинный парк бывшего имения барина Березовского. В тени вековых лип утопал деревянный дом с балконом и верандой, покосившимися от времени. Когда-то рядом с домом красовался цветник со стеклянной оранжереей. Теперь земля кругом изрыта. На клумбах лежал бутовый камень. А между липами краснели клетки кирпича. Новый владелец имения, купец Векшин, закладывал большой каменный дом.
«Эх-хе-хе,—вздохнул Лаврентий.— Вот кому она, свобода-то, царским манифестом дадена!» Старик выбил трубку и спрятал ее в карман.
Около деревянной лавки Векшина, чуть левее строящегося дома, толпился народ. Приезжие торговцы сколачивали на площади ларьки, натягивали балаганы и палатки. На лужайке, против школы, воздвигалась карусель. Завтра троица, а послезавтра духов день, престольный праздник села и знаменитая на всю округу ярмарка. Стекутся сюда тысячи людей. Широкая улица от яркого шелковья невест и молодиц заиграет всеми цветами радуги.
«Эх, молодость, молодость! Золотое, невозвратное времечко!» Лаврентий улыбнулся в нависшие на губу прокуренные усы, вспомнил, как и он когда-то хаживал по этой улице со своей невестой Сашей.
Из бедной семьи была девка, из жалких Горюшек. Старик глянул налево по тракту, на примыкающую к селу деревню с серыми соломенными крышами.
«Верно, целая верста людского горя. Да и то сказать, кто из справных мужиков отдал бы свою дочь за барского конюха? По плечу рубил дерево. И какая хорошая, душевная баба оказалась! Дай ей бог царствие небесное! Не роптала, любила и в бедности. Только в детках счастья не было. Из семерых одного сберегли. И того в Порт-Артуре убили. Не перенесла, сердешная, такого неизбывного горя».
Лаврентий глянул с тоской на барский дом, за которым в ветхом флигельке протекла вся его жизнь, тяжелая, полуголодная и такая бедная радостями.
«Да, так-то, Лаврентий Маркович, — покачал в раздумье старик головой,— завтра у лю-
дей праздник, веселье, а тебе, сироте, и душой прислониться не к кому».
Глянул направо: хотелось отвлечься от мрачных дум. Но за селом, по тракту, скажи, что улиты, вползали избенки на угор.
«Бобылица,— усмехнулся старик.— Верно, с одного краю горькая, а с другого бобылья жизнь. Да и где она сытее? Вон прямо по проселку Раменье — лесное, стало быть, селенье. А та же соломенная голь и рвань». Звонарь вздохнул и перешел к другим перилам, откуда открывался вид на раздольное заречье.
Здесь ничто не вызывало тяжелых дум, все веселило и радовало. Внизу, под крутой высокой горой, светлой голубой дорогой врезалась в пески широкая Вилюга. За рыжей полосой песков зелеными гребнями горбились кусты ивняка. А за ними широко размахнулась пойма. В половодье, куда ни глянь,— вода и солнце. Только тут да инде торчат верхушки затопленного ракитника. Вправо большой остров деревни Поплавок. Присмотришься — точно на льдине принесло эту деревню с полузатопленными полями.
Теперь вода ушла. Пойма распласталась зеленым ковром. И перед утреней, когда весеннее солнце особенно ярко, на лугах зеркальными осколками слепят глаза то здесь, то там озера и озеринки. А случись, в небесной синеве поплывут прозрачные облака, цвет лугов становится то темно-зеленым, то светлым с едва заметной желтизной, то пробежит по ним зыбкой рябью голубоватая тень, сгустится, проплывет волной вдаль, к лесу. И луга снова радостно-зеленые...
Сейчас, перед всенощной, солнце клонилось к закату, светило ровно и мягко. Луга потемнели, притаились в тиши. За ними черной стеной вставали леса. Суровые, нелюдимые, они обрывались у самого стыка с небом, и маленькие колоколенки заречных сел зыбились в них, как белые бакены.
— Господи, привола-то какая!
Все тяжелое отошло в сторону. В такие минуты душевного покоя Лаврентию казалось,
будто плывет он с вольными чайками в небесном просторе над широкой рекой, над лугами, над лесом, что и он, бобыль, не лишний и не обойден счастьем и радостью на празднике жизни.
2
По торной лесной дороге не торопясь, вразвалку шли со смолокурни домой два друга, дымари Игнатий Наумов и Павел Дымов. Оба молодые, рослые, широкоплечие.
Наумов, светловолосый, полнолицый, с чуть выдающимися скулами, смотрел умным, добрым взглядом на притихший под вечер лес, слушал, как где-то рядом заливался соловей, и улыбался.
Дымов шагал глубоко задумавшись, нахмурив черные брови и плотно сомкнув тонкие губы. Он не замечал ничего, угрюмо смотрел себе под ноги.
— Как ведь ловко выкамаривает, а! — причмокнул, похвалил соловья Игнатий.
Дымов не отозвался. Наумов глянул на друга:
— Ты чего, Пашка, приуныл?
— Так, на душе мутно.
— Ничего, завтра праздник, развеселишься.
— Ох, чую, не будет веселья, — вздохнул Павел. — Или напьюсь как скотина, или подерусь с кем-нибудь! — На худощавом смуглом лице парня, возле маленькой родинки у носа заиграл живчик.
— Ну, водкой горю не поможешь. Крепись, друг, не унывай!
— Легко тебе так говорить, Игнашка. — Парень с упреком взглянул на друга. — А случись-ка такое с твоей Анной, а?
Игнатий насупился, на миг представил, что его Анюта не идет сейчас следом за ним, ломая по пути ветки на веники, а, как Павлова Катерина, томится в доме другого, нелюбого.
— Нет, не приведи бог!
— То-то. А говоришь: развеселишься. Какое уж тут веселье?
— Да-а...
Друзья замолчали. И о чем было говорить? Что «пропили» девку, не спросив ее воли? Так об этом столько говорено, а что толку? Окручена — назад не раскрутишь. Не Катерина первая, не она и последняя. Обычай. Не сумели его поломать — ломайте сами себя.
«Ох, а не легко это!» — посочувствовал в душе Наумов и остановился.
— Однако Анну-то надо подождать. Аню-та-а! — крикнул он, приложив руки пригоршней ко рту.
— Ау! — отозвался вблизи мягкий женский голос. — Здесь я, следом за вами иду.
Из густого подлеска вышла на дорогу статная, пригожая молодица с такими же, как у Игнатия, светлыми волосами, заплетенными не рожками спереди, как это принято у баб Привилюжья, а собранными в большой узел сзади, «по-сельски», в куфту. Такая прическа сберегала в ее лице девичью свежесть и нежность. Правой рукой она прижимала к груди большую охапку березовых веток.
Игнатий невольно улыбнулся, любуясь разрумянившейся женой.
— Куда ты такую уйму наломала?
— Да, чай, и того мало отпарить тебя к празднику! — засмеялась Анна, блеснув мелкими, как лепестки молодой ромашки, зубами. — Глянь-ка на себя — черт чертом идешь!
— То верно, черт, — согласился Игнатий, глянув на черную от грязи одежду, на руки со следами смолы и угольной пыли в порах.
В селе ударили ко всенощной. Лицо Анны сразу стало строгим. Она перехватила ветки из правой руки в левую, перекрестилась.
— А березок-то ты и не срубил? — спросила озабоченно. — Троица же!
Игнатий достал из-за опояски топор, начал выбирать деревца поветвистее. Павел тоже подался к березкам.
Анна, ожидая их, слушала мерный благовест и смотрела, задумавшись, вдаль. Вдруг впереди, в зеленом подлеске, мелькнул раз, другой знакомый платок и исчез.
«А ведь это Катя!.. Ей-богу, она!» Анна быстро пошла вперед, глянуть — не осмотрелась ли?
Нет, в стороне, обняв деревцо и припав к нему щекой, стояла Катерина Таранова, Аннина подруга в девичестве.
— Катенька! Что с тобой? — бросилась к пей Анна. — Зачем ты здесь?.. На что ты решилась, глупая?.. А ну, не ровен час, твой Василий хватится тебя? Пропала твоя бедная головушка!
Катерина оторвалась от деревца, выпрямилась, прикрывая концами платка заметно округлившийся живот.
— Анюта, ничего не спрашивай, не выпытывай! — взмолилась она. — Мне теперь все равно. Пройдите с Игнатием вперед, подождите там Пашу. А мне дайте слово молвить с ним.
Наумовы прошли за поворот и присели на дерево, сваленное бурей. А Катерина с Павлом свернули в лес. На небольшой полянке она упала ему на грудь.
— Прости меня, Пашенька, прости!.. Только я ни в чем не виновата... — простонала она и заплакала,
Той же дорогой ехал с кордона двоюродный брат мужа Катерины, Степан Таранов. Острым слухом охотника он уловил, что кто-то плачет в лесу, привязал лошадь и осторожно, чтобы не хрустнуть, пробрался сквозь чащу к самой поляне.
«Те-те-те! — изумился Степан, раздвинув ветки молодых елок. — Вот притча, а!.. Эка, что вытворяет баба, когда мужа дома нет! Горючие на плечике у милого проливает. Поди-ка, сетует на горькое житье с нелюбым? А он, подлец, полюбовник-то ейный... Нет, гнать, скорей гнать домой! — спохватился мужик. — Сам-то, наверно, вернулся. Пускай нагрянет да полюбуется».
Степан бесшумно опустил ветки, выбрался на дорогу. Вскочив в телегу, огрел сплеча кобыленку под брюхо. Та присела от боли и бросилась вскачь. За поворотом Степан увидал Игнатия и Анну. «Дружка да подружку поджидаете? » — чуть не крикнул он. Но сдержался и, чтобы не вызвать подозрения, снял картуз, учтиво поклонился.
«Эх, Васька, Васька! Не иначе бельма у тебя на зенках-то: ослеп, не видишь ничего, — сокрушался о братеннике Степан. — Поди-ка, опять со станции суприз молодице привез, на платье, а то и на шубу. Будет тебе седни суприз!.. Да и тебе, гордячка треклятая, достанется на орехи!» — мысленно пригрозил Степан Катерине и снова взбодрил лошаденку.
Наумовым долгонько пришлось ожидать Павла. Оба сидели молча, пригорюнившись: понимали — не легкая была встреча.
«Не вынесла, сердешная! — сокрушалась Анна. — А и то, с кем молвишь слово, с кем отведешь душу в постылом дому? Знать, не зря решилась на свиданку засветло... Только не к добру это. Ой, не к добру!»
В селе смолк благовест. В лесу стало тихо. И вдруг опять, почти над головой залился соловей, защелкал, завысвистывал. Наумовы затаили дыхание, забыли обо всем и не сразу заметили, как выбежал из лесу Павел с Катериной на руках. Тяжело дыша, он положил ее па траву. Катерина была в беспамятстве.
— Это она проститься со мной приходила... Наревелась — и в лес бегом... Я сразу почуял — неладно... За ней. — Павел отер пот с лица. — Не поспей — голову в петлю сунула бы!
3
Василий Таранов подъезжал к Горюшкам. День догорал за черными лесами. Впереди розовела белая колокольня Духова. Пара вороных, пробежавшая полсотни верст от железнодорожной станции Лесной, была вся в мыле. Хозяин выехал поздно и торопился поспеть домой засветло.
Дорогу к деревне пересекал овраг. Спускаясь с горы, Таранов ослабил вожжи. Кони, подгоняемые напиравшим тарантасом, сбежали вниз и с ходу быстро пошли в гору. С морд их падали белые хлопья пены. На горе Таранов поравнялся с горюшкинскими мужиками, Филиппом Быковым и Спиридоном Нечаевым.
— Ты бы, Василь Федорыч, слез в гору-то, пожалел лошадок. Ишь как умаялись, бедные, — посоветовал Быков.
— Вынесут! У меня орлы, а не как у которых, клячи! — самодовольно засмеялся Таранов.
— Не говоря, орлы. И сам ты орел, Василь Федорыч. Высоко паришь! Только не гнушайся и клячами, — с обидой заметил Нечаев.
А Быков добавил:
— Клячи-то землицу-матушку пашут.
Но Таранов не слышал мужиков. То ли его пьянила удача: как же, молод, а приказчик у миллионера-лесопромышленника Ефремова, не шутка! То ли волновала скорая встреча с женой-красавицей, которую не видал неделю и соскучился по ней.
Выехав на гору, Таранов огрел вороных кнутом, те рванули и мигом подлетели к расшитым в елку воротам богатого шестистенка-крестовика, срубленного по-городскому, в лапу.
В ограду вошел Степан и стал около крыльца. Василий не сразу заметил его.
— Это, Иван, развяжешь и снесешь на кухню,— показал он работнику на пристроенную сзади кладь. — Тут все больше по хозяйству. Катерина сама распорядится.
— Знам,— отозвался работник и заметил: — А сама-то, Василий Федорыч, занедужила, лежит.
— Ничего, подымется,— заверил Таранов, доставая из-под беседки два свертка.— Мы ей такое лекарство имеем — от всех болезней излечит! — И пошел к крыльцу.
— Опять суприз?— криво ухмыльнулся Степан, здороваясь с братенником.
— Сюрприз, Степка! Да еще какой!.. А это к празднику. На-ка, неси, помогай.
Степан охотно принял увесистый узел, приподнял его и понюхал. Пахло дорогой копченой рыбой и еще чем-то вкусным.
«Эх, черт! — облизал губы мужик. — Такого на свои горемышные не отведаешь. А праздничек-то ноне пропал: после Катькиного суприза не до веселья будет». И Степану жалко стало, что не придется отведать редкой снеди, которую держал в руках.
Мать-старуха встретила сына в сенях.
— Молодица-то твоя, Васенька, веничков было наломать за рекой изладилась, да на пути худо ей стало, без чувствия упала, — сказала тихонько она. — Анютка Игнатиха домой привела.
Степан прикусил губу, чтобы не прыснуть, протянул старухе узел.
— Принимай-ка вот. Хозяин сам разберется, что к чему.
Провожая сверток жадным голодным взглядом, Степан решил про себя: «Нет, повременю. Допрежь выгощу у богача, а потом скажу. Не река горит. Да и не до того ему сейчас, Ваське-то».
Василий с тревогой выслушал мать. Вбежав в дом, он был поражен: Катерина нераздетая навзничь лежала на голубом сатиновом одеяле. На мужа даже не взглянула.
— Что с тобой, Катя?— со страхом спросил Василий. Катерина молча, усталым движением показала на живот.
— Оступилась или убилась где?
Больная только покачала головой: нет, мол.
— Что ты молчишь, Катенька? Ты скажи, что с тобой?— с участием допытывался муж.
— Не спрашивай, лихо мне,— простонала Катерина и устало сомкнула веки.
Василий любил жену, в домашних делах не неволил, денег на наряды не жалел и с нетерпением ждал от нее сына. Он знал, что Катерина втайне тосковала о Павле, но был уверен, что, окруженная вниманием и заботой, она скоро забудет своего дымаря-голодранца. А появится ребенок — некогда будет думать о другом. И вдруг свалилось на голову несчастье.
Василий выбежал из дома.
— Запрягай скорее Соловуху и гони в больницу за фельдшером!— приказал он Ивану, а сам с шумом распахнул калитку, побежал в Духово к повивальной бабке Олене Красильничихе.
— Скотина и та покой знает,— пробурчал недовольно Иван вслед хозяину.— А тебе ни вздыху, ни роздыху. Иван — то, Иван — се. С зари до зари беги туды, гони сюды. Провались ты в преисподнюю с экой жизней! — Мужик в сердцах рванул с крюка узду и с размаху так ударил себя удилами по скуле, что взвыл и закружился на месте, мотая головой и страшно матерщинничая. Поотдышавшись, ворвался в конюшню зверь зверем. Кобыла в страхе шарахнулась в сторону. — Тпру!.. Стой!.. Чего дрожишь, дура? Я, чай, не твой сумасшедший хозяин: ни людей, ни скотину не обижаю. Куды пятишься-то? Под брюхо не пну. Дурак я, что ли, под брюхо тебе, жеребой, пинать? — Иван достал из-за пазухи недоеденный кусок пирога, что дала тайком от хозяйки работница, и сунул в рот Соловухе. — На-ка вот, сам-то, знать, не удосужусь съесть.
Кобыла задвигала челюстями, благодарно закивала головой и спокойно зашла в оглобли тарантаса.
Не успел Иван заложить дугу и в один гуж, как в калитку с истошным визгом вбежала хозяйская свинья и рухнула, изнемогая, на землю. Вслед за ней ворвался во двор возвратившийся от всенощной старик Таранов, по прозвищу Исусик.
— Ошпарили!.. Всю спину обварили, лиходеи! — всплеснул руками он, заморгал заплывшими глазками и застонал: — Ай-ай-ай!.. Ай-ай-ай!.. Извели свинью, извели!.. Это за добро-то, за то, что людей жалею, господи Исусе! Больно? Ах ты, сердешная! — прослезился старик и начал почесывать свинью по здоровым местам, не замечая, что полами нового суконного кафтана елозит п освежему навозу. — Распряг? — спросил он, глянув на стоявшую у тарантаса Соловуху.
— Запрягал.
— Так торопись! Что зенки-то вылупил?
Иван ухватился за второй гуж.
— Тьфу ты, господи Исусе! В телегу, дурак! Кто в тарантасах свиней возит!
— За фершалом велено.
— Какой фершал? К ветелинару гони!
— Молодица плоха, Федор Елизарыч.
— Запрягай в телегу, тебе сказано!
Обессилевшая свинья не сопротивлялась. Ее погрузили без особого труда. Иван распахнул ворота, взял вожжи. Исусик несколько успокоился и, провожая работника, упрекнул его:
— Тоже мне, «молодица»! Свинья-то супороса, понимать надо. Полегше вези, чтоб у меня без дури!
Красильничиха не отказала в услуге. Она решительно выпроводила из комнаты Василия и Исусиху, осталась с больной одна и присела к постели.
— Занедужилось, доченька? — мягко пропела она и погладила Катерину по голове.— Бывает, всяко случается в нашем бабьем деле. А ты успокойсь, перемогись, и все обернется хорошо. Главное — не бойсь, не страшись. Страх-от в хворости силу точит.
Бережная ласка тетки Олены тронула Катерину. Она посмотрела на старуху с тоской и безмолвной жалобой. А та осторожно придвинулась к ней, стала тихонько поглаживать по животу.
И вдруг что-то ворохнулось под сердцем. Катерина почувствовала другую жизнь внутри себя и замерла. По всему телу прокатилось приятное тепло. Любовь и жалость охватили ее. Катерина заплакала.
— Поплачь, милая, пореви: в бабьем царстве и слезы — лекарство. Они омывают боль и горюшко, слезы-то, — приговаривала тетка Олена, а сама все гладила и осторожно прощупывала теплой ласковой рукой. — На паренька приметы складываются, Катеринушка. Удачлива ты, бабонька. Потому они, мужики-то, любят, ежели сразу сыночком одаришь.
— Тетка Олена, не гладь больше: отпустило. Посиди возле меня запросто: с тобой легко, — попросила Катерина.
В слабом голосе ее чувствовались и благодарность к доброй старухе, и крепнущая воля к жизни.
4
У ворот своей ограды Игнатий Наумов остановился в раздумье. Месяц не был дома, а словно год прошел, так все обветшало. Подгнившие столбы покачнулись. Какой-то сердобольный сосед подпер их кольями. Еще к пасхе молодой хозяин собирался починить ворота, вытесал три сосновых стояка, да поставить их все времени не было.
Игнатий приставил три принесенные из лесу березки к стене избы, достал топор и, не заходя в избу, снял полотнища, отбил обухом подпорки и с силой приналег на покачнувшийся столб. Столб натужно закряхтел, охнул и повалился.
На шум вышла из избы мать, Евдокия Егоровна.
— Ох, Игната, — покачала головой старая, — на ночь-то глядя за такое дело взялся! Не управишься, а завтра троица.
— Управлюсь, мама. А не управлюсь — ночи-то теперь белы. Ты вынеси мне заступ да лом, а сама покличь Спирю Нечаева, а занят — Филю Быкова. Скажи: Игнатий, мол, просил помочь.
Евдокия Егоровна озабоченно спросила:
— А молодица-то твоя где?
— Скоро придет, к Катерине зашла.
Мать с удивлением посмотрела на сына: не понятно, мол, вроде с Тарановыми не водимся. Но, видя, что Игнатий взялся за топор, покачала головой и вышла на улицу.
Через забор из соседнего двора перемахнул Павел Дымов. Он был суров после только что пережитого в лесу, молча схватил заступ и начал отрывать пенек стояка, с ожесточением засаживая лезвие по самый черенок. Игнатий с сочувствием посмотрел на убитого горем парня, вздохнул.
Явилась домой Анна, на пытливый взгляд Павла сокрушенно покачала головой. Парень еще больше помрачнел.
Подошли Спиридон Нечаев и Филипп Быков, один с ломом, другой с заступом и топором.
— Бог на помочь!
— Вижу, что на помочь. Только бог ли? На бога ты, Спиридон, что-то мало похож, — пошутил Игнатий, чтобы как-то развеять мрачные думы Павла. — Да и Филя больше на лешего смахивает,
Мужики посмотрели друг на друга, засмеялись. Оба в латаных и перелатанных портках, в обносках лаптей, косматые...
— А и впрямь, Спиря, — Филипп смерил взглядом Нечаева, — до бога тебе далеко. А за угодника сойдешь по нужде. Как есть Егорий Победоносец с пикой. Только серого коня не хватает.
Под смех Игнатия и Быкова Спиридон принял воинственную стойку, взял лом на караул. Даже Павел Дымов, которому никак было не до смеха, взглянув на Нечаева, криво ухмыльнулся.
— Однако, мужики, лясы точить некогда. Пришли помогать — так помогайте: солнышко-то вот-вот за лес канет.
— Мы не торопиться пришли, а дело делать, — пошутил Филя Быков и принялся починять полотнище ворот.
Нечаев взялся за лопату.
Подошли еще два соседа — Арсений Бурнашев и Егор Сенин, мужики хозяйственные. Бурнашев осмотрел новые стояки и нашел, что четверти для притвора следует подправить. Сенин помог вытаскивать открытый пенек старого столба.
— Игнатий, тебе полотнища-то кавадратами расшить али в елку?— балагурил Быков, перебирая старые, почерневшие доски.
— Ты, Филя, сделай ему фигурами, как у Оськи Мартьянова.
— Али как у попа Якова, — смеялись мужики. Евдокия Егоровна позасиделась у соседки и, когда возвратилась домой, глазам своим не поверила: исправленные полотнища ворот и калитки красовались на новых столбах. А к столбам были прибиты молодые березки. Мужики сидели во дворе на завалинке, курили. Анна вынесла им полный бурак квасу.
— Отведайте, соседушки, свеженького с устатку, — низко поклонилась она. — Спасибо вам всем за помочь.
— Анюта, квасом да спасибом ты сегодня от мужиков не отделаешься, — сказал Игнатий. — Накрой-ка иди на стол, пусть выпьют по чарке люди.
— И то верно. А мне и невдомек, — спохватилась Анна и направилась к крылечку.
— Аннушка, — остановил ее Арсений, — не трудись, милая. Свекровушка-то, поджидаючи вас из лесу, угоила в избе, а мы грязищи натащим на чистый-то пол.
— Дело говорит Арсюта, — поддержал Нечаев. — Уж ежели хозяин по чарке подносит, мы и здесь выпьем, не обессудим.
— Оно и вольготней в прохладе-то.
Филя Быков притащил с крылечка порожнюю кадушку, поставил перед компанией кверху дном:
— Вот нам и стол.
Анна постлала на донце пестрядинную скатерку, принесла сочных дроздков луку, хлеба и глиняную миску жареной картошки. Игнатий выставил бутылку «казенной».
— Разливай, Арсений. Ты всегда артелью в лесу коноводишь.
Бурнашев выколотил пробку, сосчитал взглядом, на сколько душ делить, отметил пальцем и вылил долю в чашку:
— Хозяину первому.
— Нет, поднесем сначала тому, кто первым пришел помогать.— Игнатий кивнул на Дымова.
Павел молча выпил.
Поднял чашку Филя Быков, взял ломоть хлеба, понюхал его и спросил:
— Своим еще хлебушком-то пробиваешься, Игнатий Иванович?
— Своим, — в тон ему ответил Игнатий. — Я, чай, не беднее тебя.
— Не храбрись, осадим. У меня его завсегда до новины хватает, хлебушка-то.
— Где ты только сберегаешь такую уйму?
— У Осипа Мартьянова в анбаре.
— Ты, Филя, допрежь ослобони посудину, а потом и рассусоливай. Кажному с устатку хватить хочется.
Быков заторопился, вылил содержимое из чашки в рот, еще раз понюхал хлеб, поморщился. Закусив картошкой и луком, он бережно собрал со скатерти крошки, отправил их в рот и, вздохнув, признался:
— Только солон в Оськином анбаро хлебушко. За полнадела покоса взял вчера пять пудов.
— Неуж? Да ты с ума спятил?— не поверил Бурнашев.
— А куда денешься? Не я первый, не я и последний. Спиря тоже порешил ноне с полнаделом.
— Поди ты!.. Али впрямь, Спиридон?
— Приперло, Арсюта, вот так! — полоснул Нечаев ребром ладони поперек горла.
— А Сивка, кормильца своего, чем зимой на вывозке леса довольствовать станешь?
— Веников, как овце, наломаю,— отшучивался мужик.— Еловых лап нарублю. Первейшая пища лапы-те.
— Смех-то, мужики, смехом,— вмешался Игнатий,— только до каких это пор грабить нас кровососы будут? Одни на хлебе наживаются, другие в лесу да на сплаве прижимают!
— Ничего не поделаешь, Игнатий. Земля-то у их? У их. Лес у их в лапах? У их. А ты со своего загона до ползимы съешь хлебушко — и к Осипу Мартьянову али к Исусику лешачьему с поклоном: кормильцы, мол, благодетели, оглянитесь на нашу бедность! — уже не шутил Спиридон Нечаев.
— «Благодетели»! Благословить бы этих благодетелей вон тем ломом по башке!— пригрозил Филя Быков.
— Грозились которые в пятом да шестом году, и за лом, и за косу, и за топор брались, красного петуха пускали в именья, а чего добились?—понизив до полушепота голос, спросил Егор Сенин.
— Не говоря, вшей в остроге покормили многие. А ежели допечет? А коли руки сами зачешутся?
— А ты не доводи до того.
— Хорошо вам, Егор с Арсением, говорить «не доводи»: вы справные. Покоса под хлеб не отдадите, у вас своего, чай, да новины хватает.
— Справные, говоришь? — обиделся Сенин. — Своего до новины хватает? Может, его допрежь и хватало у дедов. А мы вон с Арсютой из кожи лезем, а кажинный год со своим-то до масленой управляемся. Справные! А кое лето избу собираюсь перекрыть? И все средствов но хватает. Все мы, горюшане, одинаково справные. Не зря про нас Максим Соснин и побасенку сложил: «Непокрытые сомцы — то горюшкинские».
— И все же в кабалу к богатым лезть не след! — горячо возразил Арсений. — Я бы в работе переломился, а покоса не заложил. Зимой свое же сено у Векшина али Исусика станешь покупать. Петля-то на шее еще туже затянется.
— А как же быть?
— Вот то-то, как быть!
Мужики приумолкли. Все понимали, что жить становилось год от года хуже и хуже. Землицы-матушки в умалении, вся она в лапах у Векшина, да у Тарановых немалый клин. В других деревнях свои прижималы: Дупловы, Дудины, Рябинины. Хлеба ли купить, товару ли взять в лавке, ржицы смолоть — за все плати дурные деньги. А заработки только в лесу да на сплаве. И какие заработки? Слезы! На поденщину податься к богачам — кабала.
«Как быть?» — терзался Игнатий Наумов. Не сладко жилось и ему. Нужды в сиротстве хватил по горло. Когда к войну с японцами убили отца, он тринадцати лет остался кормилец. А семья — сам четвертый, кроме него еще дна маленьких. Правда, бог прибрал их, как говорила мать. Лошаденка пала. А без нее какое хозяйство? Хлысты в лесу валить — молод, да и одежонки не было. И пошел шестнадцати лет на смолокурню в дымари. Батрацкая работа, но постоянная, и то слава богу. На хлеб, пока нет ребятишек, хватает. А обрастешь ими, тогда как? Неужели и ему придется под одежонку, под покос, и не приведи бог, под посев озимых хлебушка до новины у богатеев вымаливать?
— Нет, мужики, покосов никак нельзя закладывать! — решительно вмешался он. — И те, что выманили богачи, отобрать у них!
— Отберешь у таких, надейся!
— Бобыличане сумели?
— Так то бобыличане. Они народ согласный. Да и припекло их, — ввернул Быков.
А бобыличан действительно припекло. Раздел лугов перед сенокосом — целое событие для деревни. Обычно в день Аграфены Купальницы и в Иванов день — двадцать третьего и двадцать четвертого июня — мужики выходили с саженными тычинами, измеряли сотню раз измеренную площадь лугов, а потом разбивали ее на полоски. Легко это сделать, когда трава везде одинаковая. Но как быть, когда тут вымахал по пояс пырей да дикий кашник, чуть пониже, в заболоченной луговине, шумит осока, а около озер — и просто один пестовник?
Разделить луга надо по совести, без обиды. А иди-ка ухитрись каждому дать хорошего и плохого покоса поровну! Да тут еще Мартьянов и Исусик явятся и требуют намерить им наделы должников в одном месте. Мужики на дыбы. Толстосумы — ведро «казенной» на луг. Хватят с голоду люди, ублаготворят купчину да мельника, а как начнут себе отмерять паи-полоски — поднимется шум, крик, спьяна кулаки пойдут в ход. Редко без мордобоя обходилось.
Два года назад трижды выходили бобыличане делить луга, сколько травы притоптали, в драке Василия Веснина изувечили. И зовут его уже не Весниным, а Васькой Луговым — по месту, где потерял мужик передние зубы.
Бобыличане так и не поделили покосов. Спасибо проживавшим тогда в Духове ссыльнопоселенным путиловцам: посоветовали делить не луга, а сено. Обмозговали мужики совет умных людей да и вышли косить миром. Прибежали Мартьянов и Исусик, стали требовать, чтобы выделили им паи тех-то и тех-то. А бобыличане в один голос:
— Лугов ноне не делили и впредь делить не будем.
Грозили богачи судом, хотели сено забрать за долги, но осеклись.
Игнатий Наумов и прошлый год подбивал горюшан поступить так же, как бобыличане, но мир пошумел и не пришел к согласию. Особенно Исусик восстал против покопенного дележа, а за ним и справные мужики. Даже Сенин и Бурнашев не хотели косить обществом. Нынче оба они затаили злобу на мельника: обвешал их при помоле.
— Филя, наш народ подружней бобыличан,— возразил Игнатий Быкову, а сам посмотрел на Бурнашева да Сенина и спросил: —Так я говорю, мужики?
— Ежели всем миром, то Исусику несдобровать!— согласился Бурнашев.
— Знамо, мир переможет! — заверил Сенин.
«Клюнуло!»— обрадовался Игнатий и предложил:
— А не побеседовать ли нам каждому наособицу с народом да и пошуметь на миру?
— Пожалуй. Доведется, так пошумим при случае.
— «Пошумим при случае»! — вскочил все время молчавший Павел. — Ох, Арсений, не допекло тебя! А я бы что с Исусиком, что с его сынком Васькой, что с Векшиным вот бы что сделал! — Парень страшно заскрипел зубами, махнул рукой и, ни с кем не попрощавшись, выметнулся в калитку.
5
Настал долгожданный праздник.
Утром Лаврентий торжественно благовестил в большой колокол, передохнул и ударил задорно «вовся», к обедне. Но народ в церковь не торопился. Мужики и старики, одетые в домотканые суконные штаны и в такие же летние полукафтаны, сидели под березами на скамейках вдоль церковной ограды и неторопливо беседовали о сплаве леса, о всходах яровых, о травах на лугах. Одни были обуты и новые лапти с белыми онучами. Другие, побогаче, — по-праздничному в сапоги, густо смазанные дегтем, приятный лапах которого перемешивался с едким дымом махорки и приторным душком топленого масла, которым были жирно сдобрены волосы, подстриженные под горшок.
Игнатий Наумов сидел на скамейке поближе к входным воротам ограды. Справа от него примостились горюшанин-дымарь Максим Соснин и молодой еще мужик из Бобылицы Иван Звонов. Оба веселые, острые на язык.
В ворота, горбясь и опираясь на клюшку, вошла бабка Секлетея, отличавшаяся редкой скупостью. Про нее ходила побасенка, что она только в пасху покупала новую свечку за копейку. Поставит на подсвечник, помолится немного, погасит и — в карман. И так каждое воскресенье до следующей пасхи.
Звонов бросил ей вслед:
— В прошлую троицу семишник обронила, ищет.
Мужики посмеялись и ждали, как проводят пересмешники юркого купца Векшина, вечно куда-то спешащего. Даже в церковь он бежал суетливой походкой.
— Не иначе кого-то успел обмануть ради праздника, грех замолить торопится, — заметил как бы между прочим Звонов.
— У фунта соли на пуд обвешал, — добавил Соснин. Игнатий не пытался шутить и балагурить: не умел. Но над побасенками смеялся охотно и любил Соснина и Звонова за веселость и острый язык.
К церкви подходила Катерина Таранова в дорогом, не по-деревенски сшитом платье, в шелковой шали, накинутой на плечи.
— Да, мужики, и в шелку горе ходит,— вздохнул Соснин.
Насупился и Иван Звонов.
Ни тот, ни другой, конечно, но знали, на что решилась было вчера Катерина. Чутким сердцем оба угадали, что женщина страдает, и по-своему отозвались на ее страдание: не поглумились, сказали доброе слово.
Игнатия тронуло это.
- Верно, мужики, несчастная она баба, — заметил он, провожая Катерину взглядом до паперти и удивляясь, как она нашла в себе силы после всего пережитого вчера выйти на люди.
В ворота вошла Анна и остановилась невдалеке от мужа. По деревенским обычаям, бабе зазорно подойти к мужикам, когда они сидят трудно и ведут меж собой беседу. Наумов сам подошел к ней.
— Игната, дай мне денег на свечку, — попросила она.— Я взяла немного, да нищим раздала.
Игнатий дал мелочи, шепнул тихонько:
— Катерина сейчас в церковь прошла.
— Я видела, — вздохнула Анна и направилась к боковым дверям левого придела.
Она уже подходила к каменному крыльцу, как сзади окликнули ее:
— Аннушка!
Анна обернулась. От боковой калитки ограды шла молодая попадья, тоже Анна. На ней было длинное шерстяное платье, сшитое в талию. На руке блестел золотой браслет. Анна подбежала, обняла попадью:
— Здравствуй, мама-кресненька!
— «Мама-кресненька», «мама-кресненька», — передразнила матушка с досадой, — а как выскочила замуж, к маме-кресненьке и носу не показываешь.
— Так ведь я теперь не в родном доме живу, забот прибавилось, — виновато оправдывалась крестница.
— Знаю. В селе-то бываешь, а к нам ни ногой. Сегодня сразу после обедни жду в гости.
— Ладно, приду.
— Не приду, а придем. Я хочу и на твоего ненаглядного полюбоваться. Не придете — обижусь.
Крестница обещалась. Она дорожила домом священника. Мать Анны жила сначала в няньках, а потом в работницах у родителей попадьи. От них и замуж вышла. А когда родилась дочь, она упросила, чтобы кто-нибудь из семьи ее бывших хозяев воспринял на крестинах первого ребенка. Матушка Анна была тогда еще девочкой и пожелала быть крестной. В честь ее и крестницу назвали Анной.
Она с достоинством носила имя «мамы-кресненьки». Девочкой перешивала свои старые платьишка для маленькой Аннушки, частенько ходила к ней и носила гостинцы. А когда сама вышла замуж и стала полноправной хозяйкой, баловала и более дорогими подарками, помогала накапливать приданое.
Аннушка выросла на славу красивой невестой. За нее сватались богатые женихи. Но она полюбила Игнашу-дымаря, парня из бедной семьи, умного, сильного, работящего.
Родители Анны долго не соглашались выдать дочь за бобыля, хотя и сами недалеко ушли от бобыльей доли. Настойчиво отговаривала крестницу и ее знатная крестная. Но в Анне сказался более сильный характер, чем у ее подруги Катерины. Она и слышать не хотела о других женихах, наотрез заявила: «Или за Игнатия, или ни за кого!» И настояла на своем. Перед масленой ее обвенчали с Наумовым.
Попадья обиделась на крестницу, что та не послушалась ее совета, но со временем смирилась с таким «самовольством». Приглашение крестной Анна поняла как шаг к примирению и была рада этому: она любила свою «кресненьку».
В церкви Анне хотелось взглянуть на Катерину. На улице она видела ее мельком и то издали.
Найти Таранову среди молящихся было нетрудно: она всегда молилась вместе с пожилыми бабами в задних рядах, стыдилась дорогой одежды, в какую наряжал ее муж.
Катерина и сегодня стояла на облюбованном месте, в тени большой колонны, служившей основанием свода. Анна встала недалеко в тот же ряд, чтобы видно было подругу.
Она думала встретить ее такой же бледной и отрешенной от жизни, какой оставила вчера. Однако лицо Катерины было строго, спокойно. На щеках выступил легкий румянец. Она не молилась, а просто стояла, устремив свой взор на иконостас, на огни в подсвечниках, но едва ли видела все это. Она вся углубилась в себя и слушала не дьяконовский бас, потрясавший своды, а то, что происходило внутри нее: старалась понять и объяснить себе ту перемену, которая произошла в ней.
Анна молилась и внимательно наблюдала за Катериной.
Прошло немало времени, а та стояла все в прежнем положении, все с тем же выражением лица. «Хоть бы раз перекрестилась,— думала Анна.— Вот такая она и в девках была: задумается — слова не добьешься, а развеселится — не уймешь. И никто не умел так радостно смеяться, как она. От одной Катиной улыбки становилось светло на душе». Анна скорбно вздохнула, и ей захотелось, чтобы Катя улыбнулась хоть краешком губ.
Катерина действительно улыбнулась и опять задумалась. Лицо стало каким-то усталым.
Анна обрадовалась и испугалась. «Не тронулась ли рассудком Катя? — с тревогой подумала она. — Нет, на безумную не похожа. Дай-ка ты, господи, ей душевного покою да счастья! — шептала Анна, опускаясь на колени, и, перекрестясь, припала лбом к холодному каменному полу. — Исстрадалась она, извелась в нелюбви-то!.. Холодно так-то, страшно, господи!.. Обратил бы ты, что ли, ее сердечушко к Василью!.. Ведь из-за живого-то мужа другого любить да изнывать по нем грех, сам понимать должен!»
6
Народ валил из церкви пестрой нарядной толпой. А Наумов так и сидел на скамейке, только теперь с Каллистратом Смирновым, хозяйственным мужиком из Горюшек, умным и дальновидным. Беседа была неторопливая.
— То верно, Игнатий, во вред себе каждый год луга делим, траву топчем, а пуще всего пойму губим, — вслух размышлял Каллистрат. — От года к году пойма все больше и больше зарастает. А подыми-ка народ на вырубку ивняка! Куда там! Любой скажет: «Я вырублю кусты, корни выкорчую, а кулига другому достанется».
— Если всем миром, то и болотину осушить можно, — стоял на своем Наумов.
— Это как есть. Ткнуть носом в дело — подымутся люди.
Собеседники достали было кисеты, но Каллистрат увидел Анну, выходящую из церкви, толкнул Игнатия локтем:
— Иди. Поговорим, еще успеем.
Наумов поднялся, пошел жене навстречу.
— Ты так и не сходил помолиться, Игнаша? — с упреком спросила Анна.
— Людно было, стать негде.
Жена только головой покачала.
— Так я же знаю, что ты и за меня помолилась.
Анна вздохнула: неприятно и обидно было такое легкое отношение мужа к церковной службе. Но она смолчала, не хотела ссориться, да еще в престольный праздник.
— Матушка Анна обижается, что я к ней не захожу,— призналась она.
— А ты сходи — и не будет обиды.
— Она обоих нас ждет сейчас.
Игнатий поморщился, но, зная, как дорожит его Анюта знакомством со своей крестной, согласился.
Матушка Анна встретила Наумовых приветливо. В прихожей она расцеловала свою крестницу. Подавая Игнатию руку, приятно пахнущую духами, пошутила, улыбаясь ему:
— Так вот ты каков, похититель моей Аннушки!
Наумов растерялся в непривычной обстановке, неумело пожал руку нарядной попадье грубой, дымарской ручищей и дальше не знал, что делать. Матушка Анна взяла его праздничный картуз, положила на полку и пригласила:
— Проходите, не смущайтесь, у нас только свои, ваши же соседи из Горюшек.
Стол был накрыт не в зале, а в столовой, так как приглашенные были не настоящие гости, а полугости. За столом сидели отец Яков, его мать, полуглухая и полуслепая старуха, церковный староста Таранов, сын его Василий и Катерина.
При виде Тарановых Игнатий остановился около порога: такие «свои» были хуже чужих. Изумлена была и Анна, увидав Катерину.
Отец Яков встал, благословил вновь пришедших, дал поцеловать руку и пригласил к столу.
Исусик закатился в гости к батюшке, чтобы похвастать перед ним, как удачлив его наследник. Старик сидел за столом чинно, важно. Василий, одетый в приличный костюм и в светлую сорочку с галстуком-бабочкой, держался свободно и уверенно. Бородку он отпустил для солидности и в свои двадцать четыре года выглядел под тридцать.
— Промышленность, отец Яков, начинает развиваться и в наших глухих местах, — щеголяя осведомленностью в экономике уезда, начал Василий Таранов, когда Наумовы уселись. — В Лесной Кокорев недавно пустил кожевенный завод. Сорок человек работают. Скворцов скобяные мастерские расширил: куют топоры, багры, вилы и все другое по хозяйкой надобности,
— Дай бог, дай бог, — приговаривал отец Яков, наливая женщинам вина, а мужчинам водки. — Прошу, дорогие гости, выпьем для праздника!
Масленые глазки Исусика сузились в щелки. Грубыми, негнущимися пальцами он ухватил хрупкую тоненькую ножку рюмки и пропел елейным голоском, никак не вяжущимся с его внушительной фигурой:
— Господи Исусе, дожили-таки до престола! С праздничком вас, отец Яков и матушка Анна!
— Что же ты, Игнатий, скромничаешь? — остановил руку с рюмкой против Наумова отец Яков.
— Я не скромничаю, батюшка. Я ее вовсе не пью.
— Это похвально. Но для праздника немного можно.
— Не могу: душа не принимает.
— Оно конешно, душа-то спервоначалу завсегда не принимат,— с хитрецой подмигнул Исусик. — Однако нехорошо, Игнатий, ломаешься. Батюшка обидеться могут. Ты хоть немного пригуби, для вида.
— Необразованность, — брезгливо поморщился Василий.
Анна тихонько шепнула:
— Выпей одну, отвяжись.
Игнатий поднял рюмку, чокаясь, сплеснул на дорогую скатерть и, смущенный этим, при первом глотке поперхнулся. Исусик сунул ему корку хлеба:
— На, зажуй поскорей.
Наумова больше не неволили. Отец Яков пил немного. Зато Тарановы не отказывались от водки. Особенно налегал Исусик, закусывая со смаком, громко чавкая. Скоро он захмелел и начал приставать к Игнатию:
— Стало быть, не пьешь, дымарь?.. Тэ-эк... Оно конешно, ежели которые книжками антиресуются, тем водка не с руки.
— Я книжки люблю, Федор Елизарыч. И то не зазорно.
— А я тебе и не сказал, что зазорно. Господи Исусе, не сказал ведь? Нет.— Мельник пытливо прищурился.
— Этого вроде не было сказано,— согласился Игнатий и насторожился, не понимая, для чего Исусик затеял разговор о книгах.
— Зазорного в книгах ничего нет. Я сам читаю Библию и Евангелье. Но ты, сказывают, просвешшаешь мужиков, что с тобой на смолокурне живут.
— Читаю и мужикам. И сказки друг другу рассказываем. В лесу, вдалеке от людей живем. Без книг да без сказок у нас с ума сойдешь.
— Что же ты читаешь им?— не унимался мельник.
— Разное. Пушкина, Некрасова, про Еруслана Лазаревича, — объяснил Игнатий и, озорно сверкнув глазами, спросил: — А ты что допытываешься? Послушать собираешься? Приезжай. Я тебе «Евгения Онегина» почитаю.
— Меня твои Евгеньи Онегиновы не антиресуют! — обиделся Исусик.
— Тятя, «Евгения Онегина» великий поэт Пушкин написал, — щегольнул своей образованностью Василий. — У него еще про Печорина написано. Говорят, интересный роман.
— И до Печориновых мне нет дела, — не сдавался Исусик.
— Что же тебя интересует? — спросил Игнатий.
— Да вот то ли читаешь, про что сказывал.
— А ты проверь, если у тебя толку на то хватит.
Разговор начинался серьезный. Отец Яков насторожился. Наумов догадался, на что намекал Исусик. Смолокур Максим Соснин сочинил про Таранова стишок. Он начинался словами: «Мельник Федька Елизаров — горюшанский обирало». Дальше в стишке рассказывалось, как Исусик обвешивает мужиков на мельнице, безбожно дерет за помол, а как староста не брезгует и церковной казной, Игнатий записал этот стишок и пустил его по деревням. Мужичья пересмешка докатилась и до Исусиковой мельницы.
— Сказывают, ты побасенки про порядочных людей складываешь?
— А ты скажи, какие? — с издевкой кольнул Игнатий. — Намекни, как они начинаются?
Лицо Исусика налилось кровью. Дело запахло скандалом. Анна в страхе за мужа незаметно толкнула его в бок и умоляюще посмотрела на «кресненьку». Та поняла, взяла тарелку и обратилась ко всем:
— Что же вы, дорогие гости, ничего не берете?.. Федор Елизарыч, рыбки! Давайте вашу тарелку, я положу. Аннушка, Игнатий, Катерина, не скромничайте!
Исусик сразу осекся, вытер потную лысину платком, принял тарелку, но есть не мог, только выпил посошок и поднялся, пошатываясь.
— Премного вам благодарны, отец Яков и матушка Анна! — раскланялся он. — К нам просим милости!
Поднялись и остальные. Катерина, не промолвившая за столом ни слова и только для вида прикоснувшаяся к угощению, выйдя из-за стола, облегченно вздохнула. Анна подошла к ней и, пока Тарановы разговаривали с хозяевами в прихожей, обняла подругу, шепнула:
— Все ли ладно, Катенька?
— Вчера, как ты ушла, он во мне ворохнулся! — так же шепотом призналась Катерина. — И сегодня в церкви — опять, как рыбка! — Катерина в волнении обняла подругу. — И таково-то мне стало жалко его, что и свое горе сделалось в полугоря.
— Катенька! — призналась и Анна. — Я тоже, сдается, зачала! — Счастливая, она поцеловала подругу в щеку и радостно засмеялась.
От поповского дома Тарановым путь лежал садом и через церковную ограду. А Наумовы направились к калитке, на улицу. На росстанях Исусик пригрозил:
— Опять ноне народ мутишь с покосами? Смотри, дымарь, оглядывайся!
— Мне нечего оглядываться: я на чужие покосы не зарюсь. Но и своего надела ни Осипу Мартьянову, ни тебе не отдам! — отшил Игнатий и зашагал к калитке.
Анне он тихонько сказал:
— Ты не серчай на меня, Анюта, только я больше к попу не ходок.
Анна не серчала. Она думала о своей подруге: «Теперь Катя будет жить! Может, еще и счастье встретит».
7
Улица Духова была что Красный луг в пору цветения. От яркого шелковья девок и баб-молодиц рябило в глазах. Гармони и тальянки заглушали одна другую. Стенка парней заводила песню:
Что ты, милка, зазнаешься.
Али хуже я тебя...
Ее перебивали девичьи визгливые голоса:
Миленькой, красивенькой,
Не сделай-ка изменушки...
В торговых рядах ярмарки драл глотку какой-то неугомонный торгаш:
— А вот горшки, плошки, семеновски ложки!
Его силился перекричать другой:
— Мотовила, трубицы! Навались, молодицы!
Визг тальянок, песни, выкрики торгашей, звон кос-литовок о прилавки, переливы глиняных свистулек — все перемешалось, ничего не разберешь.
Игнатий любил эту ярмарочную сутолоку. В ней было что-то родное, деревенское, широкое. Каждый после серых трудовых будней хотел показать себя на праздничной улице с лучшей стороны: пусть видят, что он может и чего стоит. В этом всенародном веселье трудно было удержаться и самому. Молодые силы так и рвались на простор. И особенно сегодня, когда он перед Анной немного виноват, что пробеседовал всю обедню; виновата была и она: зачем затащила к попу и столкнула с Тарановыми, которых он терпеть не мог? А ссориться с женой не хотелось, особенно в такой день. Вот так и подмывало сделать что-то хорошее, доброе, чтобы все позабылось.
— Пройдемся-ка, люба моя, по торговым рядам! — позвал Игнатий жену у поповской калитки и взял ее за руку.
Анна была рада, что муж не сердится, что праздник не омрачен.
— Пойдем. Может, ситчишку на сарафан купишь, а то и на сатин расщедришься.
— Да уж доведется.
Молодожены протолкались к красным товарам. Игнатий повел жену не к ситцам и дешевым шелкам, а к шерстяным материям.
— Игнаша, там не для нас, для богатых.
— А мы с тобой беднее других, что ли? Видишь, как люди глядят на нас да завидуют!
— Ну тебя, — зарделась Анна.
Остановились около палатки городского торговца.
— Выбирай себе на платье, что любо! — с достоинством разрешил муж.
— Не шути, Игнатий! Мы на глазах у людей.
— Я не шучу. Выбирай!
Анна растерянно глянула на мужа, на товары, все еще не веря: знала, что больших денег в доме нет. А муж, видя ее растерянность, решил:
— Тогда я сам выберу. Согласна?
Жена не ответила. Игнатий попросил достать кусок голубой шерстяной ткани, из какой было новое платье у попадьи.
— Нравится?
Анна, чуть не плача, дернула мужа за рукав: довольно, мол, не срамись и меня не срами. Игнатий не заметил этого.
— Отмеряй моей женушке на платье, — сказал он торговцу и достал из кармана кошелек. — Не дивись, люба, — горячим шепотом ожег Игнатий щеку жены, передавая ей сверток с бесценным подарком, — для тебя копил, еще парнем по рублю да по полтиннику откладывал.
Анна, стыдясь своей радости, спросила:
— Такие деньги на наряды! На что же избу подрубать, крышу чинить? За хлеб золотой должны.
— Это заветные, Анюта! — Игнатий пожал горячую руку жены. — А завет — что закон, — и попытался протолкаться обратно из торговых рядов.
Но путь преградила толпа зевак около рулетки. Игнатий и Анна остановились возле ярмарочного дива.
По большому кругу были разложены мелкие дешевые товары: пудра, зеркальца-пятачки, папиросы «Шуры-муры», махорка, булавки, иголки, а среди них — алый полушалок, свернутый трубкой, и бутылка водки. Заплати копейку, толкни вращающуюся по кругу стрелу, — и против чего остановится перышко, то и бери.
Охотников получить задарма полушалок и выпить за копейку хоть отбавляй. Но игроки, вошедшие в раж, как ни крутили стрелу, перышко все время останавливалось между вещами и редко против такой безделушки, что и бросить не жаль.
— Попытай счастья, Анюта! — предложил Игнатий. Он был в ударе.
Анна и руки вперед: что ты, мол. Но муж сунул ей медяшку:
— Не бойся, со мной не проиграешься. Больше копейки не дам.
Анна крутнула стрелу. Перышко остановилось между пузырьком духов и соской-пустышкой.
— Чуть не в точку!
— Близко баба около счастья ходит!
— Вы счастливого видеть хотите? Вот он я! — пошутил Игнатий и бросил на прилавок копейку. — Получи свое, — сказал он хозяину рулетки, — а наше нам отдай! — И с такой силой запустил стрелу, что она трижды обежала круг и под восторженный рев толпы остановилась против бутылки с водкой.
— Она знает, кому попасть в руки! — захохотал под рев толпы Игнатий. — Давай, хозяин, стаканы и говори, кто у тебя всех больше проиграл?
Такой неудачницей оказалась Степанида, молодая разбитная вдова, крутившая рулетку не столько из желания что-то выиграть, сколько для того, чтобы потолкаться среди людей.
Степанида в девушках была хорошей подругой Анны. Но ее очень молодой выдали замуж. Счастливая жизнь с мужем, а затем раннее вдовство развели пути подруг. Они давно не видались. Столкнувшись у рулетки, обе обрадовались. Рад был и Игнатий встрече со Степанидой: дымарь хорошо знал ее и уважал.
— Здравствуй, Стеша! — поклонился он. — Ты добивалась своего счастья? На же, получи его! — И налил в стакан немного водки.
— Что ты, Игнатий Иванович! — попятилась в испуге вдова.
Наумова поддержали из толпы:
— Пей, баба, раз угощает добрая душа!
— Что свое счастье отталкиваешь?
— Не стыдись — не девка!
Степанида уступила, приняла стакан.
— Ну, а сам-то ты, Игнатий Иванович?
— За твое счастье, Стеша, и я выпью! И верю: ты скоро его найдешь!
Чокнулись. Выпили. Степанида низко поклонилась Наумову.
— Спасибо тебе, Игнатий Иванович, на добром слове! — Утирая глаза кончиком платка, вдова заторопилась вон из круга.
— Куда ты, Стешенька? Погуляй с нами! — пригласили ее Наумовы.
Степанида подумала и согласилась. Выбравшись из торговых рядов, все трое остановились около парней и девок, окруживших тесным кольцом пляшущую пару.
Девка плавно — то на носках, то с притопом, помахивая платочком — шла по кругу. А парень, раскинув руки, как птица крылья, или подперев их в боки, лихо отхватывал такие колена вприсядку, что со стороны казалось, словно оп весь на пружинах. Плясун летел то сзади своей партнерши, то вдруг оказывался впереди и уже вел ее за собой. Пел и смотрел только ей в глаза, только ей дарил счастливую улыбку.
Зрители с одобрением следили за каждым движением пляшущей пары. Они по себе знали, что так самозабвенно отдаются пляске только тогда, когда парень хочет показать себя полюбившейся девке с самой лучшей стороны.
Лишь один из парней, с черным чубом, смотрел, насупившись, то на позабывшую обо всем девку, то на парня, идущего за ней вприсядку. И когда, выкинув последнее колено, плясун под гул одобрения встал перед своей зазнобой, поклонился и хотел выйти из круга, чубатый преградил ему дорогу.
— Хорошо пляшешь с чужой девкой, — скосотурился он. — Ты вот меня перепляши!
— Перепляшу и тебя! — разошелся парень. — Становись!
Противники стали друг против друга.
— Какую желаешь: «Русскую» или «Вилюжскую»?
— «Вилюжскую».
Парень, только что плясавший, раскинул руки: дайте, мол, ходу. Все расступились.
— Ванька, покажи, что значит поплавковчане! — закричали из круга.
— Кирюха, не подкачай! Бобыличан никто еще не переплясывал! — стояли другие за чубатого.
Иван пониже спустил голенища, собрав их в гармошку, заломил картуз на макушку, чуть набок, расстегнул ворот голубой шелковой рубахи и лениво пошел по кругу, точно разламываясь. Перед противником он выколотил каблуками дробь и, отступая, бросил с вызовом:
Мы давай с тобой попляшем
Где-нибудь за хижиной,
Косолапый, шелудивый,
Поросенок стриженый.
Кирюха сразу пошел в разгон и против Ивана выписал что-то невыразимое. Пятясь и выкидывая то одну, то другую ногу, ответил:
Голова твоя дурная,
Рыжая, косматая,
Сопли тянутся вожжой,
Харя конопатая.
Бобыличане взвыли от восторга:
— Убил Ваньку!
— У Кирюхи язык — не лопата, отбреет!
Иван вихрем полетел по кругу, хлестанул еще более обидной частушкой и получил в ответ такую же. Чубатый не уступал, все выкладывал, чем богаты он и его деревня.
Виновница поединка стояла на виду у всех, предчувствовала, что дело добром не кончится, и то бледнела, то яркая краска заливала ее лицо.
Силы противников казались неистощимы. Плясали уже не только ноги — в ход пошли и руки: они били по бедрам, по голенищам, по подошвам и даже по губам, издавая какой-то булькающий звук.
Лицо гармониста блестело от пота. Парни и девки устали смеяться и только охали с хрипотой. А Иван и Кирюха выписывали все новые фигуры.
Но вот Кирюха из непобедимой Бобылицы начал сдавать, повторять колена, отвечать пропетыми частушками. А Иван с уханьем и свистом шел вприсядку и в каждом движении был неповторим.
Девка парня полюбила
Черного, гнусливого,
Полюбила да отшила
Дурака спесивого,—
на ходу придумал он припевку, подковыривая противника под самое больное, и освободил круг.
Кнрюха оторопел. Он не знал, чем ответить. Поплавковчане взвыли от смеха, Кирюха побагровел и — раз по зубам.
Иван откинулся, но не упал и, когда Кирюха снова замахнулся, дал ему снизу под вздох.
— Бобыличане, наших бьют!
— Поплавковчане, Ваньку обидели!
Парни той и другой стороны понеслись к поповской изгороди выламывать колья.
— Стой!.. Худо будет, если кто двинется! — растолкал Игнатий сцепившихся плясунов. — Девку не поделили? — засмеялся. — Кулаки в дело пошли?.. А вы спросили Машу, который из вас больше люб?.. Разведите их! — крикнул он глазеющим мужикам.
Мужики подхватили под руки того и другого, поволокли.
Степанида, провожая драчунов теплым взглядом, обняла Анну, призналась, грустя:
— Ох, Анюта, из-за меня тоже дирывались! — В грусти вдовы слышалась гордость.
— Знаю, на славе была! — сочувственно вздохнула Анна. — И плясывала ты со своим Николаем — куда там Маше!
— Да уж плясывала! — сказала Степанида, будто это было давным-давно. А выглядела она в эту минуту, пожалуй, моложе Маши.
Толпа парней, мужиков и баб-молодиц волной покатилась к площади, увлекая с собой Наумовых и Степаниду.
А там было диво дивное. Десятка три мужиков впряглись в подсанки и тянули их по пыльной дороге. На подсанках сидел пьяный духовский картежник Феешин с тальянкой в руках. Бородатый, рыжий, он рвал мехи и орал на все село похабные частушки.
— Но-о, серая скотина! — замахнулся картежник кнутом на ставших мужиков.
Мужики налегли в упряжке. В коренниках рвался вперед горюшкинский бабник Семка Дударев, огненно-рыжий, как и Феешин. Рядом с ним — его сосед Афонька Федулов, пропащий мужик, пьянчужка. Он и сейчас был на последнем взводе, дурачился, ржал, как стоялый жеребец. За Дударевым и Афонькой — голь из разных деревень прихода, все лохматые, нечесаные…
И в этой дикой упряжке, к удивлению Игнатия и Анны, были их добрые соседи — Филя Быков и Спиридон Нечаев. Стыдно и больно стало за своих мужиков. А тем спьяна хоть бы что.
Толпа запрудила дорогу. Мужичья упряжка стала, затопталась на месте. Феешин запустил руку в карман, выгреб горсть медяков и швырнул в сторону. Но броситься в пыль за медяшками дураков не нашлось.
— А ну на пролом! — заорал одуревший от хмеля картежник и замахнулся кнутом.
Мужики не решились силком пробивать дорогу. Сквозь толпу протолкался к подсанкам Павел Дымов.
— Ты что, скотина, на людях ездишь? — тяжело дыша, прохрипел парень.
— Нанял за четвертную! — захохотал игрок. — Я сегодня в силах всех купить!.. И тебя, дымарь, куплю, потому... — Феешин выхватил пачку кредиток и потряс ими над головой с торжеством. — Потому — в выигрыше!.. Всех куп...
От страшного удара пьяный ездок полетел с подсанков. Деньги, как бабочки, затрепыхались в воздухе.
— Пашка, охолонь! — схватил Наумов за руку непомнящего себя Дымова.
— Пусти, Игнашка!.. Я им всем сегодня!..
— Охолонь!
Павла окружили мужики и парни.
— Ты что, пьян, Пашка?
— Не-е, тверез... Только таким, которые над людьми...
— Охолонь!.. Дурак, за такую сволочь за решетку сядешь!
8
Фельдшер Боровской больницы Петр Филиппович Квасов вышел на крыльцо собственного дома, недавно построенного на благоприобретенные. Полное, чисто выбритое лицо его с заметно лысеющим лбом выражало радость сытого человека. Он предвкушал удовольствие гостиной чести у отца Якова: Духов день поп отмечал на славу.
К крыльцу подошел больничный сторож Ефим, поправил поясок и спросил:
— Закладывать прикажете?
— Одну минуту. — Квасов живо повернулся к открытому окну, скрипнув новыми ботинками. — Олечка, ты готова?
— Почти, Петя, — послышался наигранно нежный голосок из-за тюлевой занавески.
Квасов движением головы показал Ефиму на приготовленный тарантас и, щурясь от яркого полуденного солнца, посмотрел на дорогу. От больницы бежала сиделка в белом халате.
«Неужели черт принес кого-нибудь? — испугался фельдшер и мысленно обругал жену: — Модница несчастная! Провозилась со своими тряпками, а теперь сиди дома, любуйся сама на себя».
— Петр Филппыч... нового... врача... привезли! — едва выговорила запыхавшаяся сиделка.
На лице Квасова праздничное сияние потускнело.
— То есть как это привезли?
— Под стражей.
— Что ты выдумываешь, баба?
— Провалиться на месте, под стражей... Вас требуют.
Квасов не стал допытываться, кто требует, крикнул Ефиму:
— Повремени запрягать! — А жене, выглянувшей в окно, бросил недовольно: — Прособиралась! — И быстро пошел с сиделкой.
Дом фельдшера был в полуверсте от больницы, на живописном берегу речки Истомы при ее впадении в Вилюгу. На этом коротком пути Петр Филиппович многое успел передумать.
«Вот и кончилась тихая беспечальная жизнь», — прежде всего понял он. Думалось втайне и верилось: три года заведовал больницей, с местным начальством и земством умел ладить, почему бы и дальше не могло продолжаться? И вдруг — на тебе! «Под стражей привезли. Видно, добровольно-то поехать в такую глушь охотника не нашли. Может, сбежит, раз поневоле? Хорошо бы!»
Перед амбулаторией, у коновязи, стояли две подводы: тарантас и телега с кладью. Около тарантаса о чем-то оживленно разговаривали мужчина и женщина. В стороне ходил взад и вперед бородатый унтер конвойных войск. Перед Квасовым он вытянулся, козырнул и спросил:
— Вы заведуете больницей?
— Да, я.
— Честь имею доложить, врача доставил в вашу больницу. Вид на их личность при мне-с, будет передан волостному начальству, а бумаги о назначении при них-с, — выпалил унтер, как заученное, и отступил в сторону, щелкнув каблуками.
Врач, с русой бородкой клинышком, в старом запыленном плаще, отрекомендовался:
— Волоцкий Орест Павлович. А это жена моя, Вера Васильевна.
Квасов назвал себя, почтительно пожал руку будущего своего начальника, а перед женой его изобразил нечто вроде вопроса.
Вера Васильевна, в чесучовом пыльничке и в простом ситцевом платье, рядом с Квасовым выглядела бедно. По это нисколько ее не стесняло. В каждом движении Волоцкой, в чертах лица, в неприхотливой, но красивой прическе под маленькой соломенной шляпкой — во всем чувствовалось достоинство и благородство.
— Вы собирались куда-то в гости, Петр Филиппович? — спросила она празднично одетого фельдшера и пожалела: — А мы своим неожиданным приездом задерживаем вас. Как это неприятно!
— Да, нехорошо получилось, — согласился с ней муж.
— Нет, что вы, что вы! — точно извинялся Квасов. — Я очень рад! Наша больница давно ждет врача. А когда он прибыл, это не имеет никакого значения. Надеюсь, вы остановитесь пока у меня?
— А разве при больнице квартиры врача нет?
— Как же, имеется. Но в ней не прибрано. У меня вам будет удобнее.
— Благодарю. Мы с Верой Васильевной не привыкли стеснять кого-либо.
— Но умыться, переодеться с дороги не откажетесь?
Такое приглашение супруги Волоцкие приняли охотно.
Орест Павлович попросил ямщика отвязать чемодан. Вера Васильевна достала из-под беседки небольшой саквояжик.
— Разрешите помочь вам! — расшаркался перед ней Квасов. — А это, — показал он на кладь подошедшим сиделкам, — снесите в квартиру врача и вообще...
Сиделки хорошо поняли, что разумел их бывший начальник под этим «вообще», бросились к телеге и проворно стали отвязывать вещи. А Квасов, глянув на пожитки нового заведующего, подумал: «Бедновато, не приведи бог, как бедновато».
Мужик отвязал чемодан, легко вскинул его на плечо и спросил Волоцкого, тепло и сочувственно глядя ему в глаза:
— Куда его прикажешь?
Квасов показал рукой на свой дом и двинулся впереди. За ним последовали остальные. Только унтер остался у телеги.
— А вы отказываетесь меня сопровождать? — спросил, обернувшись к нему, Волоцкий.
— Можете идти-с.
— Не боитесь, что без вашей охраны кто-нибудь посягнет на мою особу? — пошутил поднадзорный и, улыбнувшись Квасову, добавил: — Мою жизнь, Петр Филиппович, берегут. Я как губернатор — без охраны ни шагу.
«В таком положении шутит, смеется!— удивился Квасов. — Как будто так и надо. Странный человек».
— Какое чудное место для больницы: бор, река! — Вера Васильевна показала мужу вдаль, где на темном фоне леса, верст за пять, белела залитая солнцем Духовская церковь. — Какой вид, а!
— Да, очень красиво! — согласился Орест Павлович, а сам больше смотрел на добротный дом под зеленой железной крышей, видневшийся впереди. «Крепкие корни пустил фельдшер!».
Супруги Квасовы радушно предоставили Волоцким комнату. Кстати оказался горячий утюг, с утра не остывавший по случаю сборов в гости. Не успели хозяева накрыть стол, как врач с женой умылись и переоделись.
Петр Филиппович был немало удивлен, когда в гостиную вошли совершенно преобразившиеся люди. На Волоцком был недорогой, но приличный костюм, аккуратно облегающий фигуру. Жена его в сером шерстяном платье, без особых претензий на моду, но сшитом умелыми руками, была так изящна, что Ольга Николаевна, сильно пополневшая супруга Квасова, показалась Петру Филипповичу уродливой. И фельдшеру стало обидно за жену.
— Прошу к столу! — пригласила хозяйка.
Гости сели. Петр Филиппович налил женщинам вина, а врачу и себе смородиновой настойки.
— От этого увольте, — отказался Орест Павлович. — Не поклонник. Ломтик телятины, стакан чаю — с удовольствием. Тебе, Вера, положить?
— Немного.
— Горчички, хренку с телятиной!
Гости не отказались. Сделали честь и малиновому варенью варки еще прошлого года. За чаем Волоцкий поинтересовался, какими болезнями страдает население, какие профилактические меры принимала больница, как финансирует ее земство, и слушал внимательно ответы фельдшера.
— Петр Филиппыч! — позвали в окно.
— Что случилось?
— Избитого привезли.
— Ну вот, кому праздник, а нам все работа, — посетовал хозяин.
— Ничего, Петр Филиппович, вдвоем мы быстро справимся.
— Нет, нет, вы отдыхайте с дороги.
Волоцкий вместо ответа поднялся и поблагодарил хозяйку. Поднялась и его жена.
— А вы куда спешите, Вера Васильевна?
— Надо устраиваться на новом месте.
В больницу привезли того самого Ивана, который вчера посрамил в пляске чубатого Кирюху. Бобылевский плясун не послушался совета Наумова, не спросил у Маши, кто ей больше люб, и ночью, когда гуляющие расходились по домам, напал таки на соперника, и дело дошло до кольев. Иван лежал в телеге, перевязанный полотенцами.
— Давно избили? — спросил Волоцкий.
— Ночесь, — вздохнул мужик.
— И только сейчас удосужились привезти?
— Да ить что станешь делать? Кони-то были в дальней поскотине. Опять же праздничное дело, сам должен разуметь, — виновато оправдывался мужик.
Не успели снять с операционного стола Ивана, привезли его соперника Кирюху.
— Весело гуляли, всю ночь дрались, — посмеялся Квасов.
Но Волоцкий в такие минуты не любил шутить. Лишь когда унесли в палату и другого больного, он, промывая руки, улыбнулся и заметил:
— Отдышатся — героями станут себя считать.
В коридоре больничного корпуса послышались шаги. В операционную приоткрылась дверь, и мужик, привезший Ивана, поманил к себе врача,
— Куда это, батюшка, прикажешь снесть-то? — показал он ляжку телятины, завернутую в тряпицу.
Другой мужик протянул сверток:
— Вот маслеца прими, пожалуста!
Волоцкий вспыхнул, но сказал спокойно:
— Нет, нет, уважаемые. Везите все это домой. А в операционную входить нельзя.
— Прости, господин дохтур, — оробел Иванов отец. — Ежели бы знато, куда это снесть, нешто мы сюда приташшили бы? Мы вон Петру-то Филиппычу допрежь сразу на дом. Теперь, сиделка сказывала, ты за главного, а где ты живешь, мы не ведаем.
— Домой все это, домой, — повторил Волоцкий, пытаясь закрыть дверь.
Но мужик придерживал ее ножищей и, несмотря на выразительные угрозы Квасова из-за спины врача, испуганно спросил:
— Тоись как это домой?.. Смилуйся, батюшка! Конешно, маловато за такую услугу... Только благодарим, чем можем... От души. Прими, пожалуста! Сам понимаешь, время настает горячее: сенокос и жнитво на носу, долго хворать некогда. Прими и поставь парней на ноги! Не обижай!
— Парней ваших вылечим, — успокоил Волоцкий, поманил пальцем вышедшую из палаты дежурную сестру и распорядился: — Возьмите это у них и снесите в больничную кухню. Крови драчуны потеряли немало: усиленное питание им будет на пользу.
Мужики только руками развели. А Петр Филиппович, сгорая от стыда и дрожа от страха, затаил дыхание: ждал, вот-вот разразится гроза и новый заведующий начнет распекать его. Он весь напрягся и готов был дать отпор, разыграть оскорбленную невинность.
Но Волоцкий не сказал ни слова.
Квасов облегченно вздохнул, поняв врача по-своему: «Ссыльный, не смеет».
9
В духов день у отца Якова с обеда гости: старший брат его, отец Сергий из Тонги, отец Николай из Дубровина, отец Александр из Покровского. Из своего села — дьякон Малинин, детина богатырского сложения, знаменитый на всю округу бас, и начальник почты Певгов. Все со своими половинами. Перед вечером пожаловал управляющий лесопромышленника Ефремова Беспалов Юрий Павлович с молодой женой, еще недавно артисткой губернского театра, пришедшей к выводу, что лучше сытая жизнь в лесу, чем полуголодная на подмостках сцены.
Приезд Беспалова вызвал шумное оживление. Повторно за праздничный стол сели по такому случаю значительно раньше, чем установлено сельской традицией. И внимание всех присутствующих было обращено к именитому гостю.
Отец Николай, седенький, угодливо льстивый, затеял спор с Беспаловым о достоинствах духовного образования, и, казалось, не столько отстаивал свою точку зрения, сколько с подобострастием слушал Юрия Павловича. А тот внушал:
— Светское образование ближе к запросам жизни. Оно больше развивает человека, заостряет его ум. Я уверен, средний гимназист находчивее, остроумнее любого способного семинариста.
— Не согласен! — горячо возразил отец Яков. — Насчет остроумия и находчивости семинаристы за пояс заткнут гимназистов. В Костроме был такой случай. Шел гимназист под руку с гимназисткой. Навстречу им семинарист пятого курса (их богословами зовут). Гимназист решил щегольнуть своим остроумием перед барышней. «Се грядет бог ослов», — сказал он, кивнув на поравнявшегося семинариста. А тот глянул на него сверху вниз и спросил: «Что, скотина, узнал своего господина?»
Все дружно засмеялись. Отец Яков гордился своей духовной средой и был доволен, что сразил Беспалова.
— Из духовенства, Юрий Павлович, и государственные деятели выходили, — подчеркнул оп. — При Иване Грозном — Сильвестр, при Петре Великом — Феофан Прокопович, при Александре Первом — Сперанский...
— Присовокупите сюда еще каторжника Чернышевского.
— Ну, батенька, в семье не без урода.
Дьякона Малинина не занимал спор. Сам он благодаря таланту выбился из мужиков, и один среди подвыпившей компании был совершенно трезв. После тяжелого запоя он дал слово не пить и с пасхи к вину не прикасался. Сидел рядом с женой управляющего и тихонько признавался ей:
— Я, Елена Петровна, был соборным протодьяконом нашей епархии. Из других городов приезжали слушать меня. Собор от народа ломился. В столицу мечтал попасть, да проштрафился. Вот и сунули в это Духово, в лес, к медведям. Душно мне в нем с моей натурой!
Маленькая, щупленькая дьяконица не находила места от радости и уверяла матушку Серафиму, соседку по столу, что ее Андрюша теперь не пьет и пить не будет, что у него сильная воля.
Беспалов спорил уже с Певговым.
— Нет, что ни говорите, Илья Степанович, в защиту мужика, наш мужик культурно выпить не умеет, — доказывал он начальнику почты, считавшему себя либералом. — Ну куда годится, вчера у купца Векшина стекла выбили!
— Па-а-звольте... — возразил было Певгов и замолчал на полуслове.
Дверь в зал распахнулась, и в нее, как в рамку, вписались супруги Квасовы. Хозяева поднялись из-за стола навстречу.
— Ольга Николаевна! —всплеснула руками матушка Анна.
— Что вы, Петр Филиппович, так поздно? — удивился отец Яков.
— Простите, задержало одно важное обстоятельство.
— Хирургическое вмешательство, наверное? У нас без этого в праздники не обходится.
— Отчасти и это. Но есть и поважнее причина. Целое событие!
— Даже событие?!
— Именно. Прибыл заведующий больницей, врач!
Такая новость взволновала всех. Назначения врача ждали давно. Квасов, хотя и опытный фельдшер, при серьезных заболеваниях бессилен был помочь. Приходилось ехать в Лесную за пятьдесят верст.
— Молодой или с опытом?
— По внутренним или хирург?
— Врач он немолодой и с опытом, но...
— Что но?
— Не перебивайте, господа! А вы, Петр Филиппович, не томите!
— Но... — Квасов помолчал, чтобы сильнее поразить всех. — Но он не только врач, а и, смею вас поздравить, ре-во-лю-ци-о-нер!
Лица гостей вытянулись.
— Как это революционер? — удивился отец Яков. — Вы-то почем знаете? Об этом на лбу не написано.
— Тут и знать, отец Яков, нечего. Прибыл в наши лесные края на поселение, как политический ссыльный. По амнистии к трехсотлетию дома Романовых переведен к нам из Сибири. Поздравляю вас с новым прихожанином.
— Ох уж такие прихожане, — вздохнул отец Яков. — И везет мне, однако: только избавился от двух питерских бунтовщиков, думал, поживу без забот. И вот, пожалуйте!
— Положим, отец Яков, о путиловцах у вас была невелика забота, — возразил отец Николай. — Они больше о вас заботились: в церкви все иконостасы вызолотили, паникадила и подсвечники посеребрили. Да и вас не обидели: ни у кого во всей округе нет такой крыши на доме. Хотел бы я иметь таких прихожан в своем приходе, — позавидовал корыстолюбивый иерей.
— Новый прихожанин не станет иконостасы золотить, — ввернул отец Александр.
— Этот так позолотит, что...
— Не думайте, что и путиловцы дремали, — вмешался Беспалов. — На виду они иконостасы золотили, а втихомолку делали свое дело в народе. Должен вам заметить, что душок пятого года и в наши леса занесли. Вы знаете: позапрошлую весну они у нас беляны оснащали. И показалось им, что мы будто бы несправедливо оплачиваем их труд, отступаем от договора. Забрали свои инструменты да и пошли. «Ищите, — сказали, — кто вам за такую цену работать будет». Конечно, на них можно было воздействовать административно; они же ссыльные поселенцы. Но время, время не терпело! Посади-ка беляну на сушу! Многотысячное дело!.. Пришлось уступить.
— Что вы говорите?
— Да-да! А пример, уверяю вас, заразителен. Он, пожалуй, посильнее листовок. С мужиками ухо теперь держи остро.
— Есть случаи неповиновения?
— Значительных пока, славу богу, нет. Но чувствуется, что стали смелее и дружнее. К тому же грамотеи среди них начинают появляться. И каждый — законник...
Гостей интересовали не мужики, а новый врач: как его зовут, женат ли, что за человек вообще на первый взгляд.
Квасов не хотел показывать в обществе своего дурного настроения и сначала любезно отвечал на все вопросы, но выдержки не хватило. А сорвавшись со спокойного тона, он уже не жалел красок. По мнению Петра Филипповича, в Волоцком все было нехорошо и все вызывало подозрение: и особый интерес к тому, чем болеет население, и его недовольство бедным оборудованием больницы, и, наконец, нелестный отзыв о земстве, отпускающем жалкие гроши на больницу, хотя Волоцкий в беседе с ним ни по одному из этих вопросов не высказался.
Все почувствовали, что в рассказе Петра Филипповича больше домысла, чем правды, понимали причину этого и охладели к нему. А главное, все были сыты и выпили немало. Даже матушки разрумянились. Всем хотелось движений, действий.
— Может, в пульку кто желает сыграть, господа? — предложил хозяин.
Страстные преферансисты — отец Александр, отец Сергий, Певгов и матушка Серафима — сели в сторонке за ломберный столик.
— А мы споем! — заявил дьякон Малинин.
Гости расселись поудобней на глубоком кожаном диване, в мягких креслах. Малинин проиграл вступление.
— «Вни-из по ма-а-атуш-ке-е по Волге, по Во-о-ол-ге», — негромко запел отец Яков.
— «По-о-о ши-ро-о-окому-у раздолью», — подхватили отец Николай и Беспалова.
Дьякон дал знак, и песня вырвалась на широкий простор. Заиграли, как вода на стрежи, чистые, звонкие голоса бывшей артистки и матушки Анны. Стройно вели мелодию мягкими, отработанными голосами отец Яков и отец Николай. В полсилы, чтобы не заглушить других, начал подпевать и Малинин. Казалось, дай волю дьякон своему басищу, и он пойдет гулять, как волны в бурю, рвать паруса и опрокидывать утлые челны.
Все одушевились, подобрели. Даже преферансисты забыли о картах.
Беспалова начала «Нелюдимо наше море», любимую песню Малинина. Дьякон, охваченный волнением, не в силах был сдерживать себя. Он дал полную волю своему богатырскому басу и не заметил, как все смолкли, с упоением слушая его. Пальцы дьякона непроизвольно скользили по клавиатуре и касались ее словно для того, чтобы управлять трубным, всепоглощающим рокотом, которому тесно становилось в комнатах, и он рвался на улицу через широко распахнутые окна.
Буд-дет бур-ря, мы поспор-р-рим
И помуж-ж-жествуем с ней!—
пел Малинин так, что подрагивали стекла, и резко оборвал песню. Мгновение была тишина. И вдруг бурным ревом одобрения отозвался народ с улицы. В зале начали просить:
— Андрей Александрович, спойте еще что-нибудь!
Но дьякон не слышал и не видел ничего. Могучая песня, исполненная с силой, пробудила в нем что-то большое, потрясшее всю его душу. Он некоторое время сидел, словно оглушенный. Глаза горели. И вдруг лицо исказилось. Он страшно заскрипел зубами, поморщился и, отчаянно махнув рукой, подошел к столу и взял графин с водкой.
— Андрюша! — бросилась к нему дьяконица. Дьякон отстранил ее, до смешного маленькую против него, богатыря.
— Маня, стань в сторону, — попросил он. — А я... помужествую вот с ней, — и налил себе полный стакан. Залпом пылил его и, не закусив, второй.
Гости запели под аккомпанемент отца Якова «Взял бы я бандуру», вторую любимую песню Малинина, стремясь отвлечь человека, помочь ему успокоиться.
Опрокинув третий стакан, дьякон снова подошел к фисгарионии. Отец Яков уступил ему место. Сначала дьякон только аккомпанировал, потом начал подтягивать и снова запел с душой. По просьбе гостей он исполнил арию Мефистофеля. Пропел с Беспаловой «Средь шумного бала». Бывшная артистка тихонько спросила его:
— Зачем вы пьете, Андрей Александрович? У вас талант!
— Вот потому и пью, что талант, — ответил дьякон и опять поморщился. Лицо его побагровело. Он с размаху трахнул по клавиатуре.
К нему подбежал отец Яков.
— Андрей Александрович, успокойтесь! — начал было уговаривать.
— Не бойтесь, иерей!.. Я спокоен, — мрачно засмеялся дьякон. — А инструмента не жалейте, дело поправимое... У меня больше разбито!.. Маня, пошли домой!
Отец Яков видел, как дьякон, пошатываясь, прошел садом к калитке. Дьяконица силилась поддерживать его, смешно семеня рядом. На улице Малинина окружили парни.
— Хорошо поешь, отец дьякон!
— Спой с нами что-нибудь!
— Походную! — озорно крикнули несколько парней.
— Походную так походную, — согласился Малинин и, по слушая уговоров жены, скомандовал: — Начинай!
Гармонист рванул мехи. И дьякон пошел по селу, окруженный ватагой парней, горланя вместе с ними:
Две деревни, два села,
Весемь девок, один я...
За певцом покатилась толпа, смеясь и улюлюкая.
— Какой стыд!.. Какой срам! — возмущался отец Яков и жалел своего поднадзорного. И самому ему было стыдно перед гостями.
10
У Василия Таранова весь Духов день пировали. За столом кроме молодых хозяев сидели Исусик, Степан Таранов, его жена, ходившая последний месяц перед родами с таким большим животом, что не умещалась за столом на скамейке и пристроилась с крайку, на стуле. Гостили тесть Иванцов Алексей и теща Зиновея. Из чужих были бобылевский богач Андрей Дуплов, поставлявший Ефремову снасти, раменский маслобойщик Дудин и счетовод лесничества. Исусиха с работницей хлопотали на кухне. К вечеру все за столом были пьяны.
— Ты, Василь Федорыч, завсегда меня имей в виду! — кричал Дуплов молодому хозяину и клал ему свою руку на плечо. — Снасть я тебе в аккурат поставлю, без сумленья! У нас сказано — сделано! Слово — олово!
— Кривое твое слово, Андрей.
— Это как, значится, надо понимать?
— Снасть гнилую поставляешь, вот как. Плота не держит, рвется.
— Э нет, Вася, шалишь! — Дуплов погрозил Таранову красным, как морковь, пальцем. — Шалишь! Не вали с больной головы на здоровую. Ты какие стал плоты-то снаряжать? Не по десять — двенадцать челеньев? А допрежь водили по семь-восемь. Мужик, конешно, выдержит и пятнадцать. А снасть для такой махины надобно железную спускать.
— Должна и снасть выдерживать, если она из хорошего материала. А ты из чего прядки скешь? Из изгребей? Из пакли?
— Ну, уж и из пакли! Обижаешь.
— Значит, из перележалого льна. За дешевкой погнался? Обманом занимаешься? Думаешь на мне лишний целковый заработать? Осечешься, Андрей Степаныч!
— Вася!..
— Вот тебе и Вася. Ты знай, из кого выжать. Жми из баб, что тебе прядки скут, из мужиков, что снасти спускают. Но мне поставь товар надежный, чтобы я плоты молью но пустил по реке.
— Напраслина, Вася!..
— Сват!.. Сват!.. — силился перекричать зятя и Дуплова захмелевший Алексей Иванцов. — Дай я тея поцелую! — Язык у мужика не слушался. — Сват, Федор Елизарыч! Мы со старухой... с моей Зиновсей-то, завсегда памятуем, в каком, стал быть, родстве состоим... С первеющими людьми в округе породнились! — Не находя губ свата, Иванцов слюнявил огромную седую бороду Исусика. — Но и ты памятуй, девку мы за твово Василья отдали без оммана... Красна, умна. Многие свататься насыкались.
— Мы и любим ее, бережем, — заверял Исусик. — Глянь, как одета! В работе не неволим... Однако и тебе, сват, тоже о себе подумать надобно. Вишь, середь каких людей пируешь? Тузы!.. Ну и тебе в козыри выходить след.
— Достатки не те, Федор Елизарыч.
— За ум возьмешься — достатки будут. Под надежное дело поможем. Ну, а на бедность — не обессудь, сват, гроша ломаного не дадим.
— Федор Елизарыч!.. Бла...о...детель! — Сват снова полез целоваться, но, загребая рукой, как клешней, опрокинул деревянную братину с пивом себе в колени.
— Залил зенки-то, окаянной! — набросилась на него Зиновея. — Навалился на даровщину! Перед рылом ничего не видишь!
Алексея Иванцова увели в сарай и свалили на солому. Набрался и счетовод. Его сволокли туда же. Бобылевский поставщик снастей Дуплов и маслобойщик Дудин попрощались и уехали.
Исусик и Степан выпили немало, но на ногах держались твердо. Василий, довольный проведенным праздником, обратился к родным:
— Теперь мы одни выпьем, семейно, да побеседуем мирно. Мама! — крикнул он на кухню. — Иди к столу!
Все расселись. Василий налил каждому по стопке водки. Когда дошла очередь до Катерины, та решительно заявила:
— Мне, Василий, не наливай, не буду.
— В таком разе и я не буду! — отодвинул стопку Степан.
— Не дури, Степка!
— Не буду, Вася. Зачем твоя молодица гнушается кумпанией?
— Оставь. Ее поберечь надо: наследника ждем, чай!
— Для другого не убереги.
— Как тебе не совестно, Степан? — обиделась Катерина.
Василий строго посмотрел на братенника. Степан не испугался, сам налил Катерине стопку, поднял свою и, подмигнув, предложил:
— За наше здоровье, Катерина Алексеевна, выпить не желаешь,— может, за Пашку Дымова поднимешь бокал?
Катерина умоляюще посмотрела на мужа, прося защиты.
— Что ты мелешь спьяна, дурак? — Василий стукнул по столу кулаком.
Степан захохотал.
— Ты на меня не реви и кулачищами не стучи. Ты лучше спроси свою суженую, на чьем плечике она третьёва дни горючие проливала?
Катерина дрогнула, прижала руку к груди, замерла.
А Степан, глянув на нее, не торопясь, со смаком начал рассказывать:
— Так вот, третьёва дни, под вечер, с кордона я ехал. Чую, кто-то горючие в лесу проливает. — Степан, то притворно вздыхая, то коварно посмеиваясь, подробно рассказывал все, что удалось видеть в субботу перед троицей. — Вот какие венички-то мы ломали, чтобы муженька с дорожки попарить, за супризы отблагодарить. — Степан с хитрецой подмигнул Исусихе и значительно посмотрел на онемевшую Зиновею: «Радуйся, матушка, за доченьку» — и подался к Василию. — Такие-то дела, Васенька!
— Врешь! — вскочил Василий, готовый броситься на братенника.
— А ты ее спроси, вру ли!
Таранов обернулся к жене:
— Правду Степка говорит?
То ли от страха, то ли не умея кривить душой, Катерина, сама себе не отдавая отчета, прошептала:
— Правду, Василий...
Таранов впился в лицо Катерины налившимися кровью глазами. Та, вобрав голову в плечи, в ужасе закричала:
— Вася!
Страшный удар подавил ее крик. Мать Катерины кинулась к дочери, прикрыла ее своим телом. Василий пинком отбросил старуху в сторону.
— Ты и брюхо с ним нагуляла, паскуда!— и пнул жене в живот.
Степан и Исусик подскочили к нему, вытолкали в сени. "
—Дурр-рак! — кричал на сына Исусик, держа его под руку. — Разе так учат баб-то? За такое ученье как раз в Сибирь дорогу цепями выметешь! — Старика даже слеза прошибла от страха за сына. — Господи Исусе, осатанел ты, Васька, что ли?
— Пустите меня... Дайте передохнуть...
Василия отпустили. Он припал к косяку и, трудно дыша, уставился невидящими глазами на скалки весов, пристроенные в углу. Вдруг взгляд его ожил, тело снова напряглось. Сжав кулаки и скрипнув зубами, Василий решительно подошел к весам, схватил двухфунтовик, зачем-то подбросил его, поймал, как мячик, и сунул в карман.
— Степка, пошли!
— Айда! — охотно согласился Степан, понимая, на что решился братенник. «Его след проучить маненько: не сомущай чужих баб!»
11
Для Павла Дымова праздник был тяжелее работы. Правда, и на смолокурне тоска по Катерине точила сердце, как короед дерево. Но все-таки дело отвлекало от мрачных дум. С утра он выгребал готовый уголь в рогожные кули. Потом возился с саженными березовыми кряжами, направлял ими печи, следил, как горела древесина, в срок накрывал топки и продушины замазывал глиной. К вечеру так уставал, что только до нар добраться.
В праздник все напоминало недавнее прошлое: и то, как и минувшую Троицу они с Игнатием встречали в селе Катерину и Анну, как ходили с ними по ярмарке, угощали семечками, конфетами, катались на карусели, как потом гуляли по селу и как отрадно было думать, что от твоего пожатия руки, от ласкового взгляда у Кати так же, как и у тебя, радостно бьется и замирает сердце. Все было ясно впереди: порознь они только до зимнего мясоеда, а там...
Нынче ничто не радовало. Шарманка у карусели не подмывала к веселому переплясу, а визжала, как пила по гвоздю. Павел поморщился и отошел прочь. На ярмарке купил леденцов и семечек, но угощать было некого. Встретив тринадцатилетнюю сестренку Таню, выгреб ей из кармана гостинцы в носовичок. Пристал было к ватаге парней-женихов, прошелся с ними по селу. Но парни встретили своих присух — и снова остался один. Его охватило такое зло на всех, что готов был на самый дикий поступок. А тут, как нарочно, выехал на площадь Феешин на мужиках. Не сдержи Павла парни и Наумов, убил бы дымарь игрока.
Игнатий приглашал его провести праздник с ним и Анной. Наотрез отказался: чужое счастье еще больше напоминало о его и Катеринином горе, о вчерашнем страшном дне. Парень махнул рукой и побрел в кабак. Там на крылечке встретил его Афонька Федулов, едва державшийся на ногах.
— Паша! Шагай смеляе! — Язык у Афоньки не слушался. — Шагай, не робей! Я так тебя разугощу, друг!.. А ты мне поднесешь: я Феешкин-то целковый про-опил. — Афонька распростер объятия.
— Не маши своими крыльями — не мельница!— оттолкнул Федулова Павел.
Но от Афоньки можно было отделаться, только залив ему глотку. Павел взял бутылку и налил две стопки. Выпили.
— Не видал я тебя, Паша, в этой часовенке! — радовался спьяна Афонька. — А мы вот забродим к сорока-то великомученикам. — Мужик яростно захрустел соленым огурцом, обливая бороду и грудь рассолом. Отерев губы рукой, спросил: — Полечиться пришел?.. Полечись, брат, она помогаат! От всех болестей-хворостей пользует! — Афонька похлопал Павла по плечу. — Только ты, парень, плюнь на этих баб: все они красны, как мухоморы. А в нутре у ка-жинной яд!.. У кажинной!.. И твоя Катька не сахар!..
— Замри! — оборвал его Павел и грохнул по стойке кулаком.
Афонька попятился и — вон из кабака: бивали под пьяную руку.
Водка не помогла. Домой Павел пробирался по-за селу. Как ни пьян был, посовестился показаться в таком виде на улице.
Дома его страшно ломало. Мать отпаивала квасом и лила па голову холодную воду.
В Духов день Дымов поднялся совсем больной, с покрасневшими веками. До обеда провалялся в постели. После полудня зашел к нему дружок, Никита Хабаров. Парень тоже не знал, куда приклонить голову. Его девка перед праздником наскочила босой ногой па склянку, рану засорила, и на подошве вздулся нарыв. Невеста в праздник сидела дома на печи и выла в голос — не столько от боли, сколько от обиды, что для нее пропала Троица.
Павел, сочувствуя Никите, немного рассеялся. Как-то легче стало, что не один он с неприкаянной душой. Парни немного выпили. Голова перестала болеть. Днем они покатались по Вилюге, а вечером отправились гулять по селу. Начинало смеркаться. К ним подошел знакомый парень из Покровского прихода, предупредил:
— Павел, за тобой по пятам Васька Таранов с братенником ходят. Выслеживают. Сдается, бить тебя собираются.
— Бить?
— Пашка, охолонь! И кулачища не сжимай зазря!
— Бить?! — не слушая парня, тяжело выдохнул Павел. — Он меня так в жизни ударил, что я по сю пору не отдышусь! Мало ему? — Павлу душно стало. Он расстегнул ворот.
— Пашка, чего ты, как загнанный жеребец, двошишь? Тебе о деле, а ты как блажной! — прикрикнул на Дымова покровчанин.
— Какое тут еще дело?
— А такое. Вы с Никитой гуляйте, будто и не знаете ничего. А стемнеет — подайтесь вон до дома вдовы-просвирни, под березы, — показал парень в конец села. — Он, Васька-то, подастся за вами, а мы его тут и встретим: у нас за ним должок есть.
— Ладно, — согласился Павел, думая про себя: «И я его с ними встречу!»
Но парень предостерег:
— Только вы в драку никоторый не впутывайтесь. Все дело испортите. Идите на люди, чтобы к вам придирки не было. Мы одни справимся: нас людно. Сунем и за тебя раза. Не беспокойсь.
Должок у покровских сплавщиков за Тарановым был большой. Земли у заречных мужиков еще меньше, чем у духовчан. Жили они заработками в лесу и на сплаве. Но нынешней весной Таранов лишил их работы. При найме на сплав он поставил невиданно жесткие условия: плоты свивать по десяти — двенадцати челеньев при той же оплате, что и за плоты в полтора раза меньшие. Мужики наотрез отказались работать, надеясь, что время заставит приказчика и управляющего уступить.
Но Таранов перехитрил мужиков. Он съездил в верховья Вилюги, верст за сорок, в зиминские лесные владения, где заработки были совсем некудышные. Верховяне с радостью подались в ефремовские леса. Покровчане стеной встретили их. Пошумели, помахали топорами и кольями. Но дело кончилось тем, что десять сплавщиков угодили за решетку, а на плотах ушли другие. Обиженные мужики решили «отблагодарить» своих «благодетелей». И удобный случай наклевывался. Человек пятнадцать покровчан попрятались за сараем вдовы-просвирни, притихли до времени.
Василий и Степан не подозревали о засаде. Еще меньше думали о ней какие-то два мужика, подговоренные ими. Братаны терпеливо выжидали, когда будет потемнее и когда Дымов и Хабаров отойдут подальше от людей.
Закатилось солнце. Медленно спускались на землю синие сумерки. Василий и Степан заметили, что Павел и его товарищ направились в конец села.
— Ты, Степка, Никиту оглуши сзади, а я Пашку уважу! — с мстительной злобой прошептал Василий.
Оба бросились вдогонку за парнями, но на них неожиданно насели сзади, накинули на головы положнины, сбили с ног. Степана снесли в пустой сарай и заперли дверь на пробой. А Василия начали бить смертным боем. Подговоренные мужики смекнули, чем пахнет, и пустились наутек.
12
Вместе с вечерней зарей догорал и духовский праздник на берегу Вилюги, около переправы. Перевоз был расположен чуть пониже села, за школой. По оврагу шел пологий спуск к Вилюге. Только у самой реки был крутой съезд к парому.
На левом, сельском берегу оврага стояла небольшая избенка Красильниковых. На поляне около нее сыновья бабки Олены — Захар и Демьян, ребята веселые и затейливые, — соорудили качели. И всю Троицу здесь развлекались не только парни и девки, но и молодые мужики и бабы. Молодежь привлекали качели и хорошая игра Захара на двухрядке, мужиков — городки. Бабы просто рассаживались на лугу, лускали семечки и судачили.
К исходу Духова дня здесь собралось много заречных жителей, ожидавших переправы. Вдоль по ложбине стояли десятки подвод в очереди на паром. На лугу около качелей были Игнатий с Анной и Степанидой, гостившие у Захара.
Степанида была рада-радешенька, что Наумовы пригласили ее в свою компанию, и не разлучалась с ними весь праздник. И теперь, сидя с Анной на бревне, с интересом наблюдала, как Игнатий под шумные одобрения мужиков меткими ударами ловко выбивал из круга рюхи.
— Ох, Анюта, мой покойник Николай тоже силен да ловок был! — вспоминала она.
— Знаю. Любили вы друг друга, — обняла Анна Степаниду.
— И... не говори!
— Молода ты, Стешенька, тебе бы замуж надо.
— Куда там, — махнула вдова рукой. — Разве кто теперь на меня позарится?
— А ты сама присмотрись.
— Присмотришься да только сухоту себе наживешь. Одна уж буду как-нибудь.
Начало темнеть. Городошники собрали палки. Игнатий подошел к Анне и Степаниде, сел между ними на бревно.
С реки потянуло прохладой. Подруги зябко поежились.
— Холодно в одних-то кофточках?
— Свежо, Игнаша.
Наумов снял пиджак и, обняв ту и другую, прикрыл полами их плечи.
— Ох, Стешенька, не встреть я в жизни Анну, любил бы тебя!
— Ты и впрямь не влюбись! — засмеялась Степанида. — Анна-то и тебе и мне глаза выцарапает.
На лужайке появились Павел Дымов и Никита Хабаров.
— Вот кого мне жаль, — кивнула Степанида на Павла. — И почему хорошим людям бог счастья не дает?
— Садись с нами, Паша, — пригласил Игнатий и освободил место между собой и Степанидой, — а то, видишь, одному двух обнимать приходится.
— Я уж отобнимался.
— Полно-ка, Пашенька, раньше положенного в стариках ходить, — упрекнула Степанида. — Ты так посиди с нами, доброе слово молви. Приглянешься — мы и сами не струсим, обнимем. — И вдова придвинулась к Павлу, обняла его.
— Веселая ты, Стеша! — отмяк немного Павел.
— Ну, вот и спасибо! Похвалил — мне оно и любо. И ты козырек повыше подыми, смотри браво!— Она сдвинула картуз на макушку. — Вот так, Паша.
На большой дороге, около школы, послышался колокольчик.
— Не иначе Беспалов мчит, — заметил подошедший Захар Красильников.
Игнатий прислушался:
— Он и есть. Сюда свернул.
— Ну, теперь жди потехи!
Беспалов не любил кучеров и парой рысаков правил сам. Но сегодня он посадил на беседку стражника Саврасова: без представителя власти трудно было пробиться к перевозу. Еще издали было слышно, как власть орала с козел:
— Р-расступись!.. Дор-рогу!
Народ из-под самых копыт лошадей шарахался в стороны. Беспалову спьяна казалось это забавно и смешно. Он лихо подбадривал блюстителя порядка:
— Дави их!
— Гляди ты, как давить-то привык! — заметил Захар.
— Кто чем живет, — усмехнулся Игнатий.
Власть тем временем соскочила с козел и, посвистывая нагайкой, приказывала впереди стоящим:
— Сворачивай в сторону!.. Очищай дорогу!
Мужики спорили, ругались, но все же освобождали проезд. А Саврасов горячился, грозил:
— Пошевеливайся! А то вот!
— Но, но, не больно кипи!
— Можно и самому сунуть в хлебало-то!
Все, кто был у дома Красильниковых, двинулись по берегу, следя сверху за медленно пробирающейся коляской ефремовского управляющего. Игнатий, Павел и Захар тоже поднялись и пошли вперед. Анна со Степанидой поотстали. Павел тихонько шепнул Игнатию:
— Ваську Таранова избили в селе.
— Кто?
— Сам знаешь, кому он в лесу насолил.
Павел рассказал, как было дело.
У самого берега, сколько ни старался Саврасов, два мужика никак не хотели уступить дорогу.
— Не берись за грудки, не толкайсь! — особенно шумно сопротивлялся один. — Куда я сверну? Здесь яма. А в телеге баба с малым дитём!
— Не разговаррривать!.. Сворачивай!
Послышался свист нагайки, грохот упавшей телеги, бабий вой и детский надрывный плач. Все это потонуло в страшной матерщине.
Рысаки Беспалова вымахнули на самый гребень крутого обрыва и попятились, храпя. Кто-то с силой огрел их кнутом, кто-то свистнул пронзительно. Кони рванули с кручи и вместе с ездоками через паром — в воду.
Бабы взвизгнули, все замерло на миг.
— Туда ему и дорога! — удовлетворенно вздохнул Игнатий.
— Додавился! —позлорадствовал Павел. — Выплывет, так еще по башке давителя!
Кони скоро вынырнули и поплыли к противоположному берегу, выпрыгивая из воды: тяжелая коляска тянула их вниз. Вслед за конями показались и седоки: ближе к середине — Беспалов, и недалеко от берега барахталась его жена, то погружаясь, то всплывая. С берега кричали:
— Бабу спасай, бабу! Кони сами выплывут!
— Да она совсем плавать не умеет!
— Тонет!.. Ей-богу, тонет!
Кричали многие, но никто не отваживался броситься в воду. Игнатий сорвал сапоги, пиджак, растолкал ротозеев и бросился в воду. Вслед за ним туда, где погрузилась жена управляющего, поплыл Павел Дымов. «Не поспеем!.. Не поспеем!» — со страхом думал он.
Трое пловцов пустились вслед за Беспаловым. С берега кричали им:
— Бабу спасай, бабу!
— Управляющий сам выплывет!
— Выплывет, коли грехи на дно не потянут!
— А потянут, так туда ему и дорога!
— Где там: не из таких мутных вод выплывал!
Но Беспалову выплыть не удалось. Пока подоспели люди, он погрузился в воду и больше не появлялся.
Жену управляющего вытащили на берег и, когда она пришла в чувство, отправили к попу.
13
Игнатий и Павел поспешили к Красильниковым выжать одежду. Анна и Степанида пошли вместе с ними. Не успели они переступить порога в избу, вбежала мать Катерины, Зиновея.
— Тетка Олена... — едва выговорила она, переводя дух. — Скореечка к Тараиовым!.. Ох, Катеньке худо!
— Говори толком, Зиновея, что стряслось?
— Скинула Катя-то... избил Васька... Кровями исходит... — Старуха заревела.
— Бабоньки, — обернулась Олена к Анне и Степаниде, не слушая слезных жалоб Зиновеи,— поспешайте со мной: чую, ваша помочь нужна будет.
Павел почернел весь.
— А я помиловал его сегодня!
Анна и Степанида заторопились.
— Игнатий, будничная одежда твоя в синике, — бросила Анна на ходу.
— Ладно, найду. Бегите скорей.
Олена прибыла к Тарановым кстати. Зиновея, оглушенная горем, только охала да причитала. Исусиха, узнав, что сына ее избили, хлестнулась на кровать, завыла в голос.
— Лёду скорей, лёду! — крикнула своим помощницам Олена.
Степанида побежала в погреб.
— В больницу надо, я тут не помога, Анна.
— Ой, коней-то дома нет: в поскотине, — простонала Катерина. — Была дома Соловуха, свекор за Васильем в село погнал.
— Ты не говори ничего, баба: это во вред тебе. Лежи немо, — остановила Катерину Олена. — Лошадь мы найдем. Потрудись-ка, Аннушка, милая!
Анна выбежала на улицу. В полумраке белой ночи было видно: кто-то ехал из Духова.
«Перехвачу», — решила Анна и побежала навстречу. Издали она узнала Исусика. Старик шел возле телеги, держась за грядку. В телеге лежал избитый Василий, весь в крови, без сознания.
— В больницу поспешаешь, Федор Елизарыч? — с надеждой спросила Анна.
— А то-куда же? — недружелюбно пробурчал Исусик.
— Захвати и Катерину, погинет она без фельдшера-то!
— Куда я ее положу? Вишь? — сказал и процедил со злобой: — Оклемается и дома, такие живучи... А издохнет...
Анна размахнулась и засветила старику оплеуху:
— Это тебе за Катю! — Плюнула. — Не Исусик ты, а Иуда! — Размахнулась с левой. — А это тебе от меня! Иди, судись со мной! — повернулась и быстро побежала к своему дому. С Игнатием столкнулась на крыльце.
— Плоха Катя?
— Лошадь, лошадь скорее!
— Бежим к Павлу. У них, к счастью, Серко дома!
На дворе у Дымовых Игнатий запряг лошадь, а Павел накосил в огороде травы, бросил в телегу и начал растрясывать, чтобы было мягче.
В ограду вбежал урядник Криворылов, грубо приказал Павлу:
— Пошли!
— Куда?
— Там раскусишь.
Видя, что Павел не думает торопиться, Криворылов закричал:
— Ну, шевелись у меня!
— Придется идти, — вздохнул Павел и попросил Игнатия: — Позаботься о ней, сам доставь. А ты, Анюта, наведайся к Кате... Поклонись ей от меня: может, больше и не увижу ее.
— Да уж теперь не надейся, — пообещал урядник.
14
На восходе пламенела заря.
Игнатий остановил лошадь около здания операционной. У крыльца на скамейке сидел сурово насупившийся Исусик. Анна и Степанида бережно внесли больную в корпус и остались дожидаться в коридоре.
Исусик даже не поднялся со скамейки, отвернулся. Наумов подошел к нему и с упреком спросил:
— Федор Елизарыч, доведись, у тебя кобыла занемогла бы, — кивнул на Соловуху, — верно, жалеть бы стал, убивался бы?
Исусик поморщился, уронил голову и ответил не сразу:
— У меня, может, сын за стеной отходит. А ты про кобылу.
— Сноха-то скорее отойдет.
Суровый свекор не отозвался. Наумов отошел, сел на крылечко, посмотрел со стороны на сгорбившегося старика: «Тяжко с таким под одной крышей жить! Или уж привык он по чужому горю, по чужой беде тропу торить и заскорбло сердце, как земля в засуху, соленой слезой не размочишь, или...»
Из корпуса выбежала сиделка и сообщила Исусику, что операция прошла благополучно. Старик облегченно вздохнул, затоптался, шаря в кармане, достал кредитку, быстро сунул ее обратно, пошарил еще и, не найдя мелочи, заспешил к телеге.
В дверях показалась Анна с заплаканными глазами.
— Что, сгасла Катя?
— Нет, теплится еще, сердечная. — Анна села рядом.
Игнатий больше не спрашивал. Он смотрел, как всходило кроваво-красное солнце за рекой, и думал: «Какой погожий день начинается! Жить бы да радоваться! А тут столько горя!.. Столько горя!»
— Игнаша, — перебила его мысли Анна, — мы со Степанидой думаем попросить доктора, чтобы он разрешил нам ухаживать за Катей. Ей с нами легче будет.
— Не разрешит.
— Разрешит: этот не Квасов. По лицу, по глазам видно, что не откажет.
— Не узнала, как его зовут?
— Орестом Павлычем.
Анна ушла. Игнатий стал ходить по дорожке, ожидая врача: хотелось от него услышать о судьбе Катерины. К больнице верхом подъехал урядник Криворылов.
— Квасов тут или нет?
— Квасов лыка не вяжет: упился вчера у попа.
— Ну, ты полегче! — пригрозил Криворылов и спросил: — А новый?
— Новый там. — Игнатий указал на операционную. Урядник направился было к корпусу, но воротился.
— Лошадь твоя?
— Не моя, но я на ней приехал.
— Так вот дожидайся, — приказал Криворылов, — доктора на вскрытие утопшего повезешь.
Ждать пришлось недолго. В Духово Игнатий и Волоцкий поехали вдвоем. Анне и Степаниде Орест Павлович разрешил остаться с больной. Криворылов, хвативший в праздник порядком, после бессонной ночи дремал-дремал в седле и не выдержал.
— Наумов, доставишь доктора в присутствие, а я схрапну у кума часок-другой. — Он зевнул и пожаловался: — Эх, служба, служба треклятая, отдохнуть по-людски некогда человеку.
Ему не ответили. Врач, облокотясь на борт телеги, курил папироску и смотрел на лесное заречье, над которым висело багровое солнце. А Игнатий сидел в передке, глубоко задумавшись. Он даже не слыхал, что сказал ему верховой.
— Так я останусь здесь! — крикнул из седла Криворылов в первой по пути деревне.
— На то твоя воля, — равнодушно ответил Наумов, ударил Серка, и мерин затрусил рысцой.
Деревня еще спала. У каждого дома увядшие березки напоминали о минувшем празднике весны. Но теперь они не оживляли улицу, а вызывали печальное чувство утраты. Игнатий вздохнул и спросил врача:
— Не выживет?
Волоцкий понял, что мужика волнует не судьба Таранова, а Катерины, и ответил, тоже вздохнув:
— Мало надежды. Она потеряла крови больше, чем требуется для возвращения больной к жизни. — Врач охватил в раздумье клинышек бородки. — Если бы наука располагала такими средствами, чтобы быстро можно было восстановить потерю крови, тогда другое дело. А так... — он развел руками.
— А Таранов, сиделка сказывала, отдышится.
— Видимо, выживет, хотя избили и изрезали его страшно, — ответил Волоцкий и задумался.
Его тоже волновала судьба Катерины. Анна и Степанида, прося разрешения остаться с пострадавшей подругой, поведали ему, чтобы растрогать, что это Васька из ревности «ухайдакал бабу».
«Да, видно, тяжелую драму пережила женщина», — подумал Орест Павлович и спросил Игнатия:
— Она другого любила?
Игнатий рассказал. Волоцкий внимательно выслушал, поинтересовался:
— Это Дымов так отомстил Таранову?
— Нет, не он.
— Значит, у Таранова были и другие враги?
— Выходит, были, — неопределенно ответил Наумов.
— За что же они его так немилосердно?
— За дело. Зря не изувечат.
Волоцкий понял, что мужик не договаривает, не доверяет незнакомому человеку. «Хорошо. Молодой, а осторожный», — отметил про себя врач и не стал допытываться.
Наумову это понравилось: «Не зовут — в душу не лезет». Глянул на задумавшегося доктора — умное, строгое и вместе с тем доброе лицо, только какое-то усталое. То ли за дорогу из Сибири измаялся, то ли от хлопот за сегодняшнюю ночь. «Да, видно, не сладко живется человеку». Стало как-то совестно за свое недоверие к нему. «Ссыльнопоселенный, как наши недавние путиловцы. Только, видно, похлеще их будет, раз в Сибири побыл. Не доверился. А сам под надзором властей. Да...» Игнатий достал из кармана курево, оторвал бумажку, положил в сгиб ее щепотку полукрупки и протянул кисет Волоцкому:
— Попробуй нашего, мужицкого, Орест Павлович, — предложил радушно и посмотрел на врача изучающе.
— Благодарю. Извините, не знаю, как вас по имени и отчеству.
Наумов сказался. Волоцкий скрутил козью ножку, прикурил из черной мозолистой ладони дымаря, затянулся.
— Хорошая махорка!
— «Феникс»!
— Ярославская «Белка» тоже хороша.
— Куривал?
— Приходилось.
— Верно, добрый табачок!
Наумову понравилось, что человек «ученый», чисто одетый, не только не брезговал мужичьим куревом, а понимал в нем толк. Игнатий и сам того не заметил, как перешел на «вы»:
- Умаялись, поди, за ночь-то, Орест Павлович?
— Да, сегодня ночь выдалась трудная.
— И утро опять же не легче... Эх, и ни один-то праздник у нас без драк да резни не проходит. Темнота, дичь-матушка... Однако...
- Что однако, Игнатий Иванович?
Наумов ждал этого вопроса: ему уже хотелось поделиться с врачом тем, о чем сначала умолчал из осторожности. А сразу возвращаться к этому было неудобно. Начал исподволь:
— А то, Орест Павлович, что бывает, и доводят народ до зверства. Вы думаете, зря переломали кости Ваське Таранову? Это сплавщики его отблагодарили, — решился мужик и рассказал, как ефремовский приказчик прижимал лесорубов да сплавщиков, как бессовестно грабил их.
— Надо полагать, и управляющий Беспалов — тоже жертва мужичьей «благодарности»?
— Похоже, — согласно кивнул головой Игнатий. — Тоже лют был с людьми.
— Лют, говорите?
— Без меры. На мужиков-то смотрел, как вот на эту скотину, — Игнатий показал кнутом на Серка. — Да и как, Орест Павлович, не лютовать было? Земли у мужиков — слезы. Ну вот и валят валом люди в лес на заработки. Голод — не тетка.
— Сбили цену за работу?
— Донельзя! За гроши лес валили нынешнюю зиму. А Беспалов и Таранов тыщами гребли. — Наумов хлестнул Серка и заключил: — Теперь небось оглядываться на мужиков-то станут!
— Вы уверены в этом, Игнатий Иванович? — усмехнулся Волоцкий.
— А то как же?
— Горько ошибаетесь.
Игнатий с удивлением посмотрел на врача.
— Поверьте мне, — в раздумье сказал Волоцкий, — вылечу я вашего Таранова, и он по-прежнему будет «лютовать», как вы говорите. А на место утопленного управляющего выплывет другой. И не лучше Беспалова.
— Выходит, зря пустили на дно «благодетеля»?
— Не зря, конечно, заслужил. Но разве от этого легче будет народу?
— Так как же быть?
— Это уже другой вопрос... большой, сложный. — И задумался.
«Тоже остерегается», — понял Игнатий.
Подъезжали к Духову. Волоцкий угостил Наумова папироской, сам закурил и, защищая глаза от солнца, засмотрелся с высоты на реку и заречье.
— Что, хорошо у нас? — не выдержал, с гордостью за свой край спросил Игнатий.
— Замечательно!.. Рыбы, наверное, много?
— Рыба есть. Наведывайтесь в вольный час, съездим с неводом или с сетью.
— Непременно. Рыбу ловить я люблю.
Врач и дымарь расстались тепло, оба довольные друг другом.
15
В доме отца Якова две попадьи — Анна и Серафима — хлопотали в спальне около Беспаловой, убивающейся о погибшем муже. А отец Яков и отец Сергий сидели в кабинете, курили. Хозяин досадовал, что престольный праздник закончился так печально, что вместо того, чтобы сидеть сейчас с братом и говорить по душам, приходится вздыхать, сочувствовать пострадавшей.
В дверь просунула голову работница Устииья.
— Батюшка, дохтур в правленье приехамши.
Отец Яков обрадовался возможности хоть на время не слышать стенаний «ближней» и поспешил за доктором.
У волостного правления народ расступился перед батюшкой. Стражник Саврасов распахнул перед ним двери, а в присутственной писарь услужливо предложил стул. Волоцкого в помещении не было: ушел с понятыми в кладбищенскую часовню на вскрытие. Отец Яков присел.
Судебный пристав Воронов, гостивший в праздник у Векшина, вел предварительный допрос. Перед ним стоял старик перевозчик Миней Леднев в отрепанных лаптишках, в домотканых портках с вытянутыми коленками и в посконной рубахе, подпоясанной лыковой оборой. Он был убог и жалок, но на пристава смотрел смело.
— Как это ты, старый дурак, допустил такой беспорядок па перевозе, что дело до убийства дошло?
— У меня, ваш бродь, паром завсегда в порядке, — с достоинством и обидой ответил Леднев. — А за беспорядок на берегу я не ответчик: там властя были, их и спрашивай.
— Как ты говоришь с приставом?
— Как умею, батюшка, так и говорю, не обессудь.
— Кто коней огрел кнутом?
— А у меня, ваш бродь, глаза не кошачьи.
— Что такое?
— А то такое, что с парома па берег по ночам не видят.
Пристав закурил, подумал, постучал по столу карандашом и сказал:
— Хорошо. Допустим, темно было, не видно. Но ты мог слышать, кто кричал на берегу? — спросил он.
— Это верно, наслышаны, — согласился Миней.
— Ну и кто там учинял беспорядок?
— Больше всех было слышно, ваш бродь, вон их. — Леднсв показал на стражника Саврасова. — Шибко шумели.
Саврасов пригрозил Минею кулаком:
— Ты не забывайся, скотина! А то...
Пристав строго посмотрел на стражника, и тот замолчал.
— А чьи голоса из народа слышал?
— Ваш бродь, доведись, ты бы на моем месте у каната стоял, и то не разобрал бы, кто кричал в таком скопище. А ты ведь ученый. Многие шумели: мужики, бабы...
— Однако ты голос стражника и в скопище различил?
— Нельзя не различить: часто приходится слышать.
От Леднева Воронов так и не добился никакого толку, приказал отвести старика. Саврасов подтолкнул Минея к выходу. Из-за дверей было слышно: «Ты в рыло не суй! Это допрежь совали, а ноне запрешшено!» В присутственную ввели Дымова.
— Тэ-эк... А ты, значит, главный виновник избиения Таранова? — Воронов исподлобья смерил парня с ног до головы.
— Я его весь праздник ни разу и не видал, — ответил Дымов.
— Так кто же его избил да изрезал?
— А ты сам его спроси.
— Он на тебя показал, — солгал пристав. — И тебе лучше чистосердечно признаться: искреннее признание смягчает вину.
— Мне не в чем признаваться.
— Твоя фамилия Дымов?
— Так кличут.
— Это тебя собирался избить Василий Таранов?
— Я не знаю, его спрашивай.
Ни пристав, ни стражник, занятые допросом, не заметили, как сзади их мужики ухитрились тихонько открыть окно и внимательно слушали, о чем шла речь в присутственной.
— Не знаешь? А вот нам известно: тебя. Что ты на это скажешь?
— Раз тебе известно, что Васька хотел меня бить, так его и под стражу бери да допрашивай.
Ответ озадачил пристава, а за окном был встречен одобрением:
— Правильно, Пашка!
— Тебя хотели бить, тебя же и к ответу! А Ваську к дохтуру.
— Кто так говорит?— подскочил к окну Саврасов.
— Народ.
— Я вот...
— Но, но, не машись! Мы тебе не управляющего кони!
Стражник замахнулся нагайкой. Мужики отпрянули от окна. Саврасов захлопнул со звеном створки.
В присутственную вошел Волоцкий с понятыми.
— Познакомьтесь. Духовский батюшка, отец Яков. Он вас дожидается, — обратился Воронов к Волоцкому и углубился в медицинское заключение.
Орест Павлович отрекомендовался.
— Очень приятно познакомиться с новым прихожанином. — Отец Яков пожал врачу руку. — У меня в доме жена погибшего управляющего, плачет до истерических припадков. Надеюсь, не откажете в помощи?
— Долг врача обязывает помочь.
Пристав отложил заключение и возобновил допрос:
— Так, можно допустить, Дымов, что сам ты и твой товарищ не участвовали в избиении Таранова. Но вы не могли не знать, кто вас взял под защиту.
— Меня нечего было защищать, господин пристав: на меня никто не нападал, — твердо стоял на своем Павел.
— Во вред себе скрываешь виновников, — повысил тон Воронов и пригрозил: — За сокрытие их ответишь. Да и сам ты, по всему видно, участвовал, у тебя на драку руки чешутся. Скажи, Феешина ты тоже не бил?
— Феешину крепко сунул. Не езди на людях. Люди тебе не скотина!
— Как ты рассуждаешь? — Воронов стукнул кулаком.
— А так. К примеру, я бы тебя запряг в дровни да огрел прутом сзади, что бы ты запел?
— Молчать! — вскочил пристав. — Отвести его!
Отец Яков и Волоцкий вышли из правления.
— Если не секрет, почему утонул Беспалов? Он же был хорошим пловцом? — спросил на улице отец Яков.
— Секрета в этом нет никакого. У Беспалова шлагбаумом перебило три ребра. При движении обломок одного из них коснулся сердца, и управляющий умер еще на поверхности воды.
— Какой ужас! И ужасно то, что никого виноватых.
— Почему никого? — возразил врач. — Насколько я понял из рассказа понятых, виноват прежде всего перестаравшийся стражник.
«Однако, — пожал плечами отец Яков. — Смело он судит о властях». Независимое мнение врача сбило попа с толку, и он до самого дома не нашел о чем еще поговорить.
Беспалову Волоцкий застал спящей. Его помощи уже не требовалось.
— Прошу, Орест Павлович, откушать с нами! — радушно пригласила матушка Анна к накрытому столу.
— Благодарю вас, — поклонился Волоцкий. — Закусить не откажусь: сегодня и ночь и утро пришлось так поработать, что о еде некогда было и подумать.
Отец Яков налил по рюмке водки гостю, брату и себе.
— От этого увольте: не пью.
— Но кагору рюмочку выпьете для аппетита?
От кагора Волоцкий не отказался. Съел кусок заливной стерляди и похвалил хозяйку. Польщенная матушка порозовела.
— Как вы устроились на новом месте? — поинтересовалась она.
— Благодарю вас. Устраиваемся помаленьку.
— Супруга ваша, наверное, скучает в нашей глуши?
— Да, без работы она не привыкла.
— Заглядывайте к нам с ней запросто, мы очень рады будем!
— В самом деле!— оживился отец Яков. — В пульку сыграем. А если не любите в карты, в шахматы помудрствуем!
Врач поднялся:
— Благодарю вас.
Поднялся и отец Яков.
— Вы очень мало покушали, Орест Павлович.
— Что вы? Я очень хорошо закусил.
— Ну, если отказываетесь от пищи материальной, может быть, привлечет вас пища духовная? — спросил хозяин. — Без книг в нашей глуши умрешь со скуки.
— Скучать врачу некогда, батюшка. Однако от книжки не откажусь.
Отец Яков повел гостя в кабинет. Там над добротным письменным столом висел в золоченой раме красочный портрет Иоанна Кронштадтского. Вдоль стен стояли большие шкафы с книгами. Хозяин не без гордости распахнул перед Волоцким стеклянные створки первого шкафа. На полках лежали переплетенные по годам журналы «Нива», «Вокруг света», «Кормчий». Во втором шкафу были собраны приложения к «Ниве»: собрания сочинений Тургенева, Фета, Ибсена, Оскара Уайльда. Книги были хорошо переплетены.
— Я полагаю, вас больше привлечет вот это, — отец Яков распахнул створки третьего шкафа.
В нем красовались аккуратно расставленные тома Беркли, Спенсера, Геккеля, Спинозы, Ницше, и среди других философов Волоцкий заметил знакомую ему по переплету книгу Плеханова.
Отцу Якову очень хотелось поговорить с подопечным ссыльным на философские и политические темы. Но Волоцкий хорошо понял желание попа.
— Нет, меня эти книги но интересуют, — заявил он отцу Якову. — Я знаком с этими авторами, но не являюсь поклонником ни Беркли, пи Ницше. Если вы дадите мне пару томиков Чехова, буду очень благодарен.
— Пожалуйста! И в любое время можете брать, что хотите, — любезно предложил отец Яков. — Заезжайте почаще. Мы с матушкой всегда рады общению с образованными людьми.
16
Бесталанная жизнь Катерины оборвалась на четвертые сутки после праздника. Бледная, обескровленная, она лежала пластом и с каждым днем становилась все слабее и слабее. Анна и Степанида успокаивали подругу, стремились укрепить в ней веру в выздоровление. Но больная без страха ожидала смерти, как лучшего исхода в ее положении.
— Это хорошо, Анюта, что я помру, — примиренио говорила она. — Скоро отмаюсь... Мне бог все простит: я ни в чем не виновата.
О муже она ни разу не спросила, хотя знала, что он лежит в соседней палате. Знала, что и Павла арестовали, и все надеялась, что когда его поведут из волостной арестантской в уездную тюрьму — а поведут, как обычно, свои же мужики, — они отпустят его проститься с ней. И она все время просила подруг смотреть в окно, не ведут ли Павла. Два дня Катерина ждала его. Эта надежда на последнюю встречу и поддерживала в ней угасающую жизнь. На третий день она перестала верить, но не роптала и ни о чем не спрашивала
На четвертый день, ранним утром, совершенно неожиданно на пороге палаты появился Павел.
В Катерине встрепенулась жизнь. На бледных щеках ее выступил робкий румянец.
Дежурившая в палате Степанида поставила Павлу табуретку к постели больной и вышла, прилагая все силы, чтобы не разрыдаться.
Павел и Катерина молча посмотрели друг на друга и взглядами успели сказать больше, чем за все время прежних встреч. Катерина благодарно улыбнулась ему. Утереть слезы у нее не хватило сил.
Павел достал из грудного кармана носовой платочек, тот самый платочек, который Катя вышила и подарила ему в прошлый год в Духов день, как залог верной любви. Этим платочком он начал вытирать ей глаза и щеки. Катерина узнала свой подарок, глубоко вздохнула.
— Пашенька, как ты оброс за эти дни! — Она попыталась поднять руку, хотела провести по черной щетине Павлова подбородка, почувствовать дорогое тепло его лица. Но бескровная рука упала на одеяло.
Павел понял ее желание, взял руку, прижал к своей щеке. Катерина с тревогой прошептала:
— Паша, ты дрался?.. У тебя губа рассечена.
— Нет, Катя. Это пристав вчера в зубы сунул, когда второй раз допрашивал без свидетелей... Пытал, кто бил твоего Ваську.
— Ты никого не оговорил?
— Что ты, Катенька, разве можно!
Катерина с благодарностью посмотрела Павлу в глаза.
— А ты знаешь, кто бил?
— Которых знаю.
— Бить тебя, Паша, страшно будут: гордый ты.
— Будут, — равнодушный к себе, согласился Павел. — Но ты не сомневайся: я приму за своих муку. И Никешка Хабаров не оговорит никого: мы на том поклялись друг другу.
В окно легонько стукнули, дали знать арестованному, что срок свидания истек. Катерина забеспокоилась, попросила:
— Паша, подыми мне изголовье... Я посмотрю на тебя в останний раз...
Павел взял с двух соседних коек подушки (в палате больше никого не было) и, осторожно подняв больную, положил ей под спину и голову. Катерина пристально посмотрела на Павла:
— Я и там тебя, Паша, на том свете, буду любить! — чуть слышно прошептала она. Веки ее устало опустились, и плотно сомкнулись бескровные губы.
«Все!» — дрогнул Павел. Сердце его замерло. Он взял Катеринину руку. Она ответила ему слабым, едва ощутимым пожатием, чуть улыбнулась, по глаз не открыла.
Павел выбежал из палаты потрясенный. Всю дорогу до следующего волостного правления он не проронил ни слова.
17
Смерть Беспалова больше всех поразила Егорушку, сына отца Якова, мальчика восьми лет. Правда, когда все это произошло, Егорушка спал крепким сном. До его пробуждения успокоенная вдова Беспалова забылась. Но мальчик сразу почувствовал, что в доме почему-то необычайно тихо, тревожно. Все говорили шепотом. В зал детей не пускали и что-то страшное скрывали от них. Но из разговора на кухне работницы Устиньи с работником Кузьмой он понял, что тот непоседливый, шумный управляющий, который вчера спорил, шутил, смеялся, ночью утонул и что его сегодня «резали».
Все это было так невероятно, что Егорушка никак не мог поверить в правду слов Устиньи и Кузьмы. Перед глазами стоял живой Беспалов. Егорушка слышал его голос, смех и никак не мог понять, зачем резали человека. Он вспомнил, как перед Троицей работник Кузьма резал теленка, и от одной мысли содрогнулся, что и Беспалова так же положили во дворе на стол и сдирали с него шкуру. А он не мог и слова сказать, потому что перед этим у него отрубили голову, как у теленка, и бросили ее в шайку.
Но эта картина, наглядно возникшая в детском воображении, хотя и была ужасна, не могла еще так потрясти Егорушку, как он был потрясен, когда увидал Беспалова в гробу. До этого на каждом шагу жизнь торжествовала над воображением: радостно зеленели в саду деревья, пел петух на дворе, на улице блеяли овцы, слышался скрип обоза. Каждая минута дня напоминала чем-нибудь о жизни и подавляла мысль о смерти.
Егорушка онемел и задрожал всем телом, когда вместе с работницей Устиньей протолкался на край могилы, над которой на перекладинах стоял гроб. Мальчика поразило лицо утопленника: оно посинело до черноты и опухло. От могилы веяло сыростью и еще чем-то противным, вызывающим тошноту.
Отец Егорушки в дорогой ризе что-то говорил на печальный распев и кадил над гробом. Хор пел «Вечную память». Потом два мужика взяли крышку гроба, закрыли ею покойника, набрали в рот гвоздей и стали заколачивать.
«Заколачивать!» Егорушка задохнулся. Сердце его, казалось, остановилось. Потом забилось часто и больно, как будто это его, Егорушку, закрыли в гробу и он там, под крышкой, слышит удары молотков, хочет подняться, крикнуть — и не может.
Гроб на белых холстах опустили в могилу. Все стали горстями бросать в нее землю. Устинья дала Егорушке комок холодной глины и сказала:
— Брось и ты.
Мальчик попятился, задрожал, протестуя всем существом.
— Я не хочу!.. Я не хочу в могилу!..
Его принесли домой без сознания. Когда он пришел в себя, ему показалось, что все вокруг поблекло и помертвело. Он ходил, как больной. Временами его снова охватывал страх, замирало сердце. Он старался держаться поближе к людям, но и с ними не находил покоя. В зале вдова Беспалова справляла поминки. Все пили, ели и разговор вели о покойном. А это снова воскрешало черный гроб, а в нем почерневшее лицо утопленника.
Егорушка бежал на кухню, которая по случаю похорон была полна богомолками, «Христовыми невестами», как называли в Духове набожных старых дев. Они помогали Устинье раскладывать кушанья на тарелки, мыть посуду, кипятить самовар. Егорушка многих богомолок знал: они в праздники были завсегдатаями на поповской кухне.
И богомолки говорили об «убиенном», что ему будет ТАМ уготована жизнь беспечальная, райская, что все грехи ему за насильственную смерть будут прощены и что он удостоится вместе с херувимами и серафимами славить господа. Обо всем этом повествовалось неторопливо, кротко, с благоговением и долгими вздохами. Они очищали тарелки от того, что осталось после гостей, пожирали объедки, гарнир затирали корочками хлеба и высасывали его, облизывая пальцы и губы.
Кривая богомолка особенно старательно сцеживала из бутылок и рюмок капли недопитых вин в стакан и после каждого раза, посмотрев на свет, прятала его в залавок. Другая, сухорукая, внимательно наблюдала за этим и чуть заметно ухмылялась. Когда же драгоценной влаги набралось по верхний ободок стакана, она незаметно подкралась сзади и, значительно подмигнув остальным, вытянула все вино до капли, пустую посудину поставила перед кривой и с притворным смирением поблагодарила:
— Спасибо вам, Федора Кондратьевна!
Куда девалось кроткое смирение кривой! Здоровый глаз ее сверкнул такой мстительной злобой, что сухорукая попятилась.
— Не-ет, не уполозишь, змея! Я тебя, подлая, выведу на чистую воду! — Кривая решительно приступила к сухорукой, рванула па ней кофту, и из-за пазухи богомолки полетели на пол конфеты, печенье и серебряная ложка.
Сухорукая, как кошка, бросилась на кривую, здоровой рукой наотмашь ударила ее по скуле. Другие богомолки с визгом повскакивали, сцепились. Зазвенела посуда. Егорушка спрыгнул с лавки и бросился вон.
На дворе работник Кузьма прилаживал новую ось к навозной телеге-одноколке. Попович позвал его:
— Дядя Кузьма! Пойдем скорей на кухню, там богомолки дерутся!
— Дерутся, говоришь? — Оживился Кузьма, ловко выпустил в сторону топор, который, описав в воздухе дугу, воткнулся носком в чурбан.
— За волосы друг друга таскают!
Кузьма упер руки в боки и захохотал на весь двор.
— Пойдем скорее, дядя Кузьма!
— Ой, нет, уволь, Егор. Мое дело на дворе. А чертей в богомолках унимать я не наймовался. В них этих чертей-то что мякины вон в той посудине, — он кивнул на пелевник у стены. — Прах с ними, пускай хоть глаза повыцарапывают, дармоедки проклятые! — Кузьма плюнул на руки, взял топор и посоветовал: — И ты, парень, но ходи: не мужское то дело. Посмотри лучше, как я телегу налаживаю.
Егорушка остался с работником. Кузьма загнал между спицами ось, смазал ее дегтем, надел колеса, крутнул их и, отойдя в сторону, довольный своей работой, похвалил:
— Не телега, а карета! Садись, прокачу!
Мальчик с радостью согласился. Кульма побежал по двору, смешно взлягивая, мотая, как лошадь, головой. Егорушка смеялся от души, забыв мрачные думы о смерти.
Но с наступлением вечера чувство страха снова начало овладевать им все больше и больше. Ужинал он, угнетенный думой, что вот приближается ночь, скоро все лягут спать и он останется в детской среди малышей один, совершенно беззащитный. Полуглухая и полуслепая бабушка не защита.
Первый раз в жизни Егорушка молился богу сознательно. Он не просто, как раньше, повторял вслед за матерью слова молитвы, а действительно всем трепетным сердцем просил бога: «Избави мя от лукавого!» С надеждой и верой, что молитва его услышана, он разделся и лег. Пока в детской не спали малыши, возились и смеялись, он чувствовал себя спокойно. Но вот они смолкли. Перестала вздыхать и ругать кого-то бабушка. В детской стало тихо-тихо. Но сон к Егорушке никак не шел. Становилось все сумрачнее. С сумраком возвращался и страх.
Егорушка старался не вспоминать о похоронах Беспалова, думать о другом. Но в памяти оживало все такое, что непременно было связано с покойниками. Вспомнился рассказ бабушки о том, как старуха легла спать с внучком на печь и ночью умерла.
«Наша бабушка тоже очень стара и вдруг как-нибудь умрет в детской. А может быть, сейчас уже умерла!» — подумал мальчик, и сердце сильно заколотилось в груди. Он затаил дыхание и прислушался. Бабушка тихонько похрапывала. Это успокоило.
И сразу же в памяти ожил рассказ богомолки о том, как парни, чтобы напугать девок, нарядили своего товарища покойником, принесли на супрядки и положили на стол. А он и в самом деле «по наказанию божию» умер на столе.
В зале стенные часы пробили одиннадцать.
«Вот оно, самое страшное время ночи до первых петухов! — ужаснулся Егорушка. — В это время как раз мертвецы и поднимаются из могил. Вот возьмет да и явится сейчас Беспалов: ведь здесь он провел последние часы жизни! Может быть, он, как утопленник, о котором недавно читала мама, уже «стучится под окном и у ворот»?»
Егорушка приподнял одеяло, глянул в щелку на окно и... обмер: стоявший на подоконнике горшок с цветком ясно представился ему черной, распухшей головой утопленника. Егорушка вскрикнул на весь дом и бросился из детской в спальню к отцу и матери.
Родители не на шутку перепугались за сына. Они успокоили его, положили спать между собой. Чтобы мальчику не так было страшно, мать зажгла лампадку перед образом и, обняв сына, долго рассказывала ему веселые истории, отвлекая от страшного. Егорушка перестал всхлипывать, прижался к матери и затих.
— Уснул, слава богу, — облегченно вздохнула мать.
Но Егорушка только дремал и всеми силами отгонял от себя сон, боясь, что его сонного перенесут в детскую, и притворялся, что спит.
— Как ты, мать, допустила, что мальчишка оказался на похоронах?
— Он за Устиньей увязался. А та по доброте сердца разве может в чем-то отказать детям?
Родители помолчали. Отец глубоко вздохнул и прошептал:
— Ужасно!.. Ужасно!..
— Я тоже думаю, как ужасно все произошло, — согласилась мать. — Вчера сидел с нами за одним столом, а сегодня... Как это у Державина сказано: «Где стол был яств, там гроб стоит»...
— Я не об этом, Аня, — перебил отец. — Конечно, то, о чем ты говоришь, ужасно. Но ужаснее другое... — Он приподнялся на локоть и ожег Егорушкину щеку горячим дыханием. — Ты не чувствуешь разве, что после амнистии к трехсотлетию царствующего дома народ осмелел? Ты думаешь, смерть Беспалова случайное дело? А избиение до полусмерти Таранова? Это не то, что драка парней из-за девки... Это, Аня, дело политическое...
— Полно-ка, отец, — возразила мать. — В смерти Беспалова во всем виноват дурак Саврасов.
— Саврасов, конечно, дал повод. Но лошадей-то в омут пустил не он, — возразил отец. — Я боюсь, что еще и Векшину пустят красного петуха, как в шестом году в именье Ефремова. Говоря между нами, он заслужил этого: потерял всякое чувство меры и гнет мужиков в бараний рог. Но ведь он наш сосед, через дорогу живем. Случись что — ужасно!.. Ужасно!..
— Я не узнаю тебя, отец, — тихонько засмеялась мать. — Ты, точно Егорушка, перепугался смерти Беспалова.
— Нет, Аня, не смейся: дело гораздо серьезнее, чем тебе кажется. Прав был Беспалов, царство ему небесное, что ссыльные рабочие оставили после себя след. А теперь вот новый мой прихожанин из больницы посерьезнее будет путиловцев. Я с первой встречи понял, что он скоро найдет общий язык с мужиками.
— У тебя, Яков, все политика. Помешался ты на ней. — В голосе матери Егорушка почувствовал недовольство. — Ты даже Игнатия подозреваешь и меня коришь, что я в Троицын день помешала старосте в чем-то уличить его. Но ты, Яков, помни, что Аннушка — моя крестница, я люблю ее, как родную дочь, рада за счастье ее с мужем и в обиду их не дам! А Игнатий — хороший человек, работящий, бескорыстный и самоотверженный, — закончила мать, зевая. — Однако спать пора.
Слушая разговор отца и матери, Егорушка многого не понимал, но ему ясно стало одно, что отец его тоже чего-то боится. Страх отца неприятно подействовал на сына. Он считал своего папу самым главным в селе, а потому и самым сильным. После всего услышанного такое представление об отце поколебалось. И наоборот, мать, всегда такая тихая, скромная и покорная во всем отцу, предстала перед ним более смелой и сильной, чем она казалась. Такое открытие радостно взволновало Егорушку и успокоило.
«Мама! Милая мама», — мысленно шептал он, и веки его начали смыкаться. Последние слова матери он слышал уже сквозь сон.
18
Новый день после страшной ночи был радостным в жизни Егорушки. У него неожиданно появился хороший друг. Утром, когда вся семья Сосповских сидела за чаем, пришел церковный сторож Лаврентий, и не один, а с мальчиком Егорушкина возраста. Отец вышел к нему на кухню. Выбежал и Егорушка.
— Что это за мальчик? — спросил отец Яков.
— Внук мой, батюшка,— ответил смущенно Лаврентий и пояснил:— Двоюродный внук-то.
— В гости к деду пришел?
— Оно вроде бы и так, — оробел старик, почесал в затылке, крякнул и решился: — Просить, батюшка, за мальчонку пришел... Сиротинка он у меня: отец его, Алексей-то Сукманов, сами знаете, давно помер, а мать все болеет и Христа ради чужой помощью живет... Бедность — и не приведи ты господи! Жалко мне ее и мальчонку стало. Вот и пришел попросить вас, чтобы он, Мишутка-то, при мне, в сторожке жил.
Отец Яков слушал просьбу старика, смотрел на стыдливо потупившегося и прижавшегося к деду мальчика, молчал. Лаврентий переступал с ноги на ногу и терпеливо ждал. Молчание батюшки встревожило старика. Боясь отказа, он стал горячо убеждать отца Якова:
— Опять же в школу пора ему... Парнишка толковый, учить надо. Да и мне под старость одному трудно: не к кому прислониться. А тут как-никак хоть мал, все живая душа.
Поп колебался. Вмешалась мать Егорушки, вышедшая на кухню. Она глянула на растерявшегося мальчонку и сразу все оценила по-своему. Мишутка ей понравился. Лаврентий, как она поняла, уже приложил к нему руки: волосы у мальчика были подстрижены, сам он помыт и одет в новые пестрядинные портчонки и такую же рубаху. Но главное, что отвечало личным расчетам попадьи, Мишутка мог стать неплохим товарищем для ее сына. А это особенно важно было сейчас: Егорушка мог быстрее забыть все, чем был так тяжело потрясен. Матушку Анну удивила нерешительность мужа.
— Что же ты молчишь, отец? — спросила. — В сторожке места хватит!
Отец Яков подумал еще — правда, более для виду, что вопрос все же решает он сам, — и согласился.
Лаврентий, жалкий, униженно сгорбившийся в просьбе, получив согласие, приосанился, заулыбался и, ероша Мишуткины волосы, ободрил его:
— Теперь мы с тобой, парень, заживем! — Отцу Якову Лаврентий поклонился, поблагодарил и пообещал: — Будете навоз возить — покличьте, помогу телеги наваливать... За так помогу!
— Это лишнее, Лаврентий, — с достоинством отказался поп. — Я — не Векшин: за помощь спасибо, а за работу заплачу.
Матушке Анне растроганный старик поцеловал руку и признался:
— Детишек я очень люблю... жалею.
Попадья усадила деда и внука за кухонный стол. Устинья подала им по частице пирога и налила по чашке спитого чаю.
...Мишутка и Егорушка быстро подружились, вместе носились по селу. Егорушка объяснял своему новому товарищу, в каком доме кто живет, через какие дворы разрешается проходить на реку, у кого какие собаки, и был очень доволен, что знает больше Мишуткиного.
Однако Мишутка скоро удивил Егорушку своим знанием жизни и умением делать кое-что. Когда они подбежали к строящемуся дому Векшина, он взял в руки комок свежей земли и с видом знатока заметил:
— Какая хорошая глина!
— Чего в ней хорошего? Брось, грязь одна.
— Тоже, грязь! Понимаешь ты. Хошь, я тебе из этой грязи соловья слеплю?
— Не хвастай!
— Я не хвастаю. И запоет соловей-то.
Мишутка выбрал кусок глины помягче, примостился на доске и стал умело мять его. Егорушка наблюдал. Из глины действительно получалось что-то похожее на птицу. Мишутка выковырял щепочкой снизу на птичьем брюхе отверстие, проделал щель с хвоста, прутиком проткнул с боков дырки, поднес «соловья» к губам и начал выигрывать такие же трели, какие выигрывает на ярмарке горшечники, продавая глиняные свистульки.
— Здорово! —удивился Егорушка. — Где ты научился?
— У нас в деревне один дед лепил соловьев и продавал. А я помогал ему. Он мне по копейке за три штуки платил.
— Врешь!
— Соври ты так. Я еще и свистки делать из липы умею, — хвастал Мишутка. — Их делают так...
За воротами купеческого дома послышались громкие голоса мужиков и баб. Мальчики насторожились. Скоро из калитки вывалились на улицу человек десять. Их выпроваживал со двора сам Векшин, чем-то сильно разгневанный.
— Пойдем отсюда! — потянул Егорушка за руку Мишутку.
— Постой, — отнял тот руку. В толпе он увидел двух мужиков из своего Раменья, а главное — впервые мог посмотреть на купца Мартьянова, о котором он так много слышал дома. Купец представлялся Мишутке огромным, толстым чудовищем, а тут он увидел маленького, юркого человечка с рыжей чахлой бороденкой. Векшин топтался в калитке, загораживая вход, и кричал:
— Нет у меня за такую цепу хлеба! Проваливайте подобру-поздорову!
«Как он их честит! — подумал Мишутка. — Как на маленьких, на мужиков-то кричит, обирало проклятущий».
Раменский мальчик знал о Векшине со слов взрослых куда больше, чем попович, живущий с купцом в одном селе. Мишутке было известно, что у Осипа Мартьянова земли страсть, а хлеба — тьма-тьмущая. У мужиков же его — кот наплакал, и они, чтобы не сдохнуть с голоду, должны покупать его у купца на заработанные в лесу деньги. А у кого нет денег, особенно летом, перед новиной, берут в долг. Но тогда они должны платить втридорога или отработать на уборке урожая.
Два года назад, когда Мишуткина мать была еще не так слаба от болезни, брала и она у Мартьянова хлеба, а потом жала у него овес. И Мишутка был с ней, помогал ставить снопы в бабки.
«У, живоглот!» — мысленно грозился Мишутка, глядя с ненавистью на купца, как грозилась когда-то усталая мать, с трудом бредя домой с купеческой пожни.
Мужики так ни с чем и побрели по домам. Мальчики, проводив их взглядом, задумались, что делать дальше. Поглядели вокруг — на площади, около волостного правления, толпился народ. Босоногие друзья, недолго раздумывая, понеслись туда вперегонки.
Мужики и бабы грудно стояли перед невысоким крыльцом, на котором на двух столах виднелись три самовара, две дубленых шубы, несколько пар поношенных сапог, кусков пять холста и еще что-то в куче. Под окном правления пестрая корова, ко всему равнодушная, пожевывала лениво и похлестывала себя метелкой хвоста по бокам. Возле нее Мишутка узнал знакомую бабу. Она то гладила Пеструху, то брала из фартука клок травы и кормила ее.
— Тетенька Марья! — обрадовался Мишутка и бросился к хозяйке коровы.
— А, Миша, — безучастно отозвалась баба.
— Мама-то еще у вас?
— У нас, у нас... Куда ей деться?
— Хворает?
— Да что ты, постреленок, прилип ко мне? Третьёва дни из дома ушел и расспрашивает, скажи, год не видал матери-то, — заругалась тетка Марья. — Не до тебя мне седни, Мишка. Пеструху-то за недоимки отняли. — И баба заревела.
За столом волостной старшина Комлев, крепкий мужик из деревни Поплавок, стоял с деревянным молотком в руке и за бесценок спускал с торгов жалкие крестьянские пожитки. Скоро он с ними покончил. Очередь дошла до коровы.
Марья охнула, обняла кормилицу за шею, припала к ней щекой, запричитала, как над покойником. Но старшина словно не слышал, как убивалась баба, показал на Пеструху и объявил:
— Корова по четвертому теленку. Дойная. Телилась под благовещенье.
К Пеструхе пробились раменский маслобойщик Дудин и бобылевский богач Дуплов, стали щупать вымя, ребра, считать кольца на рогах.
Марья оторвалась от коровы, протянула руки к старшине.
— Иван Федулыч! Поимей божецкую милость!.. Упло-тим!.. Все недоимки уплотим! — выкрикивала в плаче баба. — Мужик заробит!
— Десять целковых! — выкрикнул Дудин. Волостной старшина поднял молоток. Марья упала и завопила:
— У меня махоньких-то трое!.. Трое-е! Иван Федулыч!.. Загинут без молока ребятишки!
У Мишутки задрожали губы. Рукавом новой рубахи он вытер глаза и нос. Егорушка не понимал всей глубины горя бабы, но, глядя на Мишутку, тоже насупился.
— Пятнадцать! — перебил Дудина бобылевский богатей.
Молоток старшины снова взыграл вверх. Из толпы вынырнул Исусик.
— Шестнадцать! — надбавил он.
В толпе пошел глухой ропот:
— Побойся бога, Елизарыч!
— Вчера сноху в землю зарыл, а седни через чужое горе к богачеству поспеваешь! А еще староста церковный!
Исусик ничего не слышал. Он суетился около коровы и набавлял по полтиннику, по четвертаку и, наконец, по гривеннику. Три богатея подняли цену Пеструхи до двадцати с полтиной. Старшина дважды застучал ее и поднял молоток в третий раз.
Марья, обессилевшая в горе и замолкшая на время, взвыла с новой силой и на коленях поползла по утоптанной земле к крыльцу правления.
— Под сорок корова-то стоит, ироды! Младшенькому-то семь месяцев... а у меня в грудях молока нетути!
— Двадцать с полтиной... три! — с неумолимой жестокостью, как приговор, прозвучал над Марьей голос власти.
После третьего удара баба хлестнулась на ступеньки.
Исусик накинул Пеструхе веревку на шею. Мужики и бабы начали расходиться. А Марья как упала на лестницу, так и лежала. Она не причитала больше, только плечи ее вздрагивали под старенькой пестрядинной кофтенкой. Две бабы стояли около нее и, подперев подбородки ладонями, сокрушенно качали головами. Мишутка подсел к убитой горем бабе.
— Тетка Марья, не изводись! — сказал он, как большой.
— Мишенька, да ведь как не изводиться-то? — поднялась Марья и обняла мальчика. — Сам ведаешь: трое их у меня... Загинут без молока-то... И матку твою жалко: человек, чай... И ей, хворой, давывала... А теперь куда я с ними денусь? — Марья завыла снова.
Егорушка стоял в стороне, слушал, как баба жаловалась Мишутке, и никак не мог понять, зачем у нее отобрали корову и продали.
19
Мишутка зажил с дедом неплохо. Правда, достаток Лаврентия был не ахти какой: семьдесят пять целковых в год, как он сам говорил. На шесть рублей с четвертаком в месяц не разживешься, когда и на хлеб и на приварок приготовь наличные. Хмельного старик не употреблял, но без чаю и табаку жить не мог. А на это опять клади полтора целковых в месяц. Жизнь небогатая. Но Лаврентий ценил то, что он, седой сирота, всегда имеет теплый угол и «казенный свет».
Служа еще у барина в конюхах, Лаврентий хорошо научился шорничать, а потом и сапожничать. Под старость лет ремесло пригодилось. В свободные дни и в долгие зимние вечера он шил и ремонтировал мужичьи бродни, чинил сбрую. И это поддерживало старика. Так что для него не в диво был кусок мяса в горшке, а в каше ложка масла.
Человеком он был чистоплотным и аккуратным. Покойница жена не любила грязи в доме, и он за долгие годы жизни с ней привык, чтобы во всем был порядок: сам два раза в неделю мыл пол в сторожке и каждый год белил потолок и стены. Белье тоже стирал сам. Постель у старика была небогатая, но чистая, аккуратно прикрытая дерюжным одеялом.
Дед и Мишутку сразу приучил к чистоте: строго следил за тем, чтобы внук мыл руки перед едой, а перед сном — и ноги. В чистоте у Мишутки за неделю сошли цыпки с рук и ног. Определил Лаврентий для мальчика и посильное дело: подметать пол, чистить картошку в суп, мыть посуду после еды, а на полатцах оправлять свою постель. Старик любил внука и относился к нему как к равному. По утрам советовался с ним:
— Что будем сегодня варить, Михайло? У нас есть кусок мяса, картошка, крупа. Можно суп с крупой, а картошку пожарить. Можно и наоборот: картошку — в суп, а из крупы — кашу.
Мишутке больше нравилось «наоборот», и дед соглашался.
Вечером старик доставал с полицы шашки и предлагал:
— Сыграем, Михайло!
Шашки Мишутка любил. Старый и малый садились друг против друга и просиживали долгонько. Лаврентий в шашки играл мастерски. Это искусство он, как и грамоту, постиг на барской конюшие настолько, что барина, как выражался, «в дамский запирывал». Внука он начал обучать с поддавков и уголков. Мальчишка быстро освоил то и другое. Через три дня он уже пробовал играть «по-праськи», то есть по-настоящему.
Дед поддавался ему, развивая у внука интерес к игре и укрепляя уверенность в своих силах. Мишутка шумно торжествовал победу. Тогда дед, чтобы немного отрезвить внука, обычно говорил:
— Ну, сыграем теперь в последний раз. Победил ты меня, старика. Надо как-то отыграться.
— А если, дедушка, я тебя опять обыграю? — спрашивал самоуверенно внук.
— Вполне возможно: у тебя молодой ум, быстрый, — соглашался дед, передвигая шашку по-игроцки, и спрашивал: — Теперь куда изволишь пойти, Михайло Алексеевич?
— А мы сюда пойдем, Лаврентий Маркович.
— Сюда?.. Тэ-эк... Озадачил ты меня. — Дед хмурил брови. — А если мы сюда? — спрашивал он и, будто нерешительно, толкал пальцем шашку.
— А мы ее съедим! — торжествовал Мишутка и смеялся над оплошавшим дедом.
— Смотри ты, какая незадача! — сокрушался дед, поглаживал в раздумье бороду и незаметно улыбался в ус, готовя ловушку ничего не подозревавшему внуку. Он поддавал еще шашку, а потом шагал через одну, вторую, третью и выходил в дамки.
У Мишутки дух занимался. Он ерзал, старался исправить оплошность, но, куда ни ходил, попадал под новый удар. Скоро у него оставалась одна или две шашки, и ходить было некуда.
— За бахвальство, Михайло, придется до завтра в нужнике посидеть, — беззлобно смеялся дед.
Мишутку обижал проигрыш. Дед утешал его:
— В жизни, Миша, не всегда удача. Бывает, что и тумаков надают. Привыкай ко всему, парень.
20
В середине июня у отца Якова начали возить навоз. Лаврентий, как и обещался, пришел нагружать телеги, взял с собой и Мишутку погонять лошадь. Доверили и Егорушке такое дело, и он быстро его освоил. Пять дней напряженного, но веселого труда были для мальчиков настоящим праздником.
А как же! Проводить лошадь с возом в поле, а потом прокатиться до дома на порожней навозной телеге с гиканьем и свистом, показать свое уменье править — для кого из деревенских мальчишек не составляет высшего счастья? Упершись бедрами в передок одноколки, держась за вожжи, лететь навстречу свежему ветерку, который приятно охватывает все тело и пузырит сзади рубашку, — блаженство! А потом — люди же на тебя смотрят: герой!
Страшная гибель Беспалова Егорушке и не вспоминалась.
Мишутка совсем забыл о своем Раменье и о доме. Но кончилось развеселое дело — он стал задумываться по вечерам, тосковать по мамке, хотя она, раздражительная из-за болезни, была скупа на ласку. Чаще Мишутка, досаждавший неуемной резвостью, слышал от нее и грубый окрик:
— Да когда же тебя лихоманка возьмет, баловник!
Нередко мать даже бивала за шалости. И сын обижался на нее. Но теперь все обиды забылись. Мальчику с каждым днем все больше и больше хотелось повидаться с матерью.
Дед Лаврентий понимал, о чем тоскует внук, и готовил для него радостную неожиданность. На третий день после окончания работы у отца Якова, когда они завтракали в своей сторожке, дед вытащил из кармана кисет, достал из него четыре серебряных рубля и пять мелких монет.
— Гляди, мужик, сколько мы с тобой заработали! — показал он на ладони внуку. — Это вот, Михайло, мне рубли-то. А тебе батюшка по двугривенному на день положил. Маловато, конечно: девчонкам за ту же работу по четвертаку отвалил. Ты работал не хуже их, но мал еще, ничего не попишешь... Тэ-эк... Значится, твоих-то пять двугривенников, тоже рубль. Что мне с ними прикажешь делать?
Такой вопрос деда был для Мишутки полной неожиданностью. Мать никогда не советовалась с ним, как поступить с деньгами. Да и были ли они у нее, сын не знал. Скорее всего, не было.
— Что, не знаешь, куда и деть их? — спросил, смеясь, дед. — Может, на леденцы да на семечки выдавать тебе каждое воскресенье по пятаку?
Это было заманчиво. Мишутка улыбнулся. А дед продолжал размышлять:
— Или купить тебе на них ситцу на рубаху? Осенью, чай, в школу надо.
Рубаха? Куда бы лучше! Ситцевых рубах Мишутка не нашивал. А тут будет такая же, как у Егорушки!
— Нет, рубаху мы на них не будем покупать, Михайло, — передумал дед. Лицо у Мишутки вдруг стало грустным. Но старик успокоил внука: — В школу я тебя сам снаряжу. Давай-ка лучше так поступим мы с тобой. Сходи сегодня домой и снеси свои деньги матери. Пусть и она порадуется, не все же ей горе горевать.
Мишутка даже подпрыгнул. Сам он не смел проситься у деда домой, боясь обидеть старика такой просьбой. Он думал до этого, что раз дед Лаврентий взял его к себе, то о матери надо позабыть. А тут вот как обернулось дело! Мишутка с благодарностью посмотрел деду в глаза. А тот поучал внука:
— О матери, Миша, забывать нельзя. Она тебя кормила и одевала. А подрос — ты ей должен помогать. Но ты не тужи: пятак на гостинцы я тебе при случае дам. Потом мы с тобой на покосе у попа еще заработаем — будешь копны возить или на стогу стоять. — Лаврентий положил пять двугривенных в тряпичку и завязал их в узелок. — Это матери отдашь. Спрячь подальше и не потеряй, — предупредил внука. — А на эти, — достал пятиалтынный, — купи в лавке у Мартьянова кренделей, гостинец от меня болящей.
Мишутка запрятал узелок поглубже в карман, серебрушку сунул за щеку и побежал к выходу. Но дед остановил его, вытащил из-под кровати свой зеленый сундучок, открыл, и Мишутка увидел в нем новый суконный картуз с блестящим козырьком.
— На-ка, надень. В гости идешь, не как-нибудь. Но потом, смотри, опять уберем, — предупредил дед. — В школу в нем ходить будешь.
В сторожку вбежал Егорушка. Он с завистью посмотрел на Мишуткину обновку: такого настоящего картуза у него еще не было. Он носил панамки, которые искусно шила мать. Егорушка спросил:
— Ты куда?
— В Раменье, к мамке наведаться.
— Возьми меня с собой!
Мишутка согласился.
— Только ты, Егорий, у матери спросись, — посоветовал дед. — Как бы гневаться не стала.
Мальчики купили связку кренделей и побежали в дом Егорушки, с аппетитом жуя разломленный по-дружески крендель. Мать была довольна, что сын не ушел с Мишуткой без спросу, и разрешила ему сходить в деревню.
— Ты, Егорушка, тоже унеси гостинец больной, — напутствовала она. — С пустыми руками идти неудобно. Возьми бурачок молока.
21
Раменье Егорушке показалось серым, очень бедным. В сравнении с Духовым оно выглядело так убого, что поповичу стало обидно за своего товарища, что тот родился и вырос в такой деревне. И в то же время приятно было думать, какой у них в селе хороший дом.
Раменье — деревня большая. Но в ней мало изб покрыто тесом или дранкой. Большинство их стояло под почерневшей соломой. И сами избы покосились или посунулись вперед, как старухи на клюшку. Одна старенькая избенка, на позеленевшей от ветхости крыше которой росла небольшая березка, совсем провалилась в землю. Ее маленькие слепые оконца опустились до самой завалинки. К этой халупе и свернул Мишутка. Когда он отворил низенькую дверцу, изнутри пахнуло на Егорушку таким тяжелым, спертым воздухом, что он затаил дыхание и не сразу решился войти. Пахло грязными пеленками и прокисшей овчиной.
В лубяной зыбке, в тряпье, лежал и плакал грудной ребенок. На грязном полу играли две голопузые девочки. А налево, в углу, около кучи льняных отрепьев, сидела на низенькой скамейке баба. Одной рукой она набирала прядку, другой ссыкала ее, вращая веретеном трубицу. От встряхиваемых отрепьев поднималась такая пыль, что щекотало в носу и першило в горле.
— Хто там? — спросила баба.
— Это я, мам, — отозвался Мишутка дрогнувшим голосом, сел на отрепья и припал к матери.
— Стосковался, сердешный мой?
— Да, — швыркнул носом сын.
— А это что у тебя?.. Где взял?.. Не украл?
— Что ты, мама! Это дедушка Лаврентий гостинец тебе послал.
— Ну? Дал же бог доброе сердце старику! И тебя успел приодеть?
— Он, мам, картуз мне новый купил! — Мишутка снял с головы бесценный подарок и протянул матери: — Погляди-ка: у него в нутре-то пружина, чтобы не мялся!.. Я в ем в школу буду ходить!
Мать положила натруженную руку на голову сына и замолкла. У нее горько покривились губы. «Не отец, не мать-калека снаряжают тебя в школу, кровинка моя, а добрые люди», — сморгнула баба навернувшуюся слезу.
— Ты чего, мам? — забеспокоился сын и полез в карман. — На-ка вот еще!
— Чтой-то? — перепугалась мать, развернув узелок.
— Это я заработал!
— Поди, дедушка Лаврентий послал па бедность?
— Святая икона, сам!
— Иде?
— Мы с дедушкой у попа навоз возили.
— Мишенька, кормилец ты мой! — Мать обняла сына и расплакалась. Мишутка тоже утер рукой глаза и подносом. — Первые трудовые матери принес!.. Спасибо, сынок!.. По гроб тебе этого не забуду!.. И дедушке Лаврентию спасибо скажи: на добрую дорогу наставляет тебя.
Ребенок в зыбко заревел, зашелся. Мать попросила Мишутку принести ей малыша. Утерев пальцами ревущему ребенку нос, она откусила кренделя, пожевала его и сунула нажевыш маленькому в рот. Ребенок зачмокал губами и затих.
— Анютка, Манька, подьте сюда! — крикнула баба девочкам.
Малыши подбежали. Она дала им по кренделю.
— Что за паренек это с тобой, Миша? — спросила мать, пережив первую радость встречи.
— Это Егорушка, попов сын.
Егорушка подошел и передал бурак с молоком.
— Мама гостинца послала.
— Спасибо, родимый! Присядь вон там на лавку, устал, чай, пока шел.
Егорушка сел в стороне, у стола, над которым роем поднялись встревоженные мухи.
В избу вошла хозяйка дома, та самая Марья, у которой недавно продали с торгов корову. Девочки вскочили с пола и бросились к ней, хвастая гостинцами. Но мать на гостинцы только взглянула. Она была расстроена. Неласково оттолкнув малышей в сторону, прикрикнула на них:
— Не вертитесь под ногами: не до вас мне седни, горе вы мое! — и пошла к залавку.
— Марьюшка, — вслед ей сказала Мишуткина мать, — прими-ка бурачок-от. Молочка мне попадья прислала, пусть ребятишки побаловаются.
Марья не отозвалась. Она утерла грязным фартуком глаза, запустила по локоть руку в помойное ведро и начала в сердцах что-то разминать в нем. Мишутка принял от матери бурак и отнес его к Марье на залавок.
— Ты, Миша, знать, и себе не оставил ни грошика на гостинцы? — забеспокоилась мать, когда сын снова сел около нее.
— Не оставил.
— Возьми один двугривенничек.
— Нет, не надо. Я в сенокос еще заработаю.
Марья с ведром вышла из избы, так и не сказав ни слова. Мать Мишутки, морщась, передвинула руками ноги.
— Болят?
— И не спрашивай, Мишенька: они завсегда болят.
— Давай я натру их тебе.
— И то, потрудись-ка, родной!
Мишутка снова отнес ребенка в зыбку, помог матери лечь на отрепья, достал с полицы бутылку какой-то едко пахнущей жидкости, снял с ног матери валяные опорки и начал втирать лекарство.
— Помогает?
— Сдается, полегшало, как пользовать это втиранье стала. Спасибо новому доктору: бесплатно дал. Теперь по избе-то брожу помаленьку.
Мать у Мишутки была еще не старая женщина, лет тридцати. Но горе, нужда и болезнь надломили ее и состарили преждевременно. Муж ее, хороший, работящий мужик, простыл на лесосеке и слег. Марфа, Мишуткиа мать, лечила его домашними средствами: парила в бане, натирала скипидаром, кликала бабку спрыснуть с уголька. Но огневица задушила больного. Осталась вдова с четырехлетним сыном одна. Свой хлеб до рождества съели. Кормиться чем-то надо было. Оставила Марфа сына под чужим присмотром да и поехала в лес на вывозку бревен, а весной подалась на свивку плотов.
Дело вдовье, одежонка немудрая. В первый же год зазнобила ноги и занемогла «костоломом» так, что и свет не мил. Прожила, какой был, достаток, избенку. За одно леченье сколько добра Квасову пересовала — не счесть. Теперь вот и сидит под чужой крышей ради Христа, смотрит сквозь слезы, как пришедший навестить сын трудится около ее недужных ног.
— Больно, мам?
— У меня все, Мишенька, больно: и ноги, и сердечушко мое сирое. Кабы не ты, молила бы я смертыньки у бога.
...В обратный путь мальчики шли молча, пригорюнившись. Мишутке страшно жалко было оставить мать в чужой избе, где можно было задохнуться от одной пыли. А куда ее возьмешь? Спасибо, дед Лаврентий его приютил. «Надо расти поскорее», — решил мальчишка.
У Егорушки тоже нелегко было на душе. Он впервые в жизни увидал такую беспросветную бедность. Было больно за друга и его несчастную мать.
22
Павел Дымов и Никита Хабаров три дня шагали по этапу до уездной тюрьмы. Конвоиры сменялись в каждой волости. Нелюдимые шли молча сзади с берданками. Разговорчивые спрашивали парней, за что их взяли. Хабаров нехотя отвечал:
— За чужую вину в подозренье попали.
А в чем эта вина, никто допытаться не мог.
Павел ни на один вопрос не отзывался. Уронив голову, он шагал по пыльной дороге. В глубоком раздумье, словно прислушиваясь к себе, старался разгадать, что творилось в душе, и все яснее начинал понимать, что жизнь его переломилась надвое. Первая, светлая половина, казалось, была так давно, что, глянь на нее издали, с темной стороны, словно ты постарел на целый десяток лет. И как-то не верилось: неужели все это было?
А было ведь! Не в прошлую ли Троицу беззаботно гулял с ватагой парней по селу, пел вместе с ними под гармошку о миленькой. Кто она, и не знал еще. Нравились многие девки, но чтобы присушила которая — нет. Может, и пелось так легко, что сердце было открыто, не занято.
Припомнилось: на площади стали просить его:
— Пашка, отколи «Русскую»!
А просить было нечего, ноги сами искали ходу. Его тут же окружили девки. Среди зрелых, румяных невест в переднем ряду стала молоденькая нарядная девушка лет семнадцати. В ней было что-то хрупкое, неокрепшее, детски открытое и доверчивое. Еще вчера она, видно, бегала босоногой девчонкой по деревне. А сегодня, едва успев зацвесть, впервые отважилась занять место среди невест.
Павел заметил ее. «Гляди ты, какая цыпка!» Когда, отбивая дробь каблуками, снова взглянул на эту «цыпку», она ответила счастливым взглядом. Павла это тронуло. И он уже забыл всех других, плясал для нее, для нее шел вприсядку, для нее выкидывал новые колена. А когда снова встретился взглядом, улыбнулся ей. Улыбнулась и она, застыдилась вдруг.
— Эх ты, черемушка моя милая! — подлетел он к девушке. — А ну-ка, на пару со мной! — И отступил в круг, уступая место.
Черемушка не сробела. То ли потому, что парень обратился к ней с такой надеждой, что зов его не останется без ответа, то ли потому, что так хорошо назвал ее, а может, и потому, что какая-то неведомая ей сила, большая и властная, неодолимо влекла к парню, Черемушка ступила в круг и смело пустилась в пляс.
И откуда что бралось у этой девчонки! Она не уступала признанному плясуну, летела за ним легко, как перышко, помахивая платочком, картинно придерживая рукой сарафан. И была она действительно похожа чем-то на черемушку. Нет, не цветом наряда (сарафан, кофта, платок у нее были розовые), а той нетронутой чистотой, как у впервые расцветшей молодой черемушки, которая в своей жизни не уронила еще на землю ни одной слезинки-лепестка.
В конце перепляса Павел взял свою Черемушку за руку, и они пошли парой но кругу. А когда остановились, парень поклонился ей, не выпуская руки, поблагодарил:
— Спасибо! — И при всем народе сказал прямо: — Глаза у тебя хороши, девка!
Она ничего не ответила, только заалелась вся. Так и вышли рука в руку из круга, стали гулять по селу. Смелый при народе, оказавшись наедине с девушкой, Павел не знал, о чем говорить. И она, счастливая, молчала. Да и о чем тут говорить, когда все было сказано взглядами и ты не знаешь, твоя ли рука горит в другой или та, чью держишь...
Сейчас все это и другие встречи Павлу казались немного чудными, ребячьими и в то же время такими дорогими и милыми. Может быть, потому они и были дороги, что такое никогда не повторится вновь.
«Да, уж такое теперь не повторится... Сгасла, наверно, сердешная!»
Павел представил последнее прощание со своей Черемушкой, в душе стало пусто и холодно, и откуда-то из глубины нарастали обида и злоба...
«Нет, лучше не вспоминать, не думать!»
Но не думать было нельзя. Никиту Хабарова угнетала в тюрьме неволя, до тошноты спертый воздух. Павел словно не замечал всего этого. Его терзало другое: неправда. Он видел ее во всем: и в том, что Василий Таранов, чужой для Кати, стал ему поперек дороги, и в том, что из ревности зверски убил Катерину и поднял руку на него, Павла, спасшего ей жизнь, и в том, что теперь его, не виноватого ни в чем, заперли за решетку.
Неправду он чувствовал в каждом слове следователя, пытавшегося выгородить Таранова и обвинить его, Павла. Эти допросы, на которых казенные люди в мундирах настойчиво стремились заставить его «чистосердечно» признаться в том, чего он не делал и даже не помышлял сделать, выводили Павла из себя, и он с трудом сдерживался.
Особенно тяжело было крепиться, когда на допросах бывал пристав Воронов, бесчувственный, грубый, у которого так и чесались руки дать допрашиваемому по зубам. И раз у Павла лопнуло терпение.
Дело было так. Воронов, взбешенный упорством Павла, весь побагровел, выбежал из-за стола и заорал, брызгая слюной в лицо:
— Не мог же ты, сукин сын, не ввязаться в драку, когда на тебя напали?!
— Что ты, господин пристав, с самого Духова все одно по одному? — не выдержал и Павел. — Суди того, кто хотел напасть. А ты все выгораживаешь его. Сунуть тебе успели, что ли?
— Что-о! — рявкнул пристав и занес кулачище.
Но Павел на лету поймал руку пристава и так вихнул ее, что Воронов взвыл и присел.
— В тринадцатую камеру его! — рявкнул он. — Там научат, как вести себя!
В тринадцатой камере сидели уголовники и бродяги, народ отпетый. Когда Павла втолкнули под низкие своды, его оглушил гвалт. В углу, около тусклого окна, три оборванца о чем-то громко спорили. На нарах шестеро резались в карты. А остальные пели непристойные песни.
— А, Наше вам нижайшее! — подбежал к Павлу оборванец, смешно расшаркался перед ошарашенным новичком. — С воли?.. Звенят? — спросил и выразительно похлопал по карману.
— Отойди, не до тебя мне!
— Так нам до тебя! — подступили другие. — Фомка интересуется, имеешь наличные или нет? Имеешь — выкладывай: у нас здесь все пополам.
— Нет у меня ничего.
— А нет — одежонка стоящая.
На Павле был матерчатый пиджак, такие же штаны, заправленные в сапоги, не новые, но еще крепкие.
— Позвольте вам помочь раздеться, уважаемый! У нас страх как жарко! — подступил к Дымову верзила и ловко прошелся по пуговицам пиджака.
— Ну, ты не больно!
— Что «не больно»?
— Рукам воли не давай, а то...
— Что «а то»?
— Отцепись, гад! — Павел оттолкнул верзилу.
Этого было достаточно. Этого ждали все. На Дымова двинулись стеной. Даже картежники побросали карты. Павел отступил к двери, чтобы не насели сзади, и подступившего сбоку забулдыгу так толкнул, что тот отлетел к нарам, но тут же вскочил и, как рысь, бросился на Павла. Павел дал ему под вздох. Насели другие, свалили на захарканный пол, сорвали пиджак и принялись зверски бить.
От удара по лицу чем-то тяжелым у Павла помутилось в глазах, и он потерял сознание. Очнулся босой, в одном исподнем. Было темно. Уголовники успели спустить через тюремную прислугу его одежонку, достать водки. Они сидели на нарах и размеряли ее жестяной кружкой. Видя, что избитый очнулся, налили и ему мерку.
— На, опрокинь за свое здоровье!
Павел не расслышал или не понял, чего от него хотят, с трудом поднял руку, провел ею по лицу и почувствовал, что все оно в запекшейся крови и какой-то скользкой слизи. Хотел что-то сказать или спросить, но не смог, только тяжело простонал и снова впал в беспамятство.
Утром его унесли в тюремную больницу.
23
Бывает так: неделю, другую, месяц нещадно палит солнце, земля окаменела, потрескалась. Выгорели хлеба на полях. Трава, не успев расцвести, точно пеплом покрылась. Лето в самом разгаре, а листья на деревьях желтеют. Все истомилось, чуть дышит от жажды, все смотрит с надеждой на выцветшее от зноя небо, не покажется ли вдали тучка, не заслонит ли от нещадных лучей, несущих уже не жизнь, а смерть, и не обронит ли несколько капель, чтобы хоть ненадолго свободно вздохнуть.
И вот она, долгожданная, гремя и сверкая, медленно надвинулась, нависла над головой. Откуда ни возьмись, налетел вихрь. Все потонуло в пыли. Закружились в воздухе посохшие листья, клочья соломы, сорванные с ветхих крыш. Упала тебе на лицо одна капля, другая, и вдруг хлынул ливень с высоты.
Резкие перемены погоды бурны. Но все входит в свои берега. Вихрь внезапно ворвался и так же внезапно исчез. Ливень устал бушевать. Не так ослепителен блеск молний, мягче отдаленные раскаты грома, ровнее, тише косой дождь. Он еще стелет на землю прозрачную пелену, а уж в разрыв туч глянуло солнышко — не то обжигающе знойное, а молодое, ласковое. И в лучах его словно ожило все.
Правда, то, что не устояло, погибло, не воскреснет. Посохшие листья, сорванные ветром, прибиты ливнем к земле. Пожелтевшие до цветения стебли хлебов не наберут колоса и долго еще будут торчать немыми свидетелями пережитого бедствия. Но то, что выстояло, накопит новые силы и даст свои плоды.
Павла Дымова постигла своя беда, опалила всю его душу. И душа замерла, как одинокая березка при дороге в засуху, открытая с восхода до заката беспощадному зною. Он лежал в тюремной больнице разбитый, оглушенный. Из клубка бинтов сверкал только один глаз да бугрились почерневшие губы с запекшимися сгустками крови.
Он молчал с утра до вечера. На вопросы врача отвечал односложно: «да», «нет», к пище не прикасался. Даже на перевязках молча переносил боль, а когда она становилась невыносима, только скрежетал зубами. Казалось, надо было налететь чему-то похожему на тучу в засуху, чтобы вывести его из оцепенения.
И это произошло. Через две недели, когда рана от пролома на темени стала болеть меньше, а выбитый глаз не так гноился, и Павел мог приподняться на локоть, даже осторожно сесть в постели, в палату внесли нового больного и положили на соседнюю койку, на которой вчера умер какой-то несчастный.
Дымову показалось, что рядом с ним поместили другого мертвеца, настолько новый сосед, обросший черной с проседью щетиной, был худ и бледен. Это впечатление усиливалось еще и тем, что сосед весь первый день не открывал глаз, даже когда санитар кормил его через определенные промежутки. Больной и рот открывал через силу.
«Не жилец, — пожалел Павел. — Как замордовали человека!»
Но «мертвец» начал помаленьку оживать. Утром, задолго до обхода, он открыл глаза, глянул на Павла и тихо попросил:
— Сосед, если можешь, дай напиться!
Павел сел осторожно, опустил ноги с койки (другая койка была почти впритирку), помог больному приподнять голову, хотя у самого от усилий помутился свет в глазу, и поднес кружку с водой к его губам. Тот жадно припал к ней, но выпил всего три глотка.
— Пей еще.
— Мне нельзя сразу много.
Полежали молча с полчаса. Сосед снова ожил.
— Намочи ватку, — попросил.
Павел исполнил его просьбу. Больной принял ватку, провел ею два раза по пересохшим губам, и рука его бессильно упала на грудь. Павлу стало жалко человека. Видя, что и капля воды облегчает его страдания, парень поднялся, перемогая боль, и стал смачивать соседу губы.
— Спасибо, друг... У тебя доброе сердце.
До прихода врача Дымов поднимался несколько раз. Днем приходил санитар, давал больному лекарства, кормил его с ложки и поил. Через день больной посвежел, и голос у него немного окреп.
— Что это с тобой? — спросил Павел.
— Голод, брат, не тетка, — болезненно улыбнулся сосед.
— Так они и голодом пытают?
— Нет, я сам.
— Зачем же?
— В нашем с тобой положении и голодовка — средство борьбы.
Дымов не понял. Сосед, передохнув, объяснил, что вместе с ним и его товарищами по политическому делу посадили и женщину. А у женщины чахотка. И чтобы сломить ее волю, заставить говорить, тюремное начальство бросило больную в сырую одиночную камеру. А он и его товарищи в знак протеста объявили голодовку.
— И долго ты голодал?
— А вот пока не обессилел совсем.
— Так-то и умереть недолго!
— Вполне, — равнодушный к себе, согласился сосед и заключил уже тверже: — Но есть в борьбе, друг, такой закон: пошел в бой и хочешь победить — о смерти не думай.
Короткая беседа утомила неокрепшего больного. Он устало сомкнул веки и скоро забылся. А Павел всю ночь не мог уснуть. Никак не шла из головы та женщина, которую тюремщики запрятали в одиночку. «Кто она? — гадал парень. — Поди, детная, коли женщина. Оторвали, бедную, от ребятишек. — В памяти ожили одна, вторая третья матери из их деревни, особенно вдова Оришка с оравой малышей. — Забери-ка такую!.. А они куда, несмышленые!.. Нет, не может быть того!.. Верно, одинокая, — успокаивал себя Павел. — Так чахоточная же! Умирала такая-то в Горюшках. Не приведи бог. Черт его знает, что такое!»
Не хотелось верить, что все это правда. И не верить было нельзя: вон он, живой свидетель, постанывает во сне. «Из-за нее так довел себя человек!.. А она, бедная, наверно, померла или сейчас отходит!» Вспоминалась Катерина в последний час ее. Павел так и не мог уснуть до утра. Всхрапнул немного, когда солнце взошло, открыл глаза — снова все ожило.
— Что ты, друг, так смотришь на меня? — спросил сосед.
— А жива та женщина?.. Перевели ее оттудова?
— Перевели... Вынуждены были перевести.
— Ну, а те, что с тобой голодали?
— Тоже живы.
Павел облегченно вздохнул. Вздохнул и сосед: приятно было живое участие парня в чужой беде. Захотелось поближе подойти к нему.
— А ты — Дымов? — неожиданно для Павла спросил он.
— Дымов... Откудова ты знаешь?
— Догадался. Слыхал, что тебя уголовники избили. Как ты к ним попал?
Дымов рассказал. Сосед выслушал, посочувствовал.
— А как зовут тебя?
— Павлом.
— Хорошее имя! А меня — Иваном Борисовичем, Паша... По фамилии — Ключевым. — И опять устало замолчал.
У Павла екнуло сердце, когда сосед — отец ему по годам — назвал его по-отечески ласково. Парень улыбнулся в душе: не так стало одиноко и больно. Даже радостно: рядом лежал человек, и веяло от него теплом человеческим, привлекало к нему. Но было много и непонятного в нем.
— Иван Борисович, — приподнялся Павел на локоть, — мне дивно, как это ты все знаешь: и что ту женщину перевели из сырой камеры, и что твои товарищи живы, и что меня избили уголовники? Ведь ты, чай, тоже в одиночке сидел? — тихонько спросил, хотя опасаться было некого: в палате еще два больных лежали пластом, без сознания.
— Разными путями, Паша. Нам нельзя не знать, что делается в тюрьме и на воле.
Павлу показалось, что Ключев не хочет говорить об этих путях, скрывает. А Иван Борисович улыбнулся и пообещал:
— Не тужи. Посидишь — и ты научишься!
Такое обещание не обрадовало Павла. Весь день он, подавленный, лежал молча, никак не мог выбросить из памяти это «научишься». «Чтобы научиться-то этому, эвон сколько времени надобно! А за решеткой каждый день — год». И ночь плохо спалось. Утром он не выдержал, спросил:
— Как ты думаешь, Иван Борисович, долго меня здесь продержат?
— А куда ты торопишься? Посиди, отдохни, — пошутил Ключев.
Павлу было не до шуток. Он тревожно глянул на Ключева. Иван Борисович ответил уже серьезно:
— Это от тебя будет зависеть, Паша.
— Как это от меня?
— Вести себя с властями не умеешь. Тоже поучиться надо.
Павла ошарашили эти слова больше, чем шутка. Он забыл, что весь в бинтах, порывисто поднялся, резкая боль ослепила его.
— Иван Борисович, как это так? — спросил, передохнув. — Когда я рассказывал про пристава, ты словно мою сторону держал, а теперь властей оправдываешь?
— Ни одним словом! Что ты прав — голову на отсечение!.. Но и правым, Паша, умей держать себя в руках. Стой за правду до последнего, а не задирайся. Ты — заключенный, а они — тюремщики. Ты один перед ними, а их много. В их руках власть и сила. А ты приставу — «сунуть тебе успели»! Ну вот тебе и сунули.
— Это верно, погорячился, — отмяк парень. — Так вымотали же, взорвало!
— Нельзя, друг, горячиться. Воля нужна, выдержка!
Ключев отдохнул и поделился, как у них, политических, еще не так выматывают душу на допросах: стараются задобрить, вызвать на откровенность, подкупить разными обещаниями, вывести из терпения и тоже угрожают.
— А ты держишься, потому что у тебя одно оружие против них — правда, за которую тебя и посадили.
Все это Иван Борисович говорил так, что Павел чувствовал: у обоих у них одна правда, только у Ключева она больше, шире и охватывает его, Павлову. Иначе не учил бы, как стоять за нее. Это сближало с человеком, хотелось поговорить с ним откровенно, отвести душу. Только Ключев был еще слаб, быстро уставал, но слушал охотно. Павел тихонько, чтобы не раздражать больного, жаловался, как Василий Таранов стал ему поперек пути, вырвал счастье из рук, поломал всю его жизнь да еще заставил страдать за решеткой.
— Тяжелая история, — в раздумье отзывался Ключев. Или соглашался: — Да, такое не легко пережить!
— А сколько из-за пего народу страдает, знал бы ты, Иван Борисович!.. Из-за него ефремовского управляющего! — И Павел забывал о своем горе. Его волновали беды лесорубов и сплавщиков, как они выматывают силы свои за гроши, многие болеют от простуды, нередко и гибнут, а семьи мучаются потом без кормильцев. — Скажи, голодают! — И спрашивал: — Где же правда?..
Так прожили Ключев и Дымов с неделю. За это время один сосед по палате умер, так и не приходя в сознание. Другого увезли на операцию, и он больше не возвращался. А новых больных в палату не приносили. Иван Борисович окреп немного, подымался и сидел на койке. Павел ему нравился. «Хороший, искренний парень, — отмечал он про себя, — наблюдательный и видит многое. Не во всем разбирается. Так зелен еще».
— Паша, как ты думаешь, — сам начал Ключев беседу, — правильно поступили мужики, что Беспалова, как ты говоришь, ухайдакали вовсе, а Таранова уважили?
— А то нет? — так весь и насторожился Павел.
— Ты не горячись, — остановил его Иван Борисович, — спокойно пораскинь умом.
Дымов задумался. Ключев ждал, ждал ответа и тронул парня за плечо.
— Я понимаю: обида на Таранова у тебя страшная. Ты доволен, конечно, что ему «вложили» и за твою беду. А ты пока это — в сторону. Сообрази, что изменилось? Думаешь, легче будет народу?
— Все же...
— Что, друг?.. Что?.. Ухайдакивали и царей в свое время. Так царь — не управляющий и не приказчик у лесопромышленника! А чего достигли? За Таранова ты вот со своим товарищем ни за что попал за решетку. Дознаются — и других посадят. Так и из-за царя тысячи невинных гремели цепями на каторгу. А что изменилось? Только то, что на место убитого сел другой.
— Да-а...
— Тут, Паша, глубже, сложнее дело. — Иван Борисович помолчал, прикидывая, как бы это попроще объяснить парию, и неожиданно спросил: — Сколько десятин лесу имеет ваше горюшкинское общество?
— Ле-есу?! — Павлу смешно показалось. Да и как было не засмеяться? Ну, спроси, сколько пашни, понятно. А то лесу. — Ну, какой у нас лес, Иван Борисович? В поскотине можжевельник да молодой ельник — скоту укрыться от овода.
— А сколько его у Ефремова?
Такой вопрос Павла озадачил.
— Кто его знает. От самой Лесной до Ильинского все ефремовские дачи, на семьдесят пять верст. А сколь его в глубину — одному лешему, чай, известно. Тут, поди, на десятины-то и не сочтешь.
— Вот так, Паша, не только у вас в Духовской волости, а везде: в городах, в столице, во всей Российской империи. У одних все, у других ничего. Подумай-ка, что из этого получается?
Да, получалось что-то страшное. Павел и раньше слыхал кое-что краем уха от ссыльнопоселенных путиловцев, что жизнь везде устроена несправедливо, но как-то легко относился к этому по молодости: не тем голова была забита. Теперь, отведав лиха, он глотал каждое слово Ивана Борисовича, дивился, почему он раньше-то этого не замечал? Верно, крестьянину и рабочему человеку, куда ни кинь, везде клин. Верно, виноваты в этом не столько управляющий и приказчики, а сам строй, как говорит Ключев.
— Так перевернуть надо кверху дном весь этот собачий строй! — не выдержал Павел.
— Вот в том-то и дело, друг! Умные, преданные народу люди над тем и бьются сейчас, как сделать, чтобы земля была в руках тех, кто трудится на ней, а на фабриках и заводах сами бы рабочие были хозяевами... Только трудное это дело. Ох, какое трудное! — Ключев даже плечи опустил, точно тяжкий груз взвалили ему на спину, но тут же и взбодрился: — Но возможное! Веришь, Паша, возможное!
Павел верил и догадывался, что Иван Борисович знает от умных да преданных людей, как это сделать, и ждал с нетерпением — поделится и с ним человек!
24
Весь июнь стояла сухая погода. Вилюга сильно обмелела. Песчаные косы вдались в реку большими желтыми языками. Над рекой тишина. В полях ни души: пары давно подняты. Но недолго это затишье перед страдой. На лугах вымахала трава выше пояса, ждала острой звонкой косы.
Перед Ивановым днем пришли домой дымари. В страду замирало до осени их несложное производство. Что ни день, возвращались к горячей поре сплавщики с Волги.
На утренней заре подходил к дому вместе с другими и отец Павла Дымова, Матвей Федосеич. Плохо слушались усталые ноги, с трудом переставлял он их. Но, как ни устал, на душе у мужика Христос ночевал. Что ни говори, а шестьдесят пять рублей за путину взял. Он время от времени прикладывал руку к груди, где к исподней, просолевшей от пота рубахе были пришиты в тряпичке шумящие кредитки, и невольно улыбался.
От ощущения денег и мысли в голове роились денежные: «Недоимок — четырнадцать рублей с четвертаком. Мартьянову за хлеб — семь целковых. За лемех — два рубля. Ну да так, по мелочи, лобанчика на три наберется. Четвертная долой, — наверное, сотый раз пересчитывал мужик в уме. — На гостинцы извел красненькую. Много!.. Бабе, родителю, малому — всем надо без обиды. Девка пошла по четырнадцатому годку: через три-четыре зимы невеста. Загодя готовь на выданье. Шубу надо? Надо. Оно бы и рановато, да ведь в коробе лежит — хлеба не просит. А потом хватись — Векшин за такое сукнецо спорет! У него все в полутора цены».
Матвей Федосеич молчком обругал Мартьянова последними словами и снова возвратился к думам о семье.
«Ну, Пашка сам приоденется: худо-плохо — на заработке. Но женить надо парня. Вот тут не минешь расхода. Да, женить-то женить, только незадача с ним, с Пашкой-то: Катерину не может забыть, однолюб! Не говоря, бедко... Ну, подождем до зимнего мясоеда, выходится».
Матвей Федосеич прикинул в уме, что можно сделать по хозяйству на остальные деньги. Дыр оказалось много. Надо избу подрубить: садится. Хомут перетянуть. Бродни отказали. Без броден не сплавщик. И чем больше думал мужик, тем больше всплывало в памяти неотложных расходов. А те деньги, что оставались, были так малы, что всех дыр никак нельзя было прикрыть.
— Эх-хе-хе!
Впереди из-за крыш показался конек своей избы со скворечником на шесте. Сердце радостно дрогнуло. «Ну, не беда! — подумал веселей сплавщик. — Из долгов все же выбьемся. Кое-что и сделать можно. Все вперед, а не назад!»
Матвей Федосеич подошел к воротам. «Починил Пашка», — отметил и прислушался. Дома еще спали. Потрогал калитку — заперта. Хотел постучать — и раздумал: «Не стану будить, пускай поспят, обойду со стороны огородов». Мужику любопытно было посмотреть, как шло без него хозяйство. Он зашел со стороны Вилюги. Река на заре курилась. Противоположный берег был едва различим, а луга и вовсе потонули в тумане. «К вёдру. Добро! Зеленым сено поставим!» — порадовался и побрел бороздой между грядок.
Картошка входила в силу. На отдельных кустах виднелись белые и фиолетовые цветочки с желтыми сердечками. Хозяин присел и растер в пальцах завязь. «У волжан две недели назад такая-то была. Да, там клиймат не тот, теплей».
Задняя калитка тоже была заперта. Матвей Федосеич просунул руку со стороны забора, нащупал задвижку. В крытой ограде — утренний полумрак. Петух взлетел на грядку телеги, похлопал крыльями и поприветствовал хозяина: «Кукареку!» «Голосист, горюшанин!» — похвалил сплавщик куриного старшину. Посмотрел на крышу ограды — просветов в ней, как весной, не было. «Починил Павел. Добро, добро!» Заглянул в сараюшку — около стены стояло двое вил. Матвей Федосеич взял одни, примерил к земле — рога загнуты в меру. «Хозяин — парень! Руки приставлены ладно!» Матвей Федосеич облегченно вздохнул, усталость как рукой сняло. Присел на приступок крыльца.
К нему подошла серая овечка. Мужик пошарил в кармане, собрал крошки хлеба, протянул ярке. Овечка тепло дохнула ему в ладонь и защекотала ее мягкими губами. Другую руку он положил овце на спину. Ярка дрогнула и доверчиво прижалась к колену хозяина. От нее веяло теплом родного дома. Это тепло полилось по всему телу и обняло сердце.
В сенцах кто-то громко захрапел. «Не иначе Пашка. Он, как я, храпеть горазд!» — с отцовской гордостью отметил Матвей Федосеич. Приятно было думать, что не только радивым отношением к хозяйству, но и в мелочах сын удался в отца. «Храпи, парень: на заре-то оно спится!» — и счастливый погладил овцу так ласково, точно это и был у его ног спящий сын.
В теплых думах о сыне, о хозяйстве Матвей Федосеич и не заметил, как задремал. В сенях храп прекратился и послышались шаги босых ног. Сплавщик очнулся. За дверью загремел о ведро ковш, и кто-то жадно начал пить.
«А вода-то, наверно, согрелась за ночь. Холодненькой спросонья хорошо», — подумал хозяин и постучал в дверь.
— Хто там?
— Это мы, Парасковья Семеновна! Привечай гостя!
Дверь распахнулась. Побледневшая Парасковья упала мужу на грудь, заревела.
— Ты что, ошалела, баба? — строго прикрикнул муж, а сам внутренне дрогнул, чуя беду.
— Пашеньку в тюрьму посадили!.. Скоро месяц сидит... — только и смогла выговорить убитая горем мать.
Сплавщик осторожно посадил обессилевшую бабу на приступок, присел и сам. Молча, сурово насупясь, выслушал он рассказ матери и не нашел слов, чтобы утешить ее.
К крыльцу подошла клуша с подрастающими цыплятами. Маленький петушок осмелел и прыгнул на растерзанный лапоть хозяина. Нога не шелохнулась. Петушок посмотрел с боку красным глазом вверх и прыгнул хозяину на колено. Матвей Федосеич бездумно взял петушка, погладил его. В заскорблой руке затрепетало птичье сердчишко. Мужик очнулся и спросил:
— Били его?
— Который-то дал волю кулакам. Не ведаю только, сам пристав или эти.
Помолчали.
— Ох, и не знаю, Матвеюшка, простишь ты меня али нет... — решила сразу признаться жена — Приставу-то я сунула красненькую. Не дай — подведет под Сибирь... Ну и этим, нашим-то, по трешнице, чтобы не били.
— Где ты такую прорву деньжищ взяла?
— Осип Мартьянов дал до твоего прихода.
Матвей Федосеич выпустил петушка, и руки его бессильно упали.
25
Около дома Тарановых людно: мужики, бабы и непременные при любом сборище вихрастые мальчишки. Сидели на бревнах и штабелях теса, стояли кучками, беседовали о завершившейся сплавной путине, шутили, смеялись. Собиралась мирская сходка.
Орест Павлович, посетив на дому занемогшего сплавщика, подошел к народу и стал в сторонке: интересно послушать, что и как будут решать мужики. Он хотел остаться незамеченным, но это не удалось: добрая слава о нем, как хорошем «дохтуре» и правдивом человеке, облетела все деревни волости. Арсений Бурнашев поставил перед ним чурбак, как стул, пригласил присесть. Волоцкий сел. Молчание, вызванное его появлением, длилось недолго. Скоро мужики и бабы так расшумелись, что о «дохтуре» позабыли.
Около цементных колодезных труб, поставленных в ряд возле бревен, стояли Исусик и его зажиточный сосед, сотский Фукалов.
— Значится, Федор Елизарыч, каменную трубу решил загнать в колодец-то? — спросил Фукалов.
— Это сын выдумал. В Лесной насмотрелся.
— Добрая штука! — сосед похлопал по трубе ладонью. — Вековина! А венец-то деревянный срубил?
— Деревянный красивше. — Исусик, довольный, подошел к срубу, похвастал: — Тоже вековина: дуб сырости не боится!
— Хорош венчик, хорош!
— Не хвались. Чем он больно хорош-то? — выкрикнула из-за мужиков Оришка, рослая, плечистая вдова лет тридцати пяти.
— А чем плох?
— И узок и низок.
— Ни-изок? — обиделся Исусик. — Подойди-ка к венцу-то, разуй зенки-те, как раз выше пупа тебе будет.
Оришка протолкалась к срубу. Вдова зла была на Исусика: отказал ей в хлебе до новины и оскорбил при этом. Хотелось высмеять, унизить мельника, хоть этим сорвать на нем обиду.
— Ну, какой это сруб, Елизарыч?.. Пелевник! — Плюнула.
В толпе засмеялись.
— Сама ты, халда, пелевник!
— А ты, пузан, куль с ...! — Оришка такое загнула, что мужики заржали и повалились на бревна.
— Без мыла обрила!
Одобряющий смех раззадорил Оришку. Она шагнула к срубу, уперла руки в боки и передразнила Исусика:
— Мы-ста, у нас-ста! Дубовый венец — вековина! И широк-то он и высок-то! — Вдова решительно подступила к Исусику. — А хошь, я через твой хваленый венец радугу-дугу повешу? — и она так выразительно показала движением руки от живота, что Исусик под рев толпы отступил от вошедшей в раж вдовы.
— Отойди от меня, срамница!
— Оробел, богач? Струсил?
— Что ты мелешь, дура? Перед кем я трусил?
— Храбер, так давай об заклад — повешу!
Мужики повскакивали. Образовался большой круг. В центре его, около сруба, лицом к лицу оказались Оришка и Исусик.
— Оришка, мене как на четверть не спорь!
— На такую ораву четверть — по губам помазать. Полведра!
— На ведро! — разгорелся аппетит у Афоньки Федулова.
— Нехорошо, Орина! — укорил вдову Наумов.
— Люди о деле кричать пришли, а ты камедь ломаешь, — поддержал Игнатия Сенин. — Бесстыдница!
— Тоже мне, совестливый нашелся, — обиделась вдова. — Не от той ли большой совести, Николай, к молодой снохе присыкаешься, полушалочками одариваешь ее?
Круг взвыл. Кто-то свистнул. Сенин язык проглотил. Исусик вначале растерялся, хотел тоже посрамить вдову перед миром, но, видя, как она охаяла ни в чем не повинного мужика, передумал, сметил, что мужикам хочется выпить на даровщинку. «Дело: о покосах кричать пришли, хватят — сговорчивей будут».
— На словах ты, баба, куда как храбра! — подзадорил он Оришку.
— На словах, баешь?.. Бьемся на полведра! — протянула руку.
— На полведра так на полведра. Разымай, мужики!
— Афонька, действуй! Это по твоей пьяной части!
Афонька, успевший уже хватить где-то, рознял спорщиков.
— Расступись, нар-р-род! — крикнула лихая вдова. Мужики с хохотом, бабы с визгом попятились.
— И ты, Елизарыч, отпрянь подальше. А то как бы в тебя грехом не пульнуть! И то, следовало бы. Но ты староста церковный, грех!
Исусик отступил.
— Пяться еще, не сумлевайся. Я не как ты: народ не обманываю. Взялась — на совесть сработаю!
Исусик еще подался назад. Орина задрала подол, и тонкая струя повисла над срубом хваленого венца.
Исусику пришлось выставить обещанное. Чашка с водкой пошла по кругу.
Орест Павлович, охватив бородку, с болью смотрел на Орину и на шумящих в веселье мужиков.
К Волоцкому подошли Игнатий Наумов, Максим Соснин и Арсений Бурнашев.
— Извиняй, Орест Павлович, у нас по всячине бывает: и дело и безделье. — Бурнашев виновато улыбнулся. — Дурная баба.
— Нет, Арсений, она не дурная, — заступился за Оришку Соснин.
— Умна, куда больше!
— Глупая на ее месте по миру пошла бы со всей оравой.
— То не говоря.
— То-то, не говоря. — Соснин повернулся к Волоцкому: — У нее, Орест Павлович, пятеро от двух-то мужей. Другая, дважды-то овдовев, с горя сломилась бы. А она за мужика везет: и в поле управляется, и на поденщину поспевает, а зимой с мужиками плечо в плечо хлысты в лесу валит.
— Что верно, то верно, — согласился Бурнашев.
— А доведись-ка так-то до тебя, Арсюта. Ох, с пятерыми-то взвыл бы! Она не дурная. Озлобилась, особливо против Исусика.
— Озлобилась и по неразумению на его мельницу воду льет, — вмешался Игнатий Наумов. — Мельнику выгодно сегодня народ подпоить, чтобы по его кричали.
— Ну, это еще как знать, будут ли, — возразил Соснин.
Мужики размеряли полведра, повеселели. Бабы начали спорить о чем-то. Одна завела песню:
— «И-эх, во садочке... во зеленом во саду...»
— Не визжи-ка, Палашка, не свадьба! — строго, по-хозяйски оборвал бабу сотский Фукалов. — О покосах кричать пришли, а не песни драть!
Песня оборвалась.
— Так, значится, когда луга делить выходим?
— Завтре! Завсегда допрежь в Аграфену Купальницу выходили!
— Сегодня бы можно с ходу, — подсказал Исусик.
— Не сегодня, не завтра и не на выной год! — выкрикнул Соснин.
— Верно, хватит, потоптали травушки! Один грех с этим дележом!
— Миром косить, миром! И копнами поделить без обиды!
— Делили бобыличане копнами-те, ноне опять травой решили!
— Врешь, прохвост!
Один старался перекричать другого. Мужики, присевшие было, снова повскакивали. Орест Павлович видел со стороны, что кричавшие за раздел лугов обособились в одну группу, желавшие косить миром — в другую. «Беднота перемогает зажиточных!» — с удовлетворением отметил он.
— Это што такое, мужики? — выступил вперед Исусик. — Испокон веку покосами делили. Получил пай — и на ём хозяин. Как хошь, так поступай!
— Хошь — скоту коси, хошь — Исусику на хлеб меняй.
— Верно, ему не свой пай, а чужие, как Осипу Мартьянову, надобны!
— На ваши паи, Филипп и Спиридон, не зарюсь, — огрызнулся Исусик. — Вы давно их Векшину промотали. Это, конешно, ваше дело. Я про обычай кричу. Старый обычай ломать не позволим!
— Кто это не позволит? — выступил вперед Игнатий.
— Мы, хозяйные люди!
— Миру ты не закажешь, Федор Елизарыч! — Наумов волновался, но говорил твердо, веско: каждое слово не раз было обдумано. — Кто старый обычай установил? Мир! Мир его и поломать волен!.. Так, мужики?
— Вестимо!
— Поперек порядку кричишь, дымарь! — взвизгнул, угрожая, Исусик. — А старый порядок тебе ломать не дадено!
Угроза мельника заставила задуматься мужиков. Они хорошо понимали, на какой «порядок» намекал богатей, заскребли в затылках. Арсений Бурнашев крепко обозлился на мельника и боялся, как бы не дрогнул народ. Он протолкался вперед, к Игнатию, крикнул:
— Мужики! Миряны! Мы сами спросим Таранова: кто ему дал право «порядком» застращивать?.. Никто!.. Врет он, пузатый боров! — Бурнашев передохнул и с новой силой крикнул: — У нас на миру сторонний человек, дохтур. Пусть он нам скажет: вправе мир решать мирские дела ай нет?
— Верно, он ученый, ему лучше ведомо!
Мужики и бабы расступились перед Волоцким. Он оказался как раз против Исусика.
— Граждане! — необычно для горюшкинцев обратился к ним врач. — Наумов и Бурнашев правильно говорят: мир имеет полное право решать мирские вопросы, устанавливать обычаи и отменять их, если они устарели.
Этого было достаточно.
— Миром выходим на луга!
— Ми-иром!
Около Исусика осталось человек десять зажиточных мужиков. Их вожак, так внезапно ошарашенный, решился на последнее:
— Мою водку пили и против меня кричать?!
— У Фили пили, Филю и били! — загоготали в ответ.
— Твою-у? — приступила Оришка. — Мужики, угощал он вас водкой седни?
— Не доводилось.
— Твою, Оришка, пили!
— За то мы тебе сено смечем!
— Не об том речь. Не считаюсь: я не этот брюхан! — с достоинством заявила вдова. — Мне вот благодетеля-то перед всем миром отблагодарить охота. Пуда муки на мою бедность для голодных ребятишков пожалел, до новины просила... Ну-ка, сказывай перед миром, чего ты от меня хотел за мучку-то?.. Не на ту напал, не замечена!.. Ты и перед миром, чтобы на мой бабий стыд глянуть, на полведра расщедрился! А полведра — не пуд хлеба, оно все пять стоит!
Исусик сорвал картуз и, открещиваясь от Оришки, как от нечистой силы, попятился к воротам. В калитке встретила его Исусиха.
— Понятно, зачем ты на мельницу-то рвешься ночевать, кобель старый! — Она огрела его метлой по лысине.
Исусик юркнул в калитку.
Народ пошумел и начал расходиться. Волоцкий вместе с другими пошел по деревне. Наумова он спросил, как отчество и фамилия Орины. А когда вдова откололась от баб и свернула к своему дому, крикнул ей:
— Арина Сергеевна!
Вдова не оглянулась. Бурнашев остановил ее:
— Оришка, тебя дохтур кличет!
Волоцкий подошел к вдове, поклонился ей и спросил:
— Простите, Арина Сергеевна, за нескромный вопрос. У вас давно ноги болят?
Орина, не постыдившаяся перед всей деревней повесить «радугу-дугу», перед Волоцким вся вспыхнула.
— Я заметил, вас чирьи мучают.
— Ой, и не говори, дохтур-батюшка, как есть замаялась, — сразу оживилась Орина. — Это я на свивке зазнобила ноне ноги-те. Бога благодарю еще: наружу простуда бросилась. У других-то кости ломает.
— Вы приходите ко мне в больницу, я помогу.
— Спасибо, добрая ты душенька, спасибо! Только не удосужусь: страда начинается. Везде поспеть надобно, а я одна с таким выводком ребят.
— Для детей и нужно о здоровье побеспокоиться. Ходить не сможете — пропадут они без вас.
— Это как есть — загинут.
— Вот и приходите завтра.
— Пожалуй, и впрямь доведется зайти. Спасибо, надоумил меня, дуру.
Орина низко поклонилась Волоцкому и долго смотрела ему вслед, думала: «Не стыд, а болесть мою узрел хороший-то человек!» У вдовы защемило в горле. Она всхлипнула. «Как лошадь ломлю, а все Оришка! Скажи ты, и имя-то мое позабыли. Назвал человек по-людски — и не спознала, что меня кличет». Орина утерла лузгочком платка глаза и тепло посмотрела на доброго человека.
Игнатий Наумов и Максим Соснин проводили Волоцкого до другого конца деревни, где ожидала подвода в обратный путь.
— Орест Павлович, завтра вместо дележа лугов мы решили поехать по вечерку с неводом на рыбные места, — сказал Наумов. — Не желаете ли и вы с нами прогуляться? Добрая ватага собирается!
— Народ что надо, рыбаки! — подтвердил Соснин.
Волоцкий подумал, улыбнулся понимающе:
— Хорошо, я не возражаю.
26
Полдневный жар давно свалил. Дышать стало легче. От реки потянуло приятной прохладой. Три рыбачьи лодки отчалили от горюшкинского берега и медленно поплыли вверх по течению к духовскому перевозу. На передней лежал сухой невод. В этой лодке ехали Арсений Бурнашев и Егор Сенин, наиболее опытные рыбаки, один горюшкинский, другой раменский. Рядом с ними на легкой долбленке поблескивал на солнце лопастными Максим Соснин, а кормовым правил молодой поплавковский мужик Алексей Рыбаков. На скамеечке сидел и курил Захар Красильников.
Позади шла двухвесельная лодка. Гребли Игнатий Наумов и его бобылевский товарищ еще по жениховской поре, Иван Звонов. Около кадушки для рыбы примостились плечо в плечо Анна и Степанида. Правил в корме Волоцкий. На нем были болотные сапоги, брезентовая куртка и широкополая соломенная шляпа. Он выглядел настоящим рыбаком и веслом правил умело.
Врач был в хорошем настроении. Он любил природу и с молодых лет увлекался рыбной ловлей. А в ссылке на берегу Лены особенно пристрастился к этому. На новом месте поселения он впервые выехал с неводом. Было приятно отдохнуть в такой ведреный вечер да и с людьми побыть, присмотреться, кто чем дышит.
Духовские рыбаки с первого взгляда понравились Волоцкому. Кроме Соснина и Бурнашева, народ был молодой, энергичный. Да и два пожилых бородача располагали к себе своей живостью. Доволен был Волоцкий и тем, что с ватагой рыбаков поехали Анна и Степанида, простые, отзывчивые женщины.
А мужественной фигурой Игнатия Наумова Орест Павлович любовался: «Кряжистый мужик! Умен, вдумчив, осмотрителен. Молод, а уважением пользуется у самостоятельных крестьян».
Ивана Звонова Волоцкий видел впервые. Сухощавый, жилистый и весь нервно напряженный. Это сказывалось даже в том, как он орудовал лопастными. Если Наумов взмахивал ими спокойно и размеренно, глубоко погружая их в воду, а потом, откинувшись назад, делал рассчитанный резкий толчок, Звонов выше поднимал весла над водой, а в воду едва погружал их. «Неуравновешен, нетерпелив. Или недалеко пойдет, или быстро сгорит. Но лицо у него честного человека и взгляд хороший», — отмечал про себя Волоцкий.
Наумов и Звонов тоже присматривались к врачу.
«Доволен, что с нашим народом я его столкнул», — думал Игнатий, сам довольный встречей с доктором.
Звонова больше занимала внешность ссыльного. Аккуратно подстриженный клинышек бородки и чисто выбритые щеки напоминали что-то барское. Но по загорелому мужественному лицу было видно, что человек не привык к господской холе. Взгляд глубоко посаженных глаз его был то добрым, то строгим, а когда смеялся — бесхитростно ласковым. «Нет, не барин! И руки у него не барские, сильные !»
Подъезжали к перевозу. Звонов оглянулся. Легкие лодки ушли несколько вперед. Арсений Бурнашев и Максим Соснин изо всех сил налегали на лопастные, чтобы не дать лодке, едущей поперек реки, пересечь им дорогу.
— Игнатий, навались! — с каким-то суеверным страхом крикнул Звонов. — Попа с его свитой черт несет! — И налег изо всех сил на весла.
— Как ты нехорошо о батюшке-то, Иван, — упрекнула Анна.
— Не пересекай дорогу, долгогривый! Видишь, народ с неводом подался — повремени, перепусти.
— Наш батюшка — добрый человек.
— Я бы ему за такую доброту... — Звонов вскочил и закричал поповскому работнику: — Кузька, опусти лопастники! Посмеешь переехать — вдругоредь встречу один на один — ердань устрою!
Лодка с духовенством, ехавшим делить луга, остановилась. Поравнялись. Отец Яков строго посмотрел на Звонова, хотел прочитать прихожанину нравоучение, но, узнав в рулевом Волоцкого, снял шляпу, поклонился.
— Рыбку решили половить? — спросил вежливо.
— Страсть — вторая натура, отец Яков.
— Доброе дело! — похвалил духовский батюшка. — Вы в Талицкую заводь подайтесь: там, рыбаки хвастают, хорошо ловится, — и показал вверх по реке.
Лодки разминулись. Игнатий вопросительно посмотрел на Волоцкого: не повредила бы, мол, вам эта встреча. Врач улыбнулся и дал понять: ничего.
Остановились, как и советовал поп, в Талицкой заводи. На берегу разделились на две партии. С Игнатием остались Волоцкий, Красильников, Звонов и Анна. Бурнашев и Федорин поехали забрасывать невод. Арсений обращался со снастью умело, но, как показалось Волоцкому, медленно: он привык видеть быструю работу ленских рыбаков. Однако врач спокойно дождался, когда лодка причалила к берегу и вторая партия рыбаков приняла крыло.
— Взяли! — негромко скомандовал Игнатий.
Вместе с мужиками ухватилась за веревку и Анна, но Волоцкий остановил ее:
— Вам, Анна Ефимовна, нельзя напрягаться.
— Пустое, Орест Павлович, — возразила Анна и смутилась, глянув на чуть пополневший живот.
— Нет, нет, я как врач решительно запрещаю вам это!
— Стань, Анюта, в сторону, — поддержал Волоцкого Игнатий. — Рыбу выбирать поможешь. А мы одни с крылом управимся.
Анна отошла.
Первая тонь была неудачна: попало мелочи с полведра.
— Так оно завсегда бывает, — удрученно вздохнул Иван Звонов.— Встретил попа — вертай обратно: все одно удачи не будет.
— Вы суеверный, Звонов, — посмеялся Волоцкий.
— Нет, это верная примета, Орест Павлович, — возразил Егор Сенин. — У нас однажды так-то...
— Ты, Егор, собирай поскорей снасть в лодку. Побасенки потом сказывать будешь, — оборвал Сенина Арсений Бурнашев.
Рыбаки работали молча, споро. Подались до Дунькиной протоки.
— Попытаем счастья здесь, — сказал Бурнашев. — Раньше мы тут бирывали хорошие уловы.
Волоцкому тоже понравилось место. Коса разделяла реку надвое. Широкая проточина была глубока.
— В таких местах иногда сомы водятся, — высказал он свое предположение и попросил: — Разрешите я закину невод на счастье!
— Что ты, Орест Павлович? На такой быстрине опрокинешься в омут с непривычки-то, — усомнился Арсений. Он боялся не только за врача, а и за невод: «Перепутает снасть такой рыбак, потом не разберешь».
Но врач настоял. Игнатий сел в корму с рулевым веслом, а Волоцкий встал в лодке, загруженной до предела мокрой снастью, и попросил гребца:
— Побыстрее. Налягте! — И начал так ловко и быстро забрасывать невод, что рыбаки застыли на берегу от изумления. Арсений переглянулся с Сениным, приподнял картуз и почесал в затылке.
Анна со стороны видела, что рыбаки тянут невод с затаенной радостью и тревогой. Степанида прижала руку к груди, замерла. Волоцкий прыгнул в воду, ухнул по пояс, но ловко подхватил нижнюю часть мотни. Степанида не выдержала, прыгнула тоже. За ней бросились Бурнашев, Сенин, Звонов, Красильников, подсекли невод и побежали с ним на берег. Речное чудовище страшно бухнуло у самого берега и, запутываясь в неводе, завыгибалось на песке.
— Сам хозяин препожаловал! — захохотал Звонов, бросился на сома, хотел придавить своим телом, но тот ударил хвостом, выгнулся и сбросил его.
— Какой лешой!.. Да он весь невод изорвет!
Сенин замахнулся было, хотел оглушить обухом речного зверя, но Волоцкий остановил его, выхватил из ножен рыболовецкий нож, пырнул им под плавники сому, и сом, вздрагивая и разевая пасть, обмяк.
Следующую тонь рыбаки сами попросили Волоцкого закинуть невод.
— Легкая рука у тебя, Орест Павлыч!
— Удачлив!
Но они желали не только новой удачи, хотелось еще раз полюбоваться мастерством сибирского рыбака, опытного и ловкого. Русский народ любит и уважает мастеров своего дела и смотрит на них без зависти, с какой-то детской непосредственной радостью.
А в работе Волоцкого было на что посмотреть. На легкой, необнабоенной и потому верткой долбленке он не на коленках, как Бурнашев, а стоя ухитрялся забрасывать невод. Это не связывало движений, дело шло быстро и споро, словно он в жизни только и занимался рыбной ловлей.
Рука врача и на этот раз оказалась легкой. Правда, сом не попался, но другой крупной рыбы задели вдоволь.
Промывая и собирая снасть, Звонов посмотрел значительно на рыболова-сибиряка.
— Не иначе, Орест Павлыч, ты слово против попов знаешь!
— И не одно! — улыбнулся Волоцкий.
Солнце клонилось к закату. Женщины начали чистить рыбу, варить уху. Мужики отошли подальше — выжать одежду, искупаться. Орест Павлович взял из лодки рюкзак с сухой одеждой и подался за мужиками. Разделись.
— А ну поплыли наперегонки!— крикнул задорно Сенин Волоцкому (сам он был хорошим пловцом, и ему хотелось перещеголять врача), бросился в воду, вынырнул и позвал: — Догоняй!
Волоцкий разбежался, описал в воздухе дугу, рассек воду и долго не показывался на поверхности. Вынырнул он почти рядом с Сениным, поправил волосы на голове и начал мерять саженками вслед за раменским пловцом. Скоро он оставил его далеко позади. Другие плавать с врачом не пытались.
— Здорово плаваешь, Орест Павлыч! — похвалил Красильников.
— Мне стыдно плохо плавать: в молодости водным спортом в Петербурге занимался.
Захар впервые слышал слово «спорт», однако согласно кивнул головой и заметил:
— Оно видать по всему.
Максим Соснин добродушно улыбнулся.
— А ежели бы тебя, доктор, с тем сомом наперегонки пустить, а? — Дымарь подмигнул врачу. — Чай, и за ним угнался бы?
— Непременно! — шуткой ответил Волоцкий. Все засмеялись.
Игнатий предложил:
— Давайте, Орест Павлович, поборемся, разомнем косточки!
— Нет, Игнатий Иванович, увольте. Вы сильнее меня.
Наумов, как ни крепился, улыбнулся, довольный. А Сенин заметил:
— А хитер ты, доктор!
И опять всем стало весело.
Пока рыболовы купались, сварилась уха. Мужики подошли к костру и расселись вокруг скатерки на лугу. На скатерке лежал нарезанный ломтями хлеб и стояла бутылка водки. Бурнашев налил врачу первому.
— Ланпадочку выпьешь с нами, Орест Павлович?
— В артели отказываться не принято. Но вы много налили.
— Сколь душа примает, не неволим. Мы сами не для баловства, — удачу отметить взяли. Вот она, одна на всю ватагу, — показал Арсений на бутылку.
Уха из голавлей была на славу, ели с завидным аппетитом. Стесняться было некого: в Волочком рыбаки видели своего человека. Котел скоро опорожнили. После сытного ужина молча закурили, любуясь с высокого берега на вечернее небо, опрокинувшееся в реке, на догорающую зарю.
— А Лена большая река, Орест Павлович? — спросила Анна и смутилась, что вперед мужиков нарушила тишину.
— Очень большая, широкая, полноводная река, Анна Ефимовна. Там, где я жил, она раз в десять шире Волги.
— Поди, другого берега и не видно?
Мужиков занимало другое.
— А народ там каков? — придвинулся ближе к врачу Наумов.
— Хороший народ, хозяйственный, и рыбаки опытные.
— То по тебе видно! — заметил Бурнашев. — Чай, у них научился?
— У сибиряков многому можно поучиться. Правда, они народ немного суровый, как и условия их жизни, но дружный, сплоченный.
— Стало быть, лучше нашего? — с некоторой обидой спросил Красильников.
— Нет, я этого не сказал, — успокоил парня Волоцкий. — Конечно, здешний народ я знаю еще плохо. Но то, что видел я на мирской сходке вчера в Горюшках, мне очень понравилось: хороший отпор дали кулаку Таранову и верно решили — косить луга обществом, а сено копнами поделить. Но это только первый шаг. Нужно смело идти дальше.
— Да уж куда дальше этого? Дай бог в том удачу иметь.
— Мало, — не согласился Волоцкий. — Надо в торговле идти против Векшина.
— Попробуй, наскись на него: он один в селе-то торгует, сколь захочет, столь и ломит.
— Керосин, соль, железо, ситец — все в полутора цены, чем в Лесной. Доведисъ, нужен серп али коса, за ей на станцию не поедешь — далеко.
— Знамо, дороже того обойдется, — оживились, зашумели рыбаки.
— Вот и надо открыть свою, артельную торговлю, ударить по карману купчину.
— Куда бы лучше, да как, Орест Павлович? — весь так и загорелся Красильников.
— Очень просто: общими силами всей волости. Собрать паевые — образуется артельный капитал. На него и начинать торговлю. Это заставит и купца понизить цены.
— Вот бы ловко было! — Красильников обернулся к Алексею Рыбакову: —Сколько Мартьянов за сукно на шубу с тебя содрал?
— Красненькую.
— А Матвей Дымов принес дочери с Волги такого же за семь целковых. Вот бы прижать хапугу!
— Не говоря, не худо бы! Только на какие вши?
— Не в том дело, — возразил Наумов. — Капитал можно миром сколотить немалый. Зернышко, говорят, к зернышку. Власти не разрешат мужичью лавку.
— Не имеют права, Игнатий Иванович, — заверил Во-лоцкий. —Торговля — дело частное. Есть капитал — торгуй. Нет — не берись. Векшин тоже, наверное, никого не спрашивал, открыл лавку и начал торговлю.
— С иголок да булавок. С коробом парнем-то ходил по деревням.
— Вот видите, и обществом надо начинать с малого, с самого необходимого для крестьян. И они пойдут в ту лавку, где дешевле.
Рыбаки согласно закивали.
— В этом деле вам у ленских жителей надо поучиться: вы отстали от них. — И Волоцкий рассказал, как сибиряки создавали артельную лавку, как тоже были передовики и маловеры, как застращивали кооператоров местные торговцы, даже не раз пытались поджигать артельную лавку, но люди поверили в общее дело, и оно победило.
Волоцкого слушали внимательно, не перебивали, и по лицам было видно — начинали верить. А не верить было нельзя: не какой-нибудь прощелыга-побасенщик, а человек серьезный, много испытавший в жизни, к тому же ученый. Убежденность и сдержанная страсть, что чувствовались в голосе Волоцкого, передавались и слушателям. Во взглядах их загорались задорные, дерзкие огоньки.
— Важно поверить в себя и других! — вдохновлял Волоцкий.
— Верного народу у нас не занимать стать. Хватит ли, Орест Павлович, уменья? — сомневался Игнатий.
— Уменье в деле приобретается.
— То так.
— Доведется попробовать.
— Нет, не ради опыта надо начинать такое дело, — возразил Волоцкий. — За него надо браться с твердой верой в успех, а успех, несомненно, будет. И не откладывать начало. Завтра вы выходите на луга миром. Не сомневаюсь, что народ сразу почувствует силу артельной работы. Вот тут и нужно поговорить о создании потребительской кооперации. Так называются артельные лавки, — пояснил он. — Куй железо, пока горячо!
— То верно, остынет — подковы не согнешь.
Мужики подумали и согласились, что артельная лавка — дело стоящее, откладывать его не следует. Есть же такая в Лесной. Они договорились, что каждый побеседует на лугах с однодеревенцами, и долго расспрашивали Волоцкого, как лучше приступить к началу дела.
Провожать Ореста Павловича до Боровской больницы поехал на легкой долбленке Игнатий Наумов. Он сел в лопастные, а врач — в корму с рулевым веслом. Но к лопастным мужик и не притрагивался: долбленка ходко шла по течению, а торопиться было некуда. Игнатию хотелось подольше побыть с глазу на глаз с хорошим человеком.
Волоцкий тоже был рад поговорить с мужицким вожаком. В первую встречу он не ответил на пытливый вопрос Наумова — как быть? Остерегся. Сегодня такая беседа была необходима. Видел человека на деревенской сходке, на берегу в компании рыбаков. «Молодец, хороший народ подобрал!» Ясно было, что как ни глух край, а люди мыслят здраво, пытливо ищут верный путь. Это радовало. Врач охватил бородку и, когда лодка удалилась от села, спросил:
— Ну, как вы думаете, Игнатий Иванович, что сильнее ударит по Таранову и Векшину: завтрашний артельный сенокос и кооперация или налет с кольями да с ножами из-за угла?
— Слов нет, — сразу оживился Наумов, — если удастся то и другое, куда там!
— Вот вам и ответ на ваш прошлый вопрос. Действовать общими силами против богачей-притеснителей, сплоченно, организованно. И на такой путь вы сами на сходке стали. Это уж совсем хорошо!
— Не сами. Добрые люди подсказали, Орест Павлович, — признался Игнатий. Но ему и приятна была похвала доктора: как-никак, чтобы собрать да сладить эти общие силы, «организовать», как сказал доктор, пришлось потрудиться и ему.
На луговом берегу заскрипел коростель — монотонно, раздражающе, как шерстобитная струна. Волоцкий слушал голос птицы и молчал, чтобы дать возможность Наумову самому продолжать беседу. Интересно было знать, чем живет сейчас мужик, что его волнует.
А Игнатия волновало многое: как выйдет народ на общий сенокос, дружно ли будут трудиться люди на лугу, как отнесутся к затее создать свою, мужичью лавку, а если решатся, то как начинать такое большое дело? «За что ни хватись, все вновь, как на погорелом месте. Ни амбара для лавки, ни полок в нем, ни ларей для круп, ни весов, прости господи. Да, трудно будет спервоначалу!»
Десятки таких вопросов гнездились у Наумова в голове, и каждый с закавыкой.
Но как ни трудны были все эти хозяйственные вопросы, при старании они разрешимы. Вызывало опасение другое: «А что, если одумаются богатеи да первыми и попрут в эту мужичью лавку? И получится, что с маслодельной артелью в селе Николаевском, в верховьях Истомы. Тоже будто мирское дело. Общими силами построили небольшой заводик, на равные мужичьи паи купили сепараторы и все, что надо. И работа общая. И масло скопом отправляют в разные города. А вот когда до барыша доходит дело, богатеи в выигрыше, а голи — гроши».
Все эти тревоги и высказал Наумов Волоцкому.
— Там у иных, Орест Павлович, по пяти, а то и по десяти коров. Крепко живут которые. Луга у них хороши и народу не густо. Что и говорить, новые выселки! Ну, а у кого одна, от силы две коровенки, тут как? — Игнатий приподнял картузишко и отер пот со лба рукавом рубахи.
— Да, картина довольно ясная.
— Куда ясней! —Мужик подался вперед, к доктору. — Выходит, запрягли богатеи голь и едут на ней артельно. — И с тревогой: — Не получится ли и у нас такое?.. Я там, на берегу-то, смолчал об том, чтобы в самом начале дела не отбить у мужиков охоту. А про себя думно, Орест Павлович.
— Смолчали, говорите? — засмеялся Волоцкий.
— Смолчал, — удивленный веселостью доктора, повторил Игнатий.
— А ведь о многом умолчал и я.
— Ну?! — повеселел мужик. — Выходит, мы в прятки играли? — Засмеялся.
— Нет, конечно, не в прятки, — серьезно ответил Волоцкий. — Сегодня необходимо было кое о чем умолчать. И мы с вами, Игнатий Иванович, не сговариваясь, не промолвились. Это хорошо. Это и обрадовало меня. Умолчали, чтобы люди не отшатнулись, поверили в успех общей борьбы. Так? — Волоцкий охватил бородку.
— То так.
— Но завтра нам нельзя молчать о том, что вызывает у вас вполне понятную тревогу. Правда, маслодельная артель и артельная лавка резко отличаются друг от друга. Там производственное объединение, а здесь — потребительское. Но и к руководству лавки ни в коем случае нельзя допускать зажиточных и кулаков.
— Вот и я к тому: ни в коем разе!.. Продадут!
— Нет, если ваши товарищи, как и вы, поймут эту опасность, не удастся продать. Только надо с будущими пайщиками умело поговорить об этом.
— Да, вижу теперь сам: надо.
...Обратно ехал Наумов, натужно налегая на лопастные, и при каждом глубоком загребе против течения покряхтывал не столько от напряжения, сколько от приятного ощущения какой-то новой, свежей силы во всем теле. Наступало утро. Впереди ожидало большое дело, и руки чесались хватко взяться за него.
«Эх, поспать-то сегодня не доведется, — пожалел Игнатий и успокоил себя: — Ну, в зной схрапну часок под кустом... А доктор — верный мужик!»
27
Духовский причт поделил свои луга. Отец Яков и дьячок Тихонравов собирались домой. А дьякон Малинин, забив последний колышек на своей делянке, сорвал с могучих плеч подрясник, бросил его на куст, как тряпку, засучил рукава рубахи и, по-мужичьи поплевав на руки, взялся за косу.
— Вы бы, Андрей Александрович, хоть гриву-то свою подобрали под шляпу, а то веет она у вас, как у ведьмы, прости господи. Смотреть страшно, — посмеялся отец Яков.
Дьякон остановился, оперся на косье.
— Не смейся, горох: не лучше бобов, сам гриваст, — огрызнулся он, снял шляпу, наклонился, взял из валка прядку тонких стеблей пырея, перевязал волосы, как делают это бабы после бани, и снова по-мужичьи умело махнул косой.
Отец Яков с дьячком пошли домой. Не отрываясь от работы, дьякон бросил вслед:
— Смеяться будем потом. Посмотрим, как вам потрудятся поденщики. А я свой надел один за три дня смахну.
Дьякон не слыхал, что крикнул ему в ответ поп, да и слушать не хотелось. Тело просило движений, сильные руки — работы. Он играючи помахивал косой. И на душе было спокойно. Отлетели прочь, как мякина по ветру, обиды. Не хотелось думать, что вот природа наградила его талантом, а по злой воле корыстолюбивых завистников он обречен прозябать в такой треклятой глуши. Не было того тяжелого угнетения и тоски, при которых необоримо тянет одурманить себя стаканом-другим водки и хотя на время забыться.
Был тихий вечер конца июня. Белая ночь впереди. Пала роса — самое благодатное время для работы. Старательно отклепана, остра, как бритва, коса, только знай води ею. И высокий пырей, дикий лук и кашник с тихим вздохом сами ложатся в высокий вал.
Было так хорошо, как в бездумном детстве и ранней светлой юности в родной крестьянской семье. Окончил тогда босоногий Андрюшка три класса сельской школы и, рослый, здоровый, прилежный к труду, с малых лет без натуги впрягся в тяжелую мужичью работу. И был бы хорошим мужиком: отец и не помышлял о дальнейшем обучении сына. Но судьба мальчишки сложилась иначе. Он родился с божьим даром. По праздникам пел в церковном хоре, изумлял молящихся. Люди теснились поближе к клиросу, дивились, откуда что берется у мальца. Это радовало и окрыляло.
Изумил Андрюшка Малинин даже архиерея, объезжавшего епархию. После службы его преосвященство, в глазах мальчика чуть ли не сам бог, милостиво погладил его по голове, похвалил, взял за руку, ввел в дом приходского попа, где был накрыт для именитого гостя стол. В поповском доме архиерей сел за фисгармонию и заставил Андрюшку петь «Иже херувимы» и другие церковные песнопения, растрогался, дал мальчишке золотой империал и наказал:
— Пусть отец приоденет тебя получше. — А попа упрекнул: — Таких самородков учить надо, пастырь божий: он может стать славой епархии.
И судьба Андрюшки была решена. Его определили в бурсу на казенный кошт, а потом в духовную семинарию. Еще бурсаком и семинаристом он прославился в церковном хоре. Голос его от года к году мужал, развивался, а к моменту посвящения в протодьяконы потрясал церковные своды. Возросли и даяния верующих. Архиерей носил на груди уже не позолоченный наперстный крест, а золотой с бриллиантами.
Слава о соборном протодьяконе Малинине докатилась до обеих столиц. Ему улыбалось счастье греметь под сводами одного из петербургских соборов. Но архиерей стал поперек:
— Не отпущу! —наотрез отказал. — И не проси! Мы тебя нашли в безвестности, мы тебя выучили, сделали протодьяконом. Надо совесть иметь, сын мой. Заслужи, окупи наши заботы!
Протодьякон Малинин был некорыстолюбив и в столицу рвался не ради больших доходов. Влекли туда лучшие условия для развития таланта. Алчность преосвященства возмутила его до глубины души. По натуре спокойный, уравновешенный, тут Малинин не сдержал себя.
— Так я вам еще не заслужил, ваше преосвященство! — отрезал он прямо, по-мужичьи. — Я вам за тот золотой, что вы когда-то сунули мне на бедность, еще мальчишке, пуды золота в ваши бездонные карманы положил!.. В бриллианты одел!.. И все мало, стяжатель во Христе?!
Это было сказано в присутствии чуть ли не всего синклита епархиальной консистории. Глава ее весь побелел, задрожал от гнева, лицо его покоробилось.
— М ужик! — едва передохнул он. — Мужиком был, мужиком и станешь! Вон отсюда!
Протодьякона Малинина судили духовным судом. Архиерей грозился расстричь, но смилостивился. Виновника послали в самое глухое село епархии. И человек с горя запил. Мог бы совсем спиться, если бы не спасала его мужичья любовь к труду.
К счастью дьякона, жена его была неглупой и чуткой женщиной. Она, достаточно образованная, понимала душевное состояние мужа, не упрекала, что и ей тяжело в глуши, видела, человек мучается не только от страшной обиды, но и от избытка сил, не находя им применения. Дьяконица хорошо знала вторую натуру мужа и однажды в дни протрезвления его осторожно повела речь о деле:
— Андрюша, у нас с тобой есть еще средства, но нет своей крыши над головой. Что же, так мы и будем жить в этом Духове на чужом подворье? У нас с тобой дети. Им нужен теплый угол да и на дворе простор. А в чужом доме туда нельзя, сюда нельзя. Надо свое гнездо вить.
Это было зимой, за вечерним чаем. Дьякон не сразу ответил жене, глубоко задумался, поставив стакан на блюдце. Дьяконица была рада, что вовремя начала разговор. Ее Андрей сразу как-то просветлел.
— Ты верно, Маня, говоришь: пора свое гнездо вить! — обрадовался и дьякон счастливой мысли жены. — Это хорошо! И, знаешь, у меня руки по настоящему делу соскучились. Ну его к чертям собачьим! — обругал он архиерея. — Будем строиться, Маня!
На той же неделе он приступил к делу: нанял мужиков валить лес, купил лошадь и сам ездил за бревнами, помогал плотникам рубить сруб, печнику — месить глину, подавал кирпичи. Весной разбивал сад, пахал огород, помогал жене делать грядки. Человек на глазах ожил. И только по праздникам срывался. Потом, болея физически и мучаясь совестью, опохмелялся неделю, пока работа не отрезвляла, не приводила мятущуюся душу в равновесие.
Вот и сегодня на покосе дьякон Малинин был счастлив. Было дело. Была хорошая коса в руках. И он помахивал ею играючи, забыв обо всем тяжелом.
28
Отец Яков и дьячок Тихонравов не торопясь подходили к перевозу. Духовский пастырь был в приподнятом настроении. Приятно же, когда счастье улыбается! Прошлое лето было сырое — достался покос на высоком месте. В этом году мало дождей перепадало — вытащил жребий на низину, как ни колдовал с билетами в своей шляпе дьячок. Опять в выигрыше! И трава такая великолепная! Стогов пять можно хороших поставить и зимой лишнюю корову держать, а то и двух. Осенью они дешевы будут: у мужиков наделы невелики, кормов не густо.
Поп тихонько, вполголоса запел:
— «Светися, светися, Новый Иерусалиме: слава бо господня на тебе воссия. Ликуй ныне и веселися, Сионе...»
«Ликуй ныне и веселися, Сионе, — мысленно повторил дьячок и покосился на отца Якова. — Тебе можно ликовать и веселиться, велеречивый фарисей: ты в три раза больше моего покоса получил. И какого покоса! Да клеверу у тебя в поле тьма-тьмущая. Восемь коров держишь и, поди, еще прикупишь осенью. И я бы ликовал и веселился, если бы столько имел».
Тихонравов вздохнул, поглядел на белую колокольню, на поповский сад, на большой дом в тени. Все напоминало о чужом богатстве и его постоянной нужде.
«В заповедях сказано: «Не пожелай жены ближнего своего, ни осла его, ни раба его, ну, и всякого добра его», — с раздражением думал дьячок. — Ох, попадья-то мне твоя не нужна: своя полон дом ребят наворочала. А вот насчет добра как не пожелать, прости меня, господи, грешного! Он купается в молоке, масло прасолам продает, а я двух коровенок едва до весны прокармливаю... Ох-хо-хо!.. Семьей ты меня не обидел, господи: десять душ. Кормя восьмерых-то детей, я все жилы вытянул. Спасибо еще благочинному: старшего сына-семинариста да младшего в бурсе на казенный кошт определить помог. А дочерей в гимназии на свои содержу: в епархиальное-то не приняли, мест нет. Для таких, как дети попа Якова, места завсегда находятся, а для моих нет. Ну, если бы только две, вытянул бы как-нибудь. А если их шесть девчонок? Что мне с ними делать? Поневоле возропщешь, прости ты мои прегрешения!»
— Что вы, Емельян Емельянович, приуныли? — сочувственно спросил отец Яков.— Не заболели ли?
— Устал я, отец Яков, — смиренно ответил дьячок. — Да и хромая нога опять затосковала. Верно, к ненастью.
— Что вы, бог с вами? Не накликайте и в самом деле ненастья! — испугался поп, посмотрел на чистое небо перед закатом и успокоил себя: — Нет, ведро еще простоит, пока убираем сено.
— Кому ведро, а мне, сирому, все непогода, — пожаловался дьячок и стал еще сильнее прихрамывать. А про себя думал: «А как хорошо было бы, если бы мне сено зеленым поставить, а на твое, поп, и в самом деле на недельку дождя!»
На перевозе отца Якова и Тихонравова встретил Степан Таранов.
— Я давно вас поджидаю, батюшка, — признался он, поцеловав руку после благословения. — Ребенка окстить надобно. Оно конешно, поздновато, но извиняй, батюшка: завтра страда начинается, не до крестин будет.
— С сыном небось поздравить можно?
— Ждал! Веришь ли, батюшка, во как ждал сына! — Степан прижал руку к сердцу. — И заказывал его в шапке: заверяли, что примета-де верная. Только поломала те приметы баба, опять не туда загнула, проклятущая! Четвертую девку принесла, а обещалась, чтоб ей пусто было, парня.
— Обманула?
— Ох, обманула, — вздохнул Степан, и на отца Якова повеяло перегаром водки. — Я жду парня, помощника в мужичьем деле, а она, прах ее возьми, девку за девкой, девку за девкой! Ну, скажи на милость, куда мне с ними деться? Солить, что ли? И за какие грехи бог наказывает меня?
— На бога не надо роптать, Степан, грех.
— Да уж, истинно, грех мне со своей бабой, вот и ропщу.
После крестин Степан попросил отца Якова:
— Уважь, батюшка, меня: выпей со мной за новорожденную. Хоть она и девка, да ведь как-никак родное дитё... И тебя прошу, Емельян Емельяныч.
Все трое направились в дом отца Якова.
Было поздно. Матушка Анна спала. Работница Устинья принесла с погреба на кухню соленых огурцов и капусты, нарезала телятины и тоже отправилась на покой. Таранов достал из кармана бутылку водки, взболтнул ее, вышиб пробку и начал разливать по стаканам.
— Мне, Степан, хватит, — остановил его хозяин, когда было наполнено полстакана.
— Не обижай, батюшка!
— Не в обиде дело, я больше не пью.
Дьячок тоже отказался пить больше полстакана и заторопился домой: с зарей собирался выехать на луга. Степан же опрокинул целый стакан, зажевал капустой и доверительно признался:
— Я тебе, батюшка, отец Яков, как на духу говорю: я и имечко на этот раз для парня облюбовал. Петром хотелось назвать. Опять же почему? А потому, что братенник Васька сказывал, будто Петр, по греческой мохвологии, — это камень.
— Да, Петр — камень по-гречески, — подтвердил отец Яков.
— Ну вот, а я про что говорю? Раз Васька сказал — верь: он ученый!
Степан подцепил вилкой огурец, но для верности снял его плохо гнущимися мужицкими пальцами, поднес к заросшему рыжей бородой рту, отрезал ровными белыми зубами половину и с таким смачным хрустом начал жевать, что отец Яков поморщился от оскомины.
— Да, батюшка, хотелось мне заиметь такого каменного Петра Степ... пановича... А Васька у нас сильно уч...че-ный!
— Кстати, — перебил его отец Яков, — он еще в больнице?
— В больнице. Сдается, скоро выпишут.
— Как он себя чувствует?
— Чувствует... Нельзя не чувствовать, коли чуть на тот свет не отправили.
— Кто же его так избил? — как бы ради бескорыстного интереса спросил отец Яков.
Степан смотрел помутневшими глазами на ломтик телятины, взятый им с тарелки, но ко рту не подносил, обдумывал ответ.
— Кто избил, спрашиваешь? — отозвался он наконец. — Люди... Свой брат... Муж...жики.
— Мужиков в приходе много.
— Так его многие и били.
Отец Яков видел: Степан уклоняется от ответа. Спросил иначе:
— Ты же был с братом, когда на него напали?
— А то как же? Вместе гуляли.
— И ты никого не запомнил из напавших?
— Нельзя не запомнить. Запомнил, как по загривку дали. По сю пору помню: болит.
— Скрываешь, Степан, — упрекнул гостя отец Яков. — Но ты забыл, кто я? Твой отец духовный! И у тебя передо мной душа должна быть открыта, как перед богом.
Степан знал всех зареченских сплавщиков. Когда они несли его в сарай, накинув на голову попону, и тихо переговаривались, он узнал некоторых по голосу, но помалкивал об этом. Однако попу спьяна все же проговорился:
— Зареченские, из другого прихода били... Не знаю я их никого... Но к примеру, — мужик поскреб пальцем в бороде, — ежели бы и знал, не сказал. Мне своя голова дороже Васькиной, хоть он и брат...тенник.
Выведать больше от Степана отцу Якову не удалось. Мужик и во хмелю не совсем потерял рассудок. Однако и то, что сказал, было ценным для попа. Проводив Таранова, он прошел в свой кабинет и, несмотря на позднее время, сел за письменный стол.
«Тоже мне, судебный пристав называется, — иронизировал мысленно отец Яков над Вороновым и поглаживал лист бумаги. — Допрашивал мужика и не заставил его развязать язык. Но ведь достаточно очевидно...»
Отец Яков откинулся на спинку кресла, посмотрел на портрет Иоанна Кронштадтского, покрутил ус, пробуя конец его на зуб. В зале стенные часы пробили двенадцать. «Однако поздно», — подумал он, взял с мраморного письменного прибора ручку и начал быстро-быстро писать ровным бисерным почерком.
Оторвался от исписанного листа, когда подошла к концу вторая страница, взял новый, подумал и написал еще с красной строки: «Вас, конечно, интересует мое личное мнение. Уверен, что Степан Таранов знает некоторых участников избиения брата. Полагаю, что если допросить как следует... Но это уж Ваше дело: не мне, священнику, вмешиваться в такие дела и писать о них».
Отец Яков перечитал написанное и остался доволен, запечатал конверт, написал адрес, наплавил сургуча и поставил печать с трехглавой церквушкой. Выдвинув ящик стола и держа готовый пакет в руке, он задумался, не решаясь запереть его: в представлении ожил недавний гость. «Таскать по допросам начнут мужика, оторвут от работы в горячую пору. Бить будут, понуждая к признанию. Баба у него с четырьмя маленькими девчонками не работница; Не отказаться ли от того, что задумал? Не бросить ли пакет в печку?» — спрашивал батюшку робкий голос совести.
Но другой, решительный и властный, подсказывал: «Преступление политическое. Нельзя оставить виновников безнаказанными! И бог карает грешников. Упустишь огонь — не потушишь. Не дай, господи, пережить повторение пятого года!»
В памяти ожило недавнее время.
Девятьсот пятый и шестой годы были счастливыми в жизни отца Якова. Окончив духовную семинарию и ожидая места священника, он тогда третий год работал в Дубровинской церковноприходской школе, куда помог ему определиться брат Сергей, сам заступивший место отца в селе Тонге, в десяти верстах от Лесной.
«Лучшего места тебе, Яков, и искать нечего, — наставлял он младшего брата. — Живи в Дубровине, а с Духова глаз не спускай: там старик отец Алексей недолго протянет. Младшая дочка у него уже на возрасте, пятнадцать лет девчонке. Старших поп повыдавал замуж, приход по наследству за младшей, Анной. Года два-три подождешь, умрет поп — в Духове тебе и место и невеста».
Отец Сергий как в воду смотрел. Через два года после этого дочь отца Алексея закончила епархиальное, и ее назначили учительницей в родное село. А еще через год и отец ее отошел туда, где «несть ни печали, ни воздыхания».
Молодой Сосновский женился на юной учительнице Анне Алексеевне и был посвящен в духовские попы. Он был счастлив: осуществилась мечта его жизни.
Но довелось отцу Якову пережить и страшный день в это время, оставивший глубокий след в его памяти на всю жизнь. Весной девятьсот шестого года возвращался он с молодой матушкой из губернского города, где был посвящен и проходил практику богослужения. Погостив на обратном пути в родном селе Тонге с неделю, он направился в Духово. По пути надо было переправиться через Вилюгу. Паром был на другой стороне. Как ни кричал молодой духовский священник, с парома не отзывались, хотя у будки перевозчика были видны люди. Возвратиться назад, как предлагала матушка, — примета дурная: не будет удачи на новом месте. Решились ждать.
На закате с того берега подплыла лодка. Из нее вышел мужик, подозрительно посмотрел на молодого попа:
— Скажи, батюшка, по совести, там, на дамбе, никто не ждет перевоза?
Отец Яков заверил, что он на берегу давно и ни пеших, ни конных на дамбе не показывалось. Как позднее узнал отец Яков, мужики начали самовольно пахать помещичью землю и опасались, что власти нагрянут с солдатами. Сосновский об этом не подозревал. Лодочник посмотрел еще раз на него с недоверием:
— А сам ты вправду поп?
— Это ты видишь по моей одежде.
— Видеть-то вижу, только думно: на плечах у тебя ряса, а ни волосьев, ни бороды нету.
— Я только что посвятился. А сам — сын покойного отца Михаила из Тонги. Слыхал о нем?
— Насчет его наслышаны, — доверчиво отозвался перевозчик.
Сосновский обрадовался перемене настроения мужика и, чтобы окончательно развеять его сомнение, показал на молодую матушку:
— А жена моя — дочь отца Алексея из Духова.
— Тоже знавали покойного. Выходит, ты на его место едешь?
— Да, я назначен в Духово.
Молодую чету Сосновских перевезли. Наступила ночь. А до дома еще оставалось двадцать пять верст. Отца Якова и матушку охватила тревога. Она усилилась, когда впереди, за перелеском, вспыхнуло зарево.
— Именье Ефремова подожгли, — догадалась матушка Анна и задрожала вся. Страх охватил и отца Якова, и он уже раскаивался, что не послушал совета жены, не возвратился в Тонгу.
А въехали как раз в перелесок. Лошадь, подаренная братом на обзаведение, бежала ходко, звонко отбивая копытами. Вдруг с обеих сторон из-за деревьев метнулись к лошади четыре тени. Кто-то схватил под уздцы. Трое подбежали к тарантасу. В отсветах недалекого пожара отец Яков различил, что это были не грабители, а местные мужики.
— Хто таков? — спросил рослый детина.
— Я новый священник из Духова.
— Священник, говоришь? — засмеялся мужик и решительно приказал: — А ну вылазь на дорогу, безгривый поп!
Отеп Яков, не помня себя от страха, выскочил из тарантаса. Матушка Анна вскрикнула.
— Митька, не замай бабу! — строго одернул товарища тот же голос. — А ты скидай свой балафон! — скомандовал он подозрительному ездоку.
Отец Яков дрожащими руками снял рясу, подрясник и предстал перед мужиками в зареве пожара в брюках навыпуск, в каких ходил еще учителем. Да, на грех, еще и подпоясан он был добротным семинарским ремнем с медной бляхой, что, видимо, особенно подозрительным показалось мужикам.
— В попа перерядился, зар-раза?! — процедил сквозь зубы мужик и так двинул новоиспеченного попа, что тот отлетел шага на два и распластался на дороге. Другой пнул ему под зад и зло крикнул:
— Подымайся, падина!
Отец Яков очнулся уже в тарантасе, когда подъезжали к деревне. Там опознали его и отпустили с миром. Но тот же мужик предупредил на прощанье:
— Извиняй, батюшка, вклепались... Только язык держи за зубами, а то видишь? — и показал на горящее именье.
Отец Яков из страха перед красным петухом помалкивал, но когда вспоминал пережитое, его зябко передергивало. Все это и сегодня ожило в памяти. Рука попа дрогнула, и пакет сам упал в ящик.
29
Сенокос в разгаре. За рекой, куда ни глянь, мужики и бабы, парни и девки, все в чистом, белом, как на празднике, шли и шли один за другим. Вот передний дошагал до конца пожни, за ним другие; вскинули на плечи литовки и — обратно. Зеркальные зайчики заиграли на лезвиях кос.
Особенно дружно трудились горюшане. Они и не думали, что работа миром пойдет так споро. Деду Павла Дымова восемь десятков лет, а не усидел старик дома. С лаптей до макушки весь белый, он плелся от леса к остожью, широко расставляя плохо гнущиеся ноги, в обеих руках тащил волоком по молодой березке.
— Дедушка Федосей, отдохни! — пожалел его Наумов. — Ты отработал свое!
— Ась?.. Для чего березки, спрашиваешь?.. Волокуши, Игнашенька, волокуши хочу изладить. К озерам, в болотца-то, на колесах не подъедешь.
— Отдохни, говорю! — крикнул уже на ухо старику Игнатий. — Помоложе тебя есть, сделают!
— Помоложе-то пускай за литовку держатся.
— Так ты бы лошадь взял да и привез эти березки!
— Что ты, бог с тобой, непутевый! Пускай кони перепыхнутся: им седни хватит потуги. А я скоро в земельке так наотдыхаюсь... — Старик опять впрягся, как в оглобли, и натужно поволок березки дальше.
Игнатий посмотрел любовно ему вслед, свернул цигарку и передал кисет Захару Красиль-никову.
— Глянь, — показал он на старика, на нарядных горюшан, — скажи, что в Духов день на гулянье. Какая силища! Горит в руках работа!
— «Организация», что доктор ни скажет, — посмеялся Захар.
— Да этим миром можно опрокинуть и не такого, как Мартьянов!
— Однако мужики-то не больно соглашаются на артельную лавку, — усомнился Захар.
— Новое дело, надо осмотреться. На покос миром тоже не сразу пошли.
— Если, как о покосах, три года будут в затылках чесать...
— Горячка, не все такие, как ты. Надо терпенье иметь. — Игнатий положил свою большую руку на плечо друга, привлек его к себе. — Не тужи! Сегодня после обеда еще потолкуем. Увидишь: другая песня пойдет!
После обеда, в самый зной, жизнь на лугах замерла. Косари, поднявшись с зарей и отмахав литовками часов но восемь, отдыхали: сухую траву на жаре косить тяжело и не споро. Бабы- хозяйки ушли по домам подоить коров и накормить ребятишек. Переспав часок-другой после сытною обеда (к страде всегда приноравливали убоину, приберегали масло, яйца), косари с трудом поднялись: болели руки, плечи, все тело. Чтобы взбодрить себя, одни шли на реку, другие — на чудодейственное озеро Сунегино.
Этому озеру не зря дано такое ласковое, песенное название. Пройди по всей Вилюге, любое озеро на лугах называется значимо. К примеру, Лебяжье. На его топкие берега, скрытые от постороннего взгляда кустарником, каждую весну и осень садятся на привал лебеди. На Кряковом – тьма уток. В Березовое, как в зеркало, смотрятся всю весну и лето березки-невесты и, отцветая, роняют в него, как слезинки, свои золотые сережки...
Хороши озера на лугах по Вилюге! Но нет ни одного краше Сунегина. К другим озерам не всегда и не везде подойдешь: берега низкие, топкие. По всему Сунегину — сухие и твердые. С севера озеро защищено крушинником и ольхой. С юга везде открыто благодатному солнышку, что от восхода до заката смотрится в неглубокую воду и так нагревает ее, что она всегда теплее, чем в любом водоеме. Дно у Сунегина илистое, но не вязкое. Под тонким слоем ила, черного как смоль, всюду твердое песчаное основание. Вода мягкая, как щелок, целебная.
Купаться в таком озере — нега. Как бы ты ни устал, как бы ни ныли натруженные руки и ноги, пополощись в сунегинской воде, поныряй — и как рукой снимет всякую усталость, пойдешь на работу или домой свежий, бодрый. Это давно подмечено вилюжанами. Вот почему, если выпадал свободный час, люди шли не на реку, пусть она и под боком, а на Сунегино, окунуться в его чудодейственной купели.
Вот и сегодня в часы отдыха между утренней и вечерней вытями берег Сунегина пестрел народом. Мужики и парии были в одном конце, бабы и девки — в другом. Накупавшись вдоволь, горюшане собрались на берегу, около кустов шиповника. Кто сидел, кто лежал. Игнатий Наумов курил в центре круга.
— Загадал ты нам загадку, Игнатий, — почесал в затылке Филя Быков. —Я косил и весь день думал об той артельной лапке.
— Юренда все это, — выкрикнул рыжий, тщедушный мужичонка и, затянувшись, сплюнул в сторону.
— Сам ты «юренда», — оборвал его Бурнашев. — Мартьянов один, а нас — мир!
— Мир-то мир, да в миру сколь карманов, столь и дыр.
Ловкую присказку мужики встретили дружным смехом.
— Не говоря, дыр в миру хватит, — поднялся, сел Сенин.— Но в ём, в миру-то, и сила водится!
— Верно! На лесосеках, на свивке плотов завсегда миром ломим!
— Что там лесосеки, — подхватил Спиридон Нечаев, — на покос гляньте: трех дён не прошло, считай в половину въехали. К Петрову дню и стога поставим. А поодинке сколь еще пропахтались бы?
— Неделю.
— В полторы управься!
Что мир — сила, больше никто не возражал. Но у многих была опаска в другом: торговля — дело новое и, пожалуй, не мужичье, денежная статья.
— Опять же магазея надобна.
— На первое время у Феешина лавку сымем.
— А денег на паи где брать?
— Э, не прибедняйся. Не вчера ли с Волги пришел?
— Паи, само собой, надо сразу вносить, — подал голос молчавший до того Матвей Дымов. — Но тут можно, окромя наличных, лесурсы найти. Мало ли к страде с убоиной порешили? Тот теленка под нож, тот барана, а то и нетель. Куда опять опойки да кожи понесем? К Мартьянову за треть цены? А корья мало ребята надрали? Собрать все да в Лесную и сплавить на завод гуртом! Нам польза да и артельной лавке оборот!
Матвей говорил уверенно, как о деле уже решенном: он тоже весь день думал о «загадке» Наумова.
— Стало быть, ты, Матвей Федосеич, решил стать пайщиком артельной лавки? — спросил его Игнатий.
— Я, Игнаша, против мира никогда не хаживал.
— А ты, Филипп?
— Я — как мир.
На мир положились и другие мужики и побрели кучками па свои луга.
На другой день дело пошло живее. В члены потребительской кооперации из ста двадцати дворов Горюшок записались пятнадцать хозяев, и первыми были среди них Матвей Дымов, Арсений Бурнашев и, как ни странно, тот рыжий мужичонка, который кричал, что артельная лавка «юренда».
День спустя стало тридцать пайщиков.
Вечером пришел на горюшкинский покос Иван Звонов. У него среди бобыличан дело разыгралось живой: он сумел согласить пятьдесят пайщиков да поплавковский Алексей Рыбаков — семнадцать.
— Сто человек имеем. Для начала добро! — радовался Игнатий Наумов.
30
Петров день духовчане не праздновали: погода ломалась, собирались тучки, временами погремливало. Надо было торопиться дометывать стога. Весь день стар и млад работали без отдыха, обедали наскоро, на закате завершали сенокос.
— Тятя, бобыличане к нам идут! — крикнула с верхушки стога Таня, сестренка Павла Дымова. — Вон у озера протоку переходят.
— Ну? — Отец, готовивший переметины на овершье, отбросил березки, схватил вилы.
— Федосеич, в уме ли ты? — остановил его Игнатий, вывершивающий стог. — Так-то мы вдвоем пропорем вилами девчонку.
— Бобыличане идут, чудак-рыбак!
— То и хорошо. Дай бог, чтобы и поплавковчане не задлили. На-ка, Танюшка, принимай! — крикнул вверх Игнатий, подавая навильник сена. — Покрепче вокруг стожара обвивай, чтобы не пролило, — напомнил, а отца ее успокоил: — Сойдутся дружно — засветло успеем потолковать.
— Я не про то, — оправдывался Матвей Дымов. — Срамно, смеяться будут: по сю де пору не управились.
— Пускай позубоскалят. Да и зубоскалить-то не доведется. Давай твои переметины.
Игнатий поднял на вилах пару связанных березок. Таня перекинула их через овершье. На пере-крестье — еще пару таких же. По копенной носилке девочка с визгом спустилась вниз. Игнатий и Матвей приставили вилы и грабли к стогу, отошли в сторонку, где на гривке сидело немало мужиков, закончивших работу. Закурили.
Подошла ватага бобыличан.
— Мир на беседе, мужики!
— Милости просим, соседушки!
— К нашему столу со своими щами, — пошутил Максим Соснин.
— Али сами-то разучились варить? — посмеялся Иван Звонов.
— У вас, Иван, учимся.
— Дело. Не пересолили щей-то? — Звонов показал на луга.
— Нет, все впору вышло. Без обиды сено копнами поделили.
— Правда, которым и солоновато показалось, — заметил Игнатий. — Векшин да Исусик что-то морщатся.
— Властями стращают,— пожаловался Спиридон Нечаев.
— Тебя?
— Меня, Филю и всех, кто под покосы хлеба брали.
— Не отдали?
— Ни в жизнь! Под некошену траву давал, а тут сено. Накося выкуси!
— Чем же платить будете?
— Заробим.
— А ежели власти принудят?
— Правов не дадено: под сено уговору не было.
— Побоятся принудить: Беспалов, чай, памятен! — напомнил Филя Быков.
На миру Быков и Нечаев храбрились, а втайне побаивались: могут в холодную от страды оторвать. Зерно на корню потечет — взвоешь.
И, как назло, вдали показался урядник Криворылов. У Нечаева и Быкова сердце словно оборвалось. А Звонов, подмигнув, посмеялся:
— Гляньте-ка, легка власть на помине!
— О властях говорить, что о нечистой силе,— вздохнул Афонька Федулов. — Помянешь — перекстись да дунь и плюнь через левое плечо, а то непременно тут будут.
— Доводилось на себе испытать?
— А то нет?
Над Афонькой посмеялись, но никто его не поддержал: кривая душонка. Может, нарочно подбивает. Скажи что — привяжутся. А он в стороне.
Власть подошла, молча кивнула мужикам и уставилась на сидящих на гривке, кого-то выискивая. Афонька не выдержал холодного взгляда урядника, болезненно поморщился, поднялся и, придерживая руками живот, пожаловался:
— Весь день брюхом маюсь, — и подался за стога.
Нечаева и Быкова тоже подмывало податься вслед за Афонькой, по здравый рассудок шептал: «Подайся — скажут; на воре шапка горит». И перед мужиками было совестно: бедны, а не Афонька-пьянчужка, совести в кабаке не пропили.
— Степан Таранов здесь? — спросил Криворылов.
— Стог вывершивает.
Урядник направился к стогам. Мужики облегченно вздохнули. Спиридон и Филя оживились. Подошли поплавковчаие.
— Что, косари, приуныли? Али сено намочило, дометать не успели?
Им показали на стога. Урядник держал отнятые у Степана Таранова вилы и кричал:
— Не разговар-ривать!
— Дай стог вывершить, а потом ташши!
— Сопротивляешься? — Криворылов отстегнул кобуру.
— Мужики, сымите хоть бабу со стога! — попросил Степан сидящих и побрел по дороге в Духово, устало волоча ноги.
Два мужика поднялись и пошли помогать.
— А я думал, что он пришел разгонять нашу сходку, — тихонько шепнул Захар Игнатию.
— Вроде бы и сходки-то еще не было, — пожал плечами Игнатии.
— Не было, но все знают, что сегодня правление артельной лавки выбираем. Мог Векшин подослать.
Все пайщики были в сборе.
— Миряне! — сказал негромко Наумов. — Из трех деревень пожелали вступить пайщиками в артельную лавку сто двадцать человек, да из Духова пятеро, — доложил он мужикам. — О пае мы договорились: вносим по пяти рублей. Капитал небольшой составляется. Но на первое время и то хорошо. Скоро другие деревни подпрягутся. Сильнее будем. Так я говорю?
— Знамо, так.
— На нопятную никто не идет?
— Таких пока не чуть.
— Тогда нужно выбрать правление артельной лавки.
— А хто ты таков, командуешь? — неожиданно подал голос Исусик.
— Подойди поближе, может, узнаешь.
— Я отсель вижу, хто ты есть. Допрежь мы тебя знали как дымаря. С чего это ты вдруг, как сотский, перед миром шумишь?
— Не был сотским и не собираюсь им быть, Федор Елизарыч.
— Так чего же народ-то мутишь? Чего подбиваешь мужиков на обманное дело? Али деньжонок решил подсобрать и тю-тю с ими?
— Это ты зря, Елизарыч, — осудил Бурнашев.
— Мы знаем Игнатия. Добра нам желает!
— А может, и впрямь удумал что?
Наумова задел навет Исусика. Но он сдержался, спокойно ответил:
— Ты, Федор Елизарыч, говоришь, что я толкаю на обманное дело. Но у нас — не у тебя на мельнице. Все открыто, полюбовно и честно. Решаем артельную лавку зачинать. Хочешь — и ты вступай пайщиком.
— Пожелаю торговать — свою лавку открыть в силах.
— Не хочешь? Тогда не мешай людям делом заниматься.
Слова Наумова встретили дружным одобрением:
— Верно, сами зачинаем, сами и решим без сторонних!
— А сторонних вон отсюдова!
Исусик прикусил язык, но уходить и не думал.
— Правление нам нужно для того, чтобы оно собирало паи-взносы, начинало дело и ширило его. Значит, людей надо подбирать хозяйственных и честных, — снова начал Наумов.
— Тебя в первую очередь!
— Матвея Дымова! Он в артельной работе честнее всех. По сплаву знаем.
— Ивана Звонова!
— Не поспешайте, мужики! — поднял руку Игнатий. — Мы еще не решили, сколько человек выбирать в правление.
— Десять!
— Куда такую уйму?
— Пять!
— Трех за глаза!
Большинство сошлось на пяти. Снова начали называть достойных.
— Афоньку Федулова выберите! — в насмешку бросил Исусик. — Он найдет место вашему капиталу!
— Кто люб, того и выберем!
— Мир не без честных людей!
— А ты, Елизарыч, не мешал бы людям, а похвастал, как тебя Исусиха за Оришку окомелком парила, — съязвил Максим Соснин.
— Верно, про то нам не ведомо! — крикнул кто-то из бобыличан.
— Она его завсегда с лысины начинает парить.
— Чтобы на босой голове волосы выросли.
— Да вились бы. Под паром они вьются.
Исусик заморгал, попятился и поспешил к стогам.
— Чего побежал? Али Исусиху увидал? — закричали вдогонку.
— Не то, мужики: там Оришка стог вывершивает. Помочь решил.
— Она ему вывершит!
Посмеялись над Исусиком и снова начали кричать за своих надежных людей.
— Миряне! — вскинул руку горюшкинский сотский Фукалов. — Торговля — денежное дело. И в правление надо подбирать с толком. А вы кого кричите? Хто и денег-то настоящих в руках не держивал.
Мужики насторожились. Сотский осмелел:
— Попади таким большие деньги в руки — они и распорядиться ими не смогут. Я, как пай-щик, советую выбрать в правление состоятельных людей, у коих свои деньжонки в кармане водятся.
— За кого ты кричишь, Фукалов? — спросил Игнатий.
— За Дуплова Андрея Степаныча!
— Дуплова-а?
— Да, за ево! Хозяйный мужик, своим немалым капиталом ворочает. И мирскому сумеет ход дать!
— Доверь волку кобылу! — захохотал Соснин.
— За свои трудовые слезами умоешься!
— А когда ты от меня слезами-то умывался?
— Я не умывался, а бабы, кои тебе прядки скут, воем воют.
— Так то полюбовное дело: дешево — не берись, — встал на защиту бобылевского богатея поплавковский богатей Рябинин.
— Знаем мы Дуплова: он с Мартьяновым одну тропу торит!
— К лешему Дуплова!
— Своих, верных людей найдем!
— Наумова Игнатия!
— Арсюту Бурнашева! — Григория Стеклова!
— Рыбакова! Рыбакова! — начали выкрикивать пайщики, забыв о Дуплове и о тех, кто ратовал за него.
Наумов записывал в книжечку всех. Набралось человек двадцать. Стали выбирать из лучших лучших. Дело решали не поднятием рук, брали глоткой, соленым словом, пока не приходили к молчаливому согласию. Против Игнатия Наумова никто не кричал. Больше хвалили:
— Ученый человек!
— Верный. На чужие трудовые не позарится!
— Народ умеет в согласие приводить!
Хорошо отозвались пайщики о Матвее Дымове. Только один усомнился:
— Не прытко грамотен.
— Зато хозяйный, дел из рук не упустит!
— Беден, но честен!
Против поплавковского Алексея Рыбакова горюшане в один голос:
— Не согласны на Рыбакова! Не хотим ево!
Поплавковчане стали за своего горой:
— От нашей деревни должон быть свой человек? Дол-жон!
— Лучше Рыбакова не найти!
— Верный!
— Грудью стоит за общее добро!
— Знаем, как он стоит за него! Изведали. — Презрительно бросил Сенин. — Ноне зимой ближнюю к реке делянку лесу из-под носа у нас, горюшан, вырвал!
— Сколь вы на той нашей делянке деньжищ огребли? — приступил Филя Быков к поплавковскому мужику.
— Когда она была ваша?
— Искони у Бочажной протоки горюшане делянки сымали!
— Об этом Ваньке Луковкину скажи. Он дурак— поверит!
— Сам ты дурак!
— Но, но, не больно бросайся дураками-то! За дурака и сунуть можно! — Мужик потянулся к вороту Фили Быкова.
— Языком болтай, а рукам воли не давай! — вскипел Филя, оттолкнул мужика.
Тот начал закатывать рукава и вот-вот готов был броситься на Быкова, но между ними стал Матвей Дымов.
— Зряшное дело затеваете. Охолоньте! — строго предупредил он.
— Не хотим Рыбакова: за своих гнет!
— То и хорошо, что за своих умеет постоять! — похвалил Наумов. В голосе его чувствовалась сила и уверенность. Горюшане приумолкли. — В правление артельной лавки такие и нужны, кто за своих постоять может.
— Так обида же у нас, горюшан, на него!
— Такую обиду забудем, — стоял на своем Наумов. — Похвально, что Алексей за свою артель постоять сумел. Стало быть, сумеет и за артельную лавку грудью стать!
— Что верно, то верно: такой сумеет!
— Супротив Мартьянова не дрогнет!
Горюшане примирились с Рыбаковым:
— Ежели так, пускай верховодит!
Против бобыличан — Ивана Звонова и Григория Стеклова — не кричал никто. Председателем правления артельной лавки выбрали Игнатия Наумова, а Матвея Дымова — его заместителем. Все сошлись на одном, что лучшего приказчика, чем Захар Красильников, не найти: парень грамотный, честный и к народу приветлив.
Большое дело было решено, но мужики долго еще не расходились, сидели на гривке, советовали выбранным:
— Вы, Игнатий и Матвей, покруче заворачивайте! Не сумлевайтесь: на полях ваши хлеба уберем обществом.
— А опойки, корье когда принимать будете?
— Я бы льна кербь принес!
— И то, мужики, обмозгуйте: дело народ кричит. Хватит Мартьянову на нашем добре наживаться!
Советовали многое. Избранные члены правления слушали и мотали на ус.
Разошлись зачинатели артельной лавки, когда совсем погасла заря и жалобно и тревожно плакали у своих разоренных гнезд луговые птицы.
31
Вечером к Боровской больнице подъехала подвода. Из тарантаса, бережно придерживая забинтованную руку, вылез коренастый невысокий мужчина лет тридцати пяти, с черными усами и щеками, отливающими синевой. На нем был по-городскому сшитый костюм, недорогая сорочка с галстуком-бабочкой и белый соломенный котелок на голове. Одной рукой он привязал лошадь к коновязи и направился к приемному покою. У крыльца подметал дорожку больничный сторож.
— Здравствуй, папаша! Врач дома?
— Дохтур-то? Дома, только... — Старик недружелюбно глянул на незнакомца. — Только опоздал ты: прием-то эвон когда закончился.
— А ты, папаша, сходи, попроси: проезжему, мол, надо срочно перевязку сделать, может, не откажет.
— Проезжему? Ладно, — согласился старик. — Он и не проезжим, ежели срочно, не отказывает. Только, хоша ты и барин, скажу: беспокоят его часто, отдыха не дают человеку.
Врач явился скоро. Сторож открыл дверь приемного покоя и снова взялся за метлу. А Волоцкий с проезжим прошли через приемную в кабинет врача. Орест Павлович надел халат.
— Ну, что с вашей рукой?
— Многое, — улыбнулся пациент, поднес по локоть забинтованную руку ко рту, зубами и другой рукой начал развязывать узел.
— Позвольте, это я лучше вашего сделаю.
— Нет, я уж сам, — не сдался больной и начал осторожно разматывать бинт. Он снял первый ряд, второй, на третьем придержал марлю пальцем и сказал: — Это для вас.
Волоцкий взял из-под бинта небольшую бумажку, свернутую вчетверо, с изумлением и подозрением глянул на необычного больного, развернул ее. Лицо его, строго деловое, сразу ожило.
— О! Я давно ждал этого!.. Вы действительно многое привезли под своим бинтом! — обрадовался врач и крепко пожал здоровую руку доброго вестника.
— Но простите, раньше не могли.
— Нет, нет, что вы! Я к тому это сказал, что тяжело в одиночестве ожидание.
— А теперь, Орест Павлович, разбинтовывайте сами, но тоже осторожно: вы получили только часть «многого», — хитро сощурился больной.
Волоцкий быстро снял еще два ряда бинта, и в руках его оказался номер газеты «Трудовая правда» и тоненькая брошюрка.
— Ну спасибо! Давно я не припадал к этому источнику запекшимися губами! — торжествовал врач, засовывая все это под халат, во внутренний карман пиджака. Топчась, он наступил на спустившийся на пол бинт.
Больной поморщился и стиснул зубы.
— Простите, дорогой! — спохватился Волоцкий. — У вас рука и в самом деле больная?
— Да, иначе я не был бы здесь, а вел поезд.
— Где это вы так раскроили ладонь?
— На промывке паровоза в депо.
— Да. С такой раной вам лучше дома сидеть.
— Так я с тем и приехал сюда, чтобы на спокое побыть,— признался машинист, — к отцу, в Дубровино, отдохнуть да и старика проведать.
— А кто ваш отец?
— Кузнец Кондратий Пеплов. Не слыхали о таком?
— Нет еще.
— Ну, познакомитесь. У меня батька — хороший старик, человек надежный. Я вам еще кое-что привез из Лесной, у него оставил. В удобный момент подошлете к нему надежного человека. Наверное, имеете таких?
— Есть люди, которым можно верить. Простите, как вас звать?
— Самым простым русским Мироном.
— Ну, еще раз спасибо за все, Мирон Кондратьевич!
Промывка раны и перевязка были закончены. Волоцкий и Пеплов сели у стола. Врач чиркнул спичкой, сжег в пепельнице записку. Пеплов поинтересовался, как идет жизнь в деревне. Волоцкий рассказал о духовчанах.
— Развертываете дело исподволь? — больше одобрил, чем спросил Пеплов.
— Присматриваюсь. Кое-что и начинаю, — признался врач. — Но покос миром — не мое дело. Тут до меня другие люди подсказали.
— Знаю, путиловцы хороший след после себя оставили.
— Ну, а у вас как? — в свою очередь поинтересовался Волоцкий.
— Ничего, народ помаленьку прозревать начинает. Только мы весной большой урон понесли: четверых взяли у нас. Особенно жаль Ивана Борисовича Ключева. Не слыхали о нем?
— Нет еще. Да и не от кого. К тому же я здесь человек новый.
— Из ссыльных, тоже из Питера, слесарем у нас в депо работал. Ну, а в нашем деле он — инженер! Ничего, — облегченно вздохнул Пеплов, — надеемся, что скоро выпустят: арестовали по такому делу, к которому он не причастен. И, пожалуй, даже лучше, что взяли: другое, более важное, осталось в тени.
— Искренне желаю скорого освобождения земляку... Ну, а как вы, Мирон Кондратьевич, на международную обстановку смотрите? — Волоцкому интересно было мнение подпольщика. — Мне кажется, события в Европе вызывают тревогу.
— Да, шума вокруг австрийского принца слишком много, — согласился Пеплов. — Атмосферное давление на Западе через меру высокое. Котел вот-вот взорваться может.
— Войной пахнет, как никогда.
В приемной послышались шаги. В кабинет постучала и вошла сиделка. Волоцкий показал ей на окровавленные бинты:
— Уберите, Маша, все это и прокипятите инструмент. А вы, — обратился к больному, — послезавтра на перевязку.
32
Ниже перевоза оживление. На берегу бабы, мужики, мальчишки. Мужики грузили на сплоток опойки, аккуратно складывая их кипами. Мальчишки с ближайших приречных деревень натащили уйму ивового корья. Бабы со свяслами льна галдели около весов. Некоторые принесли его по целой керби. Все это взвешивалось, укладывалось на сплоток и на случай дождя в пути укрывалось берестой.
Возле весов, на обрубке бревна, сидел Захар Красильников. Он бойко записывал, кто, чего и сколько сдал для отправки в Лесную. Взялся за дело Захар добровольно, а теперь был не рад. Каждая баба, как правило неграмотная, воочию хотела убедиться, что сданное ею записано, как будто понимала что в записи, и, проталкиваясь со своим льном, обязательно оставляла на учетчике несколько седых волокон.
— Да не толпитесь вы, у всех запишу! — просил Захар, весь опутанный волокнами, как тенетами.
— Захарушка, голубчик, — напевали и оправдывались бабы, — отпусти ты нас: коров доить приспело!
Два молодых здоровых мужика, взявшиеся сплавить до Лесной сплоток, внимательно выслушивали наставления Матвея Дымова.
— Вы, мужики, глядите в оба: вода летняя, малая, на мель сплоток не посадите, — по-хозяйски поучал опытный сплавщик.
— Будь спокоен, Матвей Федосеич, не впервой: материк знаем. Да и не с плотом, со сплотком пойдем. Домчим, не сумлевайся!
— Ну, в добрый путь! — пожелал сплавщикам Алексей Рыбаков. — Корье и опойки, стало быть, на кожевенный завод к Кокореву. Лен — на склад к Скворцову. А сплоток леснинская кооперация берет: им лес нужен, строятся. Не забудьте, — напомнил Рыбаков, более сведущий в финансовых делах, — на все счета надо иметь. Только, я думаю, что к вашему приплытию в Лесную сам Игнатий Иванович подоспеет. Тогда ваше дело легкое.
Мишутка и Егорушка с живым интересом наблюдали, как снаряжали сплоток в путь.
— Мы с тобой, Егорка, весной тоже корья надерем и продадим в артельную лавку, — мечтал практичный Мишутка.
Егорушке понравилась такая затея. Но непонятно было, почему Мишутка так далеко откладывает все это, и он предложил:
— Поедем сейчас корье драть! Вон и паром собирается на тот берег.
— Дурак, кора теперь присохла, не отдерешь.
— Тогда бежим к Феешину: там в лавке полки делают, кубиков наберем.
Мальчишки понесли вперегонки в село. Они взбежали на гору и припустились в конец Духова. Мишутка прыгнул в небольшую логовину, пересекавшую путь, налетел на купца Векшина. Тот дрогнул от неожиданности, отскочил. Попятился и Афонька Федулов, стоявший рядом.
— Куда тебя черти носят, баловник? — строго прикрикнул на Мишутку купец и дал ему подзатыльника. — Марш отсюда!
Мальчишки со страха бросились без оглядки. Когда они скрылись, Векшин начал тихонько, но решительно наказывать Афоньке:
— Ты следи со стороны, чтобы тебя, упаси бог, не увидел кто. Разойдется народ, отлучатся сплавщики по какой нужде — и действуй.
— Маловато золотого-то, Осип Мартьяныч: дело рисковое, тюрьмой пахнет.
— Ну, там посмотрим.
— Это как есть. Только бы лучше твердо об цене-то.
— Ладно, трешницу еще накину. Только, гляди, Леднев с перевоза не заметил бы.
— Не сумлевайся: голова-то и мне дорога.
— То-то, — успокоился Векшин. — Но в случае чего, мое дело сторона, ты в ответе: не сумел, стало быть. А не сумел — сам и расхлебывайся, — предупредил купец и овражком поспешил к дому.
33
Двери лавки Феешина, всегда закрытой, распахнуты настежь. Жестяные красочные рекламы «Чай Сергея Перлова» и «Папиросы Асмолова», прибитые к полотнищам дверей, снова увидели свет. В лавке пилили, строгали и что-то приколачивали.
Эта лавка пятнадцать лет назад принадлежала Векшину. В ней он и начинал торговать. Разбогатев, купил с торгов имение разорившейся вдовы Березовской и около барского дома выстроил новую лавку. Старый дом он охотно продал начинающему купцу Клопину Егору Феофанычу. Но Клопин по неопытности просчитался. Его торговое дело, довольно бойко развивавшееся в деревне, верстах в семи от Духова, с переездом купца в село стало быстро хиреть. Клопину не под силу было тягаться с таким опытным коммерсантом, как Векшин.
Разоряющийся купчик стал попивать с горя и сильно пристрастился к картам. Сначала ему везло в игре, и он поправил пошатнувшееся дело. Но однажды так проигрался, что отыгрываться пришлось под товары лавки. Спустил и это. Как уцелели дом и лавка, он сам удивлялся. Во избежание оплошности в будущем Клопин все недвижимое имущество перевел на жену. После бесславного падения в торговом деле Егор Феофаныч Клопин потерял всякое уважение окружающих. Его пренебрежительно стали называть просто Феешин. А что он Клопин, многие совсем забыли.
После пережитой катастрофы жизнь Клопина пошла волнами, с приливами и отливами. То он где-нибудь выигрывал и въезжал в село победителем, то так продувался, что крадучись шел в Духово по-за деревнями в лаптишках и в рванье на плечах.
На горе жены своей Дуни и на счастье духовских кооператоров, в Петров день, когда мужики выбирали правление артельной лавки, Феешин догола продулся в Дубровине. После такой неудачи туго пришлось семье Клопиных. Лавку и склад они сдали охотно и недорого. Больше того, сам Феешин, человек сведущий в торговле, совершенно бескорыстно помогал в сооружении полок и прилавка, которые в трудные дни игрока были изведены на топливо.
— Вы, Игнатий Иванович, не с того думаете начинать торговлю, — рассуждал бывший купец между делом. — Навезли в склад керосину, гвоздей, сортового железа, хомутов, табаку, соли, сахару. На всем этом не разживешься. Если хотите, чтобы дело заиграло, начинайте с красного товара. Красный товар — самая доходная статья.
— Мы же не ради доходной статьи начали дело, Егор Феофанович, — возразил Наумов.
— В торговом деле без доходной статьи нельзя, — стоял на своем Феешин и с жаром убеждал: — Нет, в самом деле, открывайте-ка вы торговлю мануфактурой! Я бы к вам в приказчики пошел.
Плотники побросали инструмент, захохотали.
— Что вы смеетесь? — удивился совершенно серьезно Феешин. — Я мастер красным товаром торговать: на аршине кумача вершок натяну!
Признание Феешина вызвало новый взрыв хохота. Смеялись и Мишутка с Егорушкой, хотя они только что появились на пороге лавки и не знали, над чем смеются взрослые, так заразительно было веселье.
— Ох, уморил, Егор Феофаныч! — простонал, изнемогая от смеха, один из плотников и повалился на доски.
— Пришли бы за ситцем бабы, а в лавке одни голые полки да... да... — никак не мог выговорить второй плотник и залился в тон своему товарищу. Наконец он передохнул-таки. — Одни голые полки... да Феешин в бабьем... в бабьем сарафане. — И залился снова с провизгом.
Феешин такого не вынес.
— Ну вас к лешему! — выругался, бросил топор и выбежал вон.
— Ты знаешь, Игнатий Иванович, почему он удрал? — спросил, насмеявшись, второй плотник.
— Слыхал, что в бабьем сарафане домой пришел в Петров день.
— А больше ничего?
— Нет. Но куда больше?
— Ну, стало быть, ты не знаешь главного. А дело-то было так. Пробирался это наш Феешин ополночь по-за Горюшками к Духову берегом. А в это время горюшане домой с покоса шли. Ну, знамо, стыдно игроку в бабьем оммундировании на глаза показаться. Он притулился к огороду и ждет, когда люди домой свернут. Нет, двое не сворачивают, на него идут. А ночи-то были еще белы. Наш Феешин от срамоты своей и перемахни к Исусику в осырок. Только сарафан взвеял.
— Складно врешь.
— Провалиться, не вру!
Все знали, что мужик действительно врет, но слушали его с интересом. А он, не смущаясь, продолжал:
— Ну, стало быть, схоронился Феешин. А шел не кто иной, как Исусик с Исусихой. «Что за притча? — думает наш староста. — Верно, какая-нибудь холера долгохвостая к чужому погребу подалась, мяском или молочком поживиться захотела». И раз — тоже через огород! Откуда прыть у старого взялась. Видит, баба в борозду повалилась, в картошке прячется. Он хвать ее за ноги! А баба как закричит мужичьим голосом: «Федор Елизарыч, что ты делаешь? А ведь это я!» У Исусика язык отнялся и ноги задрожали. Как же, только видел бабу, и вдруг — мужик бородатый перед ним. «Оборотень!» — подумал со страху Исусик и зашептал: «Да воскреснет бог и расточатся врази ево!» А Исусиха смеется: «Федор, да ить то Егорка Феешин!»
Над складной выдумкой плотника от души смеялись. Припомнили и другие похождения картежника. Егорушка с большим интересом слушал все это. А Мишутка потянул его вон из лавки.
На улице Лаврентиев внук показал на крышу лавки, только что покрытую дранкой, и предложил:
— Залезем туда! Гвоздей наберем — страсть! Мужики, когда кроют, который гвоздь согнется, не выпрямляют, а тут же бросают. Я уж это знаю!
Гвозди Егорушке были нужны. И главное, залезть на крышу не составляло никакого труда: лестница была еще не убрана. Друзья быстро оказались наверху. Держась за уголки дранок, они начали ползать по ней, собирая гвозди. И случись же на беду так, что оба ухватились за один гвоздь. Дружба дружбой, а гвоздики врозь. Закричали, заплакали.
Игнатий и плотники выбежали из лавки. На их глазах мальчишки, забыв об опасности, почем зря тузили друг друга, один с правой руки, другой с левой.
— Эй вы, суслики, кончай потасовку! — строго крикнул Игнатий.
А плотник, рассказывавший о Феешине, подзадорил ребят:
— Бей, я знаю его! — и захохотал было, но осекся.
Один из драчунов поехал по крыше вниз. Другой протянул ему руку, но сам не удержался и — вслед за ним. Мальчишки, к своему счастью, отделались только испугом: Егорушка упал на руки Игнатию, а Мишутка оказался в объятиях плотника.
— Вот вам, вот вам, озорники! — отодрал того и другого Игнатий. — Теперь иди, Егор, скажи матери, а ты, Михаиле, — деду, что я наказал вас своей волей.
— Дядя Игнатий, я не скажу! — заверил Егорушка.
— Стало быть, мне можно не бояться?
— Конечно!
— Ну, спасибо, Егорушка!.. Только помни, если не скажешь, я сам скажу.
— А я сейчас же скажу дедушке! — пообещал Мишутка.
— Остер постреленок! — удивился плотник. И все весело, беззлобно засмеялись.
— Ох вы мне, друзья, друзья! — обнял Игнатий мальчиков и спросил: — А гвоздики вам вот как нужны?!
Мишутка и Егорушка утвердительно кивнули головами.
— Василий, — сказал Игнатий одному из плотников, — дай им по горсти мелких, пусть мастерят себе на здоровье!
Ребята запрыгали от радости.
— Глянь-ка, Игнатий Иванович, никак твоя баба бежит, — показал плотник на дорогу, наделяя мальчиков гвоздями. — Что бы это значило?
Наумов побледнел. По улице к лавке бежала Анна. Она изнемогала. Перешла на шаг и снова попыталась бежать. Игнатий бросился навстречу. Вслед за ним — мужики, Егорушка и Мишутка.
— Игнашенька!.. Беда!.. — только и смогла вымолвить Анна.
— С мамой что-нибудь?
— Ой, нет, Игнаша... Война!.. Твой год объявили, — едва выговорила Анна и зарыдала.
Игнатий глянул вперед. У волостного правления толпились люди, что-то читали на стене. От перевоза бежали мужики, бабы, перевозчик Леднев, мальчишки. Плотники, позабыв о работе, бросились туда же. Игнатий посадил Анну на берег канавы, чтобы отдышалась, и, стоя перед ней, утешал и упрекал:
— Разве можно так, Анюта?.. Ты не одна теперь, надо себя и его беречь!
— Да ведь, Игнашенька, беда-то такая! — всхлипывала Анна и кончиком головного платка утирала слезы.
Как ни хотелось Игнатию быть вместе с народом, видеть своими глазами, что написано о войне, с кем она, он не мог оставить Анну одну, не мог и поторопить ее. Он двинулся вперед, когда жена начала свободно дышать.
Поравнялись с домом отца Якова. От волостного правления оторвалась толпа и покатилась к перевозу.
— Анюта, иди к своей крестной, — сказал в волнении Игнатий и через поповский сад понесся напрямик к реке. Выбежав на обрыв, он обмер: сплоток, снаряженный кооператорами, горел и медленно двигался к косе, на мель. От берега к сплотку плыли мужики. Наумов, не чуя под собой ног, метнулся с обрыва к реке.
Кому война, а кому мать родна.
Народная пословица
1
Бывает, трудятся люди в поле. В ясном небе мирно плывут белые паруски. Тишина. И вдруг шарахнет над головой, точно небо распорет. Дрогнут люди, глянут вверх из-под козырьков ладоней – а это не мирный парус, а серый лоскут, оторвавшийся от грозовой тучи. А вон и сама она, черная, страшная, поднимается из-за дальнего леса.
Заспешат жнецы ставить снопы в суслоны. А туча, не успев подняться до полунеба и закрыть солнышко, пойдет стороной и исчезнет. Даже ветер не встревожит знойной тишины. И люди успокоятся, не ведая, что через час-другой та же туча, подкравшись низом, поднимется с другой стороны и разразится бурей.
В Духовской волости весть о войне оглушила народ. До вечера в село стекались мужики, побросав работу, толпились около волостного правления и кабака. Деревенские грамотеи читали царс –кий манифест. Темные внимательно слушали, судили, рядили:
— За грехи наши бог наказывает.
— За грехи попу кайся, Маркел. Сказывают, наследника убили.
— Так наследник австрийский, а тут Ермания.
— Планида перед тем объявилась!
— Какая там планида? Время горячее, не до войны: страда!
Судили, мозговали по-разному, накуривались до тошноты и расходились, так и не поняв толком, зачем такая беда свалилась на голову. Больше всего пугало страшное слово «мобилизация», объявленные года, подлежащие призыву. Спрашивали, когда народ начнут сгонять в присутствие, будут ли усматривать льготы. Но ни старшина, ни писарь ничего не знали.
Уезд далеко. Чугунки до него нет, а трактом — полторы сотни верст. Не ждать же в волости «упреждения»: улита едет, когда-то будет. Закуривали и торопились домой: на взлобках рожь поспела, надо жать поскорей да охлестывать на семена (от прошлого года они у редкого сохранились). Запоздай с посевом — озимые до заморозков пера не наберут. Да и на хлеб надо пудишко-другой наохлестывать: у Мартьянова брать ржицу напрело.
На другой день закрыли казенку и дверь опечатали.
— Теперь торговли водкой не будет: запрещена, — сказал кабатчик.
— А как же без «казенной»? Доведись престол — третий Спас?
— Али о мясоеде свадьба?
— И под престол не будет торговли: война.
— Может, запретом «казенной» и кончится дело, — обнадеживали себя недалекие пахари.
О закрытии кабака больше всех сокрушался Афонька Федулов. Утром, продрав глаза в арестантской, долго не мог сообразить, где он. С трудом поднялся: в голове гудело, в глазах мельтешили искры, а во рту накипело столько соли, что едва отплевался. Уцепившись за решетку маленького оконца, рассмотрел в полутьме сеней правленского сторожа, безрукого Шошолю, сообразил: «В холодную бросили» — и стал с трудом ворошить заспанную спьяна память, искать в ней, как в грязной луже оброненный семишник: за что?
Долго не находил ответа. С трудом припомнил, как рядился с Мартьяновым в овраге, как зачадил, отплывая от берега с перерубленным канатом, сплоток, как хоронился он, пропойца, за овином Красильниковых, пока мимо не побежал народ к причалу, как вмешался незаметно в толпу и вместе с другими плыл спасать артельное добро.
«Проболтался! — замер в страхе Афонька. — А может, другое что?» — передохнул он. Но ничего другого в памяти не оживало. «Против властей не кричал, стекол в селе ни у кого не бил. Так за что же?.. Проболтайся — мужики забили бы насмерть или Векшин укокал. Не иначе, подозрение пало, вот и бросили сюда на случай».
Афонька близок был к истине. Мартьяныч для прочности дела не пожалел лишнего целкового. Афонька пропил его в кабаке и свалился в канаву против дома отца Якова. На него набрели Филя Быков и Спиридон Нечаев, тоже хватившие полмерки по случаю войны. Мужики поставили Афоньку на ноги: забулдыга, а свой, горюшанин.
Было поздно. В окнах поповского дома горел свет. Афонька вылупил пьяные глаза.
— Горит! — засмеялся он и пообещал: — И второй гореть будет!
— Что гореть?
— Это ты поджег сплоток? — приступили к Афоньке Нечаев и Быков.
На шум прибежали другие мужики.
— Поджег? Признавайся, заррраза! — Сунули.
Афонька, как ни был пьян, опамятовался, понял, где он и что ему не до шуток.
— Что гореть будет?
— Дом попа Яшки!
— Какой дом?
— Этот горит и другому не устоять, — заминал оплошку Афонька.
Мужики, видя, что от потерявшего разум пьянчуги ничего не добьешься, сволокли его до правления и настояли, чтобы заперли в холодную.
Ничего этого Афонька не помнил.
— Шошоля, подь сюды, — поманил он сторожа.
— О, Афанасий Петрович! Как спалось-почивалось? Блошки не тревожили?
— Пошел ты к едрене-фене со своими блошками! На-ка вот, — Афонька протянул четвертак, — слетай минтом до кабака, сочини хоть один обруч на голову, на клепки разваливается.
— Эка, до кабака! — заржал Шошоля. — Закрыли твой кабак. Шабаш!
— Ну подождешь, откроют.
— До конца-то войны долгонько ожидать доведется.
— Ты чего меня обдуриваешь? Не девка.
— Говорю тебе, опечатан: война.
— Война войной, а кабак сам по себе.
Шошоля махнул рукой и отошел от дверей. Афонька стиснул руками голову, оскалив желтые, большие, как у лошади, зубы.
2
На второй день после известия о войне свекор Степаниды, Иван Буянов, небогатый, но трудолюбивый мужик, пробудился с зарей. Тихонько, чтобы не разбудить кого, он вышел в ограду, плеснул себе в лицо воды из колоды, утерся пропахшей конским потом положниной, висевшей на тыну, и направился не спеша на гумно.
На гумне вся ладонь была покрыта соломой, чтобы не заросла за лето травой. Буянов распинал ногой верхний слой, присел и руками, как граблями, начал разгребать нижний, влажный. Запахло плесенью. Показались белые коренья пророслей, так и не набравшие силы пробиться к свету. На черной земле извивался жирный червь.
«Добро! — с удовлетворением отметил мужик. — Не шибко проросло. После завтрака Машку с Семкой ладонь чистить: не тяжела работа. Степаниду, здорова кобылка, рожь жать. Пускай попечется на жаре-то, всякая дурь вдове в башку не полезет. А сам до обеда борону перевяжу: которые зубья-то на Афоньки Федулова совестя держатся. А после обеда ладонь подсохнет — ржи привезти, поохлестывать на семена», — обдумывал порядок дня хозяин.
В ограду Буянов возвратился, когда из трубы над соломенной крышей струился дымок (Власьевна топила печку), а из двора выходила корова с подтелком и вслед за ней Степанида с подойником. У молодой вдовы подол сарафана был заткнут за пояс. Из-под короткого потника сверкали золотым отливом здоровые стройные ноги.
Свекор замешкался, закрывая калитку, не спуская пристального, голодного взгляда со Степанидиных ног. Сноха заметила это, торопливо выправила из-за пояса сарафан, резко повернулась к свекру спиной, огрела корову хворостиной и быстро зашагала за ней к воротам.
«Скажи ты, какое добро пропадает зазря!» — выдохнул свекор вслед молодой снохе и поскреб ногтем в углу губ.
На завтрак Власьевна принесла большое блюдо вареной картошки. Степанида достала из подполья миску кад-него молока с крупными творожными грудками. Помолились на образа, сели за стол.
— На, паши, Иван! — подала Власьевна мужу каравай хлеба.
Хозяин принял хлеб с достоинством: как же, хлеб режет тот, кто землю-матушку пашет, ножом перекрестил подовую корку, прижал каравай ребром к груди и начал раскраивать его на толстые ломти.
Степанида, сидевшая на противоположной стороне стола, потянулась за картошкой и, встретив щупающий взгляд свекра, устремленный в вырез ворота, вспыхнула, уронила горячую картошку и стала дуть на пальцы.
— Ложкой бери, Стешенька, обваришься, — сочувственно посоветовала Власьевна.
Буянов глянул на розовые щеки снохи, на сочные губы, хмыкнул и изменил намеченный на гумне порядок дня:
— Ты, баба, с Машкой и Семкой иди жать верхнюю кулигу. Степанида гумно пойдет чистить. После обеда привезу снопов — охлестывать будем.
— Иван, ребят бы на гумно-то: полегше работа, — заикнулась Власьевна.
Хозяин нахмурил брови.
— Машка с Семкой до вечера пропахтаются. Степанида попроворней. А ладонь должна до обеда проветрять. — Помолчал, облупил дымящуюся картошку, перекатывая из руки в руку, и, прежде чем начать есть, сказал Степаниде: — Пойдешь на гумно — черепок не забудь прихватить: червь под соломой добрый. Может, к ночи удосужусь на реку с удами.
Степанида не перечила, пошла. Но на сердце у вдовы было тревожно. Не сладко ей жилось в доме свекра после смерти мужа. Была она молода и завидно здорова. Первое время по взглядам ревнивого к хозяйству свекра замечала: зорко следит он за ней, не присмотрела бы охочего на чужбинку да не принесла бы в подоле лишний рот в дом. Свекор взваливал на нее столько работы, что на добрую лошадь жалостливый к скотине хозяин не решится. Не жаден был: того порядок требовал, чтобы дурь в голову бабе без мужа не полезла.
Степанида не роптала. Молодая, ловкая, сама искала дела, в работе подавляла тоску. Первое время после смерти мужа ночами плакала в изголовье. Сердобольная свекровь любила ее, как дочку. Присядет, бывало, к бабе на постель, обнимет и поведет речь о чем-нибудь постороннем. Степанида слушает, слушает и сама не заметит, как заснет. А свекровь перекрестит ее, как маленькую: «Христос с тобой», — и уйдет неслышно.
Время — лучший лекарь. Перестала кровоточить рана на сердце. В работе, бывало, так Степанида умается, что сунется в постель и не слышит, как зудит над лицом комар, забравшийся в полог. Нет, не роптала на свекра, что порой спину разогнуть, осмотреться некогда. Радовалась, что в мужниной семье дорожат ею. И сама дорожила — не гонят. «Куда одна сунешься? К отцу-матери? Отрезанный ломоть, не перепечешь, не приклеишь. В родительской избе что в улье: своих четверо, да у братка двое».
Углубясь в свою горькую вдовью долю, Степанида и не заметила, как сгребла и пометала на берег ладони сухой слой соломы. Отбросила вилы в сторону, присела на солому, задумалась.
«Не добром он, батяня-то, стал посматривать на меня. Не глядит, а щупает, старый кобель. Случая выискивает. О покосе маманю с ребятами на пожне оставил, а меня сено метать на сарай взял. Спасибо, братко Илья на счастье подскочил, помочь навязался, помешал. А как свекор-то бушевал в душе с досады! Кобыле по морде ни за что дал кулачищем. Заплакала от обиды Карюха: она животная, а понимает, когда зазря-то бьют. Сегодня ладонь чистить послал. Неспроста от мамани наособицу: верно, задумал что-то. Сам дома остался, борону, вишь, чинить изладился. Вот возьмет да и нагрянет сейчас сюда».
Степанида представила себя наедине со свекром. В полутоку никто не видит. Защитить некому...
— Милые вы мои! — вскрикнула она, точно все происходило наяву, содрогнулась от омерзения, схватилась за голову, ткнулась в солому и разрыдалась. — Маманюшка, родненькая, солнышко ты мое! Ты-то, милая, что ничего не видишь?.. Ты-то обо мне печешься, ты-то за меня что ни на есть сделать торопишься, ты-то мне кусок получше подсовываешь... О-о-о!
Степанида выревелась вволю — отлегло на сердце. На все пережитое, оплаканное глянула со стороны. Забавно и даже смешно показалось.
«Ничего еще не было, а я разлилась, как Вилюга в паводок. Воспылает, начнет приставать — я его уважу, бородатого лешего!» Степанида схватила лопату и начала сгребать нижний слой прелой соломы с такой решительностью и силой, точно эта солома и была виновата во всех ее бедах. Отрывалась только подобрать червя.
Перед обедом свекор привез на гумно андрец снопов. Прошелся по расчищенной ладони, потоптался, пощупал землю, похвалил:
— Добро, Степанида! Золотые руки у тебя, не боятся дела!
Разостлал положнину и начал сбрасывать снопы.
— Принимай да укладывай погруднее! — А выворачивая опорожненный андрец, приветливо позвал: — Становись на задок, Стеша, обедать поедем.
Редко Буянов называл сноху ласково, только когда особенно был доволен ее работой.
«Знать, и впрямь от души похвалил! — обрадовалась Степанида. — И обошелся по-хорошему. А я-то, дура, выдумала бог весть и что».
За столом свекор был строг, деловит. Степанида с легким сердцем отправилась на гумно рожь охлестывать на семена. На положнину поставила зубьями вниз деревянную борону, взяла сноп и начала хлестать о решетку. Зерно брызгало из колосьев и приятно щекотало босые ноги.
Свекор привез второй андрец снопов.
— О!.. Ты с первым, гляжу, баба, управилась!
— А что, батяня, любоваться мне на него?
Свекор глянул на сноху, разгоревшуюся в работе, облизал пересохшие губы и дрожащими руками долго не мог развязать узел, отпустить пригнетку. Снопы он сбрасывал как попало, не видя, что зерно брызжет в траву. Привязав Карюху пощипать отавы, Буянов прошел в полуток, куда отбрасывала Степанида охлестанные снопы, и стал складывать их под кровлей, чтобы не намокли и не проросли до полного обмолота. Работал и ничего не видел перед собой. В висках стучало. Горячая кровь бушевала во всем теле, стесняла дыхание. Сердце то радостно замирало, то обрывалось и точно падало в пропасть.
«Господи, что это? Лукавый подбивает меня на грех! Дочь ведь по сыну она мне родная! Спаси и оборони! — терзался мужик. А на ухо словно кто нашептывал: — Какой там лукавый? Птичий грех все это! Другие-то при живом детище переступают. А она сама по себе».
Степанида, обрадованная новой похвалой, не замечала, что творилось со свекром. В работе она позабыла даже о нем. Он сам напомнил, отстранив ее легонько от бороны:
— Дай-ка я потружусь, отдохни, охолонь!
Степанида отбросила охлестанный сноп и выпрямилась, румяная, свежая, радостно-счастливая.
— Какая ты! — замер перед ней свекор.
— Какая есть... Что зенками-то полозишь по мне?
— Дивлюсь: неуж по сю пору в таком-то соку не приглядела кого?
— Ты в работе, батяня, не милуешь: некогда приглядываться.
— А ты... ты ко мне приглядись, люба!.. — с трудом передохнул Буянов. Щеки его под черной бородой заалели. На лбу выступил пот.
— Каждый день вижу, глаза намозолила.
— Не по губе? — осклабился свекор. — Нет, ты не бросайся такими-то. Мне сорок с годом. Силенка в руках держится... А ты, дура, одна томишься! — Буянов подскочил к снохе, сковал ее, как стальным обручем. — Стеша! — ожег горячим дыханием.
— Пусти!
— Не пущу! Все одно в народе про нас с тобой слушок идет. Пускай не зря болтают!
— Пусти, зашумлю!
— Молчи. Задушу!.. Давай добром поладим!.. Шелку на сарафан...
— Пусти, мамане все расскажу!..
— Врешь. Об таком молчат бабы! — Буянов захохотал.
В глазах его сверкнуло что-то звериное, страшное. Он начал теснить Степаниду к соломе.
— Ма...
Свекор зажал ей рот. Степанида, как рысь, вцепилась ему в горло, стиснула хрящ. Мужик захрапел и обмяк. Она плюнула ему в вытаращенные глаза, бросила в упор:
— Больше я тебе не работница! — и понеслась к дому. Перед закатом вернулась домой Власьевна с тремя серпами на плече. Машку и Семку отпустила до ужина побегать по деревне: дети, пускай порезвятся часок. Степанида, подоив корову, процеживала молоко.
— Что рано, маманя?
— Дожали кулижку-то, а в низах еще зелена рожь. Сам-то где?
— На реку с удочками подался к ночи.
— Быстро управились!
Власьевна сунула серпы на полицу и, упираясь в бедра руками, с трудом опустилась на скамью. Степанида помыла руки, присела рядом, обняла свекровь, припала щекой к ее плечу.
— Что ты, дочушка: уморилась, устала?.. Али на сердечушке тайна какая завелась? Не приглянулся ли кто-нито?
— Нет, маманюшка, — вздохнула Степанида. — Одинокое мое сердце.
— Сиротинка ты моя!
Помолчали. Степанида посмотрела свекрови в глаза, призналась:
— Жаль мне тебя, маманюшка!.. Вот как жаль! —
И еще теснее припала.
— Чего меня жалеть? Я умирать не излажаюсь.
— Уйду я от вас.
— Поди ты?! — испугалась, выпрямилась Власъовпа.
— Нет, чего уж, не жить нам под одной крышей.
— Тесно стало?.. Не Иван ли... — замахнулась и осеклась старуха.
— Нет, я на батяню не жалуюсь, — успокоила Степанида. — Слух нехороший по деревне идет. Дивятся люди: почто при свекре, а не при отце живу. Не спроста-де, смеются, к дому свекра прикипелась, — сочиняла Степанида доверчивой свекрови, а про себя думала: «Как сама ты в мыслях чиста, маманюшка, думаешь, и все таковы. Да и то, когда тебе видеть, когда разуметь: заездил тебя сам-то в работе. А ему Бог судья. Ты же верь ему и впредь: я твоему счастью не помеха. И не печалиться бы тебе, а радоваться надо, что я уйти-то решилась. Да где тебе понять это?.. Оно и лучше!»
Вслух же Степанида говорила, точно оправдывалась:
— С грязью-то смешают — свет не мил станет. А я ведь молода, мне жить да жить.
— Воля твоя, Стешенька, суперечить не стану, — соглашалась свекровь и просила только об одном: — Не поспешай уходить, поживи, дай привыкнуть к думе, я тебе в сердце-то, как дочке, дверь распахнула настежь.
Но Степанида ушла в тот же вечер.
3
Не всегда легко переступить порог родного дома. Никто не ждал Степаниду в нем, лишняя будет. Знала: отец с матерью, как бы им ни было тяжело, не бросят упрека. Но брат Федор точно переродился после женитьбы. Жена ему попалась скаредная, сварливая. «Настасья за паршивый гасник горло перегрызет», — не раз жаловалась мать. Взял ее Федор перестарком из справного дома. И под крышу Репьевых внесла Настасья ни на день не затихающий раздор — точно клин вбила в узловатый кряж семьи. Кряж дал трещину, но никак не мог развалиться.
Клином этим был раздел. Настасья, привыкшая в доме отца к лучшей жизни, не могла примириться с нуждой многодетной семьи. Ей казалось, что стоит начать жить своим домом, как сразу будет достаток. Федору она не давала покоя, пилила и днем и ночью:
— Мы с тобой, Федор, ломим на дурака. Шесть чужих ртов прокормить надо. А жрать кажинный — давай да мало! Не насуешься, — нашептывала, как вдалбливала. — Илья, брат-то твой, — жених, скоро свою в дом приведет. Феньке — двенадцать, а Надьке четырнадцатый пошел. Знамо, отец и мать об их пекутся, на приданое придерживают. Тебе во всем отказывают, а ты ломи.
Ночная кукушка перекукует. Федор на родную семью стал глядеть глазами жены. О том, что у самого двое маленьких и жена ходила с третьим, что с его ребятишками водились Фенька и Надька, забывалось. На своих братьев и сестер Федор стал смотреть с неприязнью. А к отцу приступал:
— Выделяй, я на тебя не работник! Наломился, хватит! — Федька, то возьми в разум: развалим семью — по миру пойдем оба! — увещевал отец.— Земли-то
у нас — кур пасти. Поделим — ни тебе, ни мне. А избу на какие вши строить?
— Синик на мох поставим!
— А двор? А овин?
— Ну там как-нито.
— Вот то-то «как-нито»! А как с лошадью? Тебе хвост, мне гриву?
Слово за слово спор становился круче. Настасья вывизгивала:
— Федор-то с Волги принес эвон сколь деньжищ! Все как в прорву! На них лошадь купить бы можно!
— Настя, — с горечью упрекала свекровь, — в особицу жить — муж на плоты, а сама в косулю впрягайся. А маленьких куда бросишь?
Но голос свекрови не доходил до рассудка снохи. Отец с сыном стучали по столу кулаками, матерщинничали. До мордобоя не доходило, но грозились. На другой день не разговаривали. В доме поселялся покойник.
Степанида хорошо знала, что ее ждет в родительском доме. Шла она с узелком самой необходимой одежонки и караваем хлеба, завернутым в бельишко. Свекровь настояла: «Со своим-то хлебушком смелей переступишь порог». Короб с приданым у свекрови оставила: надежней. «Поживу у тяти с мамой недельку, а там видно будет».
Против родительской избы остановилась в нерешительности. «Господи, никому-то я не нужна! Всем поперек дороги, везде лишняя. Неужели теперь одно: камень на шею да в Вилюгу?»
Дома ужинали. Степанида тихонько закрыла за собой дверь, перекрестилась на образа и стала с узелком у рукомойника, как нищая.
Мать сидела с краю стола, обрадовалась и испугалась:
— Стешенька, проведать пришла?
Степанида помялась, проглотила душивший ее ком:
— Я от свекра совсем ушла, мама, — закусила губу.
— Как так совсем? — положил ложку отец и зажал бороду в кулак.
— Чего не поделили? — холодно спросил Федор. Илья, видя, как сестра виновато опустила голову,
боясь, что она расплачется, толкнул Федора в бок.
— Не встревай, щенок, твое дело мушиное! — огрызнулся старший брат и сурово крикнул сестре: — Шашни, поди, завела со свекром, свекровь-то и вымела.
— Федька, бессовестный, она родная сестра тебе, одна кровь! — заплакала мать.
Отец грозно покосился на сына. Тот отвернулся. Старик подошел к дочери.
— Не слушай, Стеша, его, дурака. Положи узелок да садись ужинать.
— Я ужинала, тятя, — солгала дочь.
— Садись без разговоров. — Отец взял узелок и хотел снести в передний угол. Но дочь ухватилась за узел.
— Я сама, тятя.
На приступке лестницы на печку Степанида развязала свое добро, достала каравай, подошла к столу и присела с матерью на край скамейки.
Мать дала ей ложку. Нарезанный хлеб на столе кончился. Отец раскроил дочерин каравай. Степанида взяла пол-ломтя и зачерпнула ложкой простокваши: первое — толченый лук с квасом — уже съели.
Настасья проводила взглядом ложку золовки от блюда до самого рта. Степанида потянулась было второй раз, но, встретив взгляд невестки, положила ложку и отодвинула хлеб.
Отец вскипел:
— Ты что, Настасья, с фонарем ей ложку-то в рот провожаешь?
— Не кричи, тятя! — заступился Федор за жену. — У нее свой хозяин есть.
Степанида встала и ушла за перегородку, к печке. Отец оборвал сына:
— Не хозяин еще! Под чужой волей ходишь!
— Мне твоя воля, тятя... — зарычал, задохнулся, не находя слов, сын. Он вскочил. За ним — Настасья. Грохнулась скамейка на пол. Заревели ребятишки. Отец с сыном затоптались среди избы, заорали:
— Смеешь кричать на отца?.. Смеешь?
— Смею!.. Все выкладу! Ты куда сплавные деньги дел?.. Куда?
— Не твое дело... Я хозяин дома!
— На приданое дочерям изводишь?
— Мои дочери — твои сестры!
— Я на вас на всех не работник: у меня своя семья! Хватит!
— Пока одна семья!
— Развалить ее без обиды!
— Согласья на то не даю до поры!
— Дашь!
— Не дам!
— Заставим!
— На отца руку подымаешь?.. На отца!.. На отца!..
Загремела посуда со стола. Четыре лаптища начали топтать глиняные черепки. Захрустели, как скорлупа, деревянные ложки. Отец и сын оплели друг друга ручищами, грохнулись на пол, и две лохматые головы покатились от стола к рукомойнику.
— Суседи! — завыла истошно в окно Настасья.
Свекровь оттащила ее:
— Сор из избы выметаешь?.. На славу выводишь?
Настасья оттолкнула старуху, вылетела в двери и побежала по деревне, надрываясь в крике:
— Суседи!.. Суседи-и-и!.. Отец сына убил!
Прибежали соседи, розняли Репьевых.
У Степаниды не хватило духу ночевать в избе или в сарае — ушла на огород, в баню, что черная вросла в землю по самое оконце. Бросилась на полок, на грязную, влажную после недавнего паренья солому и замерла.
В полночь в бане скрипнули дверцы. Мать тихонько переступила порог.
— Здесь ты, что ли, доченька?
Степанида не отозвалась, лежала не дыша. Мать еще окликнула. Тишина. Но материнское сердце не обманешь. Старуха, шаря в темноте, добралась до полка, наткнулась рукой на живое.
— Слава тебе, царица небесная! — облегченно вздохнула старуха. — А я уж думала... не дай бог... — Мать всхлипнула, пересилила себя и ласково позвала: — Слезай поскорей! Я тебе молочка пресного криночку принесла, хлебушка... Змея-то со своим спит-дрыхнет.
Степанида охнула, забилась всем телом.
— Поплачь, пореви, кровиночка ты моя! Слезами горе исходит, сердечушко омывается. — Мать сама припала головой к дочери и горько зашлась.
Проплакали они до утренних петухов. Едва стало брезжить, Степанида, чтобы никто не видал, ушла в Горюшки. На рассвете она была перед дверью избы Наумовых. Робко постучала.
Открыла Анна, еще не одетая.
— Стешенька! — обняла подругу. — Откуда ты такую рань?
— Анюта, я к вам... Не погоните?
— Тоже, придумала, что спросить!.. Стешка, да ты с чертом целовалась? У тебя все лицо в саже!
— Я в бане ночевала, Анюта.
Анна поняла, что неспроста пришла подруга такую рань. Видела, все глаза у нее заплаканы. Но допытываться ни о чем не стала.
— Иди, умойся. А я тебе чистый сарафан достану.
В избу вошел Игнатий.
— А, Стеша!.. Вот я, Анюта, его сегодня и порешу для встречи!
— Кого это? — испугалась Степанида.
— Петуха. Вперед не шляйся по чужим дворам, не дерись, не ссорь добрых соседей.
4